Четверо в дороге

Еловских Василий Иванович

ТЕПЛО ЗЕМЛИ

Повесть

 

 

© Южно-Уральское книжное издательство, 1974.

 

1

Лаптев часто просыпался. Может быть, потому, что все время виделись ему кошмарные сны. Будто шагал он по горной узенькой тропинке, слева — отвесные скалы, справа — ущелье, прикрытое не то дымкой, не то туманом, и неслись из того ущелья гул и грохот несусветный. Тропинка скользкая, как лед, стена слева тоже скользкая. Но вот уже и тропинка исчезла, только скалы и ущелье; хочется обратно повернуть, и нет сил; хватается он за скалу, с ужасом чувствуя, что валится в темную пропасть. В последний миг ухватился за хилый кустик, растущий между камней, но голые жиденькие ветки оборвались, и он падает, падает бесконечно. И просыпается. Потом снилась ему одинокая заброшенная избушка в лесу. Возле избушки стоял мужик с палкой и, злобно глядя на Лаптева, что-то кричал.

Но, видно, сон был некрепок, потому что чувствовал, а точнее, подсознательно понимал Лаптев: не наяву это, во сне все видит — и избушку, и злобного мужика...

А когда мужик замахнулся палкой, Иван Ефимович проснулся. Был шестой час утра, время раннее, но нет уже полуночной тишины: где-то бойко гавкает собака, требовательно мычит корова, стучит калитка. У Лаптева не было обычного для него в глубокой ночи обостренного восприятия окружающего — и прежде всего звуков, — чувства абсолютной, что бывает только в деревнях, какой-то особенной тишины; и померкло, стаяло, исчезло тягостное сознание того, что он один, совершенно один в доме — случись с ним что, никто сразу и не узнает об этом. Подумал: сонные видения наверняка — результат легкой тревоги, которая обычно овладевает человеком, приехавшим на новое, незнакомое место, и связаны они с чем то реальным, давно пережитым и уже забытым. Что же похожее было, когда и где? И вдруг вспомнил. Еще мальчишкой, в гостях у тетки на Урале, надумал забраться на отвесную скалистую гору. Держаться приходилось за жидкие ветки кустарника, который кое-где пробивался на склоне. Когда же оборвалась одна ветка, он, холодея и дрожа, повис над пропастью, едва успев схватиться за острый каменистый выступ. Время сглаживает, стушевывает и радости и горести. Сгладило, стушевало оно и страх тех минут, когда, сдирая кожу с рук, лез и лез он наверх, постанывая, почти не дыша от страха.

Неужели же и сейчас подбирается к нему страх? Да ну, какая-то чепуха! Правда, вчера то тут, то там улавливал он тревожно-настороженные, холодные, а один раз — вот удивительно! — откровенно пренебрежительный взгляды. И что?! Будто раньше была только тишь да гладь — божья благодать, будто стремился он к этой тиши и глади и никогда не сидел в окопах, не слышал тонкого, зловещего посвиста пуль, их тихого, монотонного, дьявольского оркестра, не участвовал в марш-бросках, не рыл окопы и траншеи, не ползал по-пластунски, будто не видел лодырей, приспособленцев и негодяев. Многое видел...

Марш-бросок — весело звучит. Для непосвященного! Хорош бросок — бег (километров на двадцать-тридцать с полной выкладкой: шинелью-скаткой, вещмешком, винтовкой, малой саперной лопатой, которая надоедливо бьет и бьет черенком по ноге. Сам весь мокрехонек; впереди мокрая спина товарища, справа и слева взмокшие плечи. И пыль. Тяжко бежать в строю, и когда упадешь от усталости, все тело пробирает мелкая, холодная, как от мороза, дрожь.

Жизнь все время учила его на свой манер — не спрашивая ни о чем и не предупреждая. В детстве ходил он в рваных сапогах — «кирзачах», у которых почему-то всегда вылезали гвозди и натирали ноги. Бедно жила семья. С лопатой, граблями и вилами стал управляться еще мальчишкой. И пахло от него летом, в пору тяжкой мужицкой работы, терпким потом, который, казалось, никакой водой не смоешь. Да и воды не хватало.

У их деревни стояли болота, где гнили травы. А, по словам стариков, в прошлом веке было здесь хотя и мелководное, но с чистой водой озеро на километр. Для огорода и скота пахучая болотная водица кое-как годилась, а для питья, стирки и бань воду возили из соседней деревни, километра за четыре, — разве навозишься. Теперь живет Лаптев в местах, где воды хоть залейся, да и в родной деревне давно уже пробили глубокие колодцы, тоже вода есть, но Иван Ефимович до сих пор сохранил в глубинах души своей особое отношение к воде — ценит ее, как никто другой, любит баньку, любит купаться: все вспоминается ему острый запах мужицкого пота.

Странно, не может человек думать только об одном, о работе, к примеру, в голову все лезут посторонние, цепляясь одна за другую, мысли. Сейчас подумалось Лаптеву ни с того ни с сего, что надо б постирать сорочки. Для начала сделает это сам, а потом будет отдавать кому-нибудь из женщин. Вечером вскипятит воду. Печка на кухне жаркая, умелыми руками сложена. Да и вообще квартира куда с добром: две чистых, веселых комнаты. Сперва поселился в совхозной гостинице — бывшем кулацком доме, да неудобно там: народ все приезжий, шумливый, беспокойный. От новенького трехкомнатного особнячка под шиферной крышей, где жил прежний главный зоотехник, отказался — зачем одному такие хоромы? Светловатая полоса, вползавшая с улицы, откуда-то снизу, то меркла, то появлялась вновь, вырисовывая вверху на стене оконный переплет, и Лаптев понял, что это ветер раскачивает фонарь на столбе.

Подошел к окну, поеживаясь: в квартире выстыло, и от холода и темноты казалось, что в доме сыро. Многие окна в конторе совхоза уже светились. Горела лампочка и в кабинете директора. Собственно, видно было только одно, окошко кабинета, другие закрывала громоздкая нелепая скульптура, стоящая возле конторы. Он с первого дня, с первой минуты возненавидел убогую лепку, изображавшую двух мужчин. Одинаковые, мертвые, ничего не выражающие лица, неестественные позы, какие-то кривые, надломленные пальцы, короткие ноги.

За нее совхоз отвалил городскому скульптору восемь тысяч. И все ради показухи: у нас так же, как у добрых людей, и у нас скульптура.

Он бывал в Новоселово и раньше — раза два-три, читал лекции о международном положении, но люди здешние промелькнули тогда, как редкие огоньки полустанков в окнах ночного поезда — мгновенные и одинаковые, запомнился только директор Утюмов. Утюмов! Когда он познакомился с ним, бог ведает. Иногда кажется, что знаешь человека всю жизнь; где-то когда-то подметил, каков он в разговоре с подчиненными, в кабинетах у начальства, каков в радости, в злобе, каков в трудностях. Утюмов! Лицо выражает одновременно строгость (в меру), деловитость, усталость и какое-то легкое беспокойство. Такое выражение — Лаптев отметил про себя — и у новоселовских специалистов и управляющих фермами. Даже улыбка и та у всех у них одинакова — редкая, короткая, неяркая, будто неожиданный луч солнышка в ненастье. Утюмов сказал Лаптеву:

— И умереть будет некогда, будь оно проклято! Просыпаюсь до света, а ложусь в полночь. Голова, как чугун, тяжелая. И все на ногах, все на ногах. Везде успей, за всеми угляди. Чуть прохлопал — ЧП. У нас тут такие работнички, я вам скажу... Как дети. Все им надо разжевать и в рот положить. За плечами техникум или институт, виски серебрятся, а они ждут команды. Без команды никуда.

Он исподлобья взглянул на Лаптева и вздохнул:

— Это только издали все кажется просто и ясно. «Отстаете», «нахлебники». Ну, положим, отстаем. Но хлеб даром не едим. Уж в этом нас никто обвинить не посмеет. Вы знаете, какая здесь земля? А?! Шестьдесят... если хотите абсолютной точности, — шестьдесят два процента всех земель в совхозе — солонцы. А о них ученые пишут...

Он достал из книжного шкафа том Малой Советской Энциклопедии и начал читать поучающе:

— «Возделываемые на солонцах культуры лишь во влажные годы приносят урожай.» Э-э... «Естественная степная растительность обычно состоит из малоурожайных растений». Вот так!

«Только один том энциклопедии держит в кабинете, — подумал Лаптев. — И бумажка-закладка сверху пожелтела, давненько сунута. Видать, каждому читает».

— В разные условия попадают люди. У меня дружок на Кубани. Тоже директор совхоза. В институте учился так... средненько, хуже меня. И вообще был ни рыба ни мясо. А сейчас рукой не достанешь. Передовик, герой. Поехал я к нему как-то... Посмотрели бы, какие там земли! И тепло, весь год тепло. А здесь все зима, из полушубка не вылезаешь.

Вздохнул, будто пудовую поклажу с плеч сбросил.

— Многое нам мешает, очень, многое. Город рядом... в двенадцати километрах. Бегут, особенно парни бегут туда. Готовы на частной квартирчонке жить, в общежитии, только бы в городе. Театр, сады. Танцульки, девочки, пивко, то, се... И еще... Почти на восемьдесят километров тянется земля совхозная, узкой полосой тянется. Как рог коровий, изогнута. Неудобная конфигурация.

Опять вздохнул:

— Все на себе тащу.

Последние слова он произнес вполголоса, равнодушно, привычно.

Утюмов запомнился сразу. Жаль человека. И не унизительной жалостью: упорный труженик, даже не совсем удачливый, всегда вызывает у людей сочувствие.

На улице подвывала метель, было как-то одиноко и неприятно, и Лаптев облегченно вздохнул, переступив порог теплой конторы. Узкий, ярко освещенный коридор был пропитан свежим табачным дымом.

«Хоть колун вешай», — Иван Ефимович недовольно поморщился.

А ведь когда-то был заядлым курильщиком. Уходя на работу, брал две пачки папирос и коробку спичек, отчего карманы оттопыривались. До сих пор живо помнится ему противно-горьковатый привкус табака во рту. После того как решил бросить курить, недели две мучился — руки так и тянулись к папиросе. А теперь, спустя почти десять лет, табачный дым был неприятен ему.

Из кабинета директора доносились раздраженные грубоватые мужские голоса, слов не разберешь, а ясно, что люди чем-то недовольны. Лаптев подметил: в совхозе вообще говорят грубовато. Громче всех — басок главного агронома Евгения Павловича Птицына, местного старожила, о котором директор вчера сказал: «Этот семь раз отмерит, один раз отрежет. Бывалый. Каждую собаку в деревне знает». И хотя фразы эти ничего толком не говорили, Лаптев понял, что Птицын — авторитетный в совхозе человек. Был он маленького роста, толстый и прямой, как афишная тумба.

— Здорово, Михайло! — это кричал в телефонную трубку краснощекий парень, сидевший в приемной директора. — Неужели не узнал? Да чё ты, едрит твою?! Саночкин, Митька Саночкин из Новоселова. Шофер. Ну! То-то и оно!

Саночкин прямо-таки закатывался от хохота, пошатываясь, как пьяный, и размахивая свободной левой рукой.

— Мясо, говорю, хочу привезти. Мясо надо продать. Да чё ты, едрит твою, я тебя вон как слышу. Ха-ха-ха!

Просторный, в шесть окон, директорский кабинет забит народом. Кто в пальто, кто в костюме, двое в телогрейках. Многие в шапках, хотя в кабинете тепло, даже жарко.

«Налицо весь командный состав совхоза, — подумал Иван Ефимович. — Собрались на утреннюю планерку. А управляющие фермами и специалисты на фермах у телефонов дежурят. Ждут и. о. директора, главного зоотехника товарища Лаптева. А оный товарищ изволит запаздывать, с первого же дня показывая, как и положено чинуше, что он не просто зоотехник, не просто «главный», а лицо самое наипервейшее. Видимо, так вот они и думают обо мне».

Почти все курили; клубы дыма медленно тянулись к потолку и еще более медленно растекались по нему.

На столе, под носом у Птицына, телефонный аппарат, главный агроном кричит в телефонную трубку:

— Тут чисто психологический фактор... Лишь постоянное напоминание о деле и постоянный контроль со стороны управляющего фермой заставят людей трудиться с полной отдачей. А если свинарка предоставлена сама себе, если она знает, что никто от нее ничего не потребует, можно сделать так, а можно и этак, будьте уверены — проку не будет. Так у вас и получается. Поросята болеют и дохнут. В свинарниках, как в поле, ветер гуляет. Оторвется доска, и неделю никто не удосужится прибить ее. Вы обязаны ежедневно, если хотите, ежечасно быть возле свинарок, все видеть, все знать и направлять дело. Давайте продуманное, конкретное и твердое задание на день. Каждому человеку! И пусть каждый отчитывается о проделанной работе. Вот тогда будет толк, тогда можно рассчитывать на успех. Ну-ну, знаете, ваши утверждения не соответствуют действительности. Планерки вы проводите формально. Да, да, фор-маль-но! Поговорил десять — двадцать минут — и конец. Проверка же исполнения не организована. А в этом-то вся суть: дать задание и проверить, точно ли выполнено. У вас не свиноводческий трест, а ферма — самое низовое звено, и нечего разводить бюрократию и канцелярщину. Идите на производство, идите к рабочим. Советую вам посмотреть, как организует дело ваш сосед Вьюшков. Съездите к нему в Травное. Вы говорите не то, не то! У Вьюшкова показатели отнюдь не хуже ваших. А порядка в десять раз больше. Вьюшков по-настоящему болеет за дело. Да, и у него на ферме еще много неполадок, мы знаем. И сам Вьюшков видит их. Давайте говорить честно. Вьюшков, не в пример некоторым другим, полностью отдается работе, по-настоящему болеет за дело. Вот так, дорогой мой!

Птицын бегло, равнодушно глянул на Лаптева и продолжал поучать кого-то, видимо, заведующего фермой. Другие с откровенным, как принято в сибирских деревнях, любопытством рассматривали вошедшего, и лица у них были такие, точно ждали они, что Лаптев сейчас сообщит им что-то весьма важное, а может быть, несказанно удивит их чем-то.

Говорили вполголоса. Лаптев прислушался.

— Эту веревку я еще в позапрошлом году из города привез. Прелесть, какая веревка! И вот на тебе — дерябнули! Я все же на Митьку Саночкина грешу, его проделки, сукиного сына.

— Тот может.

— Может! Но не пойманный — не вор. Тут дело такое!..

Мужчины, сидевшие поблизости от Птицына, вели другой разговор:

— И вот послушайте, что дальше получилось. Он — за телушкой, а та брык и прямехонько в болотину. В той стороне — кочки, валежник... и человек не разглядит.

— Подожди, там и болотины-то никакой нету.

— Ну чё споришь? Летом нету, а весной еще какая. Брык — и по пузо. Старик вертится вокруг да около, а в болото сунуться боится. Холодно, да и утопнуть можно. А у телушки меж тем одна голова видна. Хрипит уже. И тогда старик, перекрестившись, прыг в болотину. А телушки уж нет, одни пузыри.

— Тащил бы быстрей.

— Куда там, сам еле выбрался.

Положив телефонную трубку, Птицын сказал:

— Не говори! У старика этого еще предостаточно сил. Он и жену взял лет на тридцать моложе себя.

— Лет на пятнадцать...

— Кто-то из великих людей говорил, что из всех низких чувств страх — самое низкое. Струсил старик. Что касается веревки... — Оказывается, Птицын слышал и этот разговор — вот чудно! — К такому делу едва ли причастен Саночкин. Саночкин — шалопай, драчун, но не вор.

Птицын скользнул по Лаптеву безразличным взглядом и продолжал:

— У соседки моей вчера вечером окошко разбили. Даже створку попортили.

Все засмеялись.

— Ну у этой — кавалеры.

— Веселая баба, язви ее!

— Когда же будет хорошая погода, братцы?

«Уж не на вечеринку ли я попал?» — задал себе вопрос Лаптев.

Птицын снова поглядел на Лаптева, на этот раз более внимательно, и встал.

— Садитесь, пожалуйста, Иван Ефимович. Товарищи, вы уже все, конечно, знакомы с Иваном Ефимовичем Лаптевым? С нашим новым главным зоотехником и заместителем директора. Максим Максимович месяц будет в очередном отпуске и месяц в отпуске без содержания, в связи с болезнью. Я вот боюсь, как бы Максима Максимовича не положили в больницу. Опять диабет обострился, да и с сердцем... Исполняющим обязанности директора назначен товарищ Лаптев. Так что давайте командуйте, Иван Ефимович.

Он улыбнулся, как-то странно, нехорошо улыбнулся — одной верхней губой, которая сперва медленно опустилась книзу, а потом вжалась в глубину рта. Птицын отличался медлительностью и размеренностью. Неторопливый, полный достоинства шаг, неторопливые движения рук, медленный пренебрежительный поворот головы. Улыбается по-разному, но все с оттенком какой-то противной снисходительности, затаенная, неоткрытая улыбка. Так было вчера. И вот сегодня... верхней губой...

Лаптев не привык доверяться первым впечатлениям. И все же улыбка Птицына не понравилась сразу. Но время покажет... Работать вместе придется, видимо, долго. Вчера Утюмов сказал перед уходом: «Зимой меня, Иван Ефимович, не ждите. И вообще... по секрету... Я приду, но ненадолго. Думаю перебираться куда-нибудь».

— Давайте, дорогой мой... — Птицын придвинул стул.

Лаптев поморщился: он не терпел подобного обращения — «дорогой мой», «милый мой», считая эти слова пошловатыми.

— Раненько собрались.

— Рано? — Птицын засмеялся, вполне искренне, дружески. — Что вы, Иван Ефимович! Много сна — мало услады. Сон богатства не приносит.

Многие улыбнулись. И только главный экономист Зинаида Степановна Дубровская, месяц назад приехавшая в совхоз, не меняла строгого выражения лица, хмурилась, поджимала губы. Лицо у нее совсем юное, свежее, а тело крупное, видать, сильное, как у зрелой женщины, и низкий, слегка хрипловатый немолодой голос.

Слушая Дубровскую, Лаптев вспомнил вдруг, как когда-то, будучи парнем, названивал телефонистке в район; голосок у нее был нежный-нежный, певучий, не голос, а соловьиное пение, и Иван Ефимович был уверен, что это красавица из красавиц. Заговаривал, шутил с ней, а она мило лепетала: «Говорите, пожалуйста, какой вам нужен номер». Не выдержал, поехал в райцентр, пробрался на телефонную станцию и через дверь увидел ее. То была некрасивая женщина лет сорока; она говорила кому-то прелестным голоском: «Гражданин, мне некогда с вами разговаривать».

— Каждый день к шести собираемся. — Птицын в упор взглянул на Лаптева. — По-доброму-то надо бы начинать планерку с пяти утра, но многие запаздывают, так что практически начинаем с половины седьмого. Вас вот ждали, заданьице получить.

Говор стих. Все смотрели на Лаптева. Молчание было нехорошим: люди ждали, что же скажет им новый зам. А он молчал.

— Планерки мы проводим и утром, и вечером, — продолжал Птицын, словно пугая. — Каждый получает задание от директора. На весь день. Ну, а вечером отчитывается. Все это вы знаете.

Последние слова он произнес с какой-то неприятной интонацией. Прозвучало это примерно так: горожанин, воздухом полей не дышал, грязь деревенскую не месил — откуда тебе знать! Лаптеву говорит, но в расчете прежде всего на то, что его слушают остальные.

«Развалили хозяйство и чего-то пыжутся, — с неприязнью подумал Лаптев, хотя понимал, что «пыжится» только Птицын. — Нелегко здесь будет, совсем нелегко, А когда было легко?»

— Мы собираем руководящий состав.

«Руководящий состав». Слова-то какие».

Лаптев сел, оглядел людей и сказал, стараясь придать голосу твердость и спокойствие:

— А вы знаете, что должны в этом месяце делать? Общая-то задача вам ясна?

На лицах людей отразились недоумение и удивление. Птицын что-то бормотнул про себя. Дубровская передернула плечиком:

— Ясна, конечно.

— Ну, так и работайте. Надеюсь, каждый знает свои служебные обязанности.

Лаптев начал прибирать на большом директорском столе, где были разбросаны журналы, газеты, лежали документы, письма.

Кто-то произнес «м-да», кто-то кашлянул фальшиво. Ерзали на стульях, недоуменно переглядывались. Но никто не встал со своего места.

— Разве Максим Максимович не рассказывал вам о планерках? — Сейчас голос у Птицына был сухой, слегка насмешливый.

Нет, не рассказывал. Директор тогда выглядел усталым, больным; было видно, что он ждет не дождется той минуты, когда, сидя в машине, пересечет неуловимую для постороннего глаза границу, отделяющую «свои» земли от земель соседнего колхоза. О планерках не говорил, но раза три повторил: «Основное внимание — животноводству. Кормов мало, надо спасать скот».

— Я знаю, Евгений Павлович, что такое планерка. Я — зоотехник, работал когда-то директором эмтээс и председателем райисполкома.

Конечно, лучше бы не говорить о своих прежних должностях, но... Иван Ефимович почувствовал: его последняя фраза произвела благоприятное впечатление.

Планерки! Сколько он их перевидел! Летом к пяти утра все совхозное начальство в полном составе собиралось в кабинете директора. Зимой — к шести. Так было установлено. Но кто к шести, кто к половине седьмого, а кто и к семи придет. Все ждали, что скажет директор. И директор командовал: главный агроном едет на первую ферму и занимается тем-то и тем-то, ветврач — на вторую ферму, главный инженер — на третью... Каждому задание. Да хоть бы коротко, деловито. А то — слова, слова, слова, споры о мелочах, нервные выкрики, бесконечная утомительная говорильня, после которой болит голова, хочется отдохнуть, а не работать. К семи вечера собирались на новую планерку, докладывали, что сделано за день. И снова речи, речи! До полуночи. После такой шумной планерки не сразу уснешь, от них порой устаешь больше, чем от любой работы.

— Вижу, удивил я вас, товарищи. — Лаптев обвел всех взглядом. — Ну, давайте поговорим, только откровенно. Я твердо убежден, что планерки, в том виде, в каком они у вас проводились, не приносят пользы. Более того, они вредны.

Птицын хмыкнул:

— Да как же так, Иван Ефимович?

До чего же много в голосе Птицына различных оттенков — и снисходительность, и самоуверенность, и ласковость. Силится говорить важненько, аристократично, а получается деланно.

— Специалист у вас, как плохой солдат в бою: дали команду — выполнил, не дали — не выполнил. Всякая творческая мысль скована. Ведь у всех ответственные должности. Главный агроном, главный инженер, главный экономист, главный бухгалтер, ветврач, управляющие фермами, специалисты на фермах... Ведь эти должности требуют от человека и знаний, и инициативы, и творчества. Каждый должен быть организатором и действовать самостоятельно. Вы — ру-ко-во-ди-те-ли. А вас превращают в простых исполнителей.

«Полегче бы, — подумал он. — А, выложу все!»

— Я на свой счет не заблуждаюсь и уверен, что каждый из вас лучше меня разберется во всех вопросах на своем участке работы.

— Мы с этим согласны, — сказал Птицын.

Лаптев сейчас ненавидел Птицына, все в нем казалось ему грубым и пошлым.

«Говорит один за всех. Будто в адвокаты нанялся».

— Думаю, что и Утюмов не семи пядей во лбу.

— К чему это, Иван Ефимович? — снова подал голос Птицын. — Планерки, или, как еще их называют, летучки, — от названия, собственно, ничего не меняется, — проводят везде. И в совхозах, и в колхозах. Так что...

— Знаю! Во многих хозяйствах проводят именно так, как у вас. Получается, что только директора совхозов одни все понимают, во всем разбираются, только они могут анализировать, давать оценку и предвидеть ход событий. Они самые лучшие агрономы, зоотехники, экономисты, инженеры, бухгалтеры и самые лучшие свинарки и механизаторы... Выходит, своим помощникам они не доверяют. А ведь каждый специалист — это полноправный руководитель. Он должен сам решать, что ему делать, и полностью отвечать за свой участок работы. Должен хорошо знать круг своих прав и обязанностей, планировать рабочий день, иметь личный творческий план. Месяц назад я был в колхозе «Сибирь». Там планерка продолжается минут двадцать, не больше. И никаких команд. Это еще куда ни шло. Хотя я думаю, что и такие планерки не нужны.

— Ну, а как? — Сейчас в глазах у Птицына было любопытство и голос почти дружеский. — Ведь никто ничего делать не будет.

Все засмеялись, кроме Дубровской, которая с сочувствием и, как показалось Ивану Ефимовичу, с жалостью смотрела на него, но почему-то сурово поджимала губы. И эта суровость озадачивала Лаптева.

— Директор может поговорить с кем надо в рабочем порядке. Повторяю, специалист должен чувствовать ответственность за свой участок работы. Быть творцом, организатором, а не просто исполнителем. Я слышал, как вы, товарищ Птицын, заявили вчера Утюмову: «А я при чем? Вы сказали сделать так, и я сделал». Речь шла о семенах. Забавно получается: вместо того чтобы все вопросы решать самому, вы ждете, что скажет директор. А ведь вы главный агроном, не директор вам, а вы должны помогать директору в вопросах агрономии. Что такое агроном? Ничего, ничего, здесь полезно об этом вспомнить. Я беру сельскохозяйственный словарь-справочник, вот он здесь лежит, на столе. Читаем: «Агроном — это специалист сельского хозяйства с высшим образованием, организатор...» Я повторяю: «Организатор многоотраслевого сельскохозяйственного производства, обладающий всесторонними знаниями в организации, технике и технологии основных отраслей сельского хозяйства, свойственных данной природно-экономической зоне страны, и применяющий свои знания для наиболее эффективного использования средств производства и достижения высоткой производительности труда». Словарик старый, но в общем-то написано правильно и довольно ясно. Как вы думаете, товарищ Птицын?

Лаптева так и подмывало сказать агроному что-то резковатое, но он сдерживался: резкое слово порою действует хуже удара, грубость помнят долго.

— Мое дело — разведение, кормление, содержание и правильное использование сельскохозяйственных животных. Я должен все делать для того, чтобы совхоз получал больше свинины, чтобы повышалась продуктивность животноводства. Таковы мои обязанности как главного зоотехника.

Птицын криво улыбнулся.

