Старинная шкатулка

Еловских Василий Иванович

Повести

 

 

ЖИТЬ!..

© «Советский писатель», 1987.

1

Светало. Неохотно, тягуче светало, как это бывает глухой зимой на севере; все кругом покрывалось какой-то странной жидкой синью, куда ни глянь, везде сине: и небо, и березки, и снег. Кажется, даже сам воздух пропитывался этой немой тревожной синью. Ни ветерка, ни звука — тишь. Тишь! Дорога виляла возле деревьев и тянулась неведомо куда, проложенная бог знает кем и бог знает когда, малозаметная, почти непроезжая. Титов шагал и шагал на своих новеньких спортивных лыжах-скороходах (прелесть какие лыжи теперь делают), временами даже бежал неторопко. Подумал удовлетворенно, что еще год назад страшно уставал от бега.

Как никогда прежде, он чувствовал в себе бешеное желание жить. И готовность яростно бороться за жизнь. Само по себе это желание, похожее на одержимость, было лучше всякого лекарства, Титов это понимал. И радовался такому настроению.

Вспомнились слова Белинского, которые вычитал недавно:

«Борьба есть условие жизни: жизнь умирает, когда оканчивается борьба».

А что все же было? Что и как?

…Приступ начался внезапно, на солнцезакате, когда город после суматошного дня печально затихал-немел. Впрочем, ничего этого Николай Степанович уже не видел. Голова у него стала тяжелеть, мутнеть. Ну, мутнеть — это знакомо, почти так же мутнеет она, когда угоришь в бане. А тяжелеть… Это непривычно. Будто чугунный котел, а не голова. Будто свинцом наполнена, этак на полпуда, на пуд.

Тогда в нем было как бы два человека: один мучился, кривился от нестерпимой тупой боли в голове, а другой — Титов-второй, холодный и бесчувственный, все подмечал и анализировал. Николая Степановича качало как пьяного. Будто налакался без меры. Впрочем, сперва качало, а потом он бессильно повалился на кровать, чувствуя, что ему становится все хуже и хуже. «А сердце-то как заходится, вот-вот остановится, — отмечал Титов-второй. — Почему такой воздух? Душно! До чего же душно! Я задыхаюсь!»

Вера Ивановна — жена Титова — что-то спрашивала у него, поправляла подушку, но слова ее только раздражали, и каждый, даже чуточный толчок отдавался в голове новой болью.

Его охватило чувство безысходной смертной тоски; казалось, все погибло, все кончилось для него и впереди только тьма, тьма! И он в ней — скверный, ничтожный, обреченный на гибель человечек. Самое страшное в этом приступе были не свинцовая тяжесть и боль, а вот это чувство смертельной безысходности, которую и описать-то невозможно. Вроде бы ни логики, ни фактов, одно всепоглощающее чувство безысходности.

«Депрессия, — сказал себе Титов-второй. — Вот она, эта таинственная депрессия. Я готов на все. Как манит смерть. Где твоя воля?! Ты всегда хвалился сам перед собой сильной волей. Воля!!!»

С первых минут началась рвота, тягостная не сама по себе, а потому, что Титов часто вздрагивал, наклоняясь, и это усиливало боль. Все кругом медленно вертелось, кружилось, плыло куда-то: кровать, окошко, шкаф, стены, потолок и вместе с ними сам он; одно тяжкое ощущение накатывалось на другое, и, сливаясь воедино, они представляли собою нечто совершенно невыносимое.

«Если будет усиливаться, — я погибну. Я должен стерпеть! Стерпеть! Стерпеть!!!»

Титов-второй исчез. Николай Степанович лежал с искаженным бескровным лицом и приглушенно стонал, беспомощно разбросав руки.

Он слышал, как в комнату вошли.

— Врача вызывали?

Будто откуда-то издалека доносился испуганный голос Веры Ивановны:

— Сделайте ему что-нибудь. Укол или что…

— Сделаем, сделаем. Что с вами?

Голос у врача спокойный, раздражающе бодрый. Впрочем, раздражающе бодрым он кажется только Вере Ивановне, а Титову — невыносимо медленным.

— Плло-хо!

— А что плохо?

— К… кружит, ббболит…

Удивительно: он еще мог что-то говорить. С приходом врача ему стало почему-то немножко легче.

— Послушайте меня, — торопливо начала Вера Ивановна. — Это у него уже третий месяц. Не все время, а… так, периодами какими-то. То голова болеть начинает, то покруживает. Идет по улице — ничего вроде бы. И вдруг поведет куда-то в сторону. Но так вот сильно еще не бывало. Да, лечился, а как же!

«Ну, что он сидит?! Что он тянет?..»

Врач пощупал у Титова пульс, измерил кровяное давление и сделал два укола — в вену и в руку, а потом сидел, расслабившись, весело разговаривая с Верой Ивановной о том, о сем. И что ему грустить: молод, здоров… Вера Ивановна сообщила, что Николай Степанович работает главбухом на заводе и что ему, «слава богу, не так уж много осталось до пенсии», а сама она «пенсию уже заработала» и теперь — дома. Все ладно было: и квартира теперь хорошая — что уж скажешь, и достаток пришел, как это обычно бывает перед старостью, но вот навязалась эта проклятая болезнь, целое лето мается, бегает по аптекам и поликлиникам, — уколы да лекарства… Какие лекарства? А бог их знает.

— Мы не смотрим. Прописывают — пьем и глотаем. Его лекарства в шкафу на верхней полке, а мои — на нижней. Прямо-таки аптека.

Врач несколько раз спрашивал:

— Ну, как вы себя чувствуете? Лучше?

— Н-н-нет!

— Потерпите. Сейчас будет лучше.

И действительно, вскоре стало лучше: теперь Николай Степанович уже ясно слышал голоса людей с улицы, тяжелое методичное постукивание, доносившееся откуда-то с верхних этажей, и нахальный треск мотоцикла в отдалении, — эти звуки раздражали. По комнате расхаживала туда-сюда медсестра в белом халате, и это тоже раздражало, — Титов хотел тишины и уединения.

— Попробуем подняться, — сказал врач. В голосе уверенность и мягкость. Как приятно слышать уверенный докторский голос. — Легонечко, легонечко!

Они втроем повели его, а точнее, потащили к машине, стоявшей у подъезда.

Уже в больнице, лежа в палате, он подумал, что врач из «Скорой» и медсестра, видимо, порядочно-таки времени потратили на него, сделали все, что могли, а он даже не запомнил их лица и при встрече не поздоровается. Да что не запомнил, вообще не видел и может сказать лишь самое простое: врач высокого роста, веселый, она тоже высокая, с тихим детским голоском.

2

И что же было дальше? Вспоминает…

В маленькой палате, где все белело, блестело и, казалось, даже излучало свет, стояло четыре койки, одна пустовала; окна выходили на юг, в сквер, безобразно заросший кустарником; дальше, за сквером, — улица, по которой густо бежали легковушки и автобусы, и гул их, то хаотично нарастающий, то ослабевающий, явственно доносился досюда. Днем было жарко, и Титов чувствовал, что от жары и солнца ему не лучше, а почему-то хуже.

Больница пробуждалась раным-рано: город еще сладко подремывает, а здесь уже деловито шмыгают по широкому коридору и палатам медсестры. Тощая бойковатая медсестра Аня сделала Титову укол. Николай Степанович все еще чувствовал непреодолимую слабость, стены и потолок в палате медленно плыли куда-то направо, но это уже не страшно — сотая доля вчерашнего, и он радовался, что дело идет на поправку. Прошло еще часа три-четыре, и стало Титову совсем хорошо, только — слабость.

Пришла докторша, пожилая, тихая, с двойным подбородком, звали ее Софья Андреевна. Она силилась казаться бодрой, веселой, но в ее лице и движениях рыхлого тела было что-то болезненно-усталое, отчужденное, обиженное вроде бы даже, и Титов как бы насторожился слегка. Она начала выяснять, когда заболел Николай Степанович и с чего все началось.

— Рассказывайте полегоньку, не торопитесь.

— Ну что… В июне я в отпуске был. И мы с женой весь день, помню, за городом ходили. Все больше у реки. На голову я ничего тогда не надел. А жара была. И голова у меня стала, знаете ли, как-то нехорошо тяжелеть. Будто от угара. Мне бы, дураку, сразу к врачу. А я тут же, на берегу, бутылку шипучки распил…

— А что это такое — шипучка?

— Виноградное вино, искусственно газированное. А через сколько-то дней после того, через сколько уже и не помню, опять боль почувствовал. И тяжесть. Я тогда долго ходил по магазинам. Гляжу, уже ужинать пора. Жена, наверное, изволновалась вся. Подумал о жене, и так это плохо мне стало.

— А еще раньше бывало с вами такое?

— Да… Лет шесть назад, помню. Но тогда все быстро, прошло.

Она спросила, как у него с работой. Не слишком ли утомляется.

— Ну, работа, как работа. По-разному бывает.

— Фронтовик?

— Фронтовик.

— Ранены были?

— В ногу. Но уже зажило давно.

