Митрич, как все обычно звали мужика, еще когда он не разгинал своей натруженной спины, склонившейся над сохой или прочими нелегкими трудами по крестьянскому хозяйству, познакомился с иезуитом случайно.
Воткнув вилы в одного из опричников, когда те зорили его дом, он бросился к ближайшему леску. Но пешему от конных не убежать, хотя Митричу это почти удалось. Правда, только почти, потому что на самой опушке какой-то молодец свалил его ударом сабли наотмашь.
Подобрала его старуха, жившая в ветхой землянке на краю деревни. Травами да наговорами она вернула Митрича к жизни, но едва он вышел погреться первый раз на солнышко, так сразу и заплакал. Где дом родный стоял — уже бурьян на пепелище вымахал в полный рост.
Потом была разбойничья ватага из таких же, как и он сам, бездомных, голодных и обиженных — на власть, на судьбу, а кто и на бога. Случались дни — щеголяли в атласных штанах, но чаще наоборот — в стуже да в холоде.
Затем у властей дошли руки до ватаги — обложили стрельцами, да так плотно, что мышь не проскользнет. Вот тогда атаман и сказал, что, коль вместях прорваться мочи нет, надо уходить поодиночке. Он, как его уже тогда уважительно называли, Митрич, уйти сумел.
Приблудился было к монастырской деревне, что на монахов из Троице-Сергиевой лавры горб с утра до вечера гнула, и уже даже помышлял о женитьбе, как вдруг случай опять все повернул не туда.
Зашел он как-то по делу к соседу, чтобы дочку его, красавицу Дашеньку, ободрить (самого хозяина вчера вечером в яму посадили за недоимки), а там какой-то пузатый монах завалил девку на лавку и уже задирает на ней сарафан, добираясь до заветного.
Завидя, как отчаянно трепещет розовое девичье тело, как жирное брюхо, скрытое под рясой, уже вдавилось, вжалось в нежную плоть, как из сомкнутых губ уж не крик, а сдавленный стон раздается, как кроваво-красный рот бесцеремонно в тонкое девичье горло впился, жадно чмокая, и уже слюна от вожделения из него побежала, схватил Митрич нож, вспомнив свою удаль молодецкую, хотя уж и немало лет тому минуло, и, как в прежние годы, одним махом глубоко всадил его в здоровенную спину.
К тому же, не столько для надежности, сколько машинально, направил он свой удар прямиком под лопатку, чтоб наверняка. Затем стащил, скинул безжизненный труп с Дарьи, кое-как отпоил захлебывающуюся от рыданий девку ключевой водой и пошел своим ходом в монастырь.
По пути, слава богу, еще одного монаха на телеге встретил, а то так бы и сдался собственноручно. Не на милость, нет, знал, что не помилуют, просто иного выхода для себя он не видел. А тут, как увидал молоденького монашка на телеге, осенило.
Ухватил лошадь под узцы, остановил, подошел к нему, не поняв поначалу, почему тот так торопливо в солому вжался и даже ноги под себя подобрал, и хриплым голосом сказал, чтоб суседа с ямы выпустили да к его дочке Дарье приставать боле никто не смел.
Потом тупо глянул на свои руки, наверно, потому, что монашек с них глаз не отводил, и понял, чего тот так боится, — были они все в крови.
— Это отца Стефана, — добавил он, поднося их поближе к монашку, чтоб тот как следует проникся ужасом и понял, что теперь Митрич готов на все. — И ежели не сделаете так, как я говорю, то не он один сдохнет без святого покаяния, без отпущения грехов, аки пес шелудивый.
Напрасно, как выяснилось позднее, он все это говорил. Через пару лет заглянул Митрич в эту деревню и ахнул. Сосед так и умер в яме, никто его и не собирался выпускать, а Дашенька, на кою он и сам имел виды, когда подумывал о женитьбе, толстопузые монахи до того довели попреками за отца Стефана, что она сама на себя наложила руки, утопившись в реке.
И еще раз хотел Митрич новую жизнь начать, когда в своих вечных скитаниях по лесу близ убитой кем-то бабы нашел малое дите. Нечеловеческим трудом выстроил он за год в лесу какую-никакую избушку, год с дитем жил, наведываясь в ближайшую деревушку за провизией, — деньжонки были, а потом его повязали и кинули в поруб. Донес кто-то царевым слугам.