Лаптев повысил голос:

— Что проку от специалиста, если он только напичкан энциклопедическими знаниями, а организатор плохой. Если он тем и занят, что болтает...

«Сорвался. Не надо!»

— Я два месяца буду замещать директора. И в эти два месяца никаких общесовхозных планерок не будет. Когда возникнут вопросы, обговорю с теми, кого они касаются. Если потребуется, вызову... Решим, что надо, без лишних слов. О телушке и веревке разговор можно будет вести дома, за чашкой чая.

«Мягче надо, мягче. Спокойнее доказывать».

— Я вас, товарищи, подменять не буду. Сами все решайте. Все! У каждого свой участок, вот и командуйте. А от меня команд не ждите. Если нравятся планерки и считаете, что без них нельзя, пожалуйста, проводите. Если главный агроном считает, что ему надо собрать агрономов, пусть собирает. Он — хозяин. А потом мы с него спросим за все. Вот так! Управляющие фермами, агрономы и зоотехники ферм по любому поводу звонят директору. Заболели поросята — директору... А почему не ветеринарному врачу? Вчера об этом звонили Максиму Максимовичу. А разве Утюмов — врач? Пришел рабочий из Травного. Кто-то разбил стекла в квартире. Примите меры. Значит, директор должен выступать еще и в роли милиционера. Едва ли кому понравится такая роль.

Лаптев немножко схитрил, произнося последнюю фразу. Утюмов не прочь был поработать и за милиционера. Что произошло?

Выслушав рабочего, директор поморщился, будто осушил стакан с клюквенным соком: «Это все пьянчужки! А Вьюшков — потатчик». Лаптев спросил: «Почему вы с этим вопросом пришли сюда?» — «Да, едрит твою, второй раз уж такое. В прошлом годе гайку в окошко всадили». — «Говорили милиционеру?» — «Говорил. А он, едри его!.. А если Максим Максимович ввяжется, то тут уж...» — «Садись! — скомандовал Утюмов и поднял телефонную трубку. — Ты, Вьюшков? Здравствуй! У меня твой человек. Да, да, он! А ты как знаешь, что он сюда поехал? Видел, а не спросил зачем. Зря не спросил. На тебя жаловаться приехал, ха-ха-ха! Говорит, что в Травном много хулиганья и жулья развелось. Вольготно им под твоим крылышком. Да вот говорит, что опять окошко у него высадили. Займись этим делом. Давай, давай, а то под лежачий камень и вода не течет».

«До чего же он любит всем известные пословицы».

Утюмов проговорил с управляющим еще минут десять, все о том же разбитом оконном стекле, и, перед тем как положить трубку, сказал: «Смотри, Вьюшков, а то рыба с головы гниет». И повернулся к рабочему: «Езжай обратно. Будет наведен порядок».

Конечно, если приехал человек, за дверь его не выставишь. Но почему директор должен решать такой вопрос? Потому, что сам приучил людей к этому. Утюмов изображает из себя демократа, добряка и простака. Ведь так приятно и, главное, выгодно изображать из себя чуткого человека, который, конечно же, не остается глухим даже к малейшим недостаткам и неполадкам, который все видит, все знает, везде успевает, ко всему прислушивается; для него нет мелочей, все важно и серьезно. Только он может разрешить любой вопрос, разрубить гордиев узел. Таков уж этот грубоватый, но прямой, работящий, быстрый, исключительный человек! Нам страсть как хочется показать, что мы очень деятельные, оперативные, быстрые: сейчас — в конторе, через час — на первой ферме, через два часа — на второй, через три — на третьей... Ездит, ходит, бегает днями и ночами. На квартире же, конечно, почти не бывает, детей не видит, недосыпает, ест на ходу, торопливо и когда придется; вся жизнь в работе, постоянной и упорной. Поспит часа четыре — и опять на ногах; веки красные, воспаленные от бессонницы; проклятая усталость как печать на впалых щеках, изнуренном лице. И не беда, что он порой раздражен, не брит, а на «кирзачах» грязь. Умеет много и гладко говорить. Правда, все больше общие слова. По утрам заседания — то бишь двух- и трехчасовые планерки. Нацеливает коллектив, ставит вопрос ребром, дает боевое задание. А вечером неторопливо (ночь-то наша!) заслушивает, кто что сделал. Контролирует. Как в бою! Голос с металлическими нотками, вид внушительный, деловой. Главное — произвести впечатление, чтобы люди только ахали, чтоб видели: вот начальство какое! Одержимый! Настоящий вожак! Интересно, задумывался ли когда-нибудь Утюмов, что за мелочами упускает большое?

Сейчас Лаптев думал о директоре уже без жалости, без сочувствия.

— И на фермах... Надо, чтобы каждый управляющий был на ферме полным хозяином и не ждал команд и распоряжений. Пусть сам решает все. А если надо что-то спросить, позвони. И тоже не по мелочи, а только по серьезному вопросу, когда сам уже не в силах.

Люди молчали, но видно было, слушали с интересом. Дубровская по-прежнему супилась, поджимала и кусала губы, а глаза ее искрились, улыбались.

«Надо же! — удивился Лаптев. — Какая она еще молодая: розовые щечки, по-детски мягкая округлая ямочка на подбородке, пухлые детские губешки. Это она от смущения супится».

— Все, товарищи! — Лаптев открыл форточку.

— Я сейчас поеду на вторую ферму, — сказал Птицын неизвестно кому. — После обеда загляну в Травное. И было бы хорошо, если бы вы, Зинаида Степановна, побывали на четвертой ферме. За ними надо глядеть. В свинарниках сыро, грязно и темно. Главное ведь — профилактика.

Дубровская умоляюще смотрела на Лаптева:

— А почему я?

— Дубровская никуда не поедет, — резко сказал Лаптев. — Главный зоотехник пока я.

Птицын все-таки порядком злил Ивана Ефимовича. Толстенький, аккуратненький, чувствуется, что очень ценит и уважает себя; но гладкость и аккуратность необычная — старомодная: брюки длинные и широкие, узел галстука непомерно мал и во всей одежде какая-то очень уж провинциальная, слишком старательная приглаженность. Простые фразы произносит так, будто изрекает что-то сверхоригинальное, значительное, о чем по недомыслию не знают другие.

В манере говорить у Птицына и Утюмова было много общего, сходного, хотя у одного басовитый, хрипловатый голос, у другого — чистый, высокий, почти девичий; один говорит простовато, грубовато, озабоченно и торопливо, другой — медлительно, снисходительно, противно-ласково.

«Явно на пост врио директора метил, — подумал Лаптев. — Борьба и за маленькие посты бывает грубой, ожесточенной».

Когда все ушли, Лаптев задумался: правильно ли он вел себя на сегодняшней несостоявшейся планерке. В принципе-то правильно. А в деталях? Надо бы держаться спокойнее, говорить убедительнее. Они привыкли к планеркам. Собственно, дело не только в планерках. Планерки — форма, суть — в содержании. Не те методы руководства — это Иван Ефимович чувствовал, в этом был убежден. Утюмов произнес бы банальную фразу: привычка — вторая натура.

Резко зазвонил телефон.

— Максим Максимович?! А где он? Ну, все равно. Из Травного говорят... Тут вот какое дело... Зарплату, срезают. Я щели заделывал в свинарнике, в общем свинарник ремонтировал. Ну, так вот, мало заплатили, вычеты непонятно какие.

— А с бухгалтерами говорили?

— С Вьюшковым толковал. Тити-мити, говорю, недодаете. А у него — смехи.

— Поговорите с бухгалтером фермы. Если ответ бухгалтера фермы вас не удовлетворит, позвоните главному бухгалтеру.

Только положил трубку — опять звонок. Снова из Травного. Бойковатый женский голос:

— Мне бы путевку в дом отдыха. Дома разве отдохнешь. Я уже четыре дня как в отпуске. Весь отпуск пролетит — не заметишь.

«Шпарит, как из пулемета — тысяча слов в минуту».

— Обращайтесь в рабочком. Путевки распределяют там. Нет у меня путевок, понимаете? Что? О переводе на другую работу говорите с начальником отдела кадров. Все!

Вошел Птицын. Сейчас это был уже какой-то другой Птицын — обыкновенная улыбка, спокойный, мягкий голос:

— Хулиганы витрину повалили с комсомольской газетой. Не то чтобы совсем, но она уже не в вертикальном положении...

Все эти люди, кажется, решили свести Лаптева с ума мелочами. Ему не нравилось, что главный агроном говорит с ним сейчас мягка, вежливо, проникновенно, совсем не так, как говорил при людях.

— Пусть этим делом займется секретарь комитета комсомола. А нам надо вот о чем потолковать. В совхозе, я знаю, задержали выдачу зарплаты:

— Уж так получилось. Но- люди у нас, в общем-то, живут хорошо. Приглядитесь-ка.

— На мой взгляд, личные хозяйства у специалистов и рабочих слишком уж раздуты.

— Разве можно в деревне без скотины?

— Нельзя. Но если у рабочего во дворе своя собственная ферма... Кое-кто даже по три коровы держит...

— Это дело каждого, в конце концов. — В голосе главного агронома неприкрытое удивление. — Чем меньше бездельничать будут, тем богаче жить станут.

— Не о том богатстве речь, вы это прекрасно знаете. Есть нормы, установленные правительством, где определено, сколько рабочий и служащий совхоза может держать личного скота. Какое хозяйство, к примеру, у вас?

— Держу... Две коровы держу... и телка.

— А свиней?

— Я не люблю свинину, она жирна. А для пожилых жирное не годится. У меня овцы. Между прочим, будущее несомненно за овцами.

— Сколько же их вместе с ягнятами?

— Ну... двадцать две.

— И, наверное, пчелы?..

— Мед при моем здоровье крайне необходим.

— Да гуси, куры. И у Максима Максимовича почти столько же.

— У него тоже две коровы и телка... — Птицын чуть заметно усмехнулся: — У того вкус другой — любит свинину. Боровов держит. И уток. А какое, собственно, все это имеет значение? Ведь вот сегодня я куда раньше вас на работу пришел. Вы еще сладкие сны видели, когда я во дворе прибирался и мимо ваших окон проходил. Я всех раньше пришел. И вечером ухожу позже всех. Не все ли равно, что я дома делаю: лежу на кровати, с женой обнимаюсь или навоз убираю, капусту поливаю?

«Странно, он стал говорить проще и как-то искреннее. А ишь... задело... оправдывается».

— Кроме того, физический труд полезен. У вас другое. Вам нет смысла держать коров, заводить свиней и овечек. Много ли одному надо?

— Это все же касается не только вас лично. Если у меня не корова, а целая ферма, то мысли о ней будут все время лезть в голову. Поехал в командировку, а думка одна — как бы быстрее домой вернуться. Такому человеку и передохнуть некогда. На работе спит. Я же видел вчера на планерке. Дремлют. Даже посапывают. И не до учебы таким...

В приемной хохотал Саночкин, с кем-то говоривший по телефону:

— В воскресенье встречай! Поллитровочка чтоб и все прочее. Ну, а я, как договорились, везу свинью и трех барашков.

Саночкин! Где-то что-то было у Лаптева связано с этой фамилией. Не с Митькой, а с фамилией его. Может быть, встречался еще один Саночкин? Нет, не вспомнить. Но фамилия навевает что-то бодрое, хорошее.

Когда Птицын ушел, Лаптев пригласил Саночкина. Надеялся увидеть недалекого, разболтанного, пустого человека, одного из тех, которые доставляют лишь неприятности, но сразу понял: Митька неглуп, глаза понимающие, прозорливые.

— Скажите, сколько вы имеете личного скота?

— Скота?

— Да, да, личного скота.

Саночкин качнулся, устраиваясь поудобнее на стуле, и на Лаптева пахнуло винным перегаром.

— Сегодня успели выпить или вчерашнее не выветрилось?

— На какой вопрос отвечать? — усмехнулся он.

— На оба.

— Пропустил сегодня стакашек, был такой грех.

Лаптев с досадой махнул рукой: какой разговор с пьяным!

— Вы про скот спрашивали. У меня двадцать восемь голов. Коровьих, овечьих, свинячьих. Больших и маленьких. Куры, гуси и утки не в счет. Я свою ферму во как поставил! — Он поднял кверху большой палец и хохотнул. Хохоток короткий, приглушенный, многозначительный. — Сальцо у моих свиней трехслойное, так и тает во рту. Особливо, если после водочки. Заходите, угощу. Овечки тонкорунные. Не то чтоб самой-самой высшей породы, но мерлушка хорошая, на толкучке с руками готовы оторвать. А коровы мои дают столько, что на всех конторских и молока и сметаны хватит. Попробуйте найдите еще таких коров. В совхозе-то и ветврачи, и зоотехники.... Науку всякую применяют, а скотина тощая — кожа да кости и все чё-то дохнет от мудреных книжных болезней. А у меня здоровешеньки. Вот такось!

«Говорит, будто задеть хочет. Почему?.. И смотрит свысока. Черт знает что! У совхоза одни убытки — больше ста тысяч рублей в год. Кормов не хватает, свинарники — дрянь. Урожаи ничтожные. А люди... каждый живет сам по себе. Что тому же Саночкину зарплата? Лишь бы числиться на работе и пользоваться преимуществами совхозника. Саночкин! Где же встречал я эту фамилию?»

К чему-то вспомнилось... Знакомый пенсионер говорил ему: «Важно показать себя поначалу. Первое время работай на полную катушку, а потом, когда завоюешь авторитет, можно и с прохладцей». Иван Ефимович принял слова старика за шутку, а сейчас ему было ясно, что старик говорил всерьез. Сложна и объемна, видать, наука приспособленчества, и много их, кандидатов и докторов приспособленческих наук.

Из города позвонил председатель райисполкома Ямщиков:

— Ну, как у тебя дела? — Голос веселый. Ждет веселого ответа. — Побольше требовательности... Побольше контроля... В Новоселово только так привыкли.

 

2

Много в биографии Лаптева было и необычного, и огорчительного. Еще не стар — 1925 года рождения, а участвовал в боях с фашистами.

Летом сорок пятого с запада потянулись в Россию эшелоны с фронтовиками; победители возвращались домой, а навстречу им, без песен и музыки, спокойные и незаметные, ехали в теплушках солдаты-чекисты. Ехали воевать. О тех боях газеты не сообщали, и солдаты умалчивали в письмах. Это были особые бои, когда не рвались снаряды, не падали с самолетов бомбы. Но зловеще-игривый, тонкий посвист пуль Лаптеву стал хорошо знаком. Чекисты вылавливали фашистов, которые по одному, а чаще мелкими группами в три-пять человек скрывались в лесах Прибалтики. Солдаты — многие из них были совсем молоденькими, с нежными детскими щечками и тонкими детскими голосами — умирали и тогда, когда все считали, что наступил мир и покой.

Лаптева дважды ранили, один раз при необычных обстоятельствах.

Осматривали они безлюдный, заброшенный хутор — старый, полуразрушенный дом в четыре окошка и ветхие сараи. В углу небольшого сарайчика — куча соломы. Он никак не мог подумать, что в соломе прячется человек — куча казалась слишком маленькой. Поддел штыком солому так, не зная зачем, — два оглушительных выстрела почти слились. Резко ударило в бедро...

Рана скоро зажила. А через полгода — снова госпиталь. Лаптев тогда шел в цепи третьим слева. Во взводе больше тридцати солдат, а две пули, выпущенные фашистами, попали именно в него. Может быть, потому, что был выше других ростом. Теперь помнил только удар в грудь и больше ничего. Остального будто и не было...

Ушел в армию из деревни, и вернулся в деревню. Она привычна, знакома, а все привычное манит. Будто давным-давно, как во сне, было все: заочная учеба в институте, работа в МТС, за которую Лаптев получил орден Ленина. Когда стал председателем райисполкома и когда все вроде бы уже окончательно наладилось, неожиданно пришла беда, да такая, что всю жизнь изменила. Врач, отводя глаза, сказал Ивану Ефимовичу: «Ну как вы могли запустить болезнь до такой степени? Столько признаков: потеря аппетита, сухой кашель, постоянная температура, одышка... Туберкулез — болезнь тяжелая...»

И майский день утратил радужность: солнце по-прежнему светило, но уже раздражающе ярко и холодно; свет солнечный вдруг приобрел тоскливый сероватый оттенок, будто проходил сквозь пылевую завесу.

Но болезнь отступила, туберкулез теперь излечивают. Когда до выхода из больницы оставалось два дня и он наконец уверился, что будет жить, пришло письмо от Брониславы. Жена писала: «Я не могу больше... Я тебя уважаю, но не люблю. Ты уже здоров, по-прежнему полон сил, и моя помощь тебе не нужна. Так будет лучше...»

Многое можно стерпеть, но не ложь. Решила уйти — уйди, зачем лгать. Лаптев не знает, где она, и теперь уже не жалеет, что они расстались. А тогда было до слез обидно. Единственная мысль утешала его: «Я и так-то некрасив, а тут еще болезни...»

Он до сих пор дивится, что привлекло Брониславу в нем: неуклюжий, большой, костистый... Природа-скульптор не долепила его, создала скуластым, со впалыми щеками, насупленными бровями, лысым. Люди, однако, говорили, что его неказистость особого рода, не отталкивающая, наоборот, мягкая, добродушная, располагающая к себе, и, как сказала однажды Бронислава, — «у тебя умная улыбка». Смотрел на свою улыбку в зеркало, ничего умного не нашел.

Он всегда чувствовал себя немного неловко и, может быть, от этого горбился. Когда-то в молодости некрасивая внешность приносила ему много огорчений, и, стараясь скрыть излишне простоватое и, как ему казалось, неприятное выражение лица, он часто хмурился, так же вот, как главный экономист Дубровская на несостоявшейся планерке.

Не повезет, так не повезет. Вышел из больницы туберкулезников, лег к хирургам — сказалась рана в груди. И тут пошло: проверка, анализы, один врач, другой... Лаптев и не подозревал, как много в его теле «отклонений от нормы». Долго лечился, получая пенсию по инвалидности. Снова работал и снова лечился. Начал мечтать о диссертации по животноводству. И когда почувствовал себя хорошо, радуясь и дивясь этому, захотелось заняться делом, наиболее близким ему. В облсельхозуправлении сказали: «Утюмов собирается уходить, так что со временем, если, разумеется, вы покажете себя с положительной стороны, можем рекомендовать вас директором совхоза». Об этом слышать было неприятно: будто он мечтает о высоких постах. И уж если стремишься к чинам — работай в областном центре, оттуда дальше ускачешь. Он хотел проводить научные опыты. Громко звучит: «научные», и Лаптев никогда никому не говорил об опытах, это была его тайная мечта.

Однако в совхозе он совсем не думал ни о диссертации, ни об опытах.

...В Травное он прибыл под вечер. Сумерки были грустными, тихими, окна в домах еще не светились. В центре села стояли полуразрушенная церковь и два кирпичных двухэтажных дома без дверей и крыш — одни старые-престарые грязные стены, облезлые, побитые, как будто после бомбежки, угрожающе глядевшие на мир божий пустыми глазницами-окнами. Синеватый снег на улицах и скелеты высоких тополей дополняли эту картину. В Травном когда-то был женский монастырь, кажется, самый древний за Уралом и, судя по документам, хранящимся в краеведческом музее, очень богатый, хотя земли тут плохие и много болот. В Травном был монастырский центр, а в Новоселово, где до революции стояло лишь несколько бревенчатых домов, окруженных трясинами, камышовыми озерами, заваленными буреломом, — ссыльное место, здесь пребывали самые непокорные монашенки.

«Какая келейная тишина, — думал Лаптев. — Даже настроение портится».

В конторе фермы сумерничали три женщины. Зажгли свечу, стоящую в стакане.

— Ну, что поделываете? — спросил Лаптев нарочито веселым голосом. — Я вижу, у вас тут совсем как в монастыре.

— Да вот манны небесной ждем и света электрического. — Это сказала женщина лет тридцати пяти. Большие умные глаза ее смотрели откровенно насмешливо.

От нее повеяло на Лаптева чем-то удивительно знакомым.

«Нет, я ее никогда не встречал».

Догадка пришла внезапно: у нее так же надвое разделен подбородок, как у директора Утюмова, и когда она говорит, то, подобно Утюмову, странно напрягает верхнюю губу; только у того это напряжение являет собой недовольство, а у женщины — насмешливость.

Догадка развеселила. Позднее, уже в конторе совхоза, он узнает, что женщина — ее звали Татьяной Максимовной — приходится двоюродной сестрой Утюмову, который не жалует ее за строптивый характер, и они живут как чужие. Татьяна — свинарка, заочно учится в сельскохозяйственном институте. Фамилия ее Нарбутовских, по мужу.

— Ждете, значит? — спросил Лаптев по-прежнему весело.

— Да! Жду-пожду — наживу нужду. Ну вот и главный пророк по ступенькам поднимается.

«Разбитная и грамотная, видать».

Как он потом убедился, у Татьяны была странная привычка дерзить незнакомым, подшучивать над ними, строить из себя «нетерпимую», но — вот парадокс! — так она поступала с людьми, которые ей чем-то нравились.

«Главным пророком» оказался управляющий фермой Вьюшков, тощий, небритый человек с лицом мученика, влетевший в контору «на всех парах» и шумно, радостно приветствовавший Лаптева, которого прежде никогда не видел. Как он догадался, что это именно Лаптев, непонятно, но чувствовалось, искренне радуется его приезду.

— Ох, и беда с народом! Что за люди? Никакой личной ответственности. Летят, будто слепые... До седых волос доживут, а...

Длинно, путанно Вьюшков сообщил, что в соседней деревне сбили грузовиком столб, и свет неизвестно когда дадут, во всяком случае не сегодня.

— Не сегодня? — Нарбутовских вскочила со стула.

— Да уж чего ты больно? — махнул рукой Вьюшков.

— Что больно?

— Родят, ничего не сделается. Возьми лампу керосиновую. Вон ту, со шкафа.

— Она неисправна. Дымит и тухнет. Свиньи к электричеству привыкли.

— Еще к канализации приучи.

— Или ты не понимаешь? Электролампочка на потолке висит, не качается. А от керосиновой лампы тени по стенам мечутся. Это беспокоит свиней.

— Пусть мечутся. Природа потребует, так родят. Светло ли, темно ли.

— Чепуху мелешь. Надо хороших керосиновых ламп купить. Сколько раз говорили. Это не в первый раз без электричества. Я приношу свою керосиновую лампу, а другой свинарке, как и тебе, все равно.

— Что ты говоришь? Ну, что ты говоришь, Татьяна? Я на работе днем и ночью, Ни минуты отдыха. Детишков не вижу, недосыпаю, недоедаю. Побриться некогда, а тут... Ну, где у тебя совесть?

Огонек в керосиновой лампе заострен, как кинжал, над ним тонкая, тревожно вьющаяся струйка дыма.

Вьюшков был в затасканном, порыжевшем полушубке, старой шапке, одно ухо у которой надорвано, в подшитых валенках, и Лаптев подивился: управляющий фермой немало зарабатывал, держал коров, свиней, овечек, — хватит даже на соболью шубу.

— Дверь в свинарнике подремонтировали? А доску прибили? А стекло в окошке заменили? — Повернувшись к бухгалтеру фермы, Вьюшков такой же строгой скороговоркой проговорил: — Завтра стол привезут. Я заказал поменьше размером. Поставишь поближе к стене. Так, чтобы проход оставался. А шкаф отодвинь вон туда. Туда вон! Ничего, ничего, дверь будет открываться.

В контору без конца заходили мужчины, женщины, дети; сидели в комнатах и коридоре на стульях, на корточках, подпирали спинами стены и печку и разговаривали, кто о чем. У входной двери возились двое мальчишек, сопели, что-то выкрикивали.

Вошел бородатый мужик и потянул за рукав Вьюшкова:

— Все-таки сколько ж на крылечке у вас тут ступенек сделать? Ты говоришь — шесть, а по-моему, четырех хватит. Не ребятишки же...

Вьюшков скривился, как от боли, хотел что-то сказать, видать, сердитое, но его опередил Лаптев:

— Скажите, вы плотник?

— С пятнадцати годов топор в руках держу. А что?

— Ну так и делайте столько ступенек, сколько считаете необходимым. Зачем беспокоить управляющего по таким пустякам.

Лаптев говорил спокойно, дружески, но плотник по-чему-то рассердился:

— А чё вы на меня?! Сам он!..

Когда открывали входную, дверь, разносился протяжный, печальный, все усиливающийся скрип, как будто по басовитым струнам виолончели проводили смычком, а когда закрывали, раздавался короткий неприятный звук «хря», и Лаптеву казалось, что дверь ломается. Люди беспрерывно входили, выходили, дверь без конца пела свою противную песню, от которой у Лаптева разболелась голова; заслышав протяжный скрип, он почти со страхом ожидал громкого, грубого «хря» и думал: «Порою и мелочь — не мелочь. Как они терпят?»

— Вьюшков, на-ка подпиши! — Молодой рабочий, оглядываясь по сторонам и вихляясь, небрежно сунул управляющему смятую бумажку.

Вьюшков расправил ее и подписал, не глядя.

В небрежной позе молодца, во всем его поведении проглядывало что-то фальшивое, отталкивающее; эта ясно видимая фальшь и простоватая доверчивость Вьюшкова насторожили Лаптева. Он попросил бумажку, сел за стол и, хмурясь, начал стучать на счетах. Потом сказал тихо и требовательно:

— Товарищ Вьюшков, подойдите сюда! Вы разобрались в этом документе? Вы же подписали явную фальшивку. Судя по этой бумажке, у вас каждый день вывозят почти по пятнадцати центнеров навоза от одного поросенка. Да, вот так и получается. Математика здесь простая. В прошлом месяце вы получили пятьдесят два поросенка. Слишком мало, прямо скажем. Но это вопрос второй. Итак, пятьдесят два. А вывезено от поросят две тысячи триста тонн навоза. Ну вот и получается, что каждый поросеночек-сосунок ежедневно оставляет в свинарнике почти пятнадцать центнеров навоза. Разложите-ка по дням. Надо целый гараж грузовиков иметь, чтобы навоз вывозить. Человек подсовывает вам липу, обманывает государство, а вы подписываете, не проверяя. Вам все равно, что килограмм, что тонна. Любую бумажку подмахну, только подставляй.

«Растяпа! Занимается всякой чертовщиной, а за чем надо — не следит».

Даже при слабом освещении было видно, как сильно трясется у Вьюшкова рука:

— Мер-рзавец! Где он? Верните его! — Ткнул пальцем куда-то в темноту. — А ну-ка сбегай. Доверяешь людям. Советский человек, работник совхоза, а ведет себя как жулик!.. Я тебе сказал: сбегай!

Вьюшкову кто-то ответил грубовато:

— Не могу я. Ноги чё-то болят.

«Ну и порядочки!» — удивился Иван Ефимович.

Вечером, как всегда, на ферме была планерка, и она, как обычно, началась, с опозданием на час; люди, как и прежде, входили, выходили, курили, смеялись, переговаривались, будто это и не планерка, а вечеринка, где делай, что хочешь. Вьюшков утихомиривал людей, даже прикрикивал на них, но никто не слушал его, и Лаптеву становилось все яснее, что Вьюшков — плохой управляющий: много суеты, нервозности, болтовни, всех подменяет, и что странно — никто по-настоящему не уважает его, хотя без конца пристают с вопросами.

Лаптев не знал, как ему поступить. Конечно, надо сказать о недостатках в работе фермы и покритиковать Вьюшкова, однако насколько сильно покритиковать; не может же он сказать, на основе хотя и беглых, но — он был убежден в этом — точных впечатлений, что управляющий бездарен и его надо убирать, ведь и Утюмов, и Птицын хорошего мнения о нем, и у Ивана Ефимовича нет права говорить так и тем более нет никакого права увольнять управляющего.

Ему неожиданно вспомнилось, как он, будучи директором МТС, беседовал с пьянчугой-трактористом. Тот был так же вот, подобно Вьюшкову, суетлив и подозрительно активен; это мимолетное воспоминание подействовало подобно взбадривающему напитку, — Ивану Ефимовичу стало веселее.

Лаптев выступал последним, когда Вьюшков уже устал от длинных речей и замолк и люди (был поздний вечер) затихли, охваченные легкой дремой; управляющий слушал спокойно: начальство должно быть проницательным, видеть недостатки и критиковать — на то оно и начальство, но после слов Лаптева о том, что в Травном лучшие земли, здесь больше, чем на других фермах, людей и вообще благоприятные условия, а дела идут так себе — серединка на половинку, Вьюшков насторожился, потом недовольно поджал губы, покачал головой, это будто подстегнуло Лаптева, и он сказал то, чего не решался пока говорить: управляющий лезет в каждую щель, всех подменяет, лишает людей творческой инициативы.

— Да вы что?! — с дрожью в голосе выкрикнул! Вьюшков. — Вы что меня поносите? Я днюю и ночую на ферме. Недосыпаю... Я тут за всех как окаянный тяну, от Максим Максимыча стока благодарностей...

Люди оживились. На лице Вьюшкова — изумление, во взгляде Нарбутовских — любопытство и смешинка...

Сказав, что планерки на ферме надо проводить один раз в день, и недолгие — минут на двадцать, не больше, — Иван Ефимович перевел разговор на то, что его очень беспокоило:

— До революции земля принадлежала частным лицам, — начал он. — Ею владели помещики, кулаки да церковники. Теперь земля принадлежит всему народу...

Люди опять опустили головы, поскучнели: об этом они знают.

— Все блага, все богатства мы получаем от земли: каменный уголь, нефть, газ, руду...

Насмешливо улыбаясь, Вьюшков посматривал на рабочих, как бы говоря: «Ликбез, да и только... Кого это нам господь бог послал?»

— Используя эти природные богатства, рабочие на заводах делают автомашины, комбайны и все то, чем мы постоянно пользуемся, что нам крайне необходимо — кровати, телевизоры, радиоприемники, мотоциклы, часы, электролампочки. Рабочие в городах изготовляют для нас с вами пальто, костюмы, сапоги, туфли и многое другое. И мы покупаем все это по государственным ценам. Я подчеркиваю: не по рыночным, где устанавливается, цена, как бог на душу положит, а по государственным. Заводской и фабричный рабочий получает за свой труд зарплату. Зарплату! А мы с вами должны выращивать на земле хлеб, овощи, ухаживать за скотом и продавать государству продукты сельского хозяйства. И, конечно, тоже по государственным ценам. И получать, как городской рабочий, зарплату. В соответствии с количеством и качеством затраченного труда. А что же делаете вы? Городские товары покупаете по нормальным, государственным ценам, а вот мяско, молочко, картошку, яйца и другие продукты сельского хозяйства, выращенные на государственной земле, везете на базар и продаете втридорога.

— А это наше! — крикнула какая-то женщина. Лица ее не разглядишь в слабом свете керосиновой лампы, но одета она в дорогое пальто с каракулевым воротником, на голове пышная пуховая шаль:

— Что наше? — голос Лаптева посуровел.

— Продукты... Город-то кто кормит? Мы, деревенские.

— Перестань, Тася! — проговорил с испугом Вьюшков.

Татьяна Нарбутовских засмеялась, и смех ее был легкий, веселый, будто на вечеринке:

— Она хотела бы кормить только саму себя. Чтобы от всех других ей была польза. И от городских, и от деревенских.

— Как ты можешь так говорить, Татьяна? Нашла место для хаханек. — Вскочив, Вьюшков замахал руками. Закричала и замахала руками женщина, которую управляющий назвал Тасей.

— Замолчь, Таисья! Тебе говорю!

«Чета Вьюшковых, — догадался Лаптев. — Хоть и говорят: муж и жена — одна сатана, а все же, как видно, не одна».

— Если бы заводские рабочие стали исходить из вашей логики, они бы сказали: все, что мы делаем, это — наше. По какой цене захотим, по такой и продадим. Варите суп в чем хотите, хоть в деревянном корыте, хоть в ладонях. Копайте землю палками и одевайтесь в шкуры...

— Выходит, лучше лодырничать! — сказала Таисья Вьюшкова, и в ее голосе, не в пример мужнину, были твердость, самообладание. — Если и ночью, и днем храпака задавать...

«И все-таки они — два сапога пара», — подумал Лаптев. Он старался говорить спокойно, хотя уже нарастало раздражение, готовое вот-вот прорваться наружу. Еще раз повторил: скота надо держать столько, сколько положено по закону, нельзя смотреть на совхоз через рога собственных коров, иначе все совхозное будет казаться чужим. И назвал несколько цифр.

— Как видите, ваша ферма — средняя в нашем совхозе, который в большом долгу перед государством. И долг этот с каждым годом растет...

Было тихо. Нарбутовских проговорила, качнув головой: «Правильно». Остальные молчали, но в этом многозначительном молчании угадывалось согласие.

«Видимо, никто с ними не беседовал об этом. А народ тут, видать, хороший».

Потом он говорил о кормах. Была еще глубокая зима, весной и не пахло, а кормов оставалось всего — ничего, до лета не хватит.

— Товарищи! Я прошу вас отдать излишки сена, соломы и картошки совхозу. Надо спасать и свиней, и коров. — Пододвинул к себе лист бумаги. — Кто, сколько и каких кормов может выделить из своих личных запасов?

Вопрос был неожиданным. Люди смолкли на секунду, а потом зашумели:

— Да мы не понимаем, что ли. Записывай два воза сена. Ну, а картохи у меня маловато...

— Я дам пять мешков картошки, так и быть.

— Ну и от меня прошу...

«Люди здесь определенно хорошие», — снова подумал Лаптев и вздрогнул от резкого голоса Таисии Вьюшковой:

— Задарма, положим, не шибко охота...

Голос, правда, беззлобный, даже что-то дружеское уловил в нем Иван Ефимович.

— Да замолчишь ты или нет?! — крикнул Вьюшков. — Плетешь черт-те что. Совхоз вам не монастырь, зазря чужого не захватит, получите сполна... — Помолчав, добавил уже потише: — По государственным ценам. Пишите от меня...

«А ты сознательный, — усмехнулся Лаптев.

Расходились почти в полночь. Когда планерка, а точнее сказать, собрание было закончено, к Лаптеву подошла Таисья Вьюшкова:

— А почему начальство редко заглядывает к нам?

Она стояла рядом, свет от лампы падал ей на лицо, и Лаптев смог разглядеть вьюшковскую «супружницу». Крупный нос, мужской квадратный подбородок, розовые щеки; по всему видать, сильная, волевая женщина.

— Какое начальство?

— Главный зоотехник, к примеру, ветеринар, главбух, экономист?

— А вы кем работаете?

— Я — бухгалтер.

— Бухгалтерское дело хорошо знаете?

— На тебе! Больше двадцати лет со счетами.

— А свинарки?

— Что свинарки?

— Умеют ухаживать за свиньями?

— Спрашиваете тоже. Еще бы!

— Ну вот и работайте. Вы же тут хозяева. Сами все и решайте. А что не ясно — спросите. Если же будет что-то новое по вашей специальности, к вам специалисты придут и все расскажут, покажут.

Лаптев прожил на ферме два дня и все больше и больше убеждался: Вьюшков во многом копирует директора Утюмова, тоже силится показать, будто он «тянет за всех», трудится денно и нощно, недосыпая, не видя семьи. Но у травнинского руководителя было и свое, отличное от Утюмова: Вьюшков суетлив, тороплив, глядишь на него, и кажется, будто все на ферме вот-вот порушится, дома повалятся, свиньи подохнут, урожай погибнет.

Вьюшков был когда-то шофером. И не простым, а высшего класса. Лет пятнадцать водил легковушки и грузовики, считался передовиком. Районная газета печатала его фотографии. Передняя стена вьюшковского дома почетными грамотами увешана. И совхозное начальство решило: поставим его управляющим; все у этого человека «на должной высоте» — трудолюбив, исполнителен, бережлив, любой недостаток увидит, может и подсказать, и посоветовать, вина в рот не берет и потом, глядя на него, торопливого, беспокойного, радовались, будучи уверенными, что лучшего управляющего им днем с огнем не найти.

«Так и не поняли, что Вьюшков — никудышный руководитель, — в который раз задумался Иван Ефимович. — Ох, уж эти вьюшковы! С ними часто попадают впросак. Они рьяно берутся за дело, уходят на работу чуть свет, возвращаются почти в полночь, всегда небриты, в пыльной одежде. Многословны, несобранны, любят поучать. Рабочие привыкают к таким нянькам: «Скажи, что мне делать?..», «А как с этим?..» Работают без передыху, а дело не продвигается ни на шаг. Нет к вьюшковым настоящего уважения ни у начальства, ни в своих коллективах. Выдвиженцы обеспокоены. Они хотят, чтобы их заметили, чтобы у них самих и у ферм, которыми они руководят, был добрый авторитет, и начинают нервничать, покрикивать на людей. Отношения становятся болезненно напряженными. И уже кое-кто сомневается: действительно ли были выдвиженцы когда-то передовиками? Может, передовики-то «не всамделишные, липовые». А того не понимают, что не всякий передовик, даже очень грамотный, может руководить людьми. Нужен талант организатора, талант колхозного вожака. Не стоит лицемерить: не все рождаются с таким талантом».

Раздумывая об этом, Лаптев все больше утверждался в мысли, что Вьюшкова надо снимать.

«То, что в совхозе у власти такие люди — вполне закономерный процесс. Каков поп, таков и приход. Утюмов подбирал людей по своему образу и подобию, пестовал, отшлифовывая в каждом нужные ему качества характера. Их едва ли исправишь».

Он пытался сопоставить Вьюшкова с Утюмовым и Птицыным. Редко найдешь людей, внешне столь непохожих: Утюмов рослый, поджарый, большое красивое лицо, Вьюшков на голову ниже его, квеленький, личиком серенький, неприметный. Птицын важный такой, с первого взгляда заметно — это само начальство. А в общем-то у всех троих есть что-то общее, неуловимо схожее, как у родственников.

На другой день Лаптев высказал управляющему один на один все, что о нем думал.

— Видимо, придется уходить, — проговорил Вьюшков угрюмо-спокойным голосом. — Подам заявление. Только прежде поговорю с Максим Максимычем.

Это была угроза. За два дня они много раз встречались; Вьюшков, по всему видать, старался понравиться Лаптеву, настороженно приглядывался к нему, ходил за ним по пятам, и Лаптев, чтобы не видеть этого угодничества, говорил ему: «Да вы не обращайте на меня внимания, работайте. А когда надо, я приду к вам».

Он мог бы уехать домой, до центральной усадьбы совхоза тридцать километров — час езды, но там его никто не ждал и, кроме того, Иван Ефимович считал: уж если разбираться в чем-то, то разбираться неторопливо, основательно, а что пользы от человека, который мечется — в восемь утра на одной ферме, в десять — на другой, перед обедом — на третьей. Одна видимость.

Спозаранку Иван Ефимович пошел на свиноферму. Тонко и резко хрустел под ногами снег. В холодном синеватом свете луны стыли избы и, как бы стараясь согреться, жались друг к другу. Где-то за околицей выла собака. Из тайги, со стороны бесчисленных озер, дул злой ветер, тянуло густым запахом хвои. Среди высоких до крыш сугробов были разбросаны амбарушки, баньки, хлева. Деревня сейчас казалась неживой, заброшенной, только в оконцах свинарника болезненно метался красноватый свет керосиновой лампы: там уже хозяйничала Татьяна Нарбутовских.

— Не пугайтесь, не пугайтесь, глупышки, — говорила она мягким голосом. — Чужого боятся. Как дверь заскрипит, так сразу головы приподнимают и ушки настораживают. Увидят, что я пришла — снова ноги по полу вытягивают: что, дескать, беспокоиться, своя, полежим еще. А сейчас, видите, как озираются. Вскочили. Это они начальства испугались. — Она засмеялась.

Татьяна была в полушубке, в темной шали, на бледноватом, усталом лице сверкали молодые насмешливые глаза.

— Вы знаете, свиньи — очень умные животные. У каждой особый характер. Одна только бы спала, а другая только бы бегала сломя голову. Посмотрите вон... Чего носится, сама не знает. И так целый день, как заведенная. Есть добрые и спокойные. А вон та, гляньте, вон та... Даже издали видно, упряма, как сто чертей. Ишь как стоит, будто застыла. В пол глазами уперлась. А шея напряжена. Это она от злобы и упрямства. С места не сдвинешь. В прошлом году были у меня две до того драчливые — ужас! Глаза зверские, а как заорут — уши затыкай. И поросята разные... Нам уж нервничать нельзя, сразу им передается. Тем более что у меня свиноматки. Всю нервозность у дверей свинарника оставляй. А, собственно, что я вас учу? Ведь вы агроном.

— Зоотехник.

— Надо же! — Она опять засмеялась.

Лаптеву тоже стало отчего-то весело. Он вспомнил слова Вьюшкова: «Свинье лишь бы брюшко набить поплотнее». Иван Ефимович подумал тогда: «Сухой человек». А вчера увидел Вьюшкова за рулем легковушки. Собственной легковушки. Сколько удовольствия было на лице управляющего, с какой нежностью притрагивался он к машине. На ферму приехал с центральной усадьбы шофер на новеньком грузовике. Вьюшков — тут как тут; и опять радостный, возбужденный блеск появился в его глазах, когда он со всех сторон осматривал грузовик и, так же нежно, как свою легковушку, поглаживал кузов «чужой» машины. Лаптев тоже радовался, радовался за Вьюшкова и, кажется, готов был в эту минуту простить ему все.

Иван Ефимович огляделся. Свинарник старый-престарый, дверь покосилась, потолок провис, тесно, убого. А вот стены старательно побелены, на них видны аккуратные доски и дощечки — заплаты, пол, кормушки и поилки чистые и нет того застоялого, густого и едкого запаха, который обычно бывает в тесных, плохих свинарниках.

«Интересно, что думает Нарбутовских о Вьюшкове как о руководителе? Узнать бы ее мнение». Но разговор начала Татьяна:

— Крепко вы на планерке... Я с вами полностью согласна. Только вот Максим Максимович едва ли вас поддержит.

У нее опять странно, как у Утюмова, напряглась при разговоре верхняя губа.

Эта женщина казалась ему загадкой: заочница сельскохозяйственного института, труженица и, видать, умница, могла бы работать зоотехником, а она — свинарка на дальней ферме... Татьяна сама, мимоходом, кое-что разъяснила:

— Закончу институт и уеду из совхоза.

— Отчего же? — удивился Иван Ефимович. — Специалисты и здесь нужны. На вторую, на третью фермы...

— С Максимом Максимовичем работать не хочу...

— Почему?

Татьяна не ответила, только как-то пристально посмотрела на него. И на планерке Лаптеву показалось, что она глядела на него с каким-то по-детски откровенным, все возрастающим интересом, будто хотела спросить: «Кто ты и что тебе надо?»

— Скоро совсем подожмет с кормами. Конечно, рабочие дадут и сена, и картошки, но все разно не хватит. Уж лучше бы их на мясокомбинат, пока не подохли. — Она показала на свиней.

«Вот бы ее управляющей поставить вместо Вьюшкова. Настоящая хозяйка. Насмешлива немножко и ершиста, так это не беда. Рабочие, видать, уважают ее, что скажет — слушают со вниманием, не то что Вьюшкова. Видимо, женщина волевая. Стоит присмотреться».

Почему-то вспомнился Птицын. Вот уж действительно странный, малопонятный человек. Любит переспрашивать строговато: «Что вы сказали? Не слышу!», хотя слух у него великолепный, в этом нетрудно убедиться. Просто хочет казаться умнее, чем на самом деле есть. Сказал Лаптеву: «Не сработаться нам». И таким голосом, будто ждал возражения: «Почему же? Сработаемся». Но Лаптев не стал разубеждать, ответил неопределенно: «Время покажет» и подумал: «Нет, он все же метил в замы. Почему Утюмов не оставил его вместо себя?»

Вечером за ужином Вьюшков говорил жене:

— Надоел он мне за эти дни. Максим Максимыч приедет, поспрашивает о том о сем — и обратно. А этот будто на жительство переехал, все высматривает чего-то. Чует мое сердце, что-нибудь высмотрит. Всю душу вымотал.

— Да уж не больно-то много он с тобой толковал, — хмуро возразила Таисья. — То, что он болтается тут — не беда. А вот со скотиной поприжмут...

— Руки коротки. Директором-то все-таки не он, а Утюмов. Я седни слетал в Новоселово. Максима Максимыча, конечно, не видел, а с Птицыным по душам потолковал.

— А этот... Знает, что ты ездил в Новоселово?

— Так и буду я ему докладывать, нашла дурака. Можешь быть уверена, долго он тут не продержится.

— Где «тут»?

— В совхозе — где! Евгений Павлович сказал, что они вышвырнут этого субчика, только ножки сбрякают.

Правда, Птицын не говорил Вьюшкову, что Лаптева «вышвырнут», это грубое слово не из его лексикона. Однако намекнул: «Не тревожься, все будет в порядке».

— Девки из бухгалтерии говорили мне, что чахоточный он, Лаптев-то, — продолжал Вьюшков, торопливо проглотив жирный кусок свинины.

— Еще понанесет заразы. И что он тут шляется? Может, из-за бабешки этой, из-за Таньки, а?

Таисья и сама не верила в то, что говорила, но слова о «заразе», о «Таньке» приятно взбадривали ее.

Позвонили из Новоселово. Вьюшков приподнял трубку, и на нервном лице его появилась улыбка.

— Этого друга вызывают. Приехал Максим Максимович. Теперь он разберется, что к чему!

Вьюшков удовлетворенно хохотнул. Но Таисья, давно и хорошо изучившая мужа, могла бы сказать, что при этом губы его были непривычно поджаты и весь он как-то напрягся.

 

3

Когда-то мать говорила Утюмову: «Счастье само не приходит, за него борются».

И Утюмов боролся.

За пятьдесят с лишним лет много увидеть пришлось: будучи мальчишкой, работал по дому — колол дрова, убирал навоз из хлевов, копал картошку, да мало ли что приходилось делать; лет с шестнадцати «вкалывал» в совхозе — подсобный рабочий, слесарь в мастерской; после войны заочно окончил техникум, был зоотехником и вот уже больше десяти лет директорствует. Любит задавать парням каверзные вопросы:. «А ты валялся когда-нибудь в мокром окопе?», «А как свистят пули, знаешь?», и, не дожидаясь ответа, сладко усмехается:

— Ничего-то ты в жизни не видел, голубчик. Тебе еще надо учиться да учиться. Ученье — труд, а неученье — тьма.

Подумав, добавляет еще одну, давно известную всем пословицу:

— Жизнь прожить — не поле перейти.

Себя он считал бывалым солдатом-фронтовиком, хотя на фронт попал в конце войны; был сперва кашеваром, а потом писарем. Справедливости ради надо сказать, что он не стремился в кашевары и писаря, так получилось, и он был доволен, что именно так.

Максим родился в деревне. Отец его был бедняком, работал от зари до зари, всячески оберегая красавицу жену, которую привез в эту глухомань из Тобольска. Умер он рано, вскоре не стало и матери, и жил Максимка у дяди, бородатого набожного молчуна, горького пьяницы, зимой и летом ходившего в драном пальтеце и все время почему-то тяжко вздыхавшего.

Помнил Максим рассказы матери о Тобольске. Она говорила о городе как о рае земном, где чудо-здания, а над ними золотые купола церквей, «везде, на каждом шагу, такие, такие магазины!» И каково же было его удивление и разочарование, когда прилетел он в Тобольск и увидел обычный сибирский город, отличавшийся от других небольших городов лишь тем, что дороги и даже площадь были выстланы досками, наличники окон и ворота покрыты замысловатой, может быть, несколько крупной и броской, но весьма приятной сибирской резьбой, а сами дома построены из корабельного леса, просторные, с высокими воротами и еще более высокими сараями.

Он любил прихвастнуть, что «родился в навозе», жил сиротой, получая подзатыльники и пинки, хотя, правду говоря, дядя-пьяница был добряком. Утюмов не чурался работы: мог почистить канаву, подмести, убрать снег, мог «собственноручно» прибить доску в свинарнике, пойти в гараж и покопаться в моторе автомашины, чувствуя при этом тайное удовлетворение оттого, что люди видят все это.

Лет пятнадцать назад, будучи зоотехником фермы, Утюмов уехал однажды рыбачить на озеро, пробыл там дня три, а когда вернулся с мешком карасей, дрожь прошла по телу: неизвестно, по какой причине начался падеж свиней; понаехало начальство — из конторы совхоза, из райисполкома, областного управления сельского хозяйства — ходят, записывают. Едва выпутался тогда из этой пренеприятнейшей истории, строгим выговором отделался и с той поры, чувствуя к себе особо пристальное внимание и даже недоверие, начал активничать: дневал и ночевал в свинарниках, брал на себя даже мелкие дела, стал быстро ходить, почти бегать, быстро говорить, брился уже не ежедневно; именно в ту пору лицо его приобрело выражение усталости, а голос — оттенок озабоченности. Все эти изменения произошли не сразу, не в одночасье, но они пришли и осели накрепко. Дела на ферме постепенно поправлялись. Утюмова стали хвалить на собраниях: «Работает, не считаясь со временем», «Душой болеет...» Потом предложили его кандидатуру на должность директора совхоза.

Он начал подмечать: иные руководители оценивают человека не столько по итогам хозяйственной деятельности, по тому, чего он добился на производстве, сколько по каким-то другим привходящим, вроде бы даже посторонним фактам: как выглядит внешне, какие у него манеры, что пишет в отчетах, как выступает на собраниях...

Глуховатый, но сильный голос Утюмова часто слышали на областных совещаниях. Максим Максимович подолгу готовился к выступлениям, продумывал их до мелочей, запоминал, чтобы не читать по бумажке, подыскивал удачные пословицы и поговорки, крылатые слова, афоризмы.

Старался чаще попадаться на глаза начальству, быть всегда на виду, производить впечатление... Охотно давал интервью газетчикам.

Порой дело доходило до курьезов. После одного совещания приехал в Новоселово секретарь парткома овцеводческого совхоза посмотреть, как организована массово-политическая работа на фермах. Посмотрел, повздыхал и заявил директору с обидной непочтительностью:

— Ох, и очковтиратели же вы! Чего только не написали в плане работы и в отчетах. Я в райкоме смотрел... «В совхозе выходит многотиражная газета «Вперед». Но за год-то всего два номера появилось! Пишете: учеба агитаторов. Да никакой учебы нет. «Цикл лекций: «Наука против религии». И. цикла этого нет. Прочитана только одна — лектором обкома. С ней он выступал и у нас. А я думал — поучусь...

Потом он — упрямый парень — критиковал новоселовцев на пленуме райкома и на совещании в области. Тут, весьма кстати, ушел на пенсию старый секретарь новоселовского парткома.

Утюмов умел выкручиваться... Находил виноватых; те оправдывались, краснели, не оправдывался лишь он сам.

Максим Максимович просыпался рано — часов в пять, шел в контору, «проводил планерку», звонил на фермы, а после завтрака ехал по деревням, иногда «накручивая» за день до двухсот километров. Его старенький «газик» с тремя заплатами на брезентовом тенте знали все жители в округе.

Утюмов с людьми держался простовато, щадил их самолюбие. Случалось, пошумливал, но лишь на тех, кто заслужил, добавляя при этом: «Где у вас совесть? Как не стыдно?» Старался казаться добрым, охотно говорил о доброте, о внимании к человеку, давно усвоив важную истину: добрым и внимательным быть выгоднее, добрых и внимательных любят, им больше прощают. Очень впечатляют слова, сказанные усталым голосом, слегка грубовато: «Но ведь я же хотел помочь этому человеку», «О них заботишься, а они...» Но с добротой осторожничал: директор совхоза не красная девица, нужна твердость, и, кроме того, слишком доброго любят, но не уважают.

Он считал, что судьба несправедлива к нему. Не тот совхоз. Маловато земель, и тянутся они узкой полосой почти на восемьдесят километров. Как кривой коровий рог. От деревни до деревни ехать да ехать...

Неплодородных земель-солонцов меньше сорока процентов. А Максим Максимович всем говорит, что шестьдесят два. Почему шестьдесят два? А шут его знает; года три назад сбрехнул журналисту и с тех вот пор твердит везде: шестьдесят два. Пойди, проверь — не так-то просто, солонцы с хорошей землей перемежаются, а на людей эта цифра действует неотразимо — качают головами, вздыхают, говорят: «Разводите коровушек, трава, какая бы ни была, а на солонцах растет». Утюмов улыбается в ответ, молчит, пусть думают, что новоселовский директор не из слабаков, не из пугливых, может и свиней разводить.

Он жил будущим, ожиданием того времени, когда сможет перебраться в город, в квартиру с удобствами, обставит ее полированной мебелью. Кое-кому нравится быть самым первым: хоть в деревне — а первый. Максим Максимович не из таких: конечно, приятно, когда тебя узнают, приятно быть «хозяином», но он с удовольствием пройдется и по городу, в многолюдии, никем не узнанный. Там он тоже может быть на виду: сошьет модный костюм у лучшего портного, пальтецо с серым каракулевым воротником и пыжиковую шапку — деньжонок хватит. Подумал об этом и удивился: «А ведь я чем-то похож на Птицына!» Удивление сменилось легкой горечью — он не хотел походить на Птицына. Одно пугало его — как с работой? Все же он не привык подчиняться, точнее, разучился подчиняться, начальство от совхоза далеко, а в городе-то будет рядышком. Нужна «самостоятельная» работа, непременно «самостоятельная», какой-то отдельный участок. Он не раз говорил в районе и области: «Жена больная, сердечница, а у нас, в Новоселове, пригляд не тот». Жена и в самом деле больна, но не в такой степени, в какой он изображал; у людей слабость: охотнее всего верят, когда врешь о болезнях; попробуй-ка выставь другие мотивы: «Осточертело в совхозе», «Мечтаю о городе», «Пусть другие со свиньями возятся». Хо-хо! За такие речи по головке не погладят. И о своих болезнях Максим Максимович намекает начальству, однако не часто и не шибко расписывает их, а то подумают, что доходяга, тогда поста хорошего не жди.

Уже почти сидя на чемоданах, Утюмов упустил из виду то, что всегда было «в центре его внимания»: места работников, ушедших на пенсию и уволившихся «по собственному желанию», заняли чуждые ему по духу люди. Приехала выпускница института Дубровская. Изображает «настоящего» специалиста, а сама, как девочка, подпрыгивает, пританцовывает. И в то же время себе на уме: критикует. Секретарем парткома стал молодой горожанин со странной фамилией Весна. Родители русские, и откуда такая фамилия, сам не знает. Этот, наверно, и комбайна вблизи не видел, а туда же: «Надо выяснить причины хронического отставания совхоза».

Утюмов равнодушно воспринял сообщение о назначении Лаптева своим заместителем, а раньше бы не раз побеседовал с ним и с теми, кто его рекомендует, тщательно познакомился бы с биографией и личным листком по учету кадров, прежде чем сказать «да». А вернее всего, вообще отказался бы от незнакомого зама, предпочтя ему кого-нибудь из своих.

Максиму Максимовичу было все равно, кто придет, потому что «важное лицо», разговаривавшее с ним обо всем этом, добавило мимоходом: «Пусть осмотрится, и мы вас месяца через два переведем».

Утюмов знал, что Лаптев, не в пример Весне, не новичок в деревне и вообще человек бывалый, но столько лет жил в городе... Послевоенные пятилетки, машинно-тракторные станции — как это давно было! Теперь все по-иному, и сам Лаптев другой — не молод и болен. Утюмову почему-то хотелось думать, что Лаптев болен. «После войны-то — что, и урожаи низкие были, и экономика слабая, вот теперь поработай».

Готовясь к отпуску и тайно — к переезду в город, он давал заместителю советы, наставления и думал: «Поплюхайся, голубок, поплюхайся!» Максим Максимович не отличался злорадностью, но о Лаптеве с похвалой отзывалось начальство в области, и это обижало новоселовского директора, почему обижало, он и сам не мог понять.

То, что сообщил Птицын, встревожило и озлобило Максима Максимовича: Лаптев «поносит новоселовских», лягает его, Утюмова, как и Весна, ищет «причины отставания», причем не те, на которые указывает сам Максим Максимович — солонцы, малоземелье, отдаленность ферм от центральной усадьбы, суровость климата, а в «методах руководства совхозом», в «стиле»... Свои слова о «методах» и «стиле» Лаптев, конечно же, повторит в райкоме партии, а если представится возможность, то, чего доброго, и в области. Видать, неглуп, грамотен, за словом в карман не лезет. Если бы Максима Максимовича не переводили в город, все это было бы сущей ерундой... Но в верхах будут рассматривать и утверждать его кандидатуру на новую должность и кто знает, как все может обернуться. Пусть Лаптев-голубчик пока поплюхается, поработает и тогда будет видно, кто чего стоит. От совхоза требуют мяса, хлебушка. Слова не в счет. Хотя почему «не в счет»? Утюмов даже засмеялся, подумав об этом. «Не в счет»! Кто-кто, а он знает, какую пользу приносят слова, выступления, ловко составленные отчеты, справки. Правда, за последние годы как-то не так к ним относятся, с сомнением вроде: «Да, да, но показатели у вас неважные...»

Птицын сказал, что к нему приезжал Вьюшков жаловаться на Лаптева. И Татьяну Нарбутовских ругнул: «Подпевает тому».

Двоюродная сестра, почти одна кровь, жили в одном доме, воспитывал и кормил обоих отец Танькин, одинаково относившийся и к дочери, и к племяннику, а вот на тебе — совсем разные люди: сестра своенравна, упряма, то и дело на рожон лезет. И все одно выдвинул бы ее, зоотехником или даже управляющим фермой сделал бы, но она не хочет, посмеивается: «Вот закончу институт... Тебе, Максим, со мной трудно будет». Дурит баба, замуж бы ей, может, остепенится. Был у нее муж, такой же по характеру, работал председателем сельсовета. Лет пять назад погиб. Случилось это весной. Уже протаяли дороги, оголились бугры, и снег, осев, потемнел даже в лесу. Говорили человеку: не ходи по реке, беда за спиной прячется. «Пойду! Дело не терпит». Доходился, попал в полынью.

Летом Утюмов пригласил Татьяну в гости. Приехала. И начала: и с этим в совхозе не так, и это надо бы переделать. Критиканка. Одно дело свинаркой работать, другое — огромным хозяйством руководить, издали-то все легко, все просто. Максим Максимович тоже на кого хочешь критику наведет, полезные советы даст, спланирует, в мыслях-то он за секунду до Юпитера долетит. Ох-хо-хо!

Конечно, Вьюшков кое-что сбрехнул Птицыну, а Птицын повторил слова Вьюшкова и добавил собственной брехни — не без того, но все равно Лаптева надо поставить на место, иначе слова и дела этого человека будут ложкой дегтя. Горожане, они все прыткие. Потому и петушится, что пока еще ни в чем разобраться не может.

Утюмов не считал себя блестящим организатором и крупным специалистом, вовсе нет, но был уверен: все в совхозе держится только на нем, уйди или умри он — и хозяйство покатится в пропасть. Его часто критиковали, ругали за то и за это, «влепили» до десятка простых и строгих выговоров, но, как казалось Максиму Максимовичу, все же ценили и в районе, и в области. Где-то в тайниках души его жила холодная, колючая мысль о том, что он для новых времен не очень-то подходящий руководитель, что-то недоделывает, недопонимает, мог бы и доделать, и понять, он не хуже других, но уже ни к чему, уже поздно; он пугался этой мысли, как чего-то опасного, низкого, она унижала его, вселяя в сердце чувство недоверия к себе и неудовлетворенности.

Надо бы сделать замом кого-то другого. Кого? Лучшая кандидатура — Птицын, но тот отказывается, улыбается противно-снисходительно: «Ну, что ты, пусть уж наша молодая поросль занимает начальствующие посты».

Максим Максимович Долго не мог понять этого человека: себялюбив, самоуверен, это чувствуется даже в его голосе, неторопливом, размеренном, когда беседует с начальством и ласково-покровительственном, когда говорит с подчиненными (он вообще играет голосом, как артист), и в то же время не рвется к высоким должностям. Потом дошло: Птицын и без того достаточно высоко, независимо поставил себя, его себялюбие не ущемлено, а благ получает больше, чем получал бы на посту заместителя директора или даже директора. Все новоселовцы держат скотину, но такого идеального порядка в хлевах, таких гладких коровушек и хрюшек, таких кур-несушек поищи — не найдешь; самая крупная, самая вкусная картошка у Птицыных, самые большие и твердые кочаны капустные тоже у них. В прошлом году тля пожрала всю смородину, везде, только не у Птицыных. Особнячок с верандой и мансардой, спальный и столовый гарнитуры, легковушка — живет мужик в свое удовольствие. Одно время хотел уйти с должности главного агронома, рядовым специалистом стать: «Недомогаю... Тяжело... Кого-то бы из молодых...», но Максим Максимович раскусил его ход и сказал, как отрубил: «Об этом и думать не смей!» Любит армянский коньячок, пьет не часто и в меру, подвыпив, пускается в философию:

— Счастье, дорогой мой Максим Максимович, — очень неопределенная вещь. Каждый по-своему понимает его. Да! Иду по городу, смотрю, старик стоит в грязной одежонке, трясется и руку протягивает: «Дайте пятачок, осчастливьте». Хочет опохмелиться. Наберет пятаков и довольнешенек. И в этом же городе повесился кандидат технических наук. Не могут понять почему. Все, решительно все было у человека, считали счастливчиком, завидовали. Докторскую готовил. Важно, каков внутренний мир человека. Важно удовлетворить этот внутренний мир. Возьми схимника. Сидел человек в пещере, молился целыми днями, ни баб, ни водки — пещера и дикое одиночество. А счастлив. Потому, что верил в триединого бога, в рай и всякую небесную чепуху...

«Кого же, черт возьми, сделать замом? Но, может, прежде побеседовать с Лаптевым и, если он будет непреклонным, издать приказ о назначении Птицына заместителем директора; хоть и не хочет, а пусть поработает».

В этом году Утюмов не поехал на юг, решив провести отпуск в местном доме отдыха: кто знает, на какую работу определят, сколько денег потребуется на переезд. И хорошо, что не поехал, от дома отдыха до Новоселове рукой подать.

Ему почему-то казалось, что он увидит на лице Лаптева смущение, некоторую растерянность, даже испуг, но тот был спокоен, только впалые щеки и выпячивающиеся скулы стали у него еще более смуглыми и обветренными.

Он слушал Максима Максимовича вначале спокойно, потом, заметно нервничая, вытер пот со лба.

— Я вас понял. Только будет лучше, если мы поведем разговор на равных началах. А то вы отчитываете меня, как мальчишку. Начнем с планерок. Неужели вы уверены, что такие планерки, как у нас, приносят пользу?

Надо отдать Утюмову справедливость, он спокойно, не перебивая, слушал Лаптева, даже кивал головой, хотя чувствовалось: ни с одним доводом собеседника он не согласен.

— Да, дисциплина не на должном уровне, много заседательской суетни, пустопорожних разговоров. Все это есть! Но если не давать заданий на каждый день и не контролировать, все порушится. Вы сказали: устанавливать порядки, близкие к заводским. К заводским, значит. Надо же! Хэ!.. Там отстоял семь часиков у машины, в тепле да под крышей — и домой, руки в брюки, нос в карман, и ходи, как атаман, А здесь в посевную и уборочную семью часами не отделаться, иначе хлебушка не получишь. Летний день — год кормит.

Утюмов ростом с Лаптева, строгая красивость лица, подбородок, как у Татьяны, разделен морщинкой, только у него морщинка глубокая — борозда. Странно напрягает верхнюю губу, выказывая тем недовольство.

Всматриваясь в лицо директора, наблюдая за его жестами, слушая его грубоватый басовитый голос, Лаптев все более убеждался в том, что Максим Максимович и впрямь считает себя способным руководителем, у которого все как надо.

Утюмов курил папиросу за папиросой, Лаптев закашлялся, подошел к окну и, открыв форточку, стал жадно вдыхать морозный воздух, стыдясь этого. Он почему-то думал, что Утюмов насмешливо улыбается, но Максим Максимович не улыбался, потушив папиросу, он глубоко вздохнул:

— У нас, братец мой, тут всего по горло — и работы, и дыму, и неприятностей. С бычьим здоровьем и то невмоготу.

«А он злой и бестактный», — подумал Лаптев, чувствуя странную неловкость, будто действительно виновен в чем-то. Злясь на себя, он сказал жестко, более жестко, чем следовало бы:

— Зачем все эти слова?!

— А затем, что вы тут натворите дел, а я расхлебывай. Ну как вы поставили себя в коллективе? С первых же дней всех восстановили против себя. Смотрите, какая нервозная обстановка. Один заявляет: «Уйду!», другой: «Уйду!» А с кем работать будете? Все, видите ли, не так и не этак.

Речь Утюмова опять начала приобретать форму суровой и сумбурной нотации. Лаптев пытался вставить слово, но директор обрывал: «Хватит! Послушайте!»

— Сейчас надо все силы на животноводство бросить. Скотина тощая, кожа да кости, кормов не хватает, да и какие это корма.

Странно, он говорил так, будто директором совхоза был кто-то другой, и этот «другой» не поработал, как надо, летом и бил баклуши зимой.

— В Травном начался падеж поросят. — Утюмов уже зло глядел на Лаптева.

— Только у одной свинарки. Паратиф. Болезнь, конечно, страшная. Туда уехал ветврач. Звонил, говорит, все будет в порядке. Плохие условия содержания. Не проводили дезинфекцию.

— И. у Нарбутовских?

— У той — нет. Это очень хорошая свинарка, я вам скажу. Надо будет заняться распространением ее опыта. А этого не сделали даже на ферме. Вьюшков суетится, за все берется, а главного не видит.

— Не надо! — махнул рукой Утюмов. — Ну чего вы на всех прете? Один раз видел Вьюшкова и уже делает такие выводы. А мы Вьюшкова знаем годы. Это выдвиженец, а не какой-то случайный человек. Конечно, мы ожидали от него большего, думали, что ферма загремит по всей области. Но все же это беспокойный человек, да. Болеет за дело. Не как другие, которым хоть все завались, только не им на голову.

— Беспокойный... — сказал Лаптев. — Можно добавить еще: дисциплинирован и семьянин примерный... Максим Максимович, я вас выслушал, прошу еще раз выслушать меня. Для шофера этих качеств, может быть, и достаточно, а для руководителя — нет. Управляющий, как и всякий руководитель, должен обладать талантом организатора. А у Вьюшкова, будем говорить прямо, такого таланта нет и в помине. Хоть всего распотроши — не найдешь. Людьми он руководить не умеет. Не может влиять на людей, а значит, не сумеет повести их за собой. Рабочие его не уважают. Грубо говоря, на Вьюшкова плюют, он там вроде мальчика на побегушках.

Лицо Утюмова было непроницаемым, и Лаптеву казалось, что директор начинает понимать его, или, во всяком случае, частично понимать, и он удивился, когда Максим Максимович, хмыкнув, произнес:

— Ну, а вы сказали Вьюшкову о его недостатках?

Лаптев замолчал было, а потом, едва сдерживая наплывающее чувство неприязни, начал выкладывать Утюмову то, что «наболело»: «Надо повысить ответственность каждого рабочего и специалиста за свое дело», «Не превращать специалистов в простых исполнителей», «Гнать в шею негодных руководителей».

Слушая Лаптева, его общие, почти газетные слова, общие выводы, Утюмов поддакивал, охотно кивал головой; он ничего не имел против того, чтобы повысить ответственность всех совхозников за работу, и подменять специалистов, конечно, тоже не годится — специалист есть специалист, но когда Иван Ефимович начал уточнять эти общие слова конкретными фактами, директор покраснел от гнева:

— Если я не буду за ними глядеть, все развалится к чертовой матери. Им надо разжевать и в рот положить, вы понимаете это? Если я утром дам задание, а вечером проверю, тогда уж все будет в порядке. А без контроля... хо-хо, представляю!.. Да, да, конечно, никто их подменять не собирается. Разве я подменяю? Пожалуйста, организуй, направляй, никто тебе не мешает. А контроль нужен...

В кабинет вошел секретарь парткома Весна. Лаптев слышал, как однажды главный экономист Дубровская сказала секретарю парткома: «Зоветесь Весной, а выглядите, как осень». Тот добавил: «Солнечная, теплая осень».

Действительно, человек этот вначале показался Лаптеву по-осеннему скучным, хмурым, хотя голос у него, контрастно внешности, веселый и мягкий. Но прошли дни, Иван Ефимович попривык к Весне, и лицо того ему уже не казалось ни хмурым, ни скучным, обычное лицо, каких тысячи — с высоким, красивым лбом, выгоревшими, почти невидными бровями и носом-картошкой. Одет просто — валенки, костюм коричневого цвета и свитер, но как-то очень аккуратно; манеры, движения, улыбка просты, естественны. В общем, Весна был Лаптеву по душе.

— И молодежь давайте выдвигать, пожалуйста, — продолжал Утюмов. — И негодных работников надо заменять, я не против. Только ведь семь раз отмерь, один раз отрежь. Вьюшкова уберем — это дело нехитрое, а кого поставим, а? Поспешишь — людей насмешишь.

«Ну что за странная тяга у человека к пословицам?» — подумал Лаптев.

— Очень уж этот Вьюшков суетлив, — проговорил Весна, сев рядом с Лаптевым.

Утюмов обдал его холодным взглядом.

— Управляющий не начальник смены на заводе. Там включил машины и похаживай.

— У вас какое-то странное и, простите, наивное представление о заводе, — рассмеялся Весна. — Там будто и делать нечего... Заводские люди издревле привыкли к дисциплине и порядку. Такие порядки полезно было бы завести у нас на фермах и в конторе совхоза. А то приглашаешь человека к двенадцати дня, а он является в три или вообще не приходит. Ни одно собрание у нас не начинается вовремя. Планерки тянутся до полуночи.

Лицо Утюмова стало медно-красным:

— Только в одном Новоселово можно разместить пять ваших заводов. А у нас есть деревни, расположенные от центральной усадьбы в сорока и больше километрах. Через леса и болота. За-вод!..

— Зря вы возражаете, Максим Максимович, — сказал Лаптев. — Люди в совхозе действительно не приучены к дисциплине. Посмотрите, что делается, например, в мастерских. Приходит, кто когда вздумает. Бывает, даже пьяные.

— Наказать! Разберитесь!..

Утюмов тяжело встал, давая этим понять, что разговор окончен.

— Командовать командуй, а фокусничать брось. — Он сурово смотрел на Ивана Ефимовича и, казалось, совсем не замечал Весну. — А то все запустишь. Смотри, я тебя предупреждаю...

Утюмов оставался Утюмовым.

 

Внешне он выглядел спокойным, а в душе разыгрывалась буря. Максим Максимович чувствовал, может быть, и не вполне осознанно, что Лаптев в чем-то прав, но открыто признать хотя бы частичную его правоту значило признать собственные недоделки, собственную неправоту и разрешить сесть себе на шею; чем больше думал он над всем этим, тем больше злился, и уже не только на Лаптева, на Весну, но и на самого себя, и наконец решил: надо оставить заместителем Птицына, а если тот будет по привычке сопротивляться, пригрозить.

Открыв калитку, Утюмов подумал: «А дровишек-то порядком заготовил, года на три, пожалуй, все березовые, полено к полену», — и в этот миг к нему бросилась мохнатая собака; ни разу не взлаяв, только скаля зубы, она рванула полу пальто. Утюмов попятился назад. «Исподтишка почему-то кусаются шибче. И собаки и люди». Стоя у хлева, к нему приглядывался толстый бычок с кровавыми бешеными глазами; вот он двинулся на Утюмова, опуская, приноравливая еще не окрепшие рога для удара, и тут выскочил из сеней Птицын.

Усаживаясь на старинный с гнутой спинкой и точеными ножками диван, глядя на праздничного хозяина, который, казалось, был только что проглажен со всех сторон десятью утюгами, Утюмов подумал, что, видимо, зря затевает такой разговор, не дотолковаться ему с Птицыным. Как ни старался он говорить по-дружески, голос звучал холодновато, собака и бычок вывели его из себя. Все сейчас раздражало Максима Максимовича: и пузатенький отутюженный хозяин с постно-благообразным лицом, и обилие зеркальной мебели, и пурга на улице (уже, наверное, одна из последних в эту зиму), и даже саженцы помидоров на окнах, тоже пузатенькие и как бы отутюженные. Странно, но раньше неприязни к этому человеку у Максима Максимовича не было. Резал ухо бабский голос хозяина:

— Не дразни меня своей должностью, Максим Максимович. Чины и благополучие, довольство — это ведь не одинаковые понятия, как думают многие...

— Дело, в конце концов, не в одном твоем личном благополучии, — оборвал его Максим Максимович.

— Я хотел просить перевести меня начальником отдела кадров. Должность как раз свободная. Ну что ты так смотришь на меня? Я болею. Понимаешь, болею. Еще в прошлом году говорил, что болею. С виду-то вроде бы здоров... Вот заявленьице, сейчас дату поставлю. Так! Подпиши.

«Смеется!» Нет, подсунул бумажку, на которой крупно и насмешливо ровно было выведено: «Заявление».

По дороге в город — все еще мела пурга, и «газик» то и дело застревал в сугробах — Максима Максимовича одолевали тревожные думы. Каков Птицын, а?.. Уж, кажется, с ним душа в душу жили. Хотя и раньше он к своему гнезду прилипал. Жаль, многие из тех, кто близок был Максиму Максимовичу, ушли на пенсию или уволились, разъехались кто куда. «Болею...» Всякое отступление от трудностей и уход с работы легче, безопаснее всего мотивировать болезнью. Максим Максимович сам не раз использовал этот предлог. Птицын и на должности начальника отдела кадров будет держаться так, будто он по меньшей мере заместитель директора. А можно ли переводить в отдел кадров крупного специалиста, агронома? Да какой уж «крупный»: техникум окончил, нигде, кроме Новоселово, не работал.

Не дела Лаптева, его критика больше всего озлобляли Максима Максимовича: делай свое дело, что-то обновляй и выдумывай, но язычок попридержи. «Ничего, пусть поплюхается, голубок, пусть похозяйничает». Утюмов был уверен: Лаптев еще больше противопоставит себя коллективу, и тогда жди развязки. Вспомнят еще Максима Максимовича...

Утюмов пришел к выводу: надо поговорить о Лаптеве с председателем райисполкома Ямщиковым, своим старым знакомым.

* * *

Дмитрий Герасимович Ямщиков на собственном опыте не раз убеждался, что старая пословица «Ожидание — хуже пытки» придумана не без основания. Ему оставалось до пенсии всего ничего — несколько месяцев, и рабочие дни сейчас казались невыносимо длинными и утомительными. Не в пример некоторым, он хочет уйти тотчас же, как только подоспеет время. Больших денег ему не надо, крупных постов уже не добиться, а теперешняя должность все же слишком беспокойна, трудна, не для старика.

Ямщиков часто ездил в колхозы и совхозы, его полная, несколько тяжеловатая фигура, неизменно строгое лицо были знакомы в районе всем. Неизменно строгое... Пожалуй, не совсем так. Во всяком случае, райисполкомовский шофер, пожилой добродушный дядя, сказал бы, что не так. И мог бы добавить, конечно, доверительно, что Ямщиков, бывает, улыбается, смеется и даже поет старинные народные песни хрипловатым баском, если дорога длинна и без ухабов. Вообще шофер знал его куда лучше, чем любой из работников райисполкома. Он знал, к примеру, что Дмитрий Герасимович очень любит мягкие белые пряники и много свободного времени уделяет коллекционированию значков, которых у него уже несколько сотен, самых разных — старинных и новых, русских и заграничных, и открыток с видами диких зверей и птиц. В разговоре с сельскими учителями, колхозными бухгалтерами, медсестрами, трактористами или другими людьми, не относящимися к категории начальства, он часто приводил фразу: «Мы призваны обслуживать вас». Но это было наигранное самоуничижение.

За последние годы в район прислали много молодых специалистов, бойких, языкастых; они могут все рассказать не только о севе, зяби, плодородии почв, хирургических болезнях, педагогике, но и о таких вещах, как кибернетика, теория относительности Эйнштейна, структура ядра, гравитация, о которых сам Дмитрий Герасимович имел лишь смутное представление. Ямщиков диву давался: когда эти люди успели поднабраться таких знаний. Перед другими он оправдывал себя: «Я ж родился в семье неграмотного. Потом война... Не до Эйнштейна было», понимая, однако, что дело не только в этом и не столько в этом. Люди замечали: предрайисполкома теперь более вежлив и осторожен в разговоре, хотя эта осторожность дается ему порою не без труда — он нет-нет да и сорвется, скажет по-армейски властно: «Все, выполняй!» Эта неумелая перестройка не спасала его от усиливающейся критики. Ямщикову все больше делали замечаний в облисполкоме, все чаще и сильнее ругали на собраниях в районе и области.

Несмотря на свой возраст, Дмитрий Герасимович выглядел еще молодцом: аспидно-черные волосы без сединок, лицо без морщин и по-юношески свежее. И на ноги крепок, много ходит, машина у него только для дальних поездок.

Именно к нему, а не к кому-то другому, пришел жаловаться на Лаптева Утюмов. И не просто жаловаться, хорош бы он был, если бы пошел жаловаться в райисполком на подчиненного. Максим Максимович просил «согласовать вопрос с областью» и отозвать Лаптева, не может же сам Утюмов, без ведома начальства, уволить главного зоотехника.

— Хорошо, подумаем... — уклончиво ответил Ямщиков.

Надо бы съездить в Новоселове побеседовать с Лаптевым, с Птицыным и другими, посмотреть, как там идут дела, провести собрание, но времени для этого пока не было. Зная Утюмова, Ямщиков подумал: «Преувеличивает мужик. Тут торопиться не надо».

Лаптев в тот день позвонил Ямщикову. Дмитрий Герасимович ни разу не видел Лаптева; голос вежливый, но с каким-то легким нажимом, в котором угадывается человек с твердым, может быть, даже упрямым характером, и Ямщиков подумал сердито: «Ишь ты, хозяин».

— Жалуются на тебя. Противопоставляешь себя коллективу...

Услышав в трубке: «Простите, но это совершенно бездоказательное утверждение...», Ямщиков повысил голос:

— Что там бездоказательное! Утюмов очень недоволен тобой. Двое ваших — Птицын и управляющий фермой, как его?.. Вьюшков... собираются уходить. Трое говорят одно и то же. Ты все же работаешь с людьми.

Ямщиков частенько говорил малознакомым или вовсе незнакомым людям «ты», если они в какой-то степени зависели от него, но терпеть не мог, когда кто-то из этих людей начинал обращаться к нему тоже на «ты».

Лаптев раза два видел председателя райисполкома на совещаниях и подивился, до чего же тот важен; Ивану Ефимовичу казалось, что Ямщиков ходит по земле, как по сцене перед зрителями, исполняя совсем неподходящую и нелегкую роль.

— Отменил планерки...

— Простите, Дмитрий Герасимович, но, может быть, нам лучше поговорить обо всем этом не по телефону.

Ямщиков почувствовал, как у него тяжело напряглись скулы и под левым глазом задергалась кожа, что случалось всякий раз, когда он сердился. Слыша резкие возражения от кого-либо, он обычно спрашивал:

— Так ты не согласен с мнением райисполкома?

Сейчас он не решился сказать такую фразу, и это еще более разозлило его; едва сдерживая себя, Дмитрий Герасимович сухо распрощался, сказав, что он все же просит подумать над его словами.

Какая-то глухая, непонятная ему самому, неприязнь к новоселовскому новичку появилась у него, и когда на сессии областного Совета секретарь обкома Рыжков заговорил с ним, Ямщиков кратко-деловито и несколько заискивающе, как делал всегда в редких разговорах с секретарем, сообщил, что будет разбираться с новоселовцами, где вместо Утюмова остался Лаптев, инвалид, непонятно как попавший в совхоз и сумевший за короткое время восстановить против себя решительно всех. «Создалась крайне нездоровая обстановка. Почему вдруг этого пенсионера решили послать на такой тяжелый участок?»

Рыжков любого человека, как правило, выслушивал до конца, и по его невозмутимому лицу, по спокойному взгляду невозможно было понять, о чем он думает.

— Я слыхал о Лаптеве. То, что мне говорили, не согласуется с вашими выводами. Лаптева очень хорошо аттестовали. Фронтовик. Был директором эмтээс, за хорошую работу награжден орденом Ленина. Между прочим, Лаптев тоже был когда-то председателем райисполкома. Долго болел. Ну и что?..

Слова Рыжкова, такие, казалось бы, обычные, сказанные спокойным голосом, сыпались на голову Ямщикова подобно камням. Дмитрий Герасимович поразился: он впервые узнал, что Лаптев был когда-то награжден орденом Ленина и работал председателем райисполкома, и пожалел, что затеял этот разговор. Чтобы не выглядеть в глазах секретаря обкома несведущим человеком, сказал:

— Все это было очень давно, Николай Николаевич. Люди меняются. Во всяком случае, в Новоселовском совхозе Лаптев показал себя не совсем с хорошей стороны.

— А в чем это выразилось? Вы были в Новоселово?

«Вот дурак, — обругал себя Ямщиков, — не готов к разговору, не надо было начинать».

— Ко мне заходил Утюмов, он крайне недоволен Лаптевым, Николай Николаевич. Утюмов требует, чтобы Лаптева от него убрали. По словам Утюмова, это страшно неуживчивый человек, с большими причудами.

Утюмов не говорил о неуживчивости Лаптева и его «причудах», Ямщиков добавил эти слова от себя, благоразумно решив: «Никто не будет разбираться в том, какие слова произнес Утюмов, а какие я». Он не знал, что ему делать, что говорить, и обрадовался, когда к Рыжкову подошли депутаты — председатели колхозов.

 

4

Жизнь складывалась совсем не так, как хотел бы Утюмов.

Ну, посудите!.. Он был почти уверен, что сразу после отпуска его переведут или в областной город, или в райцентр, никто вроде бы не возражал и говорили сочувственно: «Да, да, конечно, при такой работе болезней не избежать, к тому же возраст. Понимаем». Кем хотели назначить, не говорили. Спрашивать было не совсем удобно, и Максим Максимович потихоньку разузнавал, где какая подходящая должность не занята или вскоре освободится. Кое-что было на примете. Но время шло, должности эти постепенно занимали, и Максим Максимович начал тревожиться. Тревога оказалась небезосновательной. Когда он в конце двухмесячного отпуска, после многочисленных врачебных осмотров, лечения от диабета и сердечной слабости, пришел к председателю райисполкома, все еще чувствуя некоторое недомогание и боясь признаться в этом, Ямщиков сказал со вздохом:

— Мы тут решали... Придется тебе еще какое-то время пожить в Новоселове Может быть, к зиме...

«Понабрал всяких», — подумал Максим Максимович со злобой о Лаптеве, считая новичка если не полностью, то частично виновником своей неудачи, и тут же «ввернул» несколько критических фраз о своем новоиспеченном заме, надеясь, что председатель, как и в прошлый раз, поддержит его. Но Ямщиков нахмурился:

— Не делай, пожалуйста, скоропалительных выводов: присмотрись к нему поближе. Не какой-то случайный человек, а все же бывший директор эмтээс, награжден орденом Ленина. Надеюсь, тебе известно, что этот орден так просто не дают. Понимаю, понимаю, новое время — новые требования. Помоги человеку. Если что не так, предупреди, накажи, наконец, ты же директор.

Ямщиков и сам не знает, почему он умолчал о том, что Лаптев работал когда-то председателем райисполкома.

— Да ты и сам, Максим, знаком с его биографией. С работы его не снимали, он по болезни...

Свое, редкое в наше время и, пожалуй, несколько старомодное имя нравилось Утюмову, ему казалось, что оно легко запоминается; он замечал: его имя нравится и другим, и это было приятно.

Биографии Лаптева он не знал, его «личного дела» не смотрел, а сам Лаптев сказал о себе коротко: закончил институт, работал в МТС — и все. Из беседы с председателем райисполкома, изо всех последних событий Максим Максимович сделал вывод: с Лаптевым надо быть осторожнее.

Еще до последней встречи с Ямщиковым Утюмов удовлетворил просьбу Птицына, назначив его начальником отдела кадров. Конечно, будучи в отпуске, он не мог издать приказ о новом назначении Птицына, но все сделал, чтобы приказ этот был издан: договорился с областным начальством — Птицын как-никак главный агроном, позвонил Лаптеву, будучи уверенным, что заместитель директора если и не обрадуется, то, во всяком случае, возражать против такого решения не будет. И Лаптев ответил: «Хорошо, пусть работает в отделе кадров».

В мае прислали нового главного агронома. Мухтарова Андрея Сагимбаевича. Казах. Глаза бойкие, упрямые. Говорит с акцентом, фразы строит очень правильно, по-книжному, как бывает с людьми, в детстве не говорившими на русском. Вынослив. Однажды застрял с машиной в болотине, прошагал километров тридцать по грязи, и у конторы, счищая с сапог пудовую грязь, залился смехом, рассказывая, как они с шофером безуспешно вытаскивали «газик» и всю ночь брели под проливным дождем.

Многое в Мухтарове и в Лаптеве было неясно Максиму Максимовичу, эти люди проступали как из густого тумана...

Дни тянулись однообразные; после отпуска прошло месяца три, а кажется, годы: тяжкое настроение растягивает время подобно резине. Вроде бы ничего особо страшного не случилось: он по-прежнему директорствует, ему обещают (все же твердо обещают!) место в городе, и со здоровьем не хуже, чем было, даже лучше, а на тебе — порою тошнехонько, хоть вой.

Он впервые остро ощутил, как трудно, как неприятно работать с людьми, которые не ценят тебя и которых не понимаешь ты, и радовался за свое прошлое, когда он каждого специалиста, конторского служащего просматривал со всех сторон, долго изучал, прежде чем приблизить к себе, когда его слово было непререкаемо. Это вовсе не значит, что Утюмов не терпел возражений, не принимал критики, дело в другом: за вежливыми словами Лаптева, Мухтарова, секретаря парткома Весны и девчонки Дубровской он улавливал или спокойное безразличие, или скрытое неуважение к себе. Бывает, спорит человек, ругается, глядит злыми-презлыми глазами, кажется, ударить готов, а все же признает твой директорский авторитет, чтит тебя; разговаривая с таким, Максим Максимович чувствует себя спокойно, уверенно, даже тогда, когда приходится признавать поражение, идти на попятный, а главное — он уважает себя. Теперь — не то.

«Все идет к одному... — печально, в который уже раз об одном и том же думал Максим Максимович. — Вот и Птицын ускользнул, как щуренок. Понаехали всякие... со всех сторон... Разнохарактерные... И внешне... ну совсем разные, а по сути-то своей глубинной одинаковые».

Никогда раньше он не анализировал свои действия, не раздумывал, правильно или неправильно поступает, почти все тотчас же забывалось, теперь — нет, и это «нет» вызывало в нем чувство тревоги, которое было тягостно из-за своей неотвязчивости. Чаще всего вспоминался Лаптев.

Вначале Иван Ефимович показался Утюмову слабым, болезненным человеком, привыкшим к тихой кабинетной работе. Максим Максимович почему-то думал, что главный зоотехник все, чему учился в институте, перезабыл, что практик из него никакой и будет он в совхозе слепо тыкаться, как новорожденный котенок. Потому, видимо, посматривал на Лаптева снисходительно, даже свысока, говорил с ним, как и со всеми подчиненными, чуть-чуть грубовато. На днях Ямщиков ошарашил его: Лаптев был председателем райисполкома. Сколько раз ругал себя за то, что даже не просмотрел личного дела своего зама, не побывал с ним на фермах, не поинтересовался, как тот ведет себя с народом, все стремился быстрее в город удрать — идиот!

— Надо нам увеличивать маточное поголовье свиней, — сказал однажды Лаптев. — Процент маточного поголовья у нас слишком низкий.

— Нельзя сводить все проблемы совхоза, успехи и неуспехи только к маточному поголовью, — холодно отозвался Максим Максимович. — Дело тут не только в нем...

Утюмов утрировал, он понял, что хотел сказать Лаптев, но изображал, будто плоховато понимает. «Как говорит. Видно, думает, что перед ним студент или свинарка, а не директор». Он и без Лаптева знает, что маток надо иметь побольше, не от боровов же ждать поросят. Когда-то в давние годы требовали сведения только «по общему поголовью». Дай больше «голов». И давал, непременно указывая в отчетах: «Достигнуто некоторое увеличение поголовья свиней». Хоть и «некоторое», а достигнуто, приятно писать такое. Положим, увеличил бы количество маток, это можно сделать, а куда девать поросят, чем их кормить? Свинарников всегда не хватало, кормов и раньше и теперь — кот наплакал, начнутся болезни, падеж: поросенок — тваринка слабенькая, неприятностей будет ой сколько, зарплата же останется прежней. Утюмов получает триста рублей. Директорам выдают еще премии, но Максим Максимович не рассчитывает на них, где уж! Сейчас — триста, и если свиней будет вдвое, втрое или даже в сотню раз больше — тоже триста. Потолок!.. А в отчетах графа: «Общее поголовье»...

По зоотехнии у него с Лаптевым не было больших расхождений: в чем-то не соглашались, случалось, спорили; такие отношения можно бы считать терпимыми, тем более что только начали работать совместно; наверное, время — лучший лекарь — постепенно сгладило бы шероховатости, но Лаптев, как казалось Максиму Максимовичу, лез не в свое дело, пытался выступать как администратор, руководитель и тем досаждал Утюмову. Что он только не говорил о тех же общесовхозных планерках, отмененных им в отсутствие директора и вновь введенных Утюмовым: «По несколько часов в сутки пропадает зря... Воспитываем безответственность... Не приучаем к самостоятельности...»

Максим Максимович с насмешливой улыбкой кивал головой:

— Они покажут тебе самостоятельную работу. Такую самостоятельность покажут, что потом тошнехонько будет. Пока оставим, как было, а дальше увидим.

Максим Максимович рассчитывал, что после отпуска люди потянутся к нему с жалобами. Но все шло вроде бы нормально, жалоб не было. Видно, Лаптев все же грамотный зоотехник.

Кое-что, правда, Утюмов изменил. На планерки теперь собирались не к пяти, а к семи утра. И на час, не больше. Директор все чаще стал повторять фразу, услышанную им от Ямщикова: «Прошу ближе к делу!» У него появилась тягостная, незнакомая ранее скованность; он каждую минуту ждал возражений, реплик, критики, и как-то так получалось, что все меньше и меньше говорил, меньше давал заданий, охотно бросая фразу: «Прошу ближе к делу!»

Настораживал Утюмова и новый главный агроном. Заявившись в Новоселове и только-только успев поздороваться, Мухтаров сказал, уставившись на директора черными колючими глазами:

— У вас уже сеют. Я видел. Не надо торопиться с севом, Макысим Макысимович. Ранний сев в наших условиях к хорошему не приводит.

Слова он произносил правильно, с легким акцентом, лишь имя и отчество директора почему-то безбожно коверкал, и это раздражало Утюмова.

— Вы пока устраивайтесь,- осмотритесь, — посоветовал он. — А потом разберемся, что к чему.

Когда позвонил председатель райисполкома Ямщиков и спросил: «Ну как дела?», Утюмов ответил:

— Вчера сеять начали.

— Хорошо! Уже многие хозяйства в области приступили к севу.

— К нам новый главный агроном прибыл...

— Ну и как?..

— Кто его знает, Дмитрий Герасимович. Недаром говорят: надо с человеком пуд соли съесть, чтобы понять его. Первое впечатление не совсем благоприятное. Говорит, что мы слишком торопимся с севом.

— Почему он так считает?

— Не объяснял.

— Надо было спросить.

Действительно, надо было спросить, но категоричный тон нового главного агронома возмутил Утюмова, и Максим Максимович счел необходимым прервать разговор.

— Некоторые молодые специалисты мнят себя стратегами.

Утюмов сам не знает, почему причислил Мухтарова к числу «молодых», так уж вырвалось, и тут же подумал с удовлетворением, что Ямщиков не видел новичка, а значит, и примет на веру.

«Ох, уж эти специалисты! — раздраженно думал Максим Максимович. — Взять хоть пигалицу Дубровскую. Даже в походке ее что-то слишком самоуверенное»... Только что хохотала с конторскими девчонками, а, войдя к нему в кабинет, сразу маску недовольства на розовенькую детскую мордочку напялила — нахмурилась, поджала губы, будто директор тяжко обидел ее. Голос хрипловатый, низкий, на старушечий смахивает:

— Надо проводить экономические совещания. Они принесут большую пользу.

И эта — о бедном Вьюшкове:

— Он или мало чего понимает, или допускает, я бы сказала, преступную халатность.

Раскрыла блокнот и давай цифрами сыпать, будто семечками. Затрат столько-то, убытки составляют... Дескать, вот так и никак иначе.

Ее слова обижали Максима Максимовича.

— Иван Ефимович говорит...

«Как у них все легко и просто, — злился Утюмов. — «Мало понимает», «Преступная халатность».

«Иван Ефимович говорит», «Иван Ефимович велел», «Так решил Иван Ефимович» — это Максим Максимович слышал не только от Дубровской...

«Неймется людям, не живется спокойно. И голос какой уверенный — почти приказывает».

Он слыхал об экономических совещаниях, читал о них, одно время даже подумывал, не организовать ли их у себя в совхозе, но не решился: в Новоселове и без того много заседаний и немало речей. Максим Максимович на месте новичков тоже предлагал бы что-то новое: новаторов ценят, только стоит ли сейчас, когда, можно сказать, сидишь на чемоданах, с нетерпением ожидая вызова в город, заниматься перестройками, эффективность которых в условиях Новоселове еще весьма сомнительна; главное, к чему он стремился, — сохранить все на прежнем уровне, избежать чэпэ, которые, как никогда прежде, могут повредить ему.

Разговор с Дубровской навеял на Утюмова какую-то странную щемящую грусть. Все у молодых специалистов есть ныне; обучили, выхолили, ишь как легко, уверенно рассуждают. И одежда модная. А Максим Максимович в их годы носил латаную стеганку, кирзачи, которые «каши просили».

Птицын, тот вконец отшатнулся, держится замкнуто, силится показать, что погряз в бумагах, подозрительно быстро привык к канцелярщине — ловко перебирает бумажонки, столь же ловко подшивает их, будто только этим и занимался всю жизнь, научился печатать на машинке, с планерок старается улизнуть, ни о чем, кроме как об отделе кадров, не говорит и можно подумать, что никакого отношения к агрономии он никогда не имел. Не выдержал однажды Максим Максимович, сказал ему грубо:

— В укромное местечко запрятался и лапки сложил.

— Ввиду болезни, Максим Максимович. Что я теперь... Плевком можно зашибить.

«Надо же, прикидывается!» — подивился Утюмов, кажется, впервые заметив юношескую, как у Дубровской, свежесть щек Птицына.

— Притворяешься...

— Дела свои содержу в порядке... — Он пожал плечами, дескать, зачем придираться.

Будто ничего не понимает, чертов обыватель.

Утюмов чувствовал: приказы директорские уже не столь обязательны для людей, фигура его не столь впечатляюща; на глазах у всех он как бы бледнел, стушевывался, и от этого в душе поселялась постоянная тревога и въедливая горечь. И, как часто бывает в таких случаях, стало давать знать о себе немолодое сердце: пройдешь быстро — одышка, на лбу пот холодный выступает. И аппетита никакого нет.

Знакомый горожанин посоветовал: «Ты вот что... Перед едой опрокинь-ка рюмочку, смотришь, и закусить захочется». Опробовал. Аппетит действительно появлялся, и еще появилась... тяга выпить... Чем больше неприятностей, тем сильнее хочется стаканчик-другой пропустить. Но когда почувствовал, что слишком уж тянется к «зеленому змию», твердо сказал себе: «Хватит!» С той поры перестал «опрокидывать».

«Ну ничего, ничего...» — успокаивал он себя, подразумевая под этими неопределенными словами долгожданную развязку — переезда в город.

Позвонил Ямщикову, задал два-три пустячных вопроса, со сладкой тревогой ожидая, что председатель райисполкома вот-вот весело спросит: «Ну как, готовишься к переезду?», но тот говорил о подготовке к сенокосу, к хлебоуборке, и голос его был подозрительно холоден и резок.

А дни шли. Они по-прежнему казались Максиму Максимовичу серыми, однообразными, как тучи в промозглую, ненастную осень.

 

5

Особенно сильное беспокойство, непривычную тревогу Утюмов испытывал перед партийным собранием; ему казалось, что Лаптев, Мухтаров, Весна и Дубровская что-то недоговаривают в беседах с ним и это может однажды прорваться. Правда, Дубровская — комсомолка, а Мухтаров беспартийный, так что остаются только двое.

Весна сказал:

— На следующем партсобрании давайте обсудим вопрос о рентабельности.

— Почему вдруг о рентабельности? — насторожился Утюмов. — На носу сенокос, надо готовиться к уборке.

— Так предлагает райком. Основной вопрос в жизни предприятия. Там поговорим и об уборке, и о заготовке кормов. С докладом лучше выступить вам, Максим Максимович, как директору.

И лучше, и хуже. Лучше, поскольку он «обобщит, даст направление», потом послушает прения и выступит с «заключительным словом», в котором покритикует, поправит тех, кого надо будет покритиковать и поправить. Примут «развернутое решение», и на том собрание закончится, чего еще... Значит, он будет выступать первым и последним, а это удобно. Но вопрос о рентабельности был ему не совсем по душе, рентабельность представлялась чрезвычайно сложным, даже несколько запутанным делом, отдаленным от его собственной практики, и когда возникала необходимость говорить о ней, — а без этого в докладах и выступлениях нельзя, — Утюмов отделывался общими фразами, призывами «бороться за прибыль», «за снижение себестоимости», «за режим экономии».

В прежние годы он думал: прибыльность придет сама собой, стоит лишь «поднять общий уровень производства», то есть смотрел на рентабельность как на само собой приходящее, как на своеобразный придаток; потом начал понимать, что заблуждается. Нынешней весной накупил книг по рентабельности, хозрасчету, прочитал их с трудом «от корки до корки», конечно, много извлек полезного, но по-прежнему не чувствовал себя знатоком в этом деле.

Он решил подготовить краткий доклад — последнее время стали в моде краткие доклады, выписал из книг, газет и «Блокнота агитатора» несколько общих фраз повнушительнее. Но одними общими рассуждениями не отделаешься, рентабельность — понятие конкретное, и Максим Максимович использовал старый свой ход: дал задание тому, другому подготовить цифры, факты, написать отдельные части доклада. Написали, и неплохо. Кое-что подсократил, кое-какие пословицы и поговорки в доклад «ввернул», они здорово на людей действуют. Добавил в деликатной форме, но довольно ясно и определенно, что главные специалисты — Лаптев, Мухтаров и Дубровская должны больше интересоваться рентабельностью, так как вопрос этот — наиглавнейший. На его взгляд, непростительно мало занимается этим Дубровская, а она — главный экономист, ей, казалось бы, и карты в руки: молодая, силенок много, вот и работай, показывай пример, выискивай пути к высокой рентабельности.

Когда-то давным-давно старый умный мужик — бог его знает, где он теперь — напутствовал молодого Максима: обвиняй других в том, в чем сам виновен и тогда твои собственные недостатки в глазах людей будут выглядеть меньшими. Утюмов так и делал; прежде обвинял людей в том, что они не очень-то любят село, страдают показухой и тягой к красивым, ложным отчетам, а вот сейчас говорил: не интересуются рентабельностью. Поди, докажи, что интересуешься. И, верный себе, добавил не очень свежую пословицу: без труда не выловить и рыбки из пруда.

Собрались в Доме культуры. Читая доклад громким хрипловатым басом, Максим Максимович мысленно ругал себя за то, что не нашел времени зайти сюда и дать нагоняй директору: совсем облентяйничал, пакостник, — стеколки в окнах побиты, дверь скособочилась, грязно и пахнет псиной, а ведь столько деньжищ ухлопано на этот дом. Лицо его, как всегда, выражало строгость, деловитость и усталость. Присматривался к залу, слушая свой голос как бы со стороны. Партсобрание сегодня открытое. В зале и беспартийные, те, кто получше и поактивнее работает. В первом ряду сидит Лаптев, большой, костистый, со впалыми щеками. Он в Новоселово вроде еще больше осунулся.

«Совхоз — это тебе, голубчик, не городская квартирка, хе-хе!»

Рядом с Лаптевым — новый главный агроном Мухтаров. Сидит неподвижно, будто застыл, только глаза сверкают. Весна за столом президиума, что-то пишет. Птицын во втором ряду, у стены. Пренебрежительный взгляд, губы поджаты, можно подумать, что осуждает каждое слово докладчика. Но знал Утюмов, только Птицын может активно поддержать его. Вчера Максим Максимович сказал ему: «Я на тебя надеюсь. О чем говорить — знаешь», — и многозначительно поглядел. Дубровская пристроилась в заднем ряду, что-то шепчет соседке на ухо, хихикает. Леший ее разберет, что там у нее на уме.

Ба, Вьюшков с женушкой приперся! Оба беспартийные. «Сам» в праздничном костюме, при галстуке, но все равно какой-то неопрятный, взлохмаченный, похожий на петуха, которого весь день гоняли по птичнику; сидит, будто на горячих углях: то приподнимется, то плечом поведет, то сморщится. Надо сказать ему, чтобы выступил, очень кстати будет. И сестрица Татьяна здесь. Как же — передовик, пригласили; с такой будь настороже.

Максим Максимович вздрогнул: в зал входили секретарь обкома Рыжков и два работника райкома партии. Вот это делегация! Извинившись: «Машина в дороге сломалась», они сели в первом ряду. Утюмов порадовался, что половина доклада уже прочитана. Теперь все его внимание было обращено на Рыжкова, только на него, хотя со стороны погляди, вроде бы и не смотрит на секретаря обкома, просто в зал смотрит. До чего же обветрено простоватое широкоскулое лицо секретаря обкома, будто он на морозе, на солнце, на ветру работает.

Всякий раз, выступая перед совхозниками, Утюмов тонко и верно — он был в этом убежден — чувствовал, каково настроение аудитории, видел, кто одобряет его, а кто нет. Есть масса всякого рода нитей, порою почти невидимых и малопонятных, связывающих оратора со слушателями: вот один что-то сказал и демонстративно отвернулся — злобствует, второй открыто улыбается, кивает одобрительно — таких понять просто; а бывает, все молчат, как немые, не шелохнутся, и тоже ясно: ничего доброго не жди — немые противники, ведь друзья не замирают надолго в мрачном ожидании, они замирают на миг, перед овацией. Сегодня — сердце не обманывает! — ему предстоят трудные часы: его будут критиковать. Он смотрел погрустневшими вопрошающими глазами на Птицына, Вьюшкова и других, кому он еще верил, на кого надеялся. Раза два обратился к Рыжкову:

— Хороших земель у нас мало, более шестидесяти процентов земельной площади занимают солонцы. И создать по-настоящему хорошую кормовую базу, Николай Николаевич, нам чрезвычайно трудно. Отсюда все сложности...

Где-то в конце доклада сказал:

— Наше лето слишком короткое. Вегетационный период примерно сто шестьдесят дней. Так написано в энциклопедии. И в той же энциклопедии говорится, что вегетационный период, например в Рязанской области и Латвии, около ста восьмидесяти дней. Плюсуй наши бешеные морозы, порой свыше сорока градусов, засуху в начале лета. Да!.. Если бы лето продлить хотя бы на полмесяца, тогда бы и урожаи увеличились. Но это нам не по силам. Следовательно, надо экспериментировать, надо искать наиболее подходящий для наших мест скороспелый, не подверженный полеганию и ржавчине сорт пшеницы. Вот мы использовали пшеницу саратовской селекции. Хорошие сорта, ничего не скажешь, но они все же не для севера. «Мильтурум» более, чем «саратовская», приспособлен к суровому лету, но урожайность у него низкая. Нас, во всяком случае, не устраивает. Вот и получается: есть одно, нет другого. Нужны, повторяю, подходящие для наших мест сорта пшеницы. И тут, думаю, слово прежде всего за учеными. Они должны помочь нам.

Максим Максимович еще года три назад сказал на одном из собраний в райцентре такие же вот слова о вегетационном периоде и сортах пшеницы. Тогда он видел: его слушали, одобряли. А сейчас будто все воды в рот набрали. Тишина. Да, собрание собранию рознь.