Он не знал, что говорить врачу и как говорить. Он редко обращался к медикам, — когда надо было вырвать зуб или избавиться от гриппа.

Что скажешь: серьезное учреждение — больница, и докторша серьезная, в летах, и вести себя тут надо соответственно — тоже серьезно и не болтать о пустяках. «Собственно, важны симптомы болезни. А уж как она появилась, болезнь, — не все ли равно». Так думал Титов. И как позднее поймет — ошибался.

Если б лицо Софьи Андреевны не было таким отчужденным и обиженным и если б сам Николай Степанович не был так застенчив и скрытен, он рассказал бы.

…Кассирша зашла к нему в конце рабочего дня. Стул под ее толстым задом болезненно заскрипел.

— Николай Степаныч! Помогите, бога ради, с квартирой. Скоро вот дом новый сдавать будут…

Кассирша была чем-то неприятна ему: вроде бы баба как баба, белобрысая толстуха лет тридцати, разведенка, но было в ней что-то… Тяжелый мужицкий взгляд, резкие пьяные движения, сидит, покрякивает, широко зевая, пяля на главбуха рачьи глаза.

«Плохо, когда мужчина похож на холеную женщину, но еще хуже, когда женщина усваивает манеры примитивного мужика, — раздумывал Николай Степанович, слушая кассиршу. — И ведь не скажешь: что ты как пьяная? Попробуй-ка скажи».

— У меня ж дите. А живу я у тетки, в подвале. Там же сырость страшенная. Рази можно держать дите в такой квартире? — Заплакала. И стала еще неприятнее. — Скоро новый дом сдается…

— Там уже давно все распределено.

— Ну, хотя бы из высвобождающихся.

— Попробую. Но не знаю как…

— Главный инженер, вот, в новый дом поселяться будет. Его б старую…

«Ишь куда хватила!» — с некоторой неприязнью подумал Титов. Главный инженер занимал хотя и двухкомнатную, но просторную квартиру в хорошем старинном доме.

— Если б было где жить-то, я б и личную свою жись по-другому устроила.

Эта фраза решила все, Титову стало жаль женщину, и он пообещал:

— Ладно, я поговорю. Ну, обещаю, поговорю.

Кассирша получила двухкомнатную квартиру в новом доме. И вскоре после того Николай Степанович узнал, что женщина наврала ему: она жила не в подвале, а в светлых теткиных комнатах на первом этаже. Они потом с теткой еще раз словчили: обе квартиры поменяли на одну четырехкомнатную, у центральной площади.

Весна и лето нынче вообще были какими-то неудачными — сплошная трепка нервов. Нагрянули ревизоры. Конечно, ревизоры в наш точный век — дело обычное, но то были какие-то особо дотошные и придирчивые, крупных нарушений не нашли, а мелких понабралось — воз и маленькая тележка. Титов хоть и суров с виду, нелюдим, с нехорошим угрюмым взглядом, но мягкотел, нерешителен, его легко уговорить, и люди пользуются этим. Кое-что прошляпил он из-за своей мягкотелости, но так… пустяки. Ну, предупредят, попридираются маленько, укажут на что-то в акте и — все. С другими вон пострашнее бывает. И, в конце концов, не он один в этих мелких нарушениях повинен. Только что ему до других; за всю жизнь Николай Степанович не схлопотал еще ни одного выговора, все шло чисто-гладко. Терпеть не может, когда ему указывают на что-то, — вот беда.

Николай Степанович обрадовался субботе: «Да подь все к лешему! К чертям собачьим! Отдохну, отвлекусь…» — и, по-спортивному одевшись, пошел на реку, на солнце, к пахучей траве, к прохладному лесу. Но разве от себя убежишь: мысли о работе продолжали помаленьку долбить его мозг; глаза упирались в поплавок, игриво покачивающийся на воде, а думы, злые, хмельные, совсем не о рыбе: «Все грешат, а первый ответчик — бухгалтер…» И тут еще две встречи… Первая была с инженером Каширцевым, старым неврастеником. Увидев главбуха, встал и, посетовав на плохой клев, спросил:

— Ну как, Николай Степанович, насчет нашей просьбы?

Дочка Каширцева — работница бухгалтерии — попросила отпуск без содержания «в связи с семейными обстоятельствами». Сам Каширцев тоже заходил к Титову и немножко прояснил, что такое «семейные обстоятельства»: женщина хотела встретиться со своим бывшим мужем, а для этого надо выехать в другой город. Ох уж эти разведенцы! Титов сказал: «Давайте отложим это дело до понедельника». А в понедельник, как назло, прибыли ревизоры.

— Сделаем в конце следующей недели.

Вроде бы ясно, но Каширцев почему-то рассердился:

— Для одних все, а для других — ничего. Ведь вот кассирше даже новую квартирку устроили. Одной квартиры ей было, видите ли, мало. Не-по-нят-но, знаете ли!

«Почему он так странно улыбался? — раздумывал Николай Степанович, шагая по берегу реки и уже не чувствуя прежнего тепла в душе, все вокруг как-то посерело внезапно, потускнело. — Почему, черт возьми, он так улыбался? Конечно, кассирша — бабенка вздорная и легкомысленная. В каждом цехе собственного хахаля имеет. Только я-то при чем тут? Чем больше людям делаешь добра, тем они больше недовольны». Николай Степанович начал раздумывать над тем, добр он или не добр, и скоро пришел к твердому выводу: добр все же. Конечно, грубоват порою, вспыльчив, но — и только; ни одного грязного дельца не лежит на душе у него, и совесть, как говорится, чиста. Он часто раздумывал над тем, не обидел ли кого-нибудь хотя бы словом, все ли сделал так, как надо, и, когда его обвиняли в резкости или еще в чем-то нехорошем (а это бывает), он по-настоящему страдает. Сейчас он тоже страдал. Не мог он пока отпустить Каширцеву — ревизия. Всю обратную дорогу его не покидало какое-то странное нервное напряжение.

Вторая встреча была уже возле дома с молодым мужчиной, который шел к дочке Николая Степановича Зое. Вроде бы что такого тут? — дочка завела ухажера. У всех ухажеры бывают. А этот к тому же инженер-технолог, обходительный и, по уверению женщин, красивый. Правда, Николаю Степановичу он не кажется красивым: нагловатый взгляд, неизменная, как у многих модников, бородка, узкие брючнешки до предела обтягивают тощий зад — вот-вот порвутся. А шаг-то, шаг-то какой: сколько в нем смешного достоинства. Бабник. Все знают: бабник. И Зоя знает. Но почему-то многие девки сохнут по нему, и в их числе Зоя, его романтическая, восторженная дочка Зоя. Ее глаза, еще недавно такие чистые, ясные, как слеза, стали вдруг какими-то другими — глубокими, говорящими, беспокойными, — верный признак того, что дочка подозрительно повзрослела. Николай Степанович незаметно приглядывался к ней.

— Зоя дома? — спросил инженер-технолог. Голос такой, будто одолжение делает, спрашивая.

— Нет. Уехала к дяде в деревню.

Он сам не знает, почему соврал. Никогда не врал.

Зоя в выходном платье сидела у окна. Ждала. Вид невеселый, подавленный.

— Я сказал ему, что тебя нету. Отдохни… Не надо бы тебе… с ним, дочка.

Последнюю фразу он произнес вполголоса, как бы между прочим.

Зоя вскочила, почти с ненавистью глянула на него и стала выкрикивать:

— Ну что ты лезешь?! Что ты лезешь не в свое дело? — Отвернулась, заплакала: — Как будто кто-то просит его об этом. — Сникла, опустив голову: — Сама… разберусь, в чем надо.

Это его обескуражило, он не знал, что говорить, побледнел, чувствуя себя виноватым.

— Собственно, ничего страшного не случилось, Зоенька. Право, ничего не случилось. — И попытался пошутить: — Любовь — штука такая, от ожидания только разгорается.

Фраза получилась неумной, двусмысленной. Он сразу это понял. Но слово не воробей…

Зоя болезненно скривилась:

— Не надо!

Нет, ее что-то все же угнетало, еще до прихода Николая Степановича, и эти слова так… больше от тяжелого настроения, ей нужна нервная разрядка. Выходит, он — рычаг для ее разрядки. Тоже!..

Помолчав, она сказала:

— Он ко мне хорошо относится.

Николай Степанович почувствовал в ее голосе не то легкую фальшь, не то какую-то неуверенность — не поймешь. Получается черт знает что: соврал он, сказала неправду или частичную неправду она. Если бы Зоя не произнесла этой фразы, он бы смолчал и на том бы все закончилось, но она произнесла, и он счел нужным сказать:

— Важно ведь, как человек вообще относится к людям. До тебя он с библиотекаршей Лизой… Вон какая, как куколка. И все равно бросил. И до Лизы…

Во взгляде дочери злость, убитость и мольба. Она торопясь, будто кто-то гнался за ней, выскочила из квартиры.