Три дня его били смертным боем, чтоб сказал, где зарыл награбленные сокровища, а он, дурья башка, молчал. Завыл он в голос только на четвертый день, после того как ему показали его приемного сына.
Свалившись с пыточной лавки на пол и извиваясь всем телом, как червь, подполз к кату и вопил дурниной: «Дите не трожьте, звери! Ему ж и шести годков нету! Малой он совсем!»
А как начали плетью охаживать, так после первого же удара потерял сознание, хотя били-то не Митрича — дите. Каждый удар по детскому тельцу ударом грома к нему в мозги врезался. Накрепко, чтоб на всю жизнь запомнил, каково разбойничать на Руси святой.
Как тогда Митрич сорвал с рук кожаные ремни, а были они крепкие да широкие, до сего дня не поймет. Первый удар его кулака пришелся в зверя с кнутом. После того как свалил душегубца, вырвал у лежащего кнут из рук и тут же метко, прямо по глазам угодил второму, ошалевшему от случившегося. И только когда тот взревел от боли, руками закрывшись, а из-под них по щекам струйка красная тонкая потекла, понял: вот оно, спасение.
А дальше как во сне. Машинально поднял саблю, оброненную тем, вторым, и с дитем на руках — на коня, что стоял на привязи у крыльца, и ходу. Куда? Да в лес, куда ж еще. Он, в отличие от людей, добрый — и укроет, и накормит, и напоит. Но тут иначе все вышло. Кругом обложили его царевы слуги, травили со всех сторон, как лютого зверя. На третий день, искусав себе все губы до крови при виде детских мук, — мальчонка от пережитого ужаса и побоев сгорал в злой лихорадке, — Митрич в отчаянии вышел на дорогу.
Там-то он и повстречал проезжавшего мимо иезуита, упал ему в ноги, ни слова не говоря, и молча протянул дите. Хоть иноземец был и не робкого десятка, но по первости достал пистоль, готовый пальнуть в случае чего прямо в рожу этому рослому, заросшему и грязному русскому мужику, но при виде детского тела и ручек, обессиленно свисающих, что-то смекнул, пистоль убрал, только строго спросил: — Тебя ли ищут повсюду?
А Митричу уже все равно было, и он только кивнул, глаз с ненаглядного, хоть и неродного, не спуская. Рейтман же, осмотрев бегло младенца, достал свои лекарские принадлежности, обтер воспаленное личико чистой тряпицей, потом, замахнувшись было, выкидывать передумал — Митричу ее в руки сунул, приказав утереться.
Сам же, достав скляницу с какой-то жидкостью, разжал ребенку зубы ножом — иначе никак, уж больно крепко тот сомкнул рот — начал ее вливать. Затем подошел к Митричу, стал заботливо этой тряпицей лик ему вытирать. А тот так и продолжал остолбенело стоять, не отрывая взгляда от дитяти, коего он уже называл Никиткой да родненьким. Подлинного его имени он не ведал — малец-то от испугу еще год назад как замолчал, когда при нем мать резали злые, лихие люди, да так и не говорил ни слова. Но на Никитку мальчуган охотно откликался. Потом иноземец вынул ножницы, оттяпал ему бородищу, подровнял волосы, а напоследок сунул какую-то одежу со словами: «Рвань поменяй». А увидав, что Митрич как стоял столбом, так и продолжает стоять, глядючи на своего мальца, встряхнул его пару раз хорошенько и сказал в самое ухо: «Завтра совсем здоров будет».
Вот тогда только он и очнулся. Первым делом в ноги к немцу бухнулся, стал его башмаки целовать и до тех пор не поднимался, пока тот его сам за волосы от земли не оторвал и переодеться не заставил.
Считал Митрич по простоте, что чужестранец при первой же возможности сдаст его властям, однако тот и не подумал такое сделать. Усадив его вместо кучера и вручив ему вожжи, сидел всю дорогу сзади в телеге, что-то беззаботно насвистывая под нос.
Со стрельцами, которые как-то раз остановили их уже на исходе дня, лопотал на каком-то тарабарском до тех пор, пока им самим слушать не надоело, после чего они усадили назойливого говоруна обратно в телегу, лишь бы тот не мешал им в поисках царева разбойника и отчаянного душегуба. А малец в это время смирнехонько лежал под соломой.
