Наутро Ивашка долго молился перед иконами, которые были только над лавкой, в красном углу, а так как дело происходило перед завтраком, то Митрич имел возможность наблюдать эту картину, непривычную для его глаза. Обычно деревенские мальчишки не увлекались молитвами, изучая их только после крепких физических внушений родителей, а тут такой случай.

К тому же Митрич настолько изуверился и в боге, и в черте за всю свою, полную невзгод и страданий, жизнь, что уже отчаялся где-либо найти мужицкую правду. Вот и сейчас он неодобрительно смотрел на мальчугана, а когда сели за стол, Митрич хмуро поинтересовался:

— Никак в попы готовишься, али как?

— Неа, — ответил Ивашка с набитым ртом. — Меня так отец Пафнутий обучал, в монастыре когда жил.

— Так ты из монастыря сюда?

— Ага.

Ивашка еще продолжал есть, когда Митрич, внимательно наблюдая за мальчиком, медленно произнес:

— Вера — оно, конечно, хорошо. Токмо, главное, на себя надежа, иначе пропадешь. Хотя чего я тебе говорю, ты ж, чай, в монахи подашься, ай как?

Ивашка опять энергично замотал головой в знак отрицания, но потом, вспомнив что-то, даже от еды оторвался и, мечтательно глядя на бревенчатую стену, произнес тихо:

— А сколько там рукописей всевозможных…

— Священных, поди? — осведомился Митрич.

— Разные, — восхищенно слетел ответ с губ мальчика. — Есть и про старину, про Русь, про воев великих, про князей и их славные дела.

«Три шкуры с народа драть, и все славные дела», — подумалось Митричу, но вслух спросил:

— Поди, забыл все?

— Нет, помню, а кое-какие и слово в слово глаголить сумею, — гордо ответствовал Ивашка.

— Неужто слово в слово?

— Да-а!

— И не запнешься ни разу?

— Вот те крест, — и Ивашка перекрестился на икону.

Митрич лукаво сощурился. Все дело было в том, что и он скучал без дела. Каждый день к Никитке ездить тоже нельзя, ну как хозяин-боярин нагрянет, а в доме все поделано-попеределано, и чем заняться — неизвестно. Безделья же Митрич терпеть не мог, чуть ли не заболевал с него. А тут подворачивалась такая возможность услышать что-то новое, совсем необычное.

— Давай так, — предложил он мальчугану, — ты сейчас мне сказывать будешь, и коли не запнешься ни разу, пока солнце в пополудни не будет, значит, правду ты мне глаголил.

Ивашка запнулся не раз, особенно в самом начале. Вроде все помнил, а как своими словами рассказать? Правда, затем он стал говорить все бойчее, а в конце уж вовсе затараторил как по писаному. Строчки, написанные на желтоватом пергаменте витиеватым, затейливым почерком, встали перед ним во весь рост, и он уже под конец как бы попросту считывал с них, да так живо, что Митрич еле удерживался от восторженного вздоха или восклицания, чтобы не сбить мальца.

Затаив дыхание, он познавал новый для себя мир, где гибли вероломно обманутые Ярополком Окаянным Борис и Глеб, где крушил печенегов и хазар грозный Святослав, где крестил Русь Владимир Красное Солнышко, где из-за княжьих межусобиц разваливалась некогда великая и могучая Киевская Русь.

Он то качал сокрушенно головой, то в удивлении начинал чесать бороду — словом, не было еще у Ивашки более благодарного и внимательного слушателя, нежели этот угрюмый мужик, изумленно поглядывающий на мальца, словно не веря собственным глазам. Да полно, может ли столько поместиться в детской головке, не снится ли ему, что сей искусный рассказчик всего-навсего дитя годами.

И когда наконец усталый мальчуган умолк, переводя дыхание, и посмотрел — приятно же, когда тебя так завороженно слушают, — на своего притихшего слушателя счастливыми синими глазами, то увидел, что Митрич упрямо смотрит себе под ноги, что-то шевеля губами.

— Ну как? — гордо откинул голову мальчуган.

— Хорошо, — задумчиво сказал Митрич. — Токмо вот ты о князьях, о войнах, о святых сказывал.

Все енто вельми интересно, а о народе почему ничего не глаголил? О народе-то что написано, али как? Как жил, как песни пел, как хлеба растил, как за князей кровушку свою простую проливал? — И с надеждой глянул на Ивашку: — Опосля скажешь про народ? Ближе к вечеру?

Мальчик задумался. Странно, но такая простая истина, что про народ-то, оказывается, в старинных манускриптах ничего и нет, неожиданно удивила его.

— А зачем про него? — осенило его вдруг при мучительных поисках ответа. — Вона нас сколько. Ежели про каждого писать, сколь пергамента извести надо будет, да чернил, да перьев!

— Не-ет, — Митрич упрямо махнул ложкой, которую он начал было выстругивать из липовой плашки, чтобы вовсе без дела не сидеть, а потом, заслушавшись, так и не дотронулся до нее, — про народ обязательно должно быть. Иначе что ж за сказы такие? Ведь тот же князь, он кто? Один человек. Ну, дружина у него еще, чтоб с мужика подати выколачивать. А ежели мужик их кормить не будет, тогда они с голоду помрут, — он даже крякнул от неожиданного поворота собственной мысли и несколько оторопело добавил в полной растерянности от такой концовки: — Получается, что и писать тогда не про кого будет. Да и некому.

— Так у них же злата-серебра видимо-невидимо, за морями, за окиянами купят, — возразил, немного подумав, Ивашка.

Митрич возмутился:

— Значитца, князь живой, а народ помре в одночасье? Где же правда-то, ась?

— Не знаю, — тихо ответил Ивашка. Такого поворота в беседе он явно не ожидал. — А он, наверно, с ними поделится.

— Как же. Жди. Поделился. А ежели даже и поделится, так ведь потом втрое больше назад возьмет.

— А что ж, за так раздавать?

— Вот те на, — Митрич ажно подпрыгнул от возмущения. — А ему почто за так раньше давали? Ведь его злато-серебро — это все слезки мужицкие.

— Так должно быть. Исстари заведено. Князь их защищает, а за то подать требует, — защищался Ивашка.

— Так пущай и требует на прокормление дружины — чай, не развалились бы, прокормили, а то ведь вдесятеро больше платить заставляют.

— Тогда я не знаю, — грустно вздохнул Ивашка.

— То-то, что «не знаю». Да и монахи твои толстопузые тоже хороши. Своих подневольных, аки липку, вместях со шкурой, живоглоты проклятые, ободрать норовят, — продолжал бушевать Митрич. — Они же богу служат, а рази ето по-божески так-то над людьми измываться?

— Так-то грех казать на служителей господних, — укоризненно попытался поправить его мальчуган, но тут же раздраженный Митрич его осек:

— Грабители они господни, вот что я скажу. У господа нашего имя честное отобрали, закрылись им со всех сторон, аки кольчугой, и творят себе дела неправедные, будто татаровья какие! — И опешил сразу после сказанного, потому что увидел, как Ивашкино лицо жалко скривилось и по детским щекам потекли слезы.

— Неправда, неправда, — задыхаясь от рыданий, подступивших к самому горлу, шептал он. — Отец Пафнутий хороший, честь меня учил и за народ тако же глаголил, чтоб я его превыше всех чел в жизни. И отец Пахом всем слова добрые глаголил. Он сам все всем отдавал, а себе ничего не брал.

Но потом Ивашка, хотевший еще много чего сказать в защиту своих неправедно обиженных этим сердитым бородатым мужиком учителей, вспомнил отца Феофилакта и его неправедные дела и понял, что пусть и частично, но Митрич прав, и, не зная, чем еще возразить, заплакал горше прежнего.

— Ну-ну. — Митрич смущенно крякнул, лихорадочно размышляя, как бы успокоить мальца, неожиданно принявшего столь близко к сердцу, как ему показалось по детской простоте и наивности, обвинения всей рясной бесоты, как он называл ее про себя.

— Я ж не говорю, что они все такие. Есть и хорошие, вон как твои Пахом с Пафнутием. Потому народ и в бога верит, что есть они еще, а коли не было бы, так тогда… все равно верил бы, — глухо закончил он свою речь. — Человеку без веры нельзя. Ну, не плачь, я ведь только хотел сказать, мол, плохо, что про народ не писано, как он в старину жил, о чем думу думал.

Ивашка вытер рукавом слезы. Неожиданная мысль была совершенно очевидна в своей правильности, и он чуть не закричал во весь голос от радости, удивляясь, как раньше до нее не дошел:

— Так я ж не все чел еще! Там так много всего, что я и четверти не одолел. Я же не знал, где искать про народ. Просто я еще не добрался до них, но я доберусь, — и он грозно и уверенно погрозил детским кулачком, да еще с такой уверенностью, что Митрич чуть не рассмеялся. Однако, посчитав, что это может сильно задеть и обидеть мальца, только ободрил его:

— Ну вот, оказывается, они есть. Ничего. Какие твои годы, прочтешь еще. А быть должно непременно, поелику без народа ничего и никого бы не было на святой Руси. Мы всему голова, потому как мы хлеб растим, а без него куда ж пойдешь? Да и не напишешь ничего, коли шибко голодным будешь.

Сказав это и еще раз хлопнув примирительно Ивашку по плечу, он пошел в дом, а тот остался с думами наедине.

Бедный мальчуган не понимал, за какой вопросик он попытался ухватиться, наивно полагая его легкоразрешимым. А ведь и до сего времени иные историки считают, что главное в истории — личность, тогда как другие перечат им, возвышая народ, который всему голова. И лишь мудрецы знают, что нельзя разъединять сии понятия, ибо они неразделимы.

Как личность ничто без народа, который должен исполнять его высокие замыслы, подчас бунтуя и сопротивляясь им, потому что не дошел умом до их нужности и важности, так и народ без личности просто толпа, в которой клокочущая, слепая, накипевшая за целые столетия против всевозможных ненужных кровососов ярость может обернуться только массовым погромом.