После доклада аплодировали: всегда аплодируют, если даже и недовольны докладом, но каждый хлопал по-своему — бурно и одобрительно, равнодушно и вяло. Мухтаров нехотя ударил раза два ладошками — одна видимость, а не хлопки — и произнес довольно громко: «Да-а!»

Кто-то сказал, что «да» имеет сотни оттенков. Действительно! В «да», произнесенном Мухтаровым, ясно выраженное неодобрение, какая-то даже насмешка. Оно было хуже резкого выступления. Все это почувствовали, кое-кто засмеялся.

Первым «попросил слово» Птицын. Утюмов удивился: обычно Птицын выступает где-то в конце прений, отбивает нападки. А сегодня... Конечно, важен и зачин, зачин дело красит, только не на этом собрании. Лицо у Максима Максимовича мрачнело, вытягивалось: Птицын говорил совсем не то — о солонцах, которые «сковывают коллектив совхоза», о «засушливой жаркой весне», о «необходимости повышать рентабельность»; лишь одна фраза, произнесенная им, понравилась Максиму Максимовичу: «Надо бороться с проявлениями вреднейшей партизанщины, приказы и распоряжения директора совхоза должны выполняться неукоснительно».

«И нашим, и вашим... Мудро!»

Утюмов поразился, как быстро, резко изменил тактику этот человек, и пожалел, что рассказал ему о своем желании уехать из Новоселово. Такое говорить нельзя, расхолаживает подчиненных, уже плюют на начальника, не боятся — все равно уйдет. Абсолютно откровенными, по мнению Утюмова, бывают только чудаки да дураки.

Он и предположить не мог, до чего скверно чувствовал себя в эти минуты сам Птицын, который, как и в прежние годы, относился к своему шефу в общем-то с доверием, уважением, но, ожидая перемен, осторожничал и втайне ругал себя, что поначалу принял Лаптева недружелюбно, иронично, почти враждебно, не признавал в нем — и откуда взялось такое! — ни зоотехника, ни руководителя. Нет, он и сейчас не восторгался Лаптевым, считая его выскочкой, огульно охаивающим новоселовские порядки и пытающимся «открывать Америку», но уже понял, что заместитель директора старается работать, хочет, чтобы дела в Новоселово шли лучше. Но, главное, Утюмов уходит и едва ли когда-нибудь пригодится Птицыну.

«А может быть, и лучше, что стоит вопрос о рентабельности, — думал Максим Максимович. — Пусть покопошатся в тумане этой самой рентабельности, сейчас и потом».

Мухтаров говорил тихо, совсем не упоминая слов «рентабельность», «прибыльность», и все кивал в сторону директора:

— У меня такое впечатление, что Макысим Макысимович живет исключительно сегодняшним днем. Вы помните, что было в мае? Директор торопил: «Покончить с раскачкой», «Закончить сев». Гнал: быстрее, быстрее! Тех, кто быстрее отсеется, хвалит, остальных ругает. Говорят, в прежние годы даже выговоры давал. Хватал сводку: «На каком месте совхоз? Отстаем — поднажать!» И управляющие с опаской смотрели, на каком месте их ферма, по привычке поднажимали и торопились. Вы, конечно, видели нашу стенгазету, которая выходила в мае. Там были заметки за подписью товарища Утюмова. О чем они? Я выписал несколько фраз: «Весенне-полевые работы в совхозе проходят крайне неудовлетворительно. На пятнадцатое мая план по севу выполнен всего лишь...» Указано, на сколько процентов. «Нельзя упускать ни одного дня, ни одного часа», «Надо немедленно покончить с разговорами о якобы пока неблагоприятных метеоусловиях, покончить с недопустимой раскачкой и в ближайшие дни коренным образом выправить положение с севом», «Некоторые товарищи не чувствуют ответственности за свое дело». По телефону давались команды: «Отстаете, в хвосте плететесь. Поднажать!» И поднажимали, не думая о том, как сроки сева сказываются на урожайности. Кому, в самом деле, хочется быть отстающим. А между тем в наших условиях сеять слишком рано нельзя. Неужели вы, товарищ директор, не слыхали об этом? Известный колхозный ученый Терентий Семенович Мальцев указывает на две причины, мешающие получать большие урожаи. Это — частые у нас весенне-летние засухи и сорняки...

«Говори, говори, голубок! — мысленно поторапливал оратора Максим Максимович. — Можно и о Мальцеве, он не против, и я доволен».

— О тех же солонцах. Кстати, их у нас не шестьдесят процентов, как сказал товарищ Утюмов, а около сорока. У этих земель свои законы. Посмотришь: грязища, топь — какой тут сев! Через неделю зашел на солонцы: батюшки, все затвердело, не земля, а камень, попробуй посей. Приходится все время следить за землей, чтобы не упустить время. В таких случаях команды: «Поднажать с севом! Быстрее отсеяться!» — принесут только вред.

Голос у Мухтарова монотонный. Но как его слушают! Притихли! Слава богу, время вышло! Еще просит три минуты.

— Дать! Дать! — послышалось со всех сторон.

Лаптев, Дубровская и Весна молчат.

— Земля в Новоселово запущена, надо прямо сказать, и чтобы ее привести в порядок, потребуются многие годы...

Точное, неукоснительное соблюдение всех агрономических правил и вообще ведение хозяйства «по науке» казались Утюмову невыносимо трудным делом, почти недостижимой целью; он был убежден: люди лишь на словах ратуют за науку, говорят красивые слова, а сами — как бы попроще да побыстрее... Поведение Мухтарова, старавшегося делать все «по правилам», озадачивало, удивляло Максима Максимовича, и он поначалу думал, что новый главный агроном так же, как и Лаптев, силится только показать, выпятить себя.

«Ну, что он там спит, председательствующий? — злился Утюмов. — Уже не три, а четыре минуты прошло». В этот момент председатель собрания стукнул карандашом по графину. И снова закричали:

— Пущай говорит!

Мухтаров попросил еще минуту.

— В совхозе очень плохо выравнивают почву, особенно развальные борозды. Они получаются слишком глубокими, и от этого ломаются комбайны. Когда пшеницу косят, часть валков попадает вниз, на дно борозды, и подобрать их невозможно. Это снижает урожайность, увеличивает себестоимость зерна и, разумеется, увеличивает убыточность, Макысим Макысимович...

«Почему только я? Ведь был же главный агроном Птицын, были и другие...»

Выступление Лаптева, на первый взгляд, казалось нестройным, непродуманным, даже несколько сумбурным, о чем только не говорил человек. Но вскоре Максим Максимович уловил главную линию в его высказываниях — доказать негодность, порочность руководства совхозом. Только подвел к этому не грубо, не в лоб, а деликатненько.

— Каждой свинарке надо дать задание: получить за месяц столько-то привеса при таких-то кормах. Подсчитать, сколько эти корма стоят, сколько затратится средств на текущий ремонт, на медикаменты и так далее. Определить, какова будет твердая зарплата рабочего при выполнении задания и при перевыполнении его. Прошел месяц — подсчитай, сколько израсходовано кормов, каков привес. На всех работах должны быть твердые нормы и твердые расценки. Установить высокую дополнительную оплату. За сверхплановую продукцию и за хорошее качество работы. У нас же и тут полный беспорядок. Хаос! А он радует только очковтирателей и лодырей.

Максим Максимович и сам подумывал, что с учетом и дополнительной оплатой надо бы навести порядок, не раз говорил об этом на планерках.

— Никто из наших рабочих не знает, что такое хозрасчет, не может толком рассказать, что такое рентабельность и себестоимость. А понятия эти должны стать для них привычными.

«Слова, слова, слова, — думал с раздражением Утюмов. — Попробуй все это сделай».

Дальше Лаптев заговорил об уборке урожая.

— Надо отказаться от горожан, — вдруг заявил он. — Давайте рассмотрим этот вопрос во всех аспектах. Лето, как известно, — пора жаркая. Не только уборка, сенокос, вспашка зяби, но и строительство, и ремонт, и всякие сезонные работы. Причем строительство, ремонт и сезонные работы в деревне и в городе. В городе летом тоже дел по горло. К тому же отпуска. Всякий хочет в теплые дни отдохнуть. Людей, в общем, везде не хватает. А мы из деревень кричим: «Помогите убрать хлеба!» И к нам, разумеется, едут. Еще бы! Ведь речь идет о сохранении хлеба. Так вот, первое: зачем опустошать промышленность и учреждения в самую тяжелую пору. Пока никто не подсчитал, во сколько государству это обходится. Но ясно — недешево. Это первое. Второе... Надеясь на горожан, мы, сельские жители, расхолаживаемся, не мобилизуем полностью свои внутренние резервы. А ведь это дело такое: нынче приехало много горожан, а на следующий год приедет мало. И хлебушко может уйти под снег. Нет, хлебороб должен рассчитывать только на свои силы, все делать сам и вовремя. И третье... Материальные затраты. Очень уж дорого обходятся нам горожане. Мы тут долго колдовали над цифрами, подсчитывали... Что получается? Расходы на сто горожан, приехавших на уборку, составляют кругленькую сумму — почти пятнадцать тысяч рублей.

С неделю назад Лаптев нечто подобное говорил Утюмову, точнее, начал было говорить, но Максим Максимович махнул рукой: зачем отказываться от людей, которые приезжают к тебе на помощь. Но об этих подсчетах он ничего не слыхал и сейчас подивился: до чего же большие расходы! Сам он никогда не занимался подобной арифметикой.

— Ведь это люди приезжие. Им нужно жилье, постели, хорошее питание. Их надо отвозить на работу, привозить с работы. Нужны повара, шофера, технички... Все подсчитали — почти пятнадцать тысяч получается. А какова отдача? Я не хочу сказать, что городские работают плохо. В основном они трудятся добросовестно. Но ведь пятнадцать тысяч!.. Горожане приносят нам убытки. И себестоимость зерна повышается. Конечно, одни механизаторы с уборкой не справятся. Нужны люди. И их у нас немало. Я считаю, что в поле должны выйти все, кто может работать. Один сядет за комбайн, другой поведет автомашину, третий будет разгружать зерно. Кто-то пищу станет готовить для людей, занятых на уборке, кто-то за детьми рабочих ухаживать. Словом, всякому надо определить место. И не в последний момент, не перед самой уборкой. А заранее. Конторы наши на какое-то время опустеют. Но не страшно.

И еще одно... Надо создать хорошую комиссию, которая бы основательно проверила качество ремонта машин. Сколько теряем мы от их вынужденного простоя.

Утюмов подметил: Лаптев бывает порою запальчив, но в резкости его нельзя упрекнуть. А выступать умеет. Издали Лаптев кажется старым: лыс, сутулится, рубашка, видать, великовата — топорщится. «А ведь по внешнему виду и по манерам он — простой деревенский мужик», — впервые подумал Утюмов, всегда почему-то считавший заместителя интеллигентным горожанином.

Напряжение и скованность, которые Максим Максимович почувствовал еще перед началом собрания, усиливались с каждой минутой, и он, сколь ни странно, больше думал об этом своем необычном состоянии, чем о критике, обрушившейся на его голову. По-прежнему незаметно посматривал на секретаря обкома. Косил глаза или слегка поворачивал голову, будто расправлял шею. Слушая ораторов, Рыжков одобрительно покачивал головой.

Выступили трое рабочих, один из них — лучший комбайнер, лица двух других Утюмову знакомы, а фамилии — убей! — не помнит, значит средненько робят эти двое: передовиков, а также лодырей и нарушителей директор хорошо знает. И комбайнер, и два «средненьких» тоже говорили о недостатках, во всех грехах обвиняя директора. Один даже спросил: «Когда же, Максим Максимович, мы наведем порядок?»

Дубровская, наклонив голову с гладко зачесанными волосами, торопливо и нервно писала в блокноте, и эта торопливость настораживала Максима Максимовича.

Утюмов еще вчера продумал, что скажет в «заключительном слове». Сейчас он на минуту задумался: почему краткое, после прений, выступление докладчиков называется «заключительным словом»? Странно как-то звучит. Прежде такая мысль не приходила ему в голову. Он ожидал, что его будут критиковать, и подготовился к отпору, имея на всякий случай два варианта «заключительного слова» — более резкий и помягче. Но дело идет к тому, что оба варианта не подойдут. Его работу сводят на нет. И все это на глазах секретаря обкома и работников райкома. Максим Максимович стал заново обдумывать выступление. Он скажет спасибо тем, кто «внес ряд ценных предложений и высказал ряд критических замечаний», иначе нельзя: критика в моде, ее надо уважать или, во всяком случае, показывать, что уважаешь. Все критикуют директора. А разве в совхозе один Утюмов? Есть главный агроном, главный зоотехник, главный экономист и другие специалисты, есть управляющие фермами — каждый и должен отвечать... Разве не виноват тот же Лаптев? Уже столько времени в совхозе, два месяца был за директора. Максим Максимович всю зиму болел, да и сейчас с сердчишком неважно. Надо будет рукой за грудь схватиться, но слегка, на мгновение, будто машинально, будто он даже боится показать, что побаливает. Без него, Утюмова, еще зимой нерасчетливо израсходовали корма... Конечно, это не совсем так, но он все равно скажет — такая ложь во спасение. С новым замом трудно работать, люди жалуются на него: создает нездоровую, нервозную обстановку, неуживчив. По всему видно, выживает директора. Защищаясь, надо использовать все, что только можно. Когда-то об Утюмове Вьюшков сказал: «Максим Максимович борется за порядочность порядочностью». Ах, как бы кстати была сейчас эта фраза, порядочных и добрых любят, им и недостатки охотно прощают; выгодно показывать себя добрым и порядочным, ой, как выгодно! Как-то бы о доброте намекнуть, фразу бросить: «Конечно, надо бы в свое время наказать кое-кого, а с самыми нерадивыми расстаться, да все жалеешь, себе на голову». Помолчать. А потом добавить будто бы между прочим: «И все-таки мы даже на монастырском Блудном поле, которое чем угодно славилось, только не хлебом, получаем сравнительно неплохие урожаи». Блудное поле! Так называлась пустошь за монастырем, где когда-то встречались ночами монашки с мужиками из соседней деревни. Забавно звучит — Блудное поле, кто не знает, не сразу поверит. А начальство знает. Упоминание о Блудном поле обычно вызывает улыбку и облегчает разговор. Слава монастырским блудницам! И побольше тревоги в голосе. Дать критиканам жару.

Когда вышла на трибуну Таисия Вьюшкова и, выпятив свой мужской квадратный подбородок, мрачно оглядела зал, Максим Максимович облегченно вздохнул. Таисия выступала редко, говорила грубо, резко, но всякий раз рьяно заступалась за Утюмова, Птицына, и слушали ее охотно. Сейчас она преданно смотрела на Утюмова, как бы говоря: «Я тут! Ты видишь, я тут!»

— Я хочу все начистоту выложить. По-книжному говорить не умею, извините, не обучена. Буду просто, так что не обессудьте. Тут вот многие на Максим Максимыча зубы точили. И такой он, и сякой! Живут в совхозе без году неделю, а послушаешь, так вроде все уже изучили у нас и во всем, ну до последней капельки, разобрались.

«Шпарь, Таисия!» — заликовал Утюмов.

— Я знаю Максим Максимыча, можно сказать, с малых лет. Когда он еще опыта в работе не имел. И тогда уже по-настоящему болел за дело, вникал во все. Я вот помню, сказали однажды ему: на ферме родственное разведение...

«Подь ты к черту!» — Утюмов скривился, как от зубной боли.

Он хорошо помнил ту постыдную историю, происшедшую с ним, когда он поступил на заочное отделение сельхозтехникума и был назначен зоотехником, в те годы и без диплома ставили на руководящие посты. В конторе совхоза ему сказали, что на ферме «родственное разведение, а в этом таится большая опасность». Он не стал спрашивать, что собою представляет эта опасность, зоотехник на то и зоотехник, чтобы разбираться в таких вопросах, и он, приехав на ферму, сказал управляющему:

— У вас тут родственное разведение... Это плохо.

— Не знаю... Только хряки в случку идут хорошо.

Больше Утюмов не заговаривал о родственном разведении. Начали появляться поросята. Много народилось. Но — боже ты мой! — какие слабенькие, настоящие доходяги, к тому же не белые, как положено быть кабанчикам, а темноватые, будто их только что искупали в грязной луже. Родились и, не побегав, не похрюкав, начали дохнуть. Максим Максимович тотчас скумекал, что к чему, и начал надоедать директору совхоза и главному зоотехнику: «Давайте других хряков! Только межпородное скрещивание спасет положение. Не взявшись за топор, избы не срубишь».

Он и тогда был большим любителем пословиц.

«Зачем она вспомнила об этом? Хочет помочь и приводит черт знает какой факт, дура баба!»

Зал как бы колыхнулся слегка — не то приглушенный смешок, не то шепот.

— Сразу понял человек, что к чему, хоть только-только начинал свое дело.

«Какое «свое дело»? — злился Максим Максимович. — Плетет, не зная что».

— Я вам прямо скажу... Товарищ Утюмов самый такой... который больше других болеет за наше хозяйство и за людей тоже. Не кто-то, а именно он чаще всего приезжает к нам. Все, как надо, растолкует и посоветует. С раннего утра и до ноченьки человек крутится, а люди вроде и не замечают.

«Дуреха, ну и дуреха!»

— Тут зря бросают камешки в его огород. А вот товарищ Лаптев, тот сказал управляющему: «Думайте и решайте сами». А ты начальство или не начальство? Заставляет управляющих...

Она замялась, и тут послышался голос секретаря парткома Весны:

— Принимать самостоятельные решения.

— Да! — подтвердила Таисия. — А ты подскажи...

Утюмов никак не думал, что Таисия такая недалекая. Ведь десятки раз разговаривал с ней, бывая у Вьюшковых, и она казалась ему здравомыслящей, деловой женщиной, хотя и не очень грамотной.

— Надо бы пожалеть, стока работает...

«Заставь дурака богу молиться, так он весь лоб расшибет», — печально думал Максим Максимович, уже окончательно убедившись в том, что окаянная Таисия не выручает, а топит его, что «заключительное слово», с которым он скоро выступит, уже ничего не сможет изменить, каким бы оно ни было...

 

6

Лаптев уже много месяцев живет в совхозе, а кажется ему, будто недавно приехал, будто только-только обживаться начал: время отсчитывало свои минуты что-то слишком уж торопливо, подозрительно убыстрение И он не переставал удивляться, до чего же долго тянулись дни раньше...

Утюмов получил новое назначение — переехал в город, стал начальником цеха ширпотреба на заводе, и, как говорят, был в общем-то доволен, хотя поначалу шумел, вздыхал, куда-то на кого-то жаловался, видимо, рассчитывал на лучшую должность. Директором совхоза утвердили Лаптева. До Ивана Ефимовича доходили слухи, что председатель райисполкома Ямщиков возражал против его кандидатуры. Лаптева вызвали в райком, куда приехал секретарь обкома Рыжков.

Рыжков глядел на Ивана Ефимовича изучающе, затем сказал:

— Думаем назначить вас директором совхоза.

Лаптев ожидал этих слов, но нельзя сказать, что обрадовался им; условия работы в Новоселово все же тяжелые... Поработать бы пока главным зоотехником.

Когда много лет назад его утверждали директором МТС, то кто-то из работников облсельхозуправления сказал с усмешкой:

— Зоотехник, а идете в эмтээс. Конечно, с машинами легче, чем с животными. Машины человек создал. Заменил какие-то детали, части — и снова в ходу. А с животными — нет! Тут сама природа трудилась миллионы лет, тут посложнее.

Ему почему-то часто вспоминались эти слова. «Тут посложнее». Так оно! Но, пожалуй, самое сложное — наука управления, по ней даже и учебников не найдешь.

«Что ж ты раздумываешь, чего боишься? Может, тебе ларек с квасом дать?» — так, помнится, сказал один из работников облисполкома, когда Лаптева избирали председателем райисполкома. Странно: наивная, бестактная реплика о ларьке подействовала на Ивана Ефимовича сильнее, чем красивые, умные слова о «необходимости» и об «обязанностях».

Сейчас немыслим был бы такой разговор.

Рыжков сказал:

— Соглашайтесь! Надо!..

Новая должность — новые заботы. Теперь-то уж он мог, выражаясь языком Утюмова, «провести в жизнь» все то, за что ратовал недавно и о чем мечтал: общесовхозные планерки отменили, стали проводить экономические совещания, на которые собирались раз в месяц, с десяти утра.

Лаптев до сей поры с удовольствием вспоминает то, самое первое совещание, весь тот день.

Чувствовалась некоторая скованность. И — понятно. Ведь люди годами говорили «в общем и целом», а тут — на тебе! — рентабельность, себестоимость, хозрасчет — умные слова, смысл которых не до конца понятен, поневоле закроешь рот на замок.

Лаптев говорил:

— В красном уголке Травнинской фермы после ремонта надо было протопить печь. Для этого хватило бы нескольких поленьев, а здесь списали и провели по отчету кубометр дров. Напомню, кстати, что за март, когда было уже сравнительно тепло, на отопительную печь в том же красном уголке списали ми много ни мало сорок кубометров. На одну печку сорок кубометров! Да такого количества березовых дров для всего Травного хватило бы с избытком. Что вы скажете на это, товарищ Вьюшков?

— А какая была печка-то? — нервно выкрикнул Вьюшков. — Неисправная она была.

— На каждый полевой домик для свиней в Травном списано по четыре кубометра теса. А должны расходовать только ноль целых семь десятых кубометра. Может быть, в Травном домики более крупные и запускают в каждый из них не одну матку с поросятами, а по десять? Нет, разумеется. Снова убытки, и немалые — более восьмидесяти рублей от домика. Я хочу еще раз спросить товарища Вьюшкова: почему вы подписывали документы, не проверяя?

Тут же, на трибуне, Иван Ефимович вспомнил вдруг... В райцентре сняли с работы директора завода, который так же вот, не глядя, расписался на бумажке, подсунутой ему недругами. В бумажке той было напечатано на машинке: «Я подпишу любой документ, не читая». Излишняя доверчивость переходит в легкомыслие, а от легкомыслия до беды — один шаг.

Закончил свою речь Лаптев призывом:

— Надо учиться бережливости и экономии. Рабочий застеклил окна в свинарнике, — проверь, хорошо ли. И сколько пошло стекла... Если три листа, так и запиши — три, а не пять или десять.

Он говорил о многих фермах, критиковал не одного Вьюшкова, но, кажется, только Вьюшков принял так близко к сердцу его слова и заволновался, заерзал на стуле. Ивану Ефимовичу даже стало жаль его.

Выступающих было много, кое-кто из них говорил старыми словами:

— Коллектив фермы примет все необходимые меры к тому, чтобы в кратчайший срок ликвидировать отставание, в котором мы находимся на сегодняшний день.

— Рабочие и специалисты полны решимости добиться новых успехов...

Слова, слова, одни слова, пустые и никчемные, как скорлупа от семечек.

Лаптев выступил снова:

— Это бесплодное прожектерство. Каких «новых успехов» вы хотите добиться? Никаких успехов у вас нет. Вот цифры...

Потом «узкоспециальные вопросы» решали отдельно животноводы, полеводы, плановики, ветеринарные работники. Тут уж вовсе неуместно, просто нелепо звучали бы слова «в общем и целом». Это поняли все.

На втором экономическом совещании Лаптев сказал, не скрывая радости:

— Наши люди поняли, что теперь могут хорошо заработать. Раньше учет в совхозе был никудышный. Никто не знал, когда и сколько получит за свою работу. Порой недобросовестный человек оказывался в выгодном положении — наврет с три короба и ему верят. Низкая оплата, неопределенность губили все дело. У многих опускались руки. Сейчас мы стремимся к тому, чтобы на фермах установить такие же порядки, как на хороших заводах. Ведь совхоз тоже производство, только продукция у нас особая. Между заводом и совхозом много общего. У нас вот часто пишут и говорят о всякого рода тонкостях в полеводстве и животноводстве. Конечно,это важно. Агрономию и зоотехнию надо знать и вести дело на научной основе. Но главное все же — человек. Мне могут сказать: не ново. Да, не ново. Вопрос-то не новый, только подходили к нему в совхозе не так. Теперь изменится система оплаты труда свинарок. Им будут начислять за каждый центнер живого веса скота, за центнер его привеса, за хорошую подготовку свиноматок к опоросу и по другим показателям. На слово уже никому не поверят. Взвесят, подсчитают, все до мелочей учтут...

Птицын отмалчивался, придет точь-в-точь, сядет и — будто бы нездешний. Изредка переспрашивал: «Как вы сказали?», «Что?». Дешевый прием: стремление подавить собеседника, придать себе весу. Но отмалчивался он до тех пор, пока новый директор не издал приказ о людях, «раздувающих личные хозяйства». Суть приказа сводилась к тому, что каждый работник совхоза может держать животных столько, сколько разрешено законом.

Сам Лаптев и другие руководители совхоза решили не заводить личного скота — пусть будут только приусадебные участки с ягодниками, яблонями и цветами, чтобы не донимали мысли о хрюшках и буренках, разгуливающих на «своем» дворе. Это был не запрет — агроному или зоотехнику не запретишь иметь корову, свиней и овец. А просто решили все сообща. Все, кроме Птицына. Лаптев и не предполагал, сколько в этом человеке желчи, упрямства и злости: Птицын ни за что не хотел лишаться своего обширного, хорошо налаженного личного хозяйства.

— Мои коровы никому не мешают. И при коровах, и без коров я одинаково честно буду выполнять свои служебные обязанности.

Только в одном он сейчас не был верен себе: говорил просто, не философствуя.

— Вам можно... Вы один.

— Никто и не запрещает держать скот. Речь идет лишь об «ограничении личных хозяйств до законной нормы».

— А что мы будем делать вечерами, — не унимался Птицын. — Сами же ратуете за то, чтобы рабочий день заканчивался в пять...

Да, Лаптев отдал такой приказ: рабочий день в конторе теперь начинался в восемь утра и заканчивался в пять дня. Лишь во время уборки хлебов и сева агрономы и механики приходили немного раньше и уходили позже.

— Столько свободного времени! Важно, как к нему подходить. Я привык трудиться.

Опять примитивная философия, значит, Птицын вновь уверовал в свои силы. Все понимает человек, а юлит, лавирует. Снова приходится объяснять прописные истины, говорить то, о чем уже много раз говорено.

Птицын улыбался, как всегда, одной верхней губой. Было в его улыбке что-то затаенное.

Лаптев с интересом присматривался к этому человеку; многое, о чем высказывался Птицын, было странным: «Человек может по-разному удовлетворять свое «я». Пустынники были по-своему счастливы, хотя бога нет, а в представлении вашем и моем жизнь пустынника — мучение», «Я никогда не буду рецидивистом и вором, вредителем и шпионом, это исключено. Как скажут, так и делаю. Как играют, так и пляшу».

Осенью Птицын уволился и стал преподавать в школе.

* * *

Главное, чего боялся Лаптев, — не погрязнуть бы в мелочах.

К нему как-то зашел директор Дома культуры, молодой бойковатый человек.

— Нет духовых инструментов. А что за Дом культуры без духового оркестра? Без вас ничего не решить...

Отложив поездку в Травное, Лаптев начал звонить в город, выяснять, где и каким образом можно раздобыть духовые инструменты. Человек, от которого все зависело, болел, его заместитель «куда-то вышел», пришлось звонить еще и еще, потом писать «отношение», попросту говоря, письмо, чтобы продали злополучные инструменты. Глянув на часы, Иван Ефимович удивился: был уже полдень. После обеда зашел Весна и, подал бумагу на подпись. У Лаптева глаза полезли на лоб: он должен был подписать еще одно письмо о тех же духовых инструментах, составленное секретарем парткома. Оказывается, директор Дома культуры вчера был у Весны с тем же вопросом, и Весна вчера еще обо всем договорился с человеком, который сегодня заболел. Полдня пропало!

Но, бывает, не избежишь мелочей...

Это случилось вскоре после того, как Лаптев стал директором. Был уже вечер, контора опустела; люди в общем-то скоро привыкли к новому распорядку и ровно в пять поднимались из-за столов; лишь сам Иван Ефимович нарушал свой приказ. И не потому, что считал его для себя необязательным, а просто ему некуда было идти: дома одиноко, скучновато, и он засиживался в конторе до ужина.

В сельской тишине есть что-то ласковое, уютное, притягательное; человек — не винтик машины, и полная тишина, хоть на какое-то — пусть короткое! — время необходима ему.

Заходящее солнце робко и холодно светило в боковое окошко, свет неподвижен, тени лапастые, нелепые навевали грусть. Далекая опушка леса постепенно затушевалась, зачернилась наступающими сумерками и стала похожа на горы. Хотелось думать только о хорошем — добрая грусть вызывает добрые мысли и желание сделать что-то благородное, настоящее; наверное, в такие вот часы и рождается у человека любовь к подруге или другу, к земле, к делу, которым занят; тихая красота не исчезает бесследно.

За открытым окном пронесся ветерок, и Лаптев услышал шорох осенней травы. И в этот момент резко, надсадно стукнула входная дверь. Лаптев никогда не слышал стука входной двери, она далеко от директорского кабинета, за двумя другими дверями. Потом кто-то не то закричал, не то запел, грубо и хрипло.

Иван Ефимович вышел в коридор и увидел шофера Митьку Саночкина. Тот был пьян, рубаха порвана, глаза мутные, почти безумные, в руке топор.

Саночкин часто пил, шатался по поселку в порванной рубахе или вовсе без нее, матерился, орал песни, приставал к прохожим. Иногда его забирала милиция, увозила в райцентр и отпускала через пятнадцать суток. Митьке хоть бы что! Пьянчужка, забулдыга, а дома полный порядок: кабаны белые, откормленные, коровы тоже — загляденье, два огорода, в саду ведрами черную смородину черпает. Все есть, даже кролики и пчелы. И охотник удачливый, перед весной за день трех волков убил. Шоферил средненько: отстающим не был и в передовиках не числился.

Лаптев преградил ему дорогу, холодно и остро глядя в Митькины пьяные глаза. Подумал: «Хочет устрашить. Затем и пришел. Вон как дико смотрит». Сказал спокойно: «Идите домой» — и услышал в ответ явно издевательское:

— Не-е! Ты постой!.. Я хочу поговорить...

— Приходите завтра в трезвом виде, тогда и поговорим.

— Ежли я простой рабочий, так меня гнать надо?..

Сегодня у Саночкина был неудачный день: в пути поломалась машина, измотался, измаялся с ней донельзя; дома, выгоняя свинью из огорода, поранил руку, потом поругался с тещей, получил оплеуху от жены и, напившись, почувствовал большую, прямо-таки непреодолимую потребность показать себя, пошуметь, поломаться.

— Так и не человек...

— Простите меня, но вы говорите глупости. Идите домой.

— Н-не, подожди! Будет разговор.

«Разговор...» С ним, даже с трезвым, не очень-то приятно разговаривать, а сейчас... Стоит пошатываясь... Мокрые губы... Рубаха, видать, новая, дорогая, распластана сверху донизу.

— Я не уважаю тебя, директор...

Сказано не столько для того, чтобы сделать неприятное Лаптеву, сколько с целью завязать разговор.

— Не уважаю... и могу сказать почему.

Лаптев повернулся и уже пошел было...

— Чё, трусишь?!

Это была уже провокация.

— Вон отсюда!

Потом он жалел, что не сдержался.

— Ты чё орешь?! Ты чё орешь, мать...

Придвинулся. Рука с топором была опущена. Ивану Ефимовичу не хотелось показывать, что он боится этого страшного орудия, и он прямо смотрел Саночкину в глаза. А Митька хотел показать, что топор у него в руке, что он не зря прихватил его, что он не просто Митька Саночкин, новоселовский мужичок, а самый сильный, самый страшный, самый, самый... И он поднял топор.

Лаптев был уверен: Саночкин не ударит, не решится, но очень уж распаляется и крепко пьян, трудно сказать, что будет через две-три минуты.

— Убери!

Лезвие синевато блеснуло. Лаптев отчетливо увидел на середине его глубокие вмятины: похоже, когда-то этим топором рубили гвозди или толстую проволоку.

— Ах ты!... — Он грязно обругал Лаптева. Топор дернулся и опустился к плечу Саночкина; чтобы ударить, Митька должен был снова поднять топор и замахнуться, но ему уже не хотелось угрожать, грязная ругань удовлетворила его, как бы приподняла в собственных глазах и, довольный собою, он смачно плюнул на ботинки директора.

Все это разозлило Лаптева, и он, скрипнув зубами, уже не сдерживая себя, ударил Саночкина в шею. Он знал, что удар в шею болезнен и, ударив, подумал со страхом: «Что я делаю?!» Митька попятился и полетел, сбив бачок с водой. Как это часто бывает при необычных обстоятельствах, у Лаптева мелькнула посторонняя пустяковая мысль: «Ставят бачок черт знает куда — на самое бойкое место».

Дело на том не кончилось: Митька орал, плевался, пинал бачок и табуретку и, пытаясь подняться, снова схватил топор, глядя уже совсем зверски. Лаптев, вытянув из Митькиных брюк ремень, связал буяну руки, грубо толкнул его к стене, с первых секунд почувствовав, что Саночкин жидковат, слабосильный, хотя и верткий.

Стычка с Митькой не только разозлила, но и огорчила Лаптева, он был недоволен собой, понимая, что вел себя дурно, неумно и только усложнил, запутал все. Другой на его месте позвал бы милиционера.

Иван Ефимович ругал и оправдывал себя: что можно было сделать? Убежать? Как бы он тогда выглядел в глазах Саночкина: у хулиганья свое мерило, они распоясываются, когда видят, что кто-то боится их. Да, но ему захотелось именно самому укротить буяна. Он помнит те секунды. Нехорошо! А почему нехорошо?

Отдать Митьку под суд? Нет, такая мысль у Лаптева не появлялась, и если б кто-то предложил ему сделать это, он удивился бы: ни к чему! Однако надо было какие-то меры все же принять. Рассказал обо всем Весне, решили завтра вызвать Саночкина. Но тот явился утром без вызова, помятый, постаревший и прихрамывающий, видимо, крепко вчера ударился о бачок. Рядом шагала женка — маленькая, сердитая, бросавшая на Митьку злобные взгляды. Оба конфузились, не зная, куда деть руки; Митька морщился и отводил глаза.

Люди не уважали Саночкина, называли пренебрежительно забулдыгой и при встрече цедили: «Как живешь, Митька?» Митька! Только дурашливых ребятишек звали так — Витька, Васька, Петька, а из взрослых один он такой — Митька. Саночкин не раз задумывался: почему все принимают его не то за шалопая-парнишку, не то за дурака, и приходил к неутешительному выводу: как-то не так ведет он себя; трезвый — еще ничего, а если напьется, начинает колобродить, сквернословить, придираться к людям. Давал себе слово не пить. Какое-то время держался, надевал галстук и модные штиблеты, а потом прорывалось: пьянствовал и матерился, ему казалось тогда, что новоселовцы ни за что ни про что обижают его, издеваются над ним, что «все они — сволочи!». Вчера в контору зашел случайно; надо было в лес сходить, две жердинки срубить — Саночкин даже будучи пьяным что-нибудь да делал, но, увидев в окошко директора, сидящего в кабинете, решил поговорить с ним «обо всем и вообще»...

Проснулся сегодня и — волосы дыбом: мать моя, тюремная-то решетка квадратная прямо перед глазами мельтешит — топором хотел директора зарубить. Положим, никогда бы не зарубил, не таков он, Митька, да откуда людям-то знать.

— Иван Ефимович, простите, если можете. Век буду помнить.

— Не такой уж он плохой, — добавила женщина. — Ей-богу, он не такой плохой!

Опять, как было когда-то зимой, подумал: непонятная у Митьки фамилия, в ней есть что-то такое, что кажется приятным, основательным, твердым. Странное восприятие. Нет, эта фамилия ему где-то встречалась...

 

Мелочи, мелочи! В дни уборки они обрушивались на него лавиной. Позвонил Ямщиков:

— Сколько тебе послать горожан на уборочную? Знаю, знаю: как можно больше, все просят больше. Но ведь в городе тоже дел по горло. Так что, исходя из реальных возможностей...

Ямщиков говорил и говорил и, видать, был доволен, что «воспитывает кадры», а Лаптев слушал и улыбался.

— Ну, так как?..

— Нам горожан не надо.

— То есть как не надо? — удивился Ямщиков.

— Пришлите грузовики с шоферами, и достаточно.

— Хочешь все сделать вовремя своими силами?

Лаптев представил себе одутловатое лицо председателя райисполкома, его сонные глаза, в которых редко когда появлялся блеск, а сейчас, наверное, появился, и сказал намеренно многозначительно:

— Надо привыкать все делать самим. А то один раз много дадут людей, другой раз мало. К тому же мы не можем пойти на такие большие расходы, которые приносят нам горожане.

Он сейчас многое дал бы, чтобы увидеть Ямщикова.

— Что-то ты мудришь! — Голос у председателя райисполкома настороженный. — Что-то ты фокусничаешь! Какие расходы? Дороже всего хлеб. Надо вовремя и без потерь убрать урожай.

«И этот без общеизвестных фраз не может...»

— Значит, тебе не надо людей? — сказал, как отрезал. Даже легкая словесная игра сейчас была невозможна, и Лаптев понимал это.

— Мы давно уже все продумали и подсчитали.

Он повторил то, о чем говорил на партийном собрании: расходы на сто горожан, приехавших на уборку, составляют почти пятнадцать тысяч.

— Ведь их надо где-то поселить, чтоб было и тепло, и чисто, и светло. Постели, кухня, газеты, шахматы. Подавай автобус или грузовик — пешком до работы далековато. Приставь к ним бригадиров, уборщиц...

— А ты не подсчитал, какие будут убытки от погибшего хлеба?

— В таких подсчетах надобности нет. Хлеб гноить мы не собираемся. Управимся без горожан, а вот шоферов и грузовики пришлите.

— Ты сам до этого додумался или коллективно?

«Какой неприятный голос».

— Я не мальчик и за свои слова отвечаю.

— Ну, смотри!..

Совхоз переживал нелегкие дни. И не только потому, что лили спорые дожди и мешали уборке, что в Новоселове работали новые люди (а новички, как известно, всегда сталкиваются с какими-то трудностями); здесь было много, пожалуй, слишком много перемен, перестроек, взялись сразу за все. Лаптев упрекал себя: не надо было отказываться от горожан, взять хотя бы половину из тех, кого предлагали, или треть, а полностью отказаться в следующем году. Тогда бы все прошло легче. Поторопился. Директор и главные специалисты подготовились к новому порядку, а отдельные фермы пока еще нет.

В те дни администратор Лаптев и теоретик Лаптев никак не могли ужиться. В некоторых вопросах он начинал скатываться к старому, утюмовскому стилю работы. Это почувствовалось еще до уборочной. Речь его на экономическом совещании напоминала «накачку»:

— Составьте подробный рабочий план... Механизатор должен твердо знать, где он будет работать, каково его задание на смену и на весь период уборки... План обсудите на собрании. Поближе к фронту работ подтянем «тылы»: столовые, магазины «на колесах», бухгалтерию, запчасти. Все должно быть рядом с механизаторами... Маневрирование для нас имеет такое же большое значение, как и для воинов. Возьмем, к примеру, технику. Где-то завершили косовицу. Немедленно переправить машины на другой участок!

Дня через три позвонил Вьюшкову:

— Провели собрание?

— Провели! — радостно отрапортовал тот. — Хорошо поговорили.

— Мне бы надо посмотреть ваш график косовицы и обмолота. Составили?

— Про... думали.

Понятно: в Травном говорили «в общем и целом».

— Да, определим... — В голосе Вьюшкова растерянность.

Перед уборкой у Лаптева было странное чувство напряжения, легкой тревоги и бодрости; нечто подобное бывало с ним в армии, во время операций против лесных бандитов, там еще ко всему этому примешивалась и злость к врагу. А здесь кто враг? Полегание хлебов, сорняки, ненастье? Он усмехнулся наивному сравнению.

Иван Ефимович решил поговорить отдельно с каждым комбайнером, нет ли каких-либо жалоб. Пусть механизатор выезжает в поле с легким сердцем. Подключил к этой работе Мухтарова и Весну. Батеньки мои, сколько было просьб, претензий: один хотел бы работать не там, а тут, другой не знал, куда девать больную мать, третий жаловался на больную печень, четвертый просил бревен для пристроя к дому. Пятый... Лаптев подметил: жалобщиков больше всего на Травнинской ферме. Опять Вьюшков! Как всегда во время серьезных испытаний стало видно, кто чего стоит.

Зайдя в кабинет главного агронома, Иван Ефимович услышал размеренный голос Мухтарова:

— В степных совхозах хлеба поспевают одновременно. Там поля огромные. У нас же леса, и поля маленькие. Хлеб поспевает не одновременно. Зерно по влажности не одинаковое. То, которое намолотили рано утром, более влажное, чем дневное. Что надо делать? Первое везти на элеватор, а второе оставлять на семена. Понятно?

— Кому это вы растолковываете? — удивился Лаптев.

— Да... Вьюшкову. Половину рабочего времени уделяю ему. Звонит в день по нескольку раз.

Вьюшков начал было и Лаптеву названивать по всякому поводу, но получив строгую отповедь: «Решайте все сами», переключился на главного агронома.

— О чем же он спрашивает?

Мухтаров рассмеялся:

— Гадает, какой хомут на Карьку надеть, а еще, что лучше на завтрак — чай или молоко...

Пашни у совхоза было немного, главное дело новоселовцев — свиней разводить. Но все же сеяли и пшеницу, и рожь, и овес, и ячмень, сажали картошку. Без доброй пищи какая свинья?!

Что-что, а уж уборка в Новоселовском совхозе всегда проходила неплохо; правда, не лучше, чем в других совхозах, но и не хуже; Утюмов, по его собственному выражению, в страду «не знал ни сна, ни отдыха», деревни наводнялись горожанами, шум, гам, спешка, и хотя за качеством уборки не очень следили (за это новоселовцев каждый год критиковали в газете), но убирали хлеб в «сжатые сроки». Вовремя управились и нынче.

Декаду конторы пустовали — люди вышли в поле, на уборку. Лаптев давал задание и требовал почти так же, как когда-то Утюмов. Новый директор ходил хмурый, осунувшийся. «В конце концов не в форме дело, а в существе, — успокаивал он сам себя. — Хотя опять разжевываем, опять командуем по мелочам. Но ведь управляющие те же, что и при Утюмове, не скажи, не покажи — завалят. Все утрясется, все уладится. А что утрясется? «Иван Ефимович, как тут быть?», «Иван Ефимович, что мне делать?..» Вопросы, вопросы, без конца и края, вопросы, три четверти которых подобны вьюшковскому: какой хомут на Карьку надеть».

У того дела в Травном шли так себе — ферма отставала с уборкой, начался падеж свиней. Лаптев выехал в Травное.

Все во Вьюшкове раздражало директора: многословие, бессмысленная суетливость, неряшливость в одежде и постоянные разговоры о том, что он, Вьюшков, сегодня не успел пообедать, вчера недоспал, а позавчера ухайдакался так, что еле-еле доплелся до дома.

— Что же мне делать? — спросил он у Лаптева.

— Подайте заявление об увольнении. Думается мне, что профессия шофера вам больше удается.

Иван Ефимович сказал это холодно, но тут же опять почувствовал острую жалость к этому неврастеничному человеку. Стоит, подергивает плечом, морщится, как от зубной боли, торопится говорить...

Управляющим фермой стала Татьяна Нарбутовских. Когда Лаптев сказал Вьюшкову, чтобы передал дела Татьяне, тот поглядел удивленно и непонятно усмехнулся. Усмешка озлобила Ивана Ефимовича, и он, уже не чувствуя к Вьюшкову никакой жалости, подумал: «Видать, слишком уверен в себе...»

Сама Татьяна в ответ на предложение стать управляющим произнесла с улыбкой: «Надо же!» Помолчала и вдруг, просветлев, добавила: «А что, и пойду!»

Удивительное дело: теперь Иван Ефимович почти не замечал в ее лице черточек, напоминающих Утюмова. Нет Утюмова — исчезло и сходство Татьяны с ним, все как-то незаметно стушевалось. Он стал подмечать, что часто мысленно представляет себе ее насмешливые, искрящиеся глаза, ничего больше, только глаза, изумлялся этому и подшучивал над собой: а не часто ли ты наезжаешь в Травное, не часто ли беседуешь с новым управляющим? Кажется, и люди начинают поговаривать об этом. Усмехался: «Куда уж тебе, старому да лысому...»

Вьюшков стал шофером. Работал за двоих, старый грузовичок у него блестел, как новенький. Наблюдая за ним, Иван Ефимович думал: «Порой люди, как мухи — бьются о стекло, а открытого окна не видят».

 

7

Всего неприятнее — чувство ожидания; Лаптев не любил ждать, особенно тогда, когда впереди одна неясность, неопределенность — то ли да, то ли нет. А дни его директорства были полны бесконечными ожиданиями конца перестроек; быстрого конца вроде бы не предвиделось, и он понимал, что это чувство у него уже перерастает в нетерпеливость, а нетерпеливость смыкается со слабостью, она почти то же, что и слабость. Сознание же этой слабости усиливало неприятность ожидания.

Управляющий третьей фермой, расположенной почти в сорока километрах к северу от Новоселово, за бесчисленными болотами, озерами, ушел на пенсию, оставив за себя молодого рабочего. Ферма небольшая, ничем не выделявшаяся, о ней знали и говорили куда меньше, чем о других. Лаптев приехал сюда и, верный своей привычке, остался здесь на несколько дней, чтобы неторопливо разобраться во всем и, главное, ближе познакомиться с новым управляющим. Собственно, этот человек еще не был утвержден, он временно исполнял обязанности. Первое впечатление о нем складывалось неплохое: быстрый, точный, решительный — то, что надо для выдвиженца. И внешне понравился Лаптеву: обветренное крестьянское лицо, тяжелые рабочие руки. Только глаза, глубокие и заплывшие, как-то тяжело, недобро смотрели на людей...

Выслушивая Лаптева, он говорил коротко: «Есть!» Иван Ефимович шутливо назвал его про себя «солдатом». Конечно, у солдата было маловато общей культуры. «Но ведь это дело наживное».

Лаптев вызвал из Новоселово машину и пока ждал ее, успел оглядеться. Красивые места! Возле деревни извивается речка, дальше голубеют озера. В сонной тишине слышится робкий птичий посвист: «Пи-и-ию, пи-и-ию»; временами в речке, как веслом по воде, бухают щуки. Вспомнил разговор стариков: щук здесь немало, а на тебе — в бредень попадают редко.

Грозу он не услышал, а почувствовал: какое-то неясное, неуловимое напряжение охватило его. Выглянул в окошко. От горизонта наплывала туча, густая, темно-синяя, а по краям черная — этакий мрачный шатер над землей. Неожиданно в воздухе появились три белых голубя. На фоне зловещего темного неба птицы выглядели беспомощными. Они летали над домами, делали круги, медленно поднимались и опускались. Голуби всегда кажутся мирными и нежными, но беспомощными они выглядят только в грозу, когда небо вот-вот расколется кривой огненной стрелой и на землю начнет сыпать крупный холодный дождь. Вот по дороге пробежала женщина с девочкой, где-то зазвенели разбитые стекла, тонко и пронзительно взвизгнул поросенок, что-то тревожное крикнул мужчина. Казалось, земля, воздух — все пронизано напряженным ожиданием. Белые голуби в темном небе еще больше усиливали это впечатление.

И вот она нахлынула, гроза, да какая! Пылало от молний все небо, зловеще громыхал гром, так, что звенели в окошках стекла. Дождь накатывался белыми косыми полосами и бешено стучал по железной кровле, от ветра пригибались к земле кусты в палисаднике.

Раньше Лаптев в грозу всякий раз распахивал окна. Но в июне произошла одна неприятная история. Сидел он в конторе, в Травной, окошко было открыто; телефон то и дело дзинькал. И вдруг!.. Лаптев не помнит, с чего это началось... Он увидел над головой, вокруг лампочки, яркое пламя, которое судорожно вдавливалось, расширялось и было похоже то на сплющенный шар, то на огненный клубок неопределенной продолговатой формы. Казалось, полыхало оно долго. Хотя все это длилось секунды. И гром был почему-то не на улице, а в комнате. Мелькнула мысль: «Убьет!» Не помня себя, выскочил под проливной дождь и тут увидел: из окна тянется дым. Повредило тогда два ближних телеграфных столба, разбило телефон, обгорела стена в комнате. После этого Лаптев каждый раз закрывал окна. Так он сделал и сейчас.

Иван Ефимович смотрел, как на глазах менялась дорога: она потемнела, размякла. «Теперь ни пройти, ни проехать, — подумал он. — Надо будет заняться дорогами — строить новые, ремонтировать старые. Пора осушать и болота, а то их становится все больше и больше, — озер меньше, а болот больше. Нужны деньги. А где их взять?» В дом неожиданно и шумно вошел шофер.

— Видимо, придется куковать здесь до утра, Иван Ефимыч. Тучи несутся в сторону Новоселово, и нам их никак не перегнать.

— А если ненастье затянется?.. Вовсе застрянем.

— Да нет, барометр стоит на «переменно».

Вечером, лежа на кровати и стараясь заснуть, — он всегда засыпал трудно, долго ворочался с боку на бок, — Лаптев слушал по-осеннему тоскливое поскрипывание ставней и глуховатый голос хозяйки, которая беседовала с кем-то. До Лаптева доносились скучные, монотонные слова: «А он все пил и пил», «Осталися после него на руках у ей четверо, один другого меньше. А у самой-то уж и силушек нет...» Потом они заговорили о новом управляющем — солдате:

— Упрям, ну спасу нет. Пока по головке гладишь — ничё. А как против шерсти — сразу рот разевает, он у него вон какой. Хочет, чтобы все делалось только по нему. И уж вроде поймет, что неправ, а все ж таки свою линию гнет.

Это говорила хозяйка. Ей поддакнула женщина.

— Хлебушком не корми, только дай покомандовать. Он когда парнем был, то над всеми одногодками верховодил, язви его!

«Не солдат, а унтер получается», — подумал Лаптев и, выйдя на кухню, улыбаясь, спросил:

— Значит, любит покомандовать?

— Бывает... — отозвалась хозяйка, тоже улыбаясь. — Этого не переспоришь. Уж лучше сделать, как велит.

Иван Ефимович и раньше слышал такие разговоры, но как-то не придавал им значения, полагая, что люди привыкли работать по старинке и ничего нового не принимают.

Хотелось побольше узнать о солдате, но хозяйка, сказав: «Вы ж начальники, вы, поди, лучше нас знаете», замолчала вдруг. Все, спрашивай не спрашивай — больше ничего толкового не скажет. Лаптева часто ставили в тупик подобные люди: о чем-то заговорят и вдруг — рот на замок или начнут туманно объясняться: «Да кто его знает... может, так, а может, и не так... Мы люди простые, можем ошибиться...» Боится солдата или не доверяет Лаптеву?..

Он проснулся около шести. Дождя не было; после ливня все казалось обновленным, посвежевшим. Солнце поднималось веселое, яркое, обещая хороший денек.

В соседнем дворе разговаривали мужчины.

— Ты почему вчера не съездил?

Лаптев узнал солдата. Тот говорил не то чтобы резко, грубо, нет, а как-то неуважительно, с некоторым, пожалуй, пренебрежением.

— Так какая погода-то была? Вот пообсохнет, и поеду.

— Я тебе сказал, чтобы ты выехал вчера днем — погода стояла хорошая. Бревна и доски мне нужны до зарезу. — «Почему мне? — поморщился Лаптев. — Они нужны ферме».

— Днем с мотором неладно было. Я ж докладывал.

— У тебя что-нибудь да неладно. Иди пешком, а чтоб доски и бревна были. Ясно?! Если из-за бревен не закончим вовремя стройку, я потом с тебя три шкуры спущу. Запомни!

«Значит, уверен, что его утвердят управляющим. Видать, и в самом деле не терпит возражений. Упрям. Обычно это от глупости бывает... Некоторые думают, что вместе с должностью у них добавляется ума и таланта».

— Попробуй еще хоть раз не выполнить моего приказания!

«И все у него как-то не так. Жаждет власти и проявляет эту жажду самым примитивным образом. Ферма далеко от центральной усадьбы, он будет здесь чувствовать себя царьком».

Лаптев был недоволен собой: не смог сразу «раскусить» солдата, гроза помогла... Конечно, его не стали бы так уж быстро утверждать управляющим, в совхоз прибывают выпускники сельхозинститута, назначили бы на эту должность скорее всего кого-то из них, но мысль выдвинуть этого человека у Лаптева все же была.

«Конечно, глупо судить о человеке по одному случайному разговору, — продолжал размышлять Иван Ефимович. — Одно можно сказать, что с солдатом еще пока ничего неясно».

Когда машина уже была заведена, Лаптев сказал:

— Знаете что, в Новоселово мы сможем уехать не раньше вечера.

Надо было поговорить с солдатом — когда-то еще приедет сюда новый управляющий! Как бы этот, жаждущий власти, не натворил чего.

 

Теперь у Лаптева бывали минуты, когда он, сидя в кабинете, мог спокойно просмотреть газеты и о чем-то подумать. В одну из таких минут он, позвонив в Травное, начал давать Нарбутовских советы — все-таки Татьяна молодой управляющий, и совет не будет ей помехой.

— Да разберемся, разберемся, — недовольно отозвалась Татьяна и засмеялась, поняв, что недовольство тут ни к чему. Ямщиков как-то сказал Лаптеву:

— По легкому пути идешь, Иван Ефимович. Собираешь отовсюду лучших специалистов, лучшие кадры, мозговой центр создаешь.

Мозговой центр, придумает же! И что значит отовсюду?.. Управляющими он назначил своих же совхозников.

Ямщиков говорил дружески, вроде бы даже шутливо, во всяком случае, хотел показать, что шутливо: я, дескать, тебя понимаю, хоть ты и не так делаешь, как надо, не то делаешь, солидарен с тобой, молодец-мошенник! И вот это как раз больше всего оскорбляло Лаптева.

А вообще-то председатель райисполкома изменил свое отношение к нему: на совещаниях даже похваливает, при встречах дружески жмет руку, терпеливо выслушивает, и уж нет в его голосе показной грубоватости, как в разговоре со многими другими. Именно показной, деланной... Поначалу Лаптев не видел этой деланности и обижался, сердился больше, чем надо бы. Он думал, что Ямщиков таков только с ним. А оказывается, почти со всеми... Лаптев понял это, когда раза два посидел в кабинете председателя. Грубоватость Ямщикова почти вся была чисто внешней, была чем-то вроде щита, за которым он скрывал свою заурядность.

«Он не стал бы вести себя так, к примеру, на должности директора совхоза и тем более управляющего фермой, — раздумывал Лаптев. — Там это слишком отдаляло бы его от людей, казалось вовсе нетерпимым и сильно вредило бы и производству, и ему самому».

Ямщикова все время отвлекали телефонные звонки. Внушительным начальствующим голосом произносил он странные, не очень серьезные, даже, пожалуй, смешные фразы: «За такое дело крапивой бы тебя по определенному месту», «Хватит ему штаны просиживать, к людям, к людям пусть едет», «Зажирели там, плесенью покрылись...» Повесив трубку, сказал тем же тоном Лаптеву: «Болел я две недели, слушай. Чуть не подох».

...У Лаптева были хорошие помощники. Такой, как Мухтаров, свое дело знает. Как-то во время уборки Лаптева вызвали в область на совещание. Вернулся, Мухтаров ему говорит:

— Я распорядился комбайнеров, трактористов и шоферов кормить три раза в день бесплатно.

— Как, как?

— Им дают пищу бесплатно. Сколько хочешь, столько кушай. — Уставился в Лаптева темными, колючими глазами. — Жаловались комбайнеры, что им не вовремя горячую пищу доставляют. Я проверил и решил вот так. До конца уборки осталось дня три, не больше. Затраты на бесплатное питание покроем из фонда директора. Не так уж много средств пойдет, но зато эффект какой!

Конечно, Мухтаров не должен был делать все это без ведома директора, он чувствовал, что переборщил и, видимо, потому смущенно вздыхал.

— Бесплатно кормите и того очковтирателя-плотника?.. Ну того, который расходовал на каждый полевой домик по четыре кубометра теса? Его на период уборки шофером поставили.

— О нем вчера Нарбутовских звонила. Сказала: забирайте его, я не буду этого человека держать у себя ни минуты. Татьяна скажет, как отрубит. Сильная женщина. Раньше, когда свинаркой была, дерзила, а сейчас нет, серьезная стала... — Помолчав, добавил: — На четвертой ферме было чэпэ. Там комбайнер пьяный на работу вышел. Не допустили к машине. Я распорядился, чтобы у него высчитали за бесплатное питание. Это тоже подействовало на людей. Я знаю, я не имел права... фонд директора...

Зря он оправдывался. Нововведение понравилось Ивану Ефимовичу: пускай механизаторы питаются бесплатно и в посевную и в уборочную.

Был доволен Лаптев и секретарем парткома. Весна родился в деревне, а жить пришлось в городе — работал техником на заводе, был секретарем парторганизации в цехе. Подходящий мужик, только щербинка одна: слишком громкоголосый; на собраниях — ничего, даже хорошо, а в других случаях плоховато: говорит с одним — десять слышат.

Однажды Птицын при Лаптеве и Весне вызвал по телефону кого-то из областного управления сельского хозяйства: «Ты зазнался, зазнался, дорогой мой. Даже старых друзей забываешь. Скоро я буду в отпуске, тогда поговорим... Как чувствует себя Римма Петровна?.. Готовь армянский коньячок...» Говорил долго, и чувствовалось, что его собеседник устал от разговора, а Птицын все напирал: «Подожди! А я тебе говорю, подожди!..» Слушать его было неловко, стыдно всем, кроме самого Птицына.

— А ведь это болтовня с расчетом, — сказал потом Весна Лаптеву и презрительно фыркнул. — Вот какие мы близкие начальству.

Не терпел Весна никакой позы.

И в другой раз... Птицын, начищенный, наглаженный, говорил Весне нарочито-сложно, возвышенно, а смысл сказанного был проще простого — надо бороться с дурными манерами и неучтивостью новоселовских парней и девчонок.

Весна с бесстрастным лицом выслушал его и прошумел:

— Да, с такой хреновиной надо кончать.

Грубоватая и не очень ловкая фраза, произнесенная с намерением зачеркнуть фразеологию Птицына, рассмешила Лаптева, и он спросил не без желания оградить секретаря парткома от пустопорожнего разговора:

— Что у вас за рукопись?

— План работы моего предшественника. Ловкач! — Весна хохотнул коротко и сердито. — «Начать работу по организации совхозного кабинета политпросвещения». Заметьте, начать! Вопрос расчленен на пять пунктов — дескать, смотрите, как мы основательно, широко за дело беремся. Прошел он по отчетам парткома, комитета комсомола и даже почему-то Дома культуры. Писали два года назад. Все мои старания найти какие-либо следы выполнения хотя бы одного из пунктов не дали положительного результата. А дело очень нужное. Я читал... в колхозе «Россия» Курганской области давно уже создан кабинет политического просвещения. Отдельный дом из четырех комнат. Библиотека. Штатные работники. У них там больше двадцати школ и кружков по повышению политических и экономических знаний. Учатся и коммунисты, и беспартийные. Не только колхозники, но рабочие и служащие, проживающие на территории колхоза. Я говорил с райкомом... Там согласны. Организуем у нас кабинет политпросвещения.

«Силен мужик!»

— Прошу подписать. — Весна подал Лаптеву лист бумаги. — Отдайте под кабинет политпросвещения особнячок Утюмова.

Семья Утюмова переехала в город, и квартира пока пустовала.

«Как быстро забываются люди», — некстати подумал Иван Ефимович. Он не мог вспомнить сейчас ни голоса, ни лица бывшего директора, только маячила в памяти крупная, будто неживая фигура Максима Максимовича.

— Но там все сделано для квартиры.

Серьезный, сдержанный Весна игриво, как-то совсем по-детски, передернул плечом:

— Деньжонок надо на ремонт, Иван Ефимович. В докладной все написано. С финансами решает директор. А план работы кабинета политпросвещения обсудим послезавтра на парткоме.

«Силен!..»

Нет, Мухтарова и Весну, да и новых управляющих фермами не надо подталкивать.

Лаптев удивлялся: кое-кто из руководителей почему-то боится слишком инициативных, думающих, независимых, или, как их еще называют деревенские, «самостоятельных» помощников, а любят аккуратных, безропотных исполнителей.

Хуже было с Дубровской. С отличием окончила институт, дело знает, что говорить, не ленива, но есть в ней какая-то нерешительность или неуверенность. Часто приходила к Лаптеву: «Посоветуйте...» — «А как вы сами думаете?» Отвечает правильно. «Ну, — улыбается Лаптев, — вы и без меня все прекрасно понимаете. Действуйте!..»

Она не была просто исполнителем, не та натура; нерешительность, неуверенность странным образом сочетались в ней с неуемной любознательностью и стремлением к новому. Сказала Ивану Ефимовичу:

— Труд рабочего мы стали учитывать точнее. Дополнительную оплату установили большую. Хорошо! Но все это, как бы сказать-то... в зародышевом состоянии. Нет, не то! Все это по-настоящему еще не налажено. Спустим директиву и — конец. Конечно, теперь свинарка знает, каково ее задание на месяц и на день, знает, сколько должна получить привеса и при каких кормах, сколько заработает, если выполнит нормы. И все другие рабочие получают задания! Но... Тут вот появляется зловещее «но»... Расценки и нормы не должны быть застывшими. Условия на разных фермах разные. Где-то свинарник новый, хорошо механизированный, а где-то развалюха. И земля не одинаковая. Конфигурация, размеры полей тоже разные. На одном лугу много травы, на другом мало. Все это надо учитывать при определении норм и расценок. Их следует периодически пересматривать, так как условия, от которых они зависят, все время меняются. В нормальную погоду одно, в засуху другое. Хлеба полегли, и нормы комбайнерам, естественно, следует снизить. Надо, чтобы на фермах ежемесячно составляли краткий отчет о работе каждого человека. То есть подводить итоги. По каждому рабочему и по ферме в целом. Подсчитать решительно все затраты, вплоть до стоимости медикаментов и величины амортизационных отчислений, определить, во сколько обошелся центнер привеса. Так у свинарок. У людей других профессий — свое.

Как меняется у нее лицо: только что было по-детски мягким, по-девичьи смущенным, а теперь напряжено, в складках у губ появилось что-то жестковатое, суровое. И Лаптев подумал удовлетворенно: «Эта девонька себя еще покажет, дай срок».

— Вы можете сказать, что подобной практики, такого подробного анализа итогов работы каждого человека еще нет нигде в совхозах.

— Зачем говорить, — засмеялся Лаптев. — Только дело вот в чем... Наши управляющие и бригадиры едва ли смогут по-настоящему сделать экономический анализ работы свинарки или механизатора. Без нас им не обойтись. Что вы скажете на это?

Она усмехнулась:

— Ваши вопросы похожи на экзаменационные.

— Ну зачем же!.. А все же, как мы думаем?

— Надо подготовить что-то вроде краткой инструкции. Ну пусть это будет называться, к примеру, формой экономического анализа. В общем, рассказать и показать, что делать и как делать. А на экономическом совещании обсудить.

«Молодчина!»

— У вас есть набросок?

Неопределенно пожала плечами: опять неуверенность.

Он тут же решил: поручить все Дубровской. И доклад на экономическом совещании пусть тоже сделает она. Понаблюдать, как пойдет у нее.

Полмесяца спустя, уже после того как прошло совещание с докладом Дубровской, когда все, что надо было, обсудили, что надо, сделали, Лаптев услышал через, открытые двери низкий голос главного экономиста.

— Вы что, не доверяете мне? На совещании молчали, будто в рот воды набрали. Почему не спросили, если не ясно?

«Управляющего отчитывает, — подумал Лаптев. — Грубовато. Хотя действительно, что сидел, зевал?»

— Нужен анализ, точнейший учет всех затрат труда и средств на единицу продукции. И глубокое, по-настоящему научное выяснение причин отставания. У одной свинарки большие привесы и экономия во всем, у другой привесы маленькие и перерасход. Расскажите отстающей, почему у нее мал привес, почему гибнут поросята, почему она слишком много расходует кормов. И если что-то не сможете сделать, позвоните, приеду.

«Пошло дело, пошло!..»

Вечерами Лаптев много читал. Любил читать. Как-то он просматривал скромно изданную в Тюмени более сорока лет назад книжонку, взгляд быстро скользил по желтоватым порванным страницам и вдруг замер: «Саночкин Степан Иванович». Он сначала даже не понял, почему среди множества фамилий, перечисленных в книжке, именно эта заставила его насторожиться.

«На подступах к Тюмени разгорелись кровопролитные бои. Особую смелость и отвагу в борьбе с беляками проявил красногвардеец-пулеметчик Саночкин Степан Иванович, бывший крестьянин-бедняк из деревни Травное... Погибли смертью храбрых... Похоронены в братской могиле...»

Да!.. Лаптев вспомнил, теперь он хорошо вспомнил: в краеведческом музее, куда он изредка захаживал, когда жил в городе, хранятся старые газеты со статьями о пулеметчике Саночкине. И есть!.. А есть ли?.. Есть, есть... фотография, на которой рядом с другими красногвардейцами стоит и он, Саночкин. Она выставлена в музейной витрине.

Надо узнать отчество шофера Митьки. Нет, Митька никак не может быть его сыном — слишком молод. Молод?.. Если человеку все трын-трава, он не шибко стареет. Сколько же шоферу лет?

На другой день Лаптев узнал: Митька по отчеству Петрович. Отец погиб в Отечественную, тогда же умерла и мать. Мальчишка воспитывался в детдоме. Родни у него нет.

И все-таки Лаптев решил показать Саночкину книжку.

— Читайте! Тут вот... Не о вашем ли родственнике написано?

Митька повертел в руке книжку.

— Дед, выходит.

— Как выходит? Он в Травном жил? И вы знали, что он был красногвардейцем?

— Говорили,, что служил в армии и погиб. А уж где погиб, я не знаю.

— А отца вашего как звать?

— Отца? Петр Степанович.

— В Травном, кроме ваших родственников, кто-нибудь еще носил фамилию Саночкин?

— Не, только мы. Я вообще никого не встречал с такой фамилией.

— Отец погиб на фронте?

— Там... На памятнике его фамилия.

Да, Лаптев читал фамилии рабочих совхоза, погибших в Отечественную войну, высеченные на гранитном постаменте, стоящем возле конторы, но почему-то не запомнил Саночкина.

«Неладно получилось», — подумал он огорченно и спросил у Митьки:

— Наверное, отец награжден был?

— Есть штук пять или шесть орденов и медалей.

— А можете сказать какие?

Молчит, хоть бы бровью повел.

— Значит, не знаете. Не интересовались.

«Ну и внук, ну и сынок! Какое равнодушие, будто разговор идет о ком-то постороннем».

Лаптев вышел из-за стола, встал возле Митьки, большой, угрожающий.

— Да как же это так? Люди знают твоего деда и почитают его, а ты, выходит, никогда не интересовался им. Ты даже не можешь сказать, какими орденами награжден твой отец. Какой же ты сын и внук после этого, черт тебя дери?!

— А что вы на меня кричите? — грубо спросил Саночкин, но в голосе его Иван Ефимович уловил — вот чудно! — какую-то теплоту и близость.

Лаптева удивлял этот человек: из такой семьи, а занимается торговлишкой, пьянствует, колобродит и слывет в поселке за шута горохового!

Перед Октябрьским праздником он увидел Саночкина в Доме культуры у стенда «Борцы за Советскую власть». Митька рассматривал фотографию, на которой был и его дед. Ее прислали в совхоз по просьбе Лаптева из Музея. Красногвардеец чем-то напоминал внука: такой же широколицый, такие же веселые глаза и улыбка, будто собирался кому-то сказать: «Давай уж, не заливай!» Митька был серьезен, даже хмур. Повернулся к директору: «Да!..»

Лаптев, конечно, и думать не думал, что несколько бесед исправят Саночкина и он станет по собственному Митькиному выражению «парнем на все сто», но ведь когда-то надо начинать это исправление.

 

8

Давным-давно прошла суетная страда, отшумели бесконечные, тягучие осенние дожди, отсвистели ветры ранней зимы, гнавшие редкие иглистые снежинки по иззябнувшим, голым полям, и однажды ночью на землю незаметно пал ослепительно белый снег.

Стало тихо, покойно; по-зимнему тяжело запели застывшие ворота, подозрительно громко заскрипел под ногами снег; дым из новоселовских труб ровными столбами тянулся к небу и на фоне свежего снега казался пугающе черным; по всему угадывалось, что легла долгая зима с шумными, ослепляюще снежными сибирскими вьюгами и крепкими морозами.

Зимние дни не принесли облегчения. Как и летом, у Лаптева было много дел. Интересно все же складывается жизнь... Ехал сюда зоотехником, бредил научными опытами, мечтал о диссертации. Видимо, мечта так и останется мечтой, а опыты... Что ж, опытов было много, только не по животноводству, как он предполагал, а по управлению производством. Уж так получилось. Да и можно ли назвать это опытами? Здесь он все старание подчинял одному: наладить руководство совхозом, определить, какова роль руководителей хозяйства, каково их место в коллективе. Ему кажется, что он подходил к этому почти подсознательно; просто хотел работать хорошо, нащупывая торную дорогу; не мог же он уподобиться тонущему, который хватается за соломинку, отталкивая бревно.

Надо найти каждому человеку нужное, подходящее место; ведь определился же Вьюшков... Найти место... Человек не сразу его находит сам: кто-то переоценивает свои силы, кто-то недооценивает; у людей разные желания и устремления, и не всегда эти желания и устремления согласуются с возможностями, не сразу, бывает, и возможности разглядишь в человеке...

Мысли, назойливые мысли о работе по-прежнему одолевали его, тревожа, изредка даже пугая и все чаще радуя; как ни старался он отвлечься от них хотя бы поздними вечерами, не удавалось. План совхоз выполняет, но!.. Нужен ритм, упорядоченность. Надо сдавать мясо равномерно, каждый месяц, а сдают когда как: то густо, то пусто. И с кормами не решили... Маловато их. Комбикорм придется просить у начальства.

Уже не текут, подобно осеннему грязному потоку, общие, напыщенные слова, и на собраниях пустомели не упражняют языки, не сжигают попусту время, трибунщики остались без трибун. Что может быть для них страшнее!

Лаптев знал: уйди он сейчас, ничто в совхозе не изменится, управленческий механизм настроен, каждый делает то, что он должен делать. Поставь Мухтарова директором — будет работать куда с добром. Чуть-чуть подучить Дубровскую и Весну — и тоже — готовые директора.

Позвонил секретарь обкома Рыжков.

— Сколько вы в этом году продали мяса государству?

— Тридцать восемь тысяч центнеров. Даже чуть побольше — тридцать восемь тысяч восемьсот.

— План у вас тридцать тысяч. А в прошлом году сколько продали?..

— Двадцать четыре тысячи.

— Да, помню, было значительное недовыполнение. Я подскажу редактору областной газеты, чтобы они написали о вашем совхозе. Мне сообщили, что вы даже и сейчас содержите свиней в домиках-дачках.

Очень большой вопрос «затронул» Рыжков, не по телефону говорить об этом, по телефону можно только подтвердить, и Лаптев подтвердил.

Еще на первом экономическом совещании решили они продать государству тридцать пять тысяч центнеров свинины. Поспорили тогда, кое-кто сомневался:

— Где размещать будем? Свинарники и без того заполнены.

— Знаю, — сказал тогда Лаптев. — По-настоящему механизированных свинарников у нас почти нет. А ждать нельзя. Стране нужно мясо, и я думаю, мы можем дать тысячи центнеров мяса сверх плана. А раз можем, значит, должны. Получим прибыль, прибыль немалую, и тогда начнем строить настоящие животноводческие помещения.

— А куда все же свиней девать?!

— Используем подручные средства.

Армейское выражение «подручные средства» пришло ему в голову в последний момент. Что он имел в виду?

На фермах совхоза было много дощатых домиков-дачек, расположенных в поле, у леса; в каждом — свинья с поросятами. Они размещались здесь летом, когда ремонтировали проветривали и сушили свинарники.

— Построим еще тысячи две таких домиков-дачек. А если будут холода, утеплим, соломой укроем, оставим только проходы. Тепло будет, вот увидите. Конечно, надо следить...

— А как со свиньями на откорме?

Вопросы задавали управляющие, зоотехники, рабочие. И Лаптев радовался, что люди хотят больше знать: тридцать пять тысяч центнеров свинины можно дать только при усилии всех и при инициативе каждого.

Решили построить навесы из жердей и соломы, подвести водопровод. Навесы будут стоить недорого. Это для теплых дней, а в домиках-дачках можно держать свиноматок и зимой.

Все обдумали тогда и начали строить. Перевели туда свиней. Дел было — прорва. Теперь Рыжкова интересовало, как зимуют в домиках свиньи.

— А падежа не было? Не болели?

— Нет. Все хорошо. Даже поросились.

— В домиках-дачках поросились? В мороз?

— Да, ведь у них там сравнительно тепло. Прекрасно растет молодняк. Следим, конечно. Я понимаю, это временная мера. Мы уже начали строить механизированные животноводческие помещения.

— Ну, а как вы думаете поработать в новом году?

Лаптев ждал такого вопроса. И, желая удивить секретаря обкома, сказал как мог равнодушнее:

— Мы взяли обязательство продать государству пятьдесят пять тысяч центнеров мяса.

— Пятьдесят пять? — В голосе Рыжкова удивление. — Ну, что ж, замечательно! Вы выходите в число крупных хозяйств. Такого количества мяса хватит на целый год населению довольно большого города.

— Откормить свиней не так уж трудно, Николай Николаевич, было бы достаточно хороших кормов. В следующем году мы расширим площадь под зерновыми. И думаем увеличить урожайность не меньше чем на четыре центнера с гектара. Так наметили. Надеемся, что область поможет нам с комбикормами.

В трубке послышался тяжелый вздох, и Лаптев добавил торопливо:

— Пока... Только на тот год. И немного. Больше просить не будем, — заверил он.

— Я приеду к вам дня через три. Захвачу с собой кое-кого из специалистов. Посмотрим как и что...

«Значит, он в чем-то сомневается».

— Что ж, приезжайте, будем рады.

Добавил сдержанно:

— Все это мы обсудили на экономическом совещании. Определили даже то, когда, откуда и на каких машинах будем отвозить свиней.

«Даже! Мальчишка-хвастунишка, подь ты к черту!» — поморщился Лаптев. Но слово сказано, его не вернешь.

В трубке вновь послышался далекий голос:

— Посоветуемся... И специалистам в вашем совхозе побывать полезно.

«Нет, не сомневается».

— Скоро у вас будет новый председатель райисполкома, — неожиданно перешел на другую тему Рыжков. — Ямщиков уходит на пенсию.

Бывает, по интонации можно понять, как человек относится к тому, о ком говорит и кого вроде бы не хвалит и не ругает. Какую-то легкую, чуть приметную неприязнь почувствовал Лаптев в голосе секретаря.

Он был всегда необычайно сдержан, Рыжков, и если сейчас выказал свое отрицательное отношение к Ямщикову, то, видимо, считал это необходимым...

 

Зима выдалась слишком холодной даже для этих северных мест. Морозы уже доходили до сорока градусов. В притихшей тайге громко, как ружейные выстрелы, трещали от мороза сосны; с деревьев падали застывшие воробьи; воздух был густ и свинцово тяжел.

Днем невысоко над горизонтом поднималось белесое, будто подернутое инеем солнце и едва-едва светило сквозь густую дымку. Деревни занесло сугробами, и казалось, что аспидно-черные дома сжались от холода, приникли к земле.

По застывшим рекам и озерам, полям и лугам носился ветер, снег на льду затвердел и зловеще поблескивал.

Ночами по деревням разгуливала пурга, как всегда, жалобно скрипели ставни, ветер надсадно и устрашающе гудел в трубах. В шумы ветра, как что-то единое, неразрывное, вплетался волчий вой.

Позвонила Татьяна Нарбутовских.

Он всегда с удовольствием слушал ее живой певучий голос. Сам не знает, отчего выработался у него полушутливый тон разговора с ней, а это и к его характеру вроде бы не подходило, и как директору ему ни к чему.

— Ну что там у вас?.. — неопределенно спросил он.

— Опорос идет. Вовсю!

— В домиках?

— Да!

Он глянул на разрисованные морозом окна кабинета и спросил с некоторым беспокойством:

— И как?

— Приезжайте, посмотрите!

В Травное прибыл в конце рабочего дня, и пока они с Татьяной добирались на «газике» по кривой заснеженной дороге до домиков-дачек, совсем стемнело. Машина то и дело застревала в сугробах, мотор надсадно выл, заглушая тоскливо-протяжный свист пурги, частой в этих местах. В синеватом мечущемся свете фар кружила, тряслась, плясала и неслась куда-то тяжелая, густая, бесконечная снеговая завеса, и Лаптев подумал, что, пожалуй, надо побыстрее возвращаться в деревню — неподходящее время выбрали для поездки.

Он сбоку посматривал на Татьяну. Как она изменилась за последнее время: лицо посуровело, тверже стала походка, и вообще женщина приобрела спокойную уверенность и солидность. Да и сам Лаптев тоже изменился: исчезла прежняя раздраженность, которая появлялась в самую тяжкую, неудобную пору и так пугала его и которую он старался всеми силами сдерживать. Удовлетворенность от работы — лучшее лекарство от невроза.

— Немножко правее надо ехать, — сказала Татьяна. — Вон!.. Видите?

Остановив машину, он услышал многоголосый вой пурги, злые удары снега о брезентовый тент, которые заглушались до этого шумом мотора. Казалось, пурга воет и свистит сильнее всего здесь вот, возле них и снег несется только сюда, сюда, на людей, на машину, но это лишь казалось: пурга шла с севера сплошняком, бесконечно. Воздух был плотен, тяжел, будто и не воздух, а какая-то жидкая густая масса.

Что же сказала Татьяна? «Видите?» Нет, он ничего не видел в этой мешанине тьмы, снега и ветра.

«Как сейчас там, в дачках?» — подумал он с тревогой, выйдя из машины и едва различая почти слившиеся друг с другом, похожие на сугробы домики.

Татьяна нырнула во тьму и, почти тотчас появившись, сунула Лаптеву теплый живой комочек:

— Вот он какой хороший, проворный да мягонький! Кричи, кричи!..