Вот тогда-то и дал себе крепкое нерушимое слово Митрич, что коль доведется живым выбраться с этой бучи, то пойдет он в услужение к иноземцу и будет верным его рабом, пока тот сам не выгонит, и что ни прикажет этот человек, все выполнит в лучшем виде.
Недалеко, близ Углича, оставили они мальца в деревне у какой-то поповской вдовы, причем немец еще и дал ей рубль, чтобы ребятенок был не в тягость да чтоб кормила хорошо, как своего. А когда на окраине города уже показались кресты церквей, иноземец жестом остановил Митрича и предложил ему идти на все четыре стороны. Бородатый мужик вдруг заплакал, как дитя малое, и, утерев рукавом слезы, сказал:
— Воля твоя, боярин, а я от тебя ни на шаг. Что скажешь, все сделаю.
— А убить прикажу? — насмешливо поинтересовался иезуит.
— Бабу не смогу и дите не трону. А так — что скажешь.
— А платить сколько?
— Ты уже за все вперед уплатил, боярин.
— Да ну? А я и не заметил. Чем же это я?
— Золотом, боярин, чистым золотом. Сполна отвесил, без обмана, верный счет был, и служба моя тебе верна будет.
— Не пожалеешь? — посуровел лицом Симон.
— Не о чем. У меня ведь ни кола ни двора. Один токмо малец и был, да и тот не родной. Ты его спас, твой теперь и указ.
— Чего ж так трясся за него, коли не родной? — недоверчиво сощурился иноземец.
— А сердцем прикипел. Теперь душа спокойна за него. А уж отплатить я сумею.
— Ну-ну. Коли так, садись да трогай. Поехали.
Немец опять весело засвистел и даже начал что-то мурлыкать, а Митрич впервые за долгие годы расправил плечи, не догадываясь, что получалось так во многом благодаря хитроумному расчету Симона.
Нет, мальцу он помогал вполне бескорыстно, но потом, кромсая острыми, как бритва, ножницами грязную, нечесаную шевелюру неизвестного бородача, так напугавшего его попервости своим отчаянным, готовым на все видом, когда тот нежданно-негаданно выбрался из дремучего леса на дорогу, мысль о возможности использовать его в качестве слуги уже мелькнула в голове Рейтмана.
Он к этому времени успел оценить отзывчивость и бескорыстие местных жителей. Если этот бородач в благодарность за спасение от смерти себя и ребенка по доброй воле останется у него в услужении, то лучшего слуги ему не найти.
Вот почему близ Углича он заехал в деревню, сдал мальчишку с рук на руки бедной вдове, хорошо заплатив ей при этом и краем глаза удовлетворенно заметив, как изумленно вскинул брови мужик, когда увидел, как Рейтман позаботился о его приемыше.
Правда, как оказалось, у них не кровное родство, но, во-первых, мальчик этого не знает, а во-вторых, духовное порою стягивает людей в неразрывную цепь больше, нежели родовое, и порвать такую связку способна зачастую лишь гибель одного из двух.
Так и стал Митрич возить своего хозяина, или, как он его называл, боярина, туда-сюда по его непонятным делам. Симон порой сердился, когда тот его так называл, но Митрич упрямо отвечал, что, мол, для него хозяин будет еще повыше, нежели иной боярин, и польщенный иезуит замолкал, в конце концов махнув на это рукой.
Сейчас же Митрич, сидя на завалинке, предвкушал, как он, выполняя боярский наказ, будет следить за домом и поддерживать в нем порядок (больше слуг в доме не было, и Митрич всегда управлялся сам) и в то же время обязательно, улучив минутку, сможет съездить в деревушку, где рос прыткий Никитка.
А тот уже вовсю то дрался с деревенскими мальчишками, то бегал с ними взапуски — словом, подрастал на радость Митричу, который с каждым днем все сильнее ощущал, как крепнет в нем новое, доселе неведомое чувство отцовства. Где и как долго пробудет в отлучке его боярин, Митрич не знал.
«Авось, не маленький, дорогу найдет, а его, Митрича, дело — порядок в доме да мальца не упустить, хотя чего его держать — чай, не силком везли. Вот только почему из дома никуда не выпускать — неясно. Ему-тко, поди, тоже порезвиться охота. Ну это, наверно, чтобы не заплутал, не пропал в чужом незнакомом городе. Да и вообще, — отмахнулся Митрич. — Хозяину-боярину видней».