Кажется, он оскорбил ее, не желая того. «Да, кажется, так!» — поморщился Николай Степанович. Дочь широколица, носата, в общем, некрасива. Она и без того, видать, мучилась из-за своей некрасивости, а тут дальний намек: красоток и то бросает…

Ушла. Такое между ними было впервые. Совсем погано стало на душе Николая Степановича; вспоминал, что было вчера и неделю, месяц назад, разговор с Каширцевым вспоминал, мысленно спорил с ним, даже ругался. И почувствовал, как стала пугающе мутнеть и наливаться зловещей тяжестью голова.

Это был толчок. Толчок в бездну…

Другим он стал к старости, сам себя не узнает. Сорок лет трудового стажа — шутка ли! Шестнадцатилетним пошел на завод, вместе с мужиками выходил и в дневные, и в ночные смены. «Я вот с двенадцати лет на заводе, — говаривал отец. — А ты ить мужик уж!..» Первая смена — с шести утра; в пять раздавался басовитый заводской гудок, его слышали даже на покосах, за много верст в лесу. А вот Коля не слышал, спал да спал себе сладко; мать тормошила его за плечо, тянула за руку — без толку, хватала за ноги и таскала по избе как бревешко: «Да проснись ты, окаянная сила!» — вот какими были нервы. А теперь легонький стук, и Титов вздрагивает на постели, будто от удара.

«Жил-то как!..» — жаловался он сам себе, вспоминая фронт, голодовку, жадных, противно болтливых квартирных хозяек (они, наверное, все на один лад), у которых снимал комнаты после войны, заочную учебу в институте и разные житейские неприятности, — им не было конца; память, обычно слабая, сейчас работала с гадкой услужливостью. Странно: чем дольше он болел, чем больше слабел, тем больше росло в нем желание жить. Болезнь — насилие, а он всегда, вежливо и упорно, сопротивлялся всякому насилию. Он с самого начала был уверен, что выздоровеет, а почему — шут его знает, уверен и — все. Николай Степанович улавливал жалостливость в глазах врачей, а особенно жены и знакомых; многие даже стеснялись глядеть на него или же смотрели фальшиво весело. Голоса тоже фальшиво веселые: «Ну, что это ты вдруг вздумал хворать-то, ай-я-яй!?», «Давай выздоравливай быстрее». Какая-то каменная фальшивость. И сердиться на них вроде бы неудобно: ему хотят хорошего, пытаются, хотя и неудачно, скрыть чувство тревоги за него.

Он никогда не думал о смерти. Ему и самому казалось странным, что он не думает о ней. Часто вспоминалась народная пословица: «Смерти бояться — на свете не жить».

3

Упав на подоконник и лежа на спине, муха беспомощно раскачивалась, дергая лапками.

«Даже мухи, чуя зиму, слабеют», — подумал Титов. С севера неслась зима; ночи были уныло холодными, от сквера тянуло терпким запахом переспелой мокрой травы, сырой земли, почти беспрерывно сыпал нудный дождь. Болезнь крепче всего донимала Титова именно в такие вот ненастные дни. Но холодный воздух был все же приятен, а больничная жара угнетала. Он попросил медсестру Аню открыть на ночь оконную фрамугу. Оба соседа по палате уже спали.

— Они «за». Я спрашивал у них.

Аня как-то резко отличалась от всех других медсестер, добрых, непритязательных, и внешностью, и поведением: красивое волевое лицо, в улыбке что-то сердитое, даже злое, сразу чувствуется — упряма и своевольна. А вот уколы делает куда больнее, чем другие медсестры: у тех и укол не укол, а эта будто нож всаживает — грубо, коротко и торопливо. Боясь обидеть ее, Титов ничего не говорил Ане, только слегка напрягался, думая: «Как часто люди скрывают свою непрофессиональность внешней суровостью и неприступностью». Эту женщину он долго будет помнить потом, в сотый раз убеждаясь, что в мире не все справедливо: добрый работник часто незаметен — есть он не есть, а уж разгильдяя, грубияна и лодыря видят и запоминают все.

Итак, он попросил открыть фрамугу. Ему нужен был свежий воздух.

— Не надо, — сказала Аня сухо. — Будет дуть.

— Да ведь ветра-то нету.

— Не надо! Спокойной ночи!

Самодовольный неторопливый шаг. Принцесса выходит на бал. Хоть бы спросила, как он себя чувствует.

Проснулся перед утром, весь в поту; в палате жара. Или только казалось, что жара. Налицо были все признаки слабого (на этот раз слабого) приступа: палата опять знакомо плыла куда-то вправо… Сердце не чувствовал, при слабых приступах оно молчит, как бы затаилось. «Мне нужен был свежий воздух».

Фрамугу открыл сосед по палате Каширцев, он пробуждался до рассвета. Да, тот самый инженер Каширцев, дочка которого просила отпуск без содержания, он лежал уже около месяца. Николай Степанович часто встречался с ним в заводской конторе, на собраниях и совещаниях, но понятия не имел, что это за человек, мог сказать только: непрост и в себе.

Титову делали по несколько уколов в день, давали таблетки и порошки разных цветов, больше — светленькие, все противные на вкус, — утром, в обед и вечером, даже на сон грядущий. Довольно много давали, уж в скупости медиков не обвинишь. Он добросовестно все глотал, не задумываясь над тем, что это за лекарство.

Третьим в палате был парень лет тридцати, шофер такси, с веселой физиономией и бойкой фамилией Щучкин. Лицом и манерами он смахивал на пьяного. Знакомый тип; сколько таких видывал Титов на вечерних улицах, в горсаду и на разных пирушках, на работе они как-то не видны. Был Щучкин заметно глуповат и потому, видимо, страшно болтлив, излишне и некстати откровенен; любил шутить, и странные то были шутки: вдруг вытянется на койке, голова — набок и вроде бы даже не дышит, — мертвец мертвецом. Медсестра пугается, бежит за врачом, а Щучкин откроет глаза и смеется. Капризничал: «Я не могу это есть, дайте что-то другое. У меня изжога». Но всем ясно: нет у него никакой изжоги. «Машенька, какая ты севодня красивая», «Верочка, миленька, поговори со мной, я об тебе соскучился». Девушки знали, что Щучкин треплется, но улыбались ему. Титов дивился: до чего же терпеливы врач, а особенно медсестры, — все видят, все понимают и хоть бы слово против, возятся, как с дитем.

— Послушай, отец! Зря ты эту аптеку глотаешь, — сказал Щучкин Титову. — Ну мало ли чо они дадут. В том вон корпусе мужик один лечился. На носилках сюда приволокли. На ноги так и не вставал вовсе. А теперь ходит. Ходит все ж таки. На костылях, правда. Но дурак дураком стал. Плетет не знай чего, — долечили. Я вот по-своему рассуждаю. Если от какого-то лекарства мне лучше, то пью и глотаю. А ежели не лучше — на кой они хрен… Стока лекарств суют. Будто это конфеты. От уколов, от тех уж, конечно, не отбояриться.

Щучкин говорил с такой противной напористостью, что хотелось все время ему возражать; он то и дело вставлял в свою речь похабные слова, которые выступали у него в качестве существительного, прилагательного и даже глагола (только присутствие медсестер несколько сдерживало его), причем произносил он всю эту похабщину без какой-либо злобы, просто и весело, будто так оно и надо, будто и слов других нету.

— Попей-ка столетника. Лучше всяких лекарств. Только его надо обязательно настоять на спирту и с медком. Кажин день натощак по столовой ложке. Как рукой снимет.

Титову казалось, что Щучкин притворяется. Хотя бы немножко, но притворяется, лешак; чувствуется, что житуха больничная ему по душе: тепло, светло, уютно, кормят сытно и никакой тебе работенки. Даже уколов Щучкину почему-то не делают.

В палату вошла Аня. Щучкин, увидев ее, бойко заговорил (он всегда что-нибудь говорил, когда Аня входила в палату):

— Анечка, я те еще вчерась хотел сказать, что ты самая для меня красивая.

— Хотел и не сказал.

— Да вот Каширцев не разрешил. Он терпеть не может красивых женщин.

— Почему же? — спросила медсестра.

Уж лучше бы она не спрашивала, ведь поняла, что к чему. Аня явно благоволила к Щучкину, безразлично относилась к Титову и с непонятной легкой антипатией — к Каширцеву. Впрочем, антипатию старалась не выказывать — не положено выказывать, но шила в мешке не утаишь: говорила с Каширцевым обычно коротко, излишне деловито, а порою даже недовольно.

— Не надо!.. — тихо отозвался Каширцев.

— Каждый раз вижу тебя во сне, Анечка.

На лице Ани сердитая улыбка. Улыбка несогласия:

— Не придуривай-ка.

— Скоро, наверно, уйду отсюдов. Софья Андреевна уже грозилась…

— Давно пора вытурить.

— А я не могу. Во-первых, у меня слабость во всем теле. А во-вторых: как же я тогда без тебя?

— Будешь объясняться другой.

— Выходила б замуж за меня, что ли. Был бы домашний дохтор. Никакой б заботушки.

— Ой, радость какая!

— Парень я на все сто. И характером смирный.

— Хватит, болтун Иваныч.

— Вот, черт, не везет! Хоть бы раз подфартило. Все от ворот поворот. Даже самые нужные люди не понимают меня — милиционеры и девки. От мильтонов только и слышишь: «А ну дыхни!» А вот дружку моему, он тут был вчера, ты его видела, тому опять везет во всем. Девки и бабы прямо-таки наваливаются. Одна так даже с фатерой и с ребенком в придачу. Самому не стараться.

«Уж не о нашей ли кассирше? — подумал Николай Степанович. — Стараешься для таких».

Щучкин привирал: к нему частенько приходили девушки; они вообще липли к нему. В этом смысле он походил на Зоиного ухажера. Глядя, как девушки радостно воркуют со Щучкиным, Николай Степанович думал: «Странное чувство — любовь. Есть что-то несовершенное в этом чувстве, что-то неясное. Природа определенно подхалтурила тут. Ведь влюбилась же Зоя в пошло-красивого прохвоста…»

Титова раздражала болтовня Щучкина, и он обрадовался, когда Щучкин с Аней ушли.

— Вы знаете, я тогда… был не прав, — сказал Каширцев. — Не прав и по форме, и по существу. Поездка дочери оказалась бесполезной. Я часто думал о нашем разговоре с вами. И все собирался перед вами извиниться. Я тогда немножко выпивши был.

Выпил. Вот новость! Титов был убежден, что Каширцев и в рот не берет спиртного.

— И это, поверьте, не от распущенности. Выпил только стакашек сухого вина. И стало легче…

Каширцев чем только не болел: лежал и в хирургическом, и в терапевтическом отделениях, а сейчас вот в нервном. Валяется целыми днями на койке, вялый и безучастный; было ясно: человек этот весь в своих невеселых думах, что-то гложет его душу, мозг его.

«На него, как и на меня, давит весь груз прожитого, — сделал заключение Титов. — Но я сопротивляюсь… Хворь тебя, а ты ее. И если поддашься — амба!»

Об этом Титов долго говорил Каширцеву, добавив в конце:

— Вы, конечно же, слыхали, что раненые солдаты в наступающей армии выздоравливают быстрее, чем солдаты в отступающей армии. Вот что значит настроение!

— Я понимаю. — Голос вялый, безразличный. По всему видать, слова Титова у него в одно ухо влетели, в другое вылетели.

Каширцев опять чего-то заговорил о дочери, и в эту пору заявился Щучкин.

— А ты знаешь, что твоя дочка к моему соседу побегивает?

«Многие почему-то считают, что веселые люди — это хорошие люди…» — злился Николай Степанович.

— Неправду говорите, — вяло отозвался Каширцев.

— Послушайте! — сказал Титов. — Во-первых, почему вы тыкаете нам? Мы почти вдвое старше вас.

— А чо бородами-то хвалиться?

Глаза у Щучкина как иглы — нехорошие глаза.

Будь это на полгода раньше, Николай Степанович быстро призвал бы парня к порядку, но болезнь сделала его не только слабым, но и каким-то нерешительным, безвольным.

— И, во-вторых, эти шутки неуместны. Не так шутите, сударь.

— А как… надо?

— Не обижайте людей.

Глупо улыбаясь, Щучкин показал рукой на Каширцева:

— Да уж!.. А у таких, я те скажу, дочки завсегда блудливые.

— Ну, хватит! — Титова начало трясти, не от болезни — от злости, он побледнел.

Он часто краснел и бледнел, причем во многих случаях беспричинно; бывает, о пустяках разговор, тут и думать-то вроде бы не о чем, не только волноваться, нет, скажет или выслушает что-то — и на лицо будто краской плеснули.

— Как вы здорово за него заступаетеся. — Улыбка у Щучкина от уха до уха. Титов смолчал. Думал, угомонится Щучкин. Не тут-то было. — Ишь разъерепенился! — Титов молчит. — Больно умные.

— И не надоело ерунду плести?

— Не нам чета. — Щучкин уже не улыбался. Титов раскрыл рот, хотел что-то сказать, но не сказал. — Воображули.

— Ну, прек-ра-ти-те же, бога ради!

— Уже доходют, а все ишо начальников из себя корчат.

— Не-го-дяй! — прошептал Титов, вскочив с постели.

И тут его крепко кружануло; пока лежал — ничего, вскочил — палата опять поплыла слева направо, и ноги начали подкашиваться. Боясь, что он упадет и не сделает того, что задумал, Титов излишне поспешно схватил стул и, приподняв его, пошел на Щучкина. Со стула полетели стакан и таблетки.

На лице Щучкина деланный (Николай Степанович хорошо это заметил: именно деланный) испуг. Парень побежал в коридор и заорал:

— Он сошел с ума! Он рехнулся!

Болезнь вносила свои изменения и в характер, и во внешность Титова: голос стал напряженным, как бы выдавливает из себя слова (такого человека неприятно слушать). Если б его голос был глухим, тихим, тогда б напряженность скрадывалась, не выпирала так, а он отличался необычной звонкостью и чистотой, — голос лектора или артиста. На него теперь вообще тяжеловато смотреть: лицо тоже болезненно напряжено и все время в каком-то непонятном движении — то там шевельнется, слегка вздрогнет мускул, то там; вот заподергивалась подглазница, шевельнулась кожа на подбородке и как будто легкая темная волна прокатилась по щеке — от губ к уху. Тревожный бегающий взгляд. Идет по коридору — озирается. Он сказал обо всем этом врачу.

Софья Андреевна, как всегда, выглядела усталой. Но сегодня ее лицо уже не казалось Титову обиженным, отчужденным, что в первый раз так насторожило его, и, глядя на докторшу, он подумал: да было ли тогда ее лицо отчужденным?..

— Ну, Николай Степанович, все анализы сделаны. Как я уже говорила, у вас атеросклероз сосудов головного мозга. Рентгеновские снимки… без патологических изменений. Так что пугаться нечего. Будем лечиться. Думаю, что все будет хорошо.

— А может, мне лучше домой? Буду дома лечиться.

— Нет, придется полежать. Дома — не то.

Когда докторша вышла, Щучкин сказал:

— По-моему, ты, это самое, зря паникуешь, отец. Слышал, чо она сказала? Пугаться нечего.

«Оказывается, в больнице человек хорошо раскрывается, — раздумывал Николай Степанович. — Перед соседями по палате». Правда, к Щучкину он уже начал помаленьку привыкать, — ко всему привыкаешь. Хорошо, что таксист не обидчив: отругаешь, а он хоть бы хны. «Ну подожди, голубок, — мысленно угрожал ему Титов. — Вот выздоровею, тогда поговорим». Но этого сделать не удалось: Щучкина на другое утро выписали из больницы.

4

Было и такое, вспоминает Титов.

— Прибыло такси! — крикнула Вера Ивановна и стала торопливо надевать пальтишко: вечно куда-то торопится.

Николай Степанович глянул в окошко и вздрогнул, отошел, снова подошел и долго смотрел, вытягивая длинную шею.

— Вер, а где у нас бинокль?

— Зачем тебе бинокль? Одевайся! За простой машины тоже платить придется. Ну, что ты в самом деле!

— Где бинокль, говорю?

— В кладовке. Ты что… собираешься брать его с собой?

Да, он не ошибся: в такси сидел Щучкин. Вот шофер вылез из машины и, закуривая, по-хозяйски, усмешливо поглядывал вокруг.

«Бывают же такие дикие совпадения, черт возьми!»

— Вера, я не могу поехать в этой машине. Потом объясню. Заплати, пожалуйста, шоферу за вызов, и пусть он уезжает.

В их маленьком городке были свои удобства, свои преимущества, одно из них — близость аэропорта: он начинался сразу же за последними, частными домишками старинной постройки — деревянными, в два, три, четыре оконца, с обширными, как и водится в Сибири, огородами, и, чтобы доехать до него от центра, достаточно каких-то двадцати минут. И все же времени у них было в обрез. Вера Ивановна бодро понукала мужа: «Ну, шевелись же ты, господи! — И тут же виновато улыбалась: — Как ты себя чувствуешь?»

Неважно чувствовал: опять она, тупая, хмельная боль в голове, слегка отдающая в надбровьях, неуверенный шаг и мокрый от холодного пота лоб. Резко повернешь голову — кружит. Но он не стал обо всем этом говорить жене: зачем? — если ему будет совсем плохо — увидит сама. Только бы влезть в самолет, а уж там — как-нибудь; четыре неполных часа — и Москва. А если упадет, его не будут затаскивать в самолет, и это — последнее — почему-то страшило больше всего, хотя ведь можно улететь и через день, и через неделю, — болезнь удесятерила тягость ожидания, сделала само ожидание как бы физически ощутимым.

В чистенькой, уютной комнате-медпункте сидела девушка, почти девочка, в белом халате; модная прическа, розовые щечки и почему-то испуганные глаза. Титов сказал, чем болеет, сунул девушке выписку из истории болезни и попросил сделать укол эуфиллина в вену (он действует сильнее всего), подумав при этом: «Сможет ли?» Сделала, без лишних слов, легко, безболезненно. Милая, простая провинция! В крупном городе, а особенно в Москве (в этом Титов не раз потом убедился), так вот запросто в вену лазить не будут.

Душно, больно уж душно, люди, люди, везде люди, с чемоданами и узлами. Сразу за аэропортом — тайга; воздух на улице легок и чист. И как хорошо, что подстыло, — земля тверда, иглиста, хочется ходить и дышать, дышать. Прежде Николай Степанович не обращал на воздух внимания — какой есть, такой и ладно, дышится — дышится, чего же еще. Теперь не то…

Самолет летел, пассажиры дремали, а Титов мрачно раздумывал… В молодости весна вызывала у него какую-то легкую смутную тревогу, несколько болезненную даже, непонятную ему до сих пор. А осень радовала: времена года как бы переместились тогда для него, но это было временно, потом весна стала весной, а осень… Это зависит от того, какая она… Нынче ненастная, не для склеротиков.

Прошло уже несколько месяцев, как он болеет, за это время проглотил гору таблеток, ему сделали больше сотни уколов, дважды лежал в больнице, его хорошо знали врачи «Скорой» и врачи поликлиники, они спасали его, помогали ему — земной поклон им, но… День-два или сколько-то часов вроде бы здоров, а потом — подь ты к чемору! — снова обдает голову тяжестью, обкруживает или, что еще хуже, валит на землю, причем происходит это где попало, даже на улице, даже в лесу, и тут уж приходится настораживаться: не задавили бы, есть ли рядом люди, а то пока то да се — десять раз помереть можно. С болезнью все краски в мире как-то сразу поблекли, стали для него одинаково серыми, пасмурными. В конце концов можно жить и так, всяко живут, но Титов не хотел жить «так», не хотел — и все. Впрочем, он всегда отличался уверенностью в себе. «Смерти бояться — на свете не жить».

С должности главбуха пришлось уйти — какой уж главбух: сидит-сидит и вдруг побелеет, зашатается, и теперь у него была совсем простая работенка в конторе, отвечал только за себя. Однажды намекнул Софье Андреевне: нельзя ли на пенсию по инвалидности, но докторша как-то жалко улыбнулась в ответ: «Думаю, что не дадут». Это было непонятно. Часто не давали и больничных листов. Врач молчит, а Титов не просит, стесняется.

Как и ожидалось, инженер-технолог бросил Зою, и дочь с месяц не видела света, куксилась, плакала по углам, злясь на всех и отмалчиваясь, а потом объявила вдруг, что уезжает. «Куда?» — «В Новосибирск». А почему в Новосибирск — бог ее знает. Видимо, потому, что все равно хотела куда-то уехать. «Перейди на другой завод — и не будешь его видеть». — «Нет, не могу!» — «Почему?» Молчит. Живет в своем Новосибирске и пишет, что всем довольна, все у нее распрекрасно, но где-то между строк проглядывает другое — дочка грустит, ей тяжело.

Он думал о Зое и дома, и в самолете, и потом, когда тяжело шагал с женой по теплым московским улицам, усталый, по-провинциальному обалделый от полета и несуразной московской толчеи, слепо натыкаясь своим громоздким чемоданом на прохожих.

— Ты, Верочка, хорошо ли себя чувствуешь? — Ему показалось, что она стала какой-то кислой, вялой.

— Да… ничего, ничего!

— Нет, с тобой что-то неладно, — встревожился он.

— Да я просто устала. Все хорошо. Вот устроимся в гостинице — и полежу…

Но лежать не захотела и, приведя себя в порядок, засобиралась в город.

— Знаешь что! Я сделала глупость, надев эти сапожки. Я не думала, что здесь так тепло. Надо купить какие-нибудь дешевенькие туфлешки. Пойду погляжу в магазине. Потом пошлю Зое письмо. Это можно и отсюда, из гостиницы. Все-таки какая-то несовременная она у нас, ей-богу! Ну, было что-то с этим… Не с ней же одной… И давай пообедаем здесь, а… Я куплю молока и хлеба. А ты зайди, пожалуйста, в буфет. Посмотри, что там есть.

В Москву он приехал лечиться. Где будет лечиться и как — пока не представлял себе толком. И еще хотел купить книжек о своей болезни. С них и начал: побывал в нескольких магазинах и наконец добрался до Беговой улицы….

Время уже приближалось к обеду; Николай Степанович шагал торопливо и от усталости мелко; ноги — ходули, их не чувствуешь: шагают и шагают, будто чужие. Титов не знает, как могло так получиться: стоял он посреди проезжей части улицы на ровной белой полосе, а мимо него, спереди и сзади, неслись в обе стороны легковушки. Никогда еще не видел он такого скопления машин; это была какая-то бесконечная сплошная лавина, разноцветная, грохочущая, звенящая, жужжащая. Нет, он ни капельки не испугался и с холодной рассудочностью старого фронтовика командовал себе: «Гляди!» Оглядывался, без конца оглядывался.

Жжж!.. Зззиии!.. Жжж!.. Зззиии!.. — пела на разные голоса бешеная, беспощадная лавина.

«А ведь могут запросто подцепить».

Жжж!.. Зззиии!..

«Железное чудовище», — с неприязнью подумал он. У этого чудовища были ребра — машины, прорезавшие воздух у самой белой полосы, они выпирали, как зубья из пилы, он видел их и спереди, и сзади, он даже чувствовал ветерок от них. Но были и пустоты в этой лавине. И Титов начал нервно маневрировать — отступать на шаг, полтора, если видел ребро спереди, делать шаг вперед, если угрожали сзади. Что с ним случилось, он никогда не был злым и мстительным. А тут… Когда одно ребро чуть не подцепило его, пожалел на мгновение с холодной злостью, что нет с ним пистолета: в машину, которая собьет его, он пустил бы пулю. «Уж если собьет, не пустишь».

Жжж!.. Зззиии!..

Кажется, поток этот нескончаем; сейчас Титов уже не различал цвета машин, не видел людей в машинах, он ничего не видел, кроме одного — ребер чудовища; ребра пульсировали — росли — уменьшались, росли — уменьшались. Пульсация становилась все более резкой, неровной, похожей на конвульсии.

Он заметил «ту» машину еще издали и насторожился: она двигалась с такой же скоростью, что и другие, но зловеще поворачивала к черте, к нему, к Титову. Вот она уже идет на него. Титов отступил шага на полтора и, когда легковушка с водителем-убийцей прошмыгнула вперед, снова встал на черту. Он не видел лица «того» водителя, не заметил номера машины, — где там! Если бы в эту секунду сзади него летела легковушка, Титов был бы неминуемо сбит и раздавлен. Машина, идущая за «тем» водителем, наоборот повернула в сторону от черты и от Титова, притиснувшись к другим машинам.

«Спасибо, благородный человек! Тебе стало стыдно за «того», и хотя твоя легковая мне никак не угрожала, ты все равно отвернул».

Когда лавина внезапно остановилась и через Беговую хлынула толпа, он не пошел в книжный магазин, а, выругавшись, повернул обратно.

Нет, сегодня что-то не везло ему: в метро Николай Степанович почувствовал слабую боль в голове и, насторожившись, быстро зашагал к выходу, наверх, на воздух; шаги стали неустойчивыми — покачивало, слегка кидало в сторону, и он прислонился к колонне (это была станция «Киевская»).

«Пережду. Только бы не приступ!» Он уже страшился, а страшиться нельзя: страх и приступ — два звена одной цепи, второе неизбежно следует за первым, в этом Титов уже столько раз убеждался. Опять наплыли, охватили голову тяжесть, боль и муть, и станция «Киевская» вместе с людьми закружилась и поплыла, поплыла куда-то к черту. Но!.. Он все же не падал, стоял, нагнувшись, тесно прижимаясь спиной к колонне, боясь пошевелить головой, ища глазами скамью и не находя ее. Мимо торопливо проходили люди, много людей, он не различал их лиц, но хорошо слышал их голоса, громкий шорох от ног; туманные фигуры мелькали, мелькали бесконечно, и казалось ему, что стоит он уже давно, но едва ли это было так. Он хотел устоять на ногах; он почему-то боялся упасть, хотя что было бы такого, если бы и упал. Грубый шорох справа и слева, безразличные голоса. Девичий смех. Смех!.. Глаза видят только пол. Да и что там видят, — сплошное светлое пятно.

«Я должен устоять! Смерти бояться — на свете не жить».

Слева женский голос:

— Вам плохо? Помочь?

Потом, когда приступ пройдет, он не сможет вспомнить, как выглядела эта женщина, красива или не красива, блондинка или брюнетка, но по голосу понял — уже не молода. Подскочили еще женщины, подхватили его под руки и повели к выходу.

Он тотчас уснул, когда в гостинице, куда его привезли на такси, ему сделали укол и врач сказал на прощание: «Надо лечиться. Я вас только избавляю от приступа»; спал мертвым сном и, проснувшись, осторожно встал, чувствуя, что все страшное уже позади, может сидеть, даже ходить, только — слабость. В комнате темно и тихо. Странно! Почему темно? Сколько же времени? Включил свет. Мать моя — почти семь часов!

«Где же Вера Ивановна? Приходила и, решив не тревожить его, пошла в магазин?» Это была слабая спасительная мысль, не мысль даже, а фраза, сказанная самому себе, с целью успокоиться. Но жена — человек точный, уж она обязательно оставила бы записку. Он не знал, что делать. «Позвонить? Но куда?» Пошел к дежурной по этажу, толстой угрюмой женщине.

— Как вы себя чувствуете? — Ее голос звучал с милицейской сухостью. — Так!.. А когда ушла ваша жена? И куда?

Титов ответил.

— Хорошо, я попытаюсь вам помочь. — Говорит уже с сочувствием. — Пойдите на улицу, погуляйте, подышите свежим воздухом. А я узнаю.

Он оглядывал каждую пожилую женщину, проходившую по улице, — не жена ли? Пошагал было и остановился: нет, не гулялось, какое там, — слишком уж тяжело, тревожно на душе, и он возвратился.

Дежурная разговаривала с кем-то из своих сотрудниц; увидев Титова, обе замолкли, как-то странно рассматривая его, и он понял: они что-то знают…

На другой день узнает и он: Веру Ивановну нашли в сквере мертвой. Второй инфаркт. Первый был года два назад. Она лежала на скамье, и люди, видимо, принимали ее за пьяную, а может быть, и вообще не видели. В сумке — молоко и хлеб.

Но сейчас он этого не знал.

— Пока… ээ… ничего о вашей жене неизвестно. Но вы не беспокойтесь. Все… говорят, что она… задержалась где-нибудь в магазине. У нас ведь знаете какие бывают очереди. Пока выстоишь… Москва как проходной двор. Везде народ… — Голос тих и напряжен. Глядит не в глаза Титову, а куда-то выше (не привыкла врать). — Я сейчас вам врача вызову. Я сейчас быстренько…

Пол под ногами Титова дернулся, слегка опустился куда-то книзу и тотчас приподнялся, снова опустился и снова приподнялся. Пол начал быстро и мягко качаться, и это было до того реальное впечатление, что у него на какое-то мгновение мелькнула мысль: «Что с полом?» Ничего подобного Титов никогда прежде не испытывал.

Еще ничего не зная, он уже понял: пришла беда. Это — конец! Конец всему!

5

Когда месяца через два он снова приехал в Москву, каждый знавший его сказал бы, что Николай Степанович порядком постарел, осунулся, потемнел лицом и во всем облике его появилось что-то жалкое, пришибленное. И ходил он теперь неуверенно, будто по льду.

Он чувствовал какую-то неосознанную тяжкую вину перед Верой Ивановной. И, видимо, будет чувствовать всегда. Конечно, он ни в чем, решительно ни в чем не виновен перед нею. И все же!.. Если бы он не поехал в Москву, не поехала бы с ним и она. В прежние времена Вера Ивановна часто жаловалась на сердце, а когда заболел Николай Степанович, уже не жаловалась — жалела его. Вспомнил: в Москве по пути в гостиницу она часто останавливалась и в ответ на его вопросы бормотала: «Ничего, ничего…» Да, она берегла его. И если б не он, она бы жила. Титов понимал: глупо так думать, но все равно чувство тяжкой вины не спадало.

…В платной поликлинике, что на старом Арбате, больных было — пушкой не прошибешь: видать, сидят часами, дожидаясь приема, — упрели, осовели; тесновато, душновато.

Женщина из регистратуры сказала явно сочувственно:

— Записать вас к профессору Прокофьевой я не могу. Да ну что вы!.. К ней такая очередь…

Ему, наивному провинциалу, все казалось куда как проще: пришел, записался, сколько-то подождал и, пожалуйста, — выкладывай, что у тебя.

Он просидел почти полдня. Люди — больше пожилые женщины — тихо, сухо переговаривались, а чаще всего сидели молча, угрюмые, даже со стороны видно — внутренне напряженные, углубленные в себя. Мысли приходили в голову Титову какие-то вялые, неяркие и все об одном и том же — о болезни. Вспомнился вчерашний день. Вчера он тоже молча и безучастно высидел часа два в одной из поликлиник и, уже измученный ожиданием, зашел к невропатологу, немолодому мужчине с сердитыми глазами и длинным носом. Титову сказали, что это не простой невропатолог, а кандидат наук.

Врач небрежно перебирал какие-то бумажки.

— Знаете, я не умею рассказывать, путаюсь, — начал Титов. — И поэтому я решил обо всем написать. О приступах и вообще… Как началась болезнь и как проходила. Прочтите, пожалуйста.

Николай Степанович положил на стол несколько листов бумаги с текстом, отпечатанным на машинке.

— Вы торопитесь? — сердито спросил доктор, оторвавшись от бумажек. — А я нет.

— Извините! Я н-не хотел… — стушевался Николай Степанович, слегка побледнев, и подумал: «Ведь я поторапливаюсь, чтобы не задерживать его. Хочет придать себе весу, показаться значительнее, чем он есть. Этак… на доктора наук потянуть».

Что-то слишком уж долго копается в своих бумажках, можно подумать, что сердит на Титова, не хочет разговаривать. Зачем тогда, спрашивается, пустил в кабинет?

— Это не болезнь. Органической патологии со стороны нервной системы у вас нету. А склероз… склероз есть и у меня. Да-а… ничего у вас нету.

— Но как же?.. У меня приступы. Я ведь написал тут. Я теперь даже ведро картошки унести не могу.

— Ну… тоже мне мужчина! Я вот выписываю вам…

«Лекарства. Все время лекарства…»

Многозначительно помолчав и неприятно настойчиво глядя пациенту в глаза, врач сказал:

— Не надо копаться в переживаниях. Не надо ничего бояться. Чего вы боитесь?

— Ничего не боюсь.

— Смерти боитесь?

— И смерти не боюсь.

— Ну, вот!.. Не надо думать о всякой чепухе. На кой вам это нужно?!

Он опять подтянул к себе какую-то бумажку.

«В самом деле, каким я стал слизняком, — размышлял Титов, шагая по московским улицам, вспоминая врача, который казался ему сейчас умным и проницательным, и почем зря ругал себя. — Не фронтовик, а мокрая курица. Тряпка! Тюфяк! Распустился, разнюнился, растяпа! Дурак! Тьфу! Почему, черт возьми, никто из врачей у нас в городе не сказал мне прямо и честно: возьми себя в руки?! Нет, хватит! Все!..»

Ему показалось, что с болезнью покончено. Он будет здоров. Он уже здоров! С этого часа, с этой минуты.

«Да, да!.. — догадливо закивал он сам себе, вызывая удивление прохожих. — Все, больше не болею! Баста, как сказал бы Щучкин».

Николай Степанович бодро повернул к метро, и тут его крепко качнуло, повело куда-то в сторону, влево. Женщина, идущая навстречу, шарахнулась от него, видимо приняв за пьяного.

«А это как, позволь, понимать? А?! Н-н-нет, браток!.. — едко усмехнулся он, прислонившись к дому и мысленно обращаясь к врачу. — Что-то у тебя не то… Не то, голубок!..»

Титов любил мысленно спорить с людьми — и спорил порою резко, со страшным азартом. Раньше — ничего, а теперь — начинаются головные боли, как будто и в самом деле полаялся с кем-то.

Скиснув, ссутулившись, стараясь ни о чем не думать (но разве можно ни о чем не думать!), Титов долго ехал в метро, потом на автобусе и сколько-то шел тихим, упрямым шагом, пока не увидел на окраине города тесную группу ровненьких белых домов — больницу. Он хотел встретиться с доктором из этой больницы. Отдохнуть бы, посидеть, но какая-то неведомая сила толкала и толкала его: «Иди!… Ищи!.. Действуй!..»

«Римма Всеволодовна. Римма Всеволодовна. Не забыть бы. Бывают же такие имена и отчества, черт возьми! Память стала, ну — никуда».

Рослая женщина с лицом простой деревенской бабы неподвижно сидела за столом, кажется, даже не моргала, будто приросла к креслу:

— Слушаю вас!

Николай Степанович объяснил, чего он хочет.

Сейчас врачиха глядела на Титова уже не равнодушно, а с недоумением.

— Я знаю… Я не имею права. Конечно… я не москвич. Но вас так хвалили (действительно, две старушки в поликлинике вовсю расхваливали Римму Всеволодовну)… Я очень прошу… Выслушайте, пожалуйста, меня. Мне говорили, что вы — отличный невропатолог. И ваша консультация…

— Да, хватит вам! Как не стыдно! Рассказывайте, что с вами.

Он густо покраснел.

Она молчит. Слушает и молчит. Читает его записи — молчит.

«Когда же ты говорить-то будешь?»

Титов не удержался и рассказал о враче с длинным носом.

Римма Всеволодовна вздрогнула:

— Как это не болезнь? Один невроз не вызывает таких явлений.

Смешно нахмурившись, долго рассматривала рентгеновские снимки. И опять молчала.

— Органики особой нет. Есть остеохондроз. Но он в данном случае не имеет значения.

Почему-то весело и изучающе посмотрела на него, — врачи иногда озадачивают больных.

К удивлению Титова, она посоветовала ему принимать те же лекарства, которые прописывали ему в его родном городе, и Николай Степанович подумал с разочарованием: «Однако!..» Но Римма Всеволодовна добавила:

— Каждый день заниматься гимнастикой. Следить, чтобы сон был нормальным… Спать с открытой форточкой…

«Ну, это уже что-то», — подумал он, слушая, как докторша с армейской краткостью дает ему наставления, и, выйдя из кабинета, неторопливо и подробно записал в тетрадь все, что она говорила. В этой тетради у него были записаны советы всех врачей.

Вчера вечером в гостинице Титов раскрыл еще одну тетрадь, толстую, в твердом переплете, — своеобразный дневник болезни — и записал обычным своим не очень разборчивым почерком (уж сам-то поймет небось): «Долго командовал себе: «Мне лучше. Мне лучше. Я чувствую себя хорошо. Я чувствую себя хорошо…» С упрямством и уверенностью командовал. Помогло. При сильных болях не помогает». Даты, даты, краткие записи. Множество записей, почти вся тетрадь исписана. Машинально пролистал некоторые из них: «Больше ходить. Быстро ходить». «Не думать ни о чем плохом. Не вспоминать плохое», «Включать приятную музыку. Смотреть открытки с видами природы», «Суть не в одном каком-то продукте питания, а в комплексе их. Хорошо помогает мед!…» Тут же выдержки из медицинских книг и журналов.

Вчерашним днем он, в общем-то, доволен — что-то все же сделал.

Титов снова вспомнил жену; она все время была как бы рядом; ночами даже вздрагивал: казалось, что Вера Ивановна зовет его. По привычке пошарил в карманах: все лекарства на месте.

Людей в коридоре оставалось все меньше и меньше, и, когда от Прокофьевой вышел последний больной, Титов открыл дверь кабинета. Открыл и удивился: перед ним стояла старуха, седенькая, морщинистая, в темном простеньком платьице. Совсем старая старуха.

«Прокофьева ли?…»

Но в кабинете, кроме старухи, никого не было. Внешностью она смахивала на соседку Титовых, лифтершу, которая умерла в конце прошлого года. Между прочим, от склероза мозга. Она не падала, как Титов, упала только однажды на улице, первый и последний раз.

Никогда бы не подумал Николай Степанович, что профессорша может выглядеть такой простушкой. Она собиралась уходить — поправляла на голове каракулевую шляпенку, старую, помятую.

— Извините меня, пожалуйста, Анна Герасимовна. Я не смог к вам записаться.

— Я закончила работу. Я не могу! — Голос со старческой хрипотцой, но еще сильный, внушительный, глаза неожиданно цепкие, не по-старушечьи яркие. Резко приподняла руку с согнутыми пальцами, как бы прося: уйди ты, исчезни, бога ради, надоели вы мне все хуже горькой редьки.

— Я из Сибири, Анна Герасимовна.

— Ну и что?

Действительно, человек из Сибири здесь не в новинку, — в больницу эту, видать, отовсюду наезжают: в коридоре, рядом с Титовым, сидели девушка с Рязанщины и пожилая дама откуда-то с Волги. Он знал, что это его первый и последний разговор с Прокофьевой: второй раз так вот, без разрешения, в кабинет не влетишь, а законно попасть к ней на прием просто невозможно, разве что через месяц; но, спрашивается, где он жить будет, броня в гостинице на пять дней. Ему казалось: вся жизнь его, решительно все зависит от этих вот минут.

Он готов был молчаливо, покорно снести любые упреки, более того, готов был унижаться, даже ползать на коленях.

— Ну почему все идут ко мне? — В голосе ученой старушки и во всем ее поведении нет и намека на рисовку.

«Какая же она старенькая. И, видать, тоже больная. Другая бы дома сидела, с внуками возилась…»

Ему стало жаль ее. И было жаль себя. Себя было тоже очень жаль. И чтобы найти какую-то середину в этой жалости, он сказал:

— Только минуты три… Ну, несколько фраз…

— Да что я, знаменитая балерина или чемпион по боксу? Какие несколько фраз? Что вы такое говорите? — Эти сердитые слова она выговаривала тихо и как-то беззащитно.

Он чувствовал, что краснеет.

— Непременно ко мне. В поликлинике много хороших врачей. Здесь принимает профессор… — Назвала женскую фамилию. — Она во всем разбирается не хуже меня.

Прокофьева уже более пристально поглядела на него и, кажется, заметила, что он покраснел.

«Надо уходить. Пристал, как банный лист».

Извинившись, он неуклюже повернулся и пошел.

— Садитесь, говорю вам!

Видимо, Титов не уловил какие-то ее слова: правым ухом он теперь почти не слышал, в ухе шумело, когда-то сильнее, когда-то слабее, — смахивает на шум сосен при крепком ветре.

Она села. Сел и он. Пожалуй, слишком торопливо сел — обрадовался. Сидел затаив дыхание…

Она долго и устало писала рецепт, цепко держа костистыми синеватыми пальцами толстую авторучку; всю бумажку исписала — латинские слова и какие-то цифры, — темный лес для Титова. Понял только, что лекарств будет много, и в аптеке сделают их в виде мелких шариков, — «противосклеротический комплекс», в котором есть все, даже витамины.

— Ничего другого не принимать, а то будет лишку.

Ну, это она, пожалуй, зря сказала, он и без того с некоторым страхом поглядывал на рецепт, который был весь исписан.

— Что еще?.. Режим труда и отдыха. Больше движений. Ходить по шесть-семь километров в день, не меньше. Не есть мясные отвары и копчености, шоколад и какао. Ограничить животные жиры. Больше овощей и фруктов. На ночь не ешьте. Спиртное нельзя.

Выпалила не по-старушечьи быстро, и на ее бледных, морщинистых губах появилось некое подобие улыбки. Появилось и тотчас исчезло.

— Я не заплатил в кассу… — начал он.

Анна Герасимовна махнула рукой: не надо, все, все, хватит, снова взялась за каракулевую помятую шляпенку, но, видать, что-то вспомнив, подтянула к себе листик бумаги и начала писать — у нее были уже другие мысли, далекие от Титова и его болячек.

6

Прошла зима. Прошла весна. И наступил жаркий июнь-суховей.

До деревни Богдановки от областного города, как сказали Титову, сто двадцать верст (еще далекими предками вымерено) — по сибирским масштабам сущий пустяк, но добираться-маяться пришлось почти весь день: сперва ехал на пригородном поезде, потом на маленьком, повидавшем виды, тарахтящем автобусе и наконец — часа три — пешком, потому что на районной автостанции что-то такое случилось и автобусы до Богдановки в тот день не ходили. Эти три часа вконец измучили разнесчастного Николая Степановича: жара — больше тридцати градусов, небо, будто расплавленное, так и дышит, дышит на тебя огнем, ветер горяч, неприятен, пыльная дорога на удивление ухабиста и крива. Но уж зато запахи! До чего же аппетитно пахнут созревшие травы и цветы! Так бы и нюхал! Сел бы где-нибудь у таежного ручейка, в прохладной низинке, в прочной тени и нюхал, нюхал. Только бы жара была поменьше (как настоящий северянин он не терпел ее) и пыли бы поменьше на дорогах. Многие горожане почему-то думают, что в тайге пыли нет, пыль только в городе, — чудаки.

Богдановка — простая сибирская деревенька: темные избы из толстых сосновых бревен, слепые амбарушки, длинные огороды и сразу за околицей бесконечная тайга. Дом фельдшера Малахова, к которому добирался Титов, стоял на краю деревни. Дом как дом — четыре окошка, хлевок, садик, завалинка…

Напротив малаховского подворья, посередке улицы, два мужика стоят: один старый, лысоватый, с палкой вместо трости, другой — молодой, видно, порядком назюзюкавшийся. Стоят и ругаются, точнее, ругается пьяный, а старик просто кричит. И кричит как-то по-особому — покровительственно:

— И как тебе только не стыдно? Совсем замордовал бабенку.

— Ну, гадство! Ты чо в чужую жизнь встреваешь? И чего ты корчишь из себя? Ты кто мне? А?!

— Ну хватит, говорю! Сегодня же позвоню в милицию.

— Зво-ни хоть в две милиции. Пристал… как банный лист.

Парень утих было, но что-то вдруг подтолкнуло его, и он заорал:

— Чо мне твоя милиция?!

— Иди спать.

— Это она из-за тебя из дому убежала.

— Иди спать, бога ради.

— Это ты все воду мутишь.

— Уймись! Еще раз прошу. Мне уже надоело… Иди — или я тебе сейчас навешу. Ей-богу, навешу. Ты меня знаешь.

Пьяный зверски смотрел на старика, кажется, готов был изувечить, убить, съесть его вместе с костями, но молчал. Стоял и молчал.

«Неужели старик — Малахов?»

Да, это был «тот» Малахов.

Николай Степанович давно собирался поговорить с каким-нибудь старым фельдшером или фельдшерицей где-нибудь в деревенском глухом захолустье: вдруг что-то и посоветуют хорошее.

До чего же много морщин на лице старика: косых, прямых, справа налево, сверху вниз, едва заметных и глубоких, как шрамы; волосы белым-белы, а тело не по-стариковски легкое. Кто-то говорил Титову: страшна не седина (бывает: седина в бороду, бес — в ребро), страшны потухшие, обесцвеченные глаза; старик с живыми глазами еще не старик.

Глаза у Малахова ярко-карие, живые, даже неприятно насмешливые.

— Так что же вы хотели? — спросил Малахов, усаживаясь на завалинку.

Титов сказал. Он был рад, что наконец-то сел, ноги вязко гудели, ломило спину, тело жаждало покоя.

— Ну, это я вам скажу, и к лучшему, что не было автобуса, — махнул рукой Малахов.

«Смотри-ка ты, кажется, насмешничает».

— У меня, дорогой, своя теория.

«Нынче у всех свои теории, — мрачно подумал Николай Степанович. — Каждый лезет в науку».

— Против всех болезней я прописываю прежде всего здооб. Слыхали об этом лекарстве?

— Нет.

— Хотя и старое, но прекрасное средство. Лучше всяких новых. Стоит, правда, дороговато. У нас, в Богдановке, к примеру, дешевле чем за две тыщи и не купишь.

— О чем вы, собственно, говорите? — рассердился Титов, недовольный тем, что Малахов с первой минуты начинает валять дурака.

— Да о том же здообе. — Старик улыбнулся. Улыбка тоже слегка насмешливая. — Могу прописать. Чудесный препарат. Здооб. Здоровая обстановка.

— Извините, но мы оба в таком возрасте, что лучше без подобных шуточек, — сухо сказал Титов и подумал: «Вздорный старик».

— Вы что, специально ко мне?

Титов сердито молчал.

— Только ко мне? Но ведь я давным-давно не работаю. Мне уже семьдесят седьмой. Какой дурак вас направил?

Титов страшно устал за время поездки и сейчас не знал, что делать.

Малахов сказал самоуверенно-снисходительно:

— Больные думают, что медики должны обеспечивать им бессмертие. Проглотил этак килограммчик таблеток — и жизнь на полстолетие продлена.

— Не надо, слушайте. Мне неприятно. Закончим наш разговор. Я немножко отдохну и уйду.

— Но я, ей-богу, говорю дело. Никакие лекарства не помогут, если человек днем сидит сиднем, а ночью лежит лежмя. Легковушка, автобус и троллейбус. Кабинетик. И весь вечер торчим перед телевизором. Квартира, конечно же, в центре города. Попробуй-ка предложи нам квартиру где-то на окраине, у леса — вот уж крику будет! Недооценивают. Затирают! Ванька Петров вон у центральной площади квартирку отхватил, а я чем его хуже? А если в лес когда-то соберемся, то непременно с водочкой и пивком. А здесь…

Малахов улыбнулся (улыбка неожиданно простая, дружеская), глубоко вдохнул и медленно выдохнул из себя воздух; это у него получилось как-то немножко смешно. По-детски получилось.

— Дыши не надышишься. И тут дело еще вот в чем. В городском воздухе совсем мало так называемых отрицательных аэроионов. Витаминов воздуха. Живи, дорогой, среди природы. Или хотя бы чаще выезжай в лес и на дачу. Рыбачь и охоться. Ходи и бегай. И если можно, то босиком. Я вот часто хожу босиком. В этом что-то есть… Живи спокойно. И еще… Слыхал русскую пословицу: «Если хочешь жить — потягивайся»? Мудрейшая, я тебе скажу, пословица. В чем тут дело — не знаю. Это уж пусть там ученые разбираются.

Больно уж быстро он выпалил все это. В нем все же есть что-то неприятное, хотя он уже не казался Титову вздорным и недобрым. Более всего неприятен самоуверенно-снисходительный голос, так не согласующийся с хорошей улыбкой.

— И побольше веселись. Мой дед до ста четырнадцати дотянул. И все, бывало, хи-хи, ха-ха. А вот я не в него.

Николай Степанович решил заночевать в Богдановке (куда пойдешь на ночь глядя) и обратно отправиться на рассвете. Малахов оставил его у себя, а сам куда-то уплелся.

Напротив малаховской избы, в каких-то двухстах шагах от нее, пьяно виляла возле крутого берега речка, по словам фельдшера — крепко обмелевшая в эти дни, но по-прежнему бойкая, студеная. За речкой — старицы, они в непролазном тальнике, камышах, осоке, валежнике, и в этой плотно-зеленой дремоте — водяные оконца-колодцы. Днем, когда Титов проходил мимо них, они блестели, как глаза на морде мохнатого лешего, каким его рисовали когда-то художники. Ему подумалось так. Чем ближе к ночи, тем больше тянуло с речки сырой прохладой.

Перед окнами прошагал Малахов в майке, с колуном. На улице у тына стояла поленница дров, рядом — березовые кругляши. Старик ставил кругляши на попа и разрубал. Бах — кругляш пополам, бах — из половинки стало две четвертинки.

«А хорошо быть таким вот здоровым и самоуверенным, как он. Жить в тайге, вскакивать с постели чуть свет, копаться в огороде, рыбачить, охотиться, ходить по ягоды и грибы».

Титов печально улыбнулся: нет, поздно уже, здоровье не то, силы не те. И кем он будет здесь работать? «Смерти бояться — на свете не жить».

7

Опять была зима, по-сибирски долгая, снежная. И были грустные северные вечера, с застывшим светом электрофонарей на улицах и посиневшей луной на черном небосводе. В один из таких лунных вечеров приехала Зоя. Она сидела на лавочке у темного подъезда, и Николай Степанович, возвращавшийся с работы, наверное, не узнал бы ее, если бы она его не окликнула.

— Ты?! Ты когда приехала? И чего здесь сидишь на холоде?

— Да я недавно пришла. Ничего…

А сама уже скорчилась от холода. Зоя скрытна. И к тому же робка, застенчива, только с отцом и подругами не чувствует робости, им даже дерзит порою.

— Ну, как ты себя чувствуешь? — спросила она уже в квартире, отогревая руки у батареи и с некоторым удивлением глядя в окно, на заснеженный лес.

— Хорошо. Теперь хорошо.

Николай Степанович еще летом поменял квартиру, избрав это вот, близкое к лесу, место, радуясь сам и радуя тех, кто перебрался в центр города, на старую квартиру Титовых.

— Ну и слава богу! Я рада за тебя. Сейчас ты выглядишь, в общем-то, неплохо. Тьфу, тьфу, чтобы не изурочить! Мне писали, что Каширцев умер.

— Весной еще.

Дочь любит задавать вопросы; каждое ее письмо на одну треть из вопросов. Титов нигде больше не видел таких странных писем. С детства у девчонки слабость такая. Будучи малышкой, без конца спрашивала: «А почему?» Тысяча «почему» на день. Спросит, и губы трубочкой.

— Лечишься или уже нет?

— Про-ти-во-бор-ствую… Подружился со спортом. Закаляйся, как сталь. Кажется, так поется в песне. Много хожу и бегаю. Даже босиком. Заземляюсь.

— Ну, вот еще!..

— В лесу, конечно. Лечебная гимнастика и все прочее. Магнитофончик купил. Альбомы с открытками приобрел. Виды природы. Горы, реки и леса…

Раньше Николай Степанович любил разговаривать с Зоей и покойной женой так вот дурашливо, но сейчас что-то не клеилось у него, голос охрип за время болезни и помрачнел; с таким голосом впору демона изображать, а не шутника.

— Последний приступ у меня был года полтора назад. От приступов я вроде бы избавился.

— А ведь писал, что все очень хорошо, — упрекнула она. — Как же ты тогда… один?

— Ну… приступ наступает обычно не сразу. Почувствовав, что он будет, я вызывал «скорую», открывал дверь и ложился.

— Ты знаешь, у нас в Новосибирске одна старушка умерла. И никто не знал, что умерла. А потом соседи чувствуют: какой-то запах от двери…

— «Вот дура! Зачем я об этом? — пожалела она. — Дура, дура! Тысячу раз дура!»

Она боялась, что на отца это подействует удручающе, но он махнул рукой:

— Э-э-э!.. Что думать об этом. Беда в том, что мы слишком охотно предаемся горестным раздумьям. Между прочим, я понял, что смерть любит трусов. Трусов и лентяев. Она с ними в близкой дружбе. Это между нами. Иначе подумают, что я хвастун.

— Что-то слишком общо, — улыбнулась она. — А все же как ты лечился?

Он рассказал. Все, даже о «дневнике болезни».

— Надо познать себя. А больной часто не знает. Познать и отказаться от пассивной роли. Точнее, отказаться от пассивной роли и познать. Больные мне кажутся какими-то странными. И я никак не могу проникнуть в их психологию. Ведь вот… попробуй-ка недодай человеку зарплату. Или незаконно уволь его с работы. У-у, шуму будет! А если тот же человек тяжело заболеет, он почти ничего не предпринимает сам.

Говорил, говорил, изучающе посматривая на дочь; сегодня она выглядела бