А детство у Ванятки меньшого, как иногда называла его ласково мать, памятуя о брате и о том, что князя залетного тоже величали Иваном, выдалось хоть и короткое, как летний дождик, зато веселое, ежели его не путать с бездельем.

Непоседе хватало времени и на веселые игрища с дружками-приятелями, и на то, чтобы подсобить матери. Ей он завсегда помогал в охотку, не считая за труд всевозможные дела, ибо имела она к сердцу его тайный ключик и похвалой да лаской добивалась того, что от этого труда Ванятка наливался гордостью да душевной силой. Как же, помощник, без коего маманя никуда. Не будь его, и пропала бы она вовсе.

А по вечерам любил Ванятка бегать в соседнюю избу да слушать старого, седого как лунь деда Пахома. Много повидал старик на веку своем. Начинал с того, как служил он в войске князя Василия III, хотя самого и не видел ни разу, потому как нес службу в сторожевых заставах, да и их-то, по сути дела, еще не было, а так, дозоры.

Но случилась как-то раз беда — недоглядели они и попались в полон к татарам. Далеко на юге продали его купцу на большую ладью, и пять лет он там просидел на веслах, пока однажды не приглянулся молодой красивой италийке. Как сейчас он помнит этот чудной град, где от дома до дома надо было добираться на лодке — иначе никак.

Но и тут ему судьба подставила подножку. Любила италийка его крепко, и как знать — куда бы все обернулось, но в скором времени девушка скончалась от страшной болезни. И пошел Пахом на Русь. Много всяких стран довелось ему повидать, а будучи уже почти дома, в граде Коломне, совсем уж было загостился он в одном из монастырей.

Там и грамоту постиг, и даже писать-считать монахи его научили. Начал он потихоньку-полегоньку, а через три года чел бойко и разумел всякую цифирю, и стал разъезжать с монастырским товаром по разным городам да торговать деньгу.

И все было хорошо, пока окаянное татаровье сызнова не прихватило его в ста верстах от Коломны, когда он уже возвращался обратно. И мошну с деньгой отняли, да и сам насилу ушел.

Назад в Коломну возвращаться — в поруб посадят, не поверят, что не виновен он, к тому ж из всего торгового поезда судьба лишь одному ему улыбнулась. И шагал Пахом куда глаза глядят, пока не набрел на Рясск.

Может быть, передохнув зимой, он бы двинулся и дальше, да пошел слух, что ищут его монахи, уверовав, что он взаправду сбег с тугой мошной. Тогда старик и порешил, что в таком граде, как Рясск, затеряться легче. Да и дело ему нашлось — грамотеев на Руси в ту пору было по пальцам перечесть: то грамотку какую отписать, то еще что, а зимой обучал азам соседских ребятишек — дело-то полезное, а значит, и Богу угодное.

Только про Коломну да про монахов он одному Ивашке и сказывал, когда они весной ходили по лесу в поисках трав и кореньев для врачевания. Уж очень старику пришелся по душе бойкий смышленый мальчонка, коий еще сызмальства умел внимательно слушать, не перебивая. И даже ежели речь заходила про чудное: то ли про турецкие гаремы с десятками жен, то ли про страны жаркие, где и зимой снега нет, а всюду бродят черные как смоль люди — Ивашка верил беспрекословно.

Лишь позднее, через день-два, он осторожно возвращал деда к тому разговору и пытался выведать, почему сие так, а не эдак, да отчего такая странность бывает в мире.

А уж как грамоту Ивашка постигал, так тут ему и вовсе равных не было. «Четьи-минеи», кои нашли в торбе у рассеченного саблей татарина — тот после набега вез в Крым добычу, — мальчонка знал назубок, славно ведал и цифирь, да и в лечебных травах, кои ему показывал в лесу дед, разбираться научился отменно.

«И всего-то семи лет от роду, — дивился старый Пахом, — а вот поди ж ты, смышленый какой».

Спервоначалу полагалось внести за учебу малую плату: мукой али еще чем съестным, дабы деду хватило на пропитание, и Марфа, желая, чтобы дите ее было не хуже других, узнав, что Ивашка уже второй месяц как втихомолку бегает к деду, понесла было Пахому золотой тяжелый перстень с крупным лалом в сердцевине. Повертел старик в руках этот перстень да и вернул назад.

— На что он мне, старому. Красоваться не перед кем. А ежели вздерну на палец, дак помыслят, что я, аки тать нощной, украл его где-то. Так что ни к чему он. Да и малец твой мне не в тягость, а в радость. Хоть и недолго ходит, да поумней прочих будет и смышлен не по годам. Пущай уж учеба моим подарком ему станет.

Расплакалась Марфа на радостях, что и перстень остался, и мальчонку от ученья не отъяли, а пуще от материнской гордости, что сын ее умнее всех прочих, поклонилась старику в ноги за добрые слова да и подалась назад, к своему убогому домишке, поднятому стараниями ее добрых соседей. Не все пост, есть и Масленица — ив сердце у нее соловьи свистали.

Оно ведь каждая мать в душе свое чадо наилучшим считает, но одно дело — сама, и совсем другое — когда скажет похвальное слово сторонний человек. Последнее звучит как-то увесистее, ибо молвлено без пристрастия к родимой крови, а стало быть, истинная правда.

Так и дожил Ивашка до семи годков. Когда шалил, когда у матери в помощниках трудился в силу лет своих малых, а когда грамоту познавал с усердием. Шустрым мальцом он был и все успевал — даже хаживать к кузнецу на соседскую улицу и приглядываться к его работе, жаждая всерьез заняться каким-нибудь делом, да поскорее, чтобы дать матери маломальский отдых от тяжких трудов.

А может, и не так заворожили его кузнечные мехи, как маленькая Полюшка, дочка кузнеца. Вроде и красы особой не было, и сама худенькая, да и годы их не те, чтоб любовь зародилась, а вот поди ж ты, запала она ему в душу, да и все тут. И всякий раз, завидев ее, Ивашка, бросая все дела, стремглав летел к кузне, стараясь оказать ее отцу — вечно хмурому малоразговорчивому ковалю — хоть какую-нибудь помощь.

При виде девчушки, которая всегда приносила батюшке полдник, у Ивашки становилось так спокойно на сердце, что ничего уж, казалось, больше и не нужно. Часами мог он так стоять, украдкой глядючи на нее и ничего не замечая вокруг себя.

Как-то раз кузнец приметил это, потом еще и еще, а как додумался, куда рвется Ивашкин взгляд, будто хочет сказать какое-то сокровенное слово, робко выглядывающее из самых глубин детского сердчишка, поначалу рассмеялся от души, а потом, призадумавшись, буркнул себе в русую бороду:

— Диковина. Не встречал доныне я такого, — но смолчал и угаданный секрет выдавать никому не стал.

А встретить такое ему и впрямь было негде. Не град Рясск — крепость. Оборону держал изо дня в день, из года в год. Был он как шелом на главе Переяславля-Рязанского, бороня его от нежданных татарских ударов. Коли малая ватага южных разбойников пожаловала — самим отбить, коль большая — хоть малость, а сдержать, дабы успеть гонцов послать к соседям. А коль и у тех никоей помочи не найдется о ту пору, то хучь упредить, дабы готовы были.

Таков и люд там был. Больше всего в нем проживало воев — людишек суровых, всей жизнью да службишкой нелегкой приученных к тому, что ныне жив, а о завтрем не думай, ибо коли помыслишь, то и сегодня жить не возжелаешь — потому как одному богу известно, когда ты свою буйну головушку сложишь. Как знать, подступят татаровья ратиться, ан глядь, и сгинула она в одночасье.

Отсюда и известная грубость в чувствах, когда глаголили мало, а попусту и вовсе баек сказывать не любили. К тому ж любовь — она в пустые речи входила, посему о ней никто особливо и не рек допреж сватовства.

Сватались и к Марфе, да все неудачно. Лишь раз она чуть согласьем не ответила, уж больно ей жалко было воя, чья семья вымерла от болезни еще за десять годков до того, да тут, как на грех, она прихворнула малость. Думала — само пройдет. Ан не тут-то было — уж очень злой оказалась простуда. Так и умерла в одночасье, даже не дождавшись весны.

Не помогли ей ни травы старого Пахома, ни жалобный сыновний плач. И осиротел Ивашка. Добрые соседи помогли и с домовиной, и собрали помянуть покойницу кто сколь мог. Старик Пахом рад был бы мальчонку к себе взять, да вот беда — у самого своего угла нетути.

Однако мир не без добрых людей, и на второй день после похорон зашел на подворье кузнец. Нерешительно кашлянув, он сказал Ивашке:

— Тут вот такое дело. Стар я стал. Помощник мне нужон крепкий. Словом… пойдешь ко мне жить?

Растерялся мальчонка:

— А изба как же?

Ивашка бы и рад поближе к Полюшке, в один дом с ней — счастье само в руку валит, а с другой стороны ежели поглядеть — неловко как-то домишко бросать. Худо ли, бедно ли, но семь годков в нем прожито, каждый угол память о родной матушке сохраняет, которая здесь все наживала. Память же просто так не бросишь, не выкинешь. А если и сумеешь, то грош тебе цена как человеку. И как тут быть?

К тому же неудобно. Сколь перед самим собой ни хитри, сколь ни юли, а все получается, что в примаки подался. Да и Полюшка как на него посмотрит, коли он сам этим переходом в своей голимой бедности сознается?

— Продадим, — буркнул кузнец и, заметив, как сразу насупился мальчишка, вмиг поправился: — А можно и просто заколотить. На время.

И, уже присев рядом с ним на порог, добавил:

— Не век же тебе одному в бобылях ходить. Женишься когда-нибудь. Куда невесту вести, ан глядь — и домишко есть, пусть неказистый, зато свой.

«Женишься…»

Ивашка представил себе милую маленькую Полюшку с босыми ногами в простеньком сарафанчике, смущенно моргающую своими синими глазками, нижние реснички у которых по длине были, почитай, как верхние, чему Ивашка немало дивился при первой встрече.

Те реснички девчоночьи для него как стрелы были, что разом его в сердчишко укололи сладостно. Именно они первую искорку любви и высекли. Она ведь, первая-то любовь, взаправду самая чистая, ибо нет в ней ни плотской страсти, ни греховных помыслов. Чиста, как первый снег, и надо-то ей всего ничего — красой бы полюбоваться, да руки, словно невзначай, коснуться, да нежную улыбку на лице узреть. А еще коли надо, то жизнь свою отдать, положив ее к стопам ненаглядной, как древний язычник жертву для богини.

Тут Ивашка вовсю размечтался. Даже смерть родной матери, что комком у сердца стояла, отошла тихонько. Это ж как хорошо будет, когда заживут они в его собственном Ивашкином доме! А он для нее что хошь, на все руки. Но тут в его мечтания опять бесцеремонно влез голос кузнеца:

— Ценного авось ничего нет, брать нечего. Я дверь заколочу, да и все.

— Как это нету, ан есть! — И Ивашка горделиво вынул прятавшийся на тонкой бечевке под рубахой массивный золотой перстень.

Кузнец настороженно повертел его в руках:

— Да, такой в моей кузне не откуешь. Откуда ж он у тебя?

— Маманя дала перед смертью. Сказала, что отец мой в Москве живет и, коли худо станет, чтоб по перстню нашел.

— А разве она не вдова? — оторопело почесал затылок кузнец.

Марфа никогда не рассказывала о своем прошлом житье-бытье, дабы не врать без нужды, просто люди сами домыслили, что раз дитя на руках, значит, муж вместе со всеми был, да сгинул. А Марфа на всякие домыслы предпочитала не откликаться вовсе — не поддакивала, но и ничего не отвергала.

— Ну ладно, вещь эту блюди в аккуратности, цена у ей большая, а теперя будя лясы точить — работа стоит. — Кузнец крепко взял парнишку за руку и повел к своей кузне.

Близ нее уже крутилась Полюшка, ковыряясь на пустыре с какой-то щепкой в руках. Увидев Ивашку, она поспешно встала и бросилась к отцу.

— Ну-ка, кто это? — И кузнец указал на оробевшего сразу мальчугана.

— Ивашка, — робко вымолвила девочка и сразу, вспыхнув, как кумач, уставилась на свои босые пальцы ног.

— Не Ивашка, а Иван. Помощник мой. И жить теперь с нами будет. Ты-то как? Согласна?

У Поли впервые спрашивали совета, как у равной, да еще в таком щекотливом деле, но она с честью сумела выйти из затруднительного положения.

— Я что ж. Пущай живет. Дом, чай, большой, на всех хватит, — рассудительно ответила она, опустив глаза, чтобы, чего доброго, не увидел кто их радостного света.

— Вот и я так мыслю, — спокойно согласился с нею кузнец и хмыкнул загадочно.

Первый месяц на новом месте для Ивашки пролетел как день. Только по ночам он иногда просыпался. Не от холода — русская печка, на которой он спал вместях с Полей, тепла давала в избытке. Тут иное — тоска его одолевала. Навалится в предрассветный час зверем грузным, ухватит за горло до боли и жмет нещадно, слезу вышибая. Лежа на полатях, он все вспоминал родную маманю. Вспоминал и горестно плакал, зарывшись в тулуп, на котором они лежали бок о бок с Полюшкой.

Плакал тихонечко, сдерживаясь изо всех детских сил, да, вишь, такое горе, как смерть матери, и взрослому человеку порой осилить невмочь, а тут дитя совсем. Но на людях днем, сколь усилий хватало, держался, слабины не допускал.

Ночь же — иное дело, да и тут слезы лились беззвучно, и голоса он старался не подавать, чтоб не разбудить девочку. Да и не мужское это дело — бабьими слезами заливаться. И казалось ему в эти минуты, что он так одинок на всем белом свете, что аж озноб его охватывал. Нелегкая это доля — с малых лет в сиротах быть.

Только однажды почувствовал он, как маленькая детская ручка осторожно гладит его по спине, и услышал шепот:

— Ты не плакай так шибко. — Бедной девочке очень хотелось хоть как-то утешить Ивашку, и она решилась пойти даже на такую жертву, как представить будущую смерть своих родителей. — Моих вон тоже когда-нибудь не будет, оно ведь так у всех бывает.

Но тут мысль об их неизбежной кончине так ее ужаснула, что и сама Полюшка залилась навзрыд, уткнувшись в домотканую Ивашкину рубаху и хлюпая своим маленьким носиком.

И уже Ивашке пришлось ее утешать и успокаивать, испытывая огромную благодарность за столь искреннее сострадание его судьбе. Не зная, как выразить свои чувства словами, неуклюже ляпнул:

— Чего ты? Они ж живы еще. — И почуяв, что сказал что-то не то, торопливо добавил: — Да они у тебя еще долго жить будут, чай, молодые совсем. А ежели болесть кака, так мне дедушка Пахом всякие травы да коренья показал, я их и вылечу.

Плач девочки утих. И чтобы хоть как-то отблагодарить за поддержку сердечную, Ивашка добавил:

— И грамоте тебя выучу. Читать, и цифири всякой.

Только вот обещание свое сдержать ему не удалось, потому как через пяток-другой дней Полюшка захворала. Правда, травы да коренья, кои принес старый Пахом, и впрямь помогли ей вскорости встать на ноги. А чтобы девочка окончательно окрепла, пошли они с Пахомом в погожий майский день за целебными снадобьями.

Их собирать — целая наука. К примеру, отвар корней девясила хорош при простуде, но его выкапывать рано. Раньше сентября нет в нем настоящей силы. Да и у белокопытника то же самое. Синеголовнику тоже лишь в августе время наступит. И даже для листьев дурмана вонького время еще не пришло. Оно только в июле начнется.

А с иным уже поздно. Почки сосны месяц назад собирать надо было — в конце апреля, не позже, да и то если весна припозднится.

Зато анютины глазки в самой поре. А еще аистник, что на полях растет, кукушкин цвет — его поближе к реке Хупте искать надо, на заливных лугах. К самой реке тоже не грех спуститься — там паслен в прибрежных кустиках прячется, да еще первоцвет.

Там же, рядом с Хуптой, в Малиновом вражке — мать-и-мачеха. За тысячелистником и вовсе ходить далеко не надо. Он и около жилья встретиться может. Но его, главное, с иным не спутать, что покрупнее малость, потому как от разных они болезней.

Схожих вообще много. Хорошо, дедушка Пахом научил Ивашку разбираться да отличать. Умно учил, по-простому, но доходчиво.

— Ежели ромашку увидишь, то понюхай вначале. Не пахнет, стало быть — непригодна она для лекарского дела. От настоящей сильный запах идет. И на лапчатку тоже позорчей смотри. У нее пять лепестков должно быть, а ежели четыре, то это уже калган-травой прозывается. У той лишь корни хороши, чтоб нутро лечить, но их опять-таки по осени собирать надобно.

— А вот ты сказывал, дедушко, что есть медвежье ухо, а еще медвежье ушко. Они-то чем отличаются? — торопится Ивашка с вопросами, чтоб успеть на все ответ получить.

— У уха только венчики цветков в дело идут, — степенно поясняет старик. — Да и то время для них еще не пришло. А ушко, оно на бруснику похоже, так что не спутаешь. Но с ним мы тоже припозднились. Его листья в апреле собирать надо. Вот тогда как раз и время.

— Нешто в апреле у него листья уже есть? — сомневается Ивашка.

— А мы бы прошлогодних набрали, — степенно поясняет Пахом.

— А сейчас что? Они ж никуда не делись, — недоумевает мальчик.

— Нарвать-то их можно, но они теперь при сушке почернеют непременно, — улыбается старик. — Вот мы до лесочка сейчас дойдем, а там уж я тебе их покажу.

Еще в лес зайти не успели, как старый Пахом вновь Ивашку к себе кличет и опять уму-разуму наставляет:

— Что зришь пред собой на опушке?

— Крапива, — неуверенно отвечает мальчик. — Только она какая-то ненастоящая.

— Верно, не настоящая. Потому как и не крапива это вовсе, а яснотка. Хотя за то, что у них так листья схожи, ее в народе иной раз глухой крапивой кличут. А рядышком — кровохлебка. У нее тоже корешки знатные, но опять-таки осенью. А запах-то какой, чуешь? — с наслаждением втягивает старик в себя воздух.

— Ага, — неуверенно поддакивает Ивашка, угрюмо думая — поди разбери, какой именно чувствовать надо, уж больно они смешались.

— Липа впереди, — мечтательно говорит Пахом. — Славное дерево. И кора у него хороша, и сама она на все поделки отзывается, а для Полюшки она ныне с нами цветками поделится. — И кивает помощнику на дерево: — Давай.

Целый час трудился Ивашка, но нарвал на совесть. Много теперь у них липового цвета — не на одну Полюшку хватит. Пока спустился, ан глядь, а старик к дереву притулился и дремлет себе потихоньку. Постоял в раздумье — жалко будить дедушку. Рядышком присел в ожидании и тоже задремал. Да что задремал — уснул сладко. Проснулся от того, что его Пахом за плечо трясет, мол, пора подниматься.

— Ну, еще немного пройдем, до болотца, а там и назад повернем, — вздохнул он устало. — Осталось нам копытень разыскать да еще багульника накопать, пока он цветет.

В обратный путь двинулись, когда солнышко уже стало клониться книзу. Едва выглянули из леса, как Пахом вдруг остановился, застыл на месте как вкопанный.

— Ну-ка глянь, никак зарево красное, внучек. — Он уже Ивашку вовсе за родного считал, коли своих господь не дал — так прикипел к нему своим одиноким сердцем.

— То солнышко садится, дедуня.

— А дым почто? У меня глаза хошь и стариковские, но вдалях я лучшей тебя вижу. Глякось, дымины-то на полнеба.

Мальчик присмотрелся и увидел со стороны города красное зарево. На пригорке же показались странные всадники. Вроде бы ничем они от своих не отличимы, а все ж таки чувствовалось в осанке, манере сидеть и прочем что-то чужое, вовсе инородное.

— Татаровья, — упавшим голосом прошептал старик. — Бежим, внучек, в лес. Там схоронимся.

Но у татар глаза были не хуже, чем у деда. Всадники тоже их заметили и с гиканьем и гортанными криками уже направили к ним своих коней.

— Быстрей, быстрей! — крикнул Пахом Ивашке. Мальчик хоть и не понимал еще всей опасности, нависшей над его безмятежным существованием, но встревоженный вид спокойного обычно деда так напугал его, что он опрометью бросился назад, в лесную чащу. Но вот беда — лес в этих местах рос привольно и раскидисто, не переходя в спасительную глухую чащобу, где не то что конному — пешему зачастую не пройти.

Голоса сзади становились все слышнее, когда старый и малый, окончательно выбившись из сил, вышли к старому болоту, возле которого они в полдень собирали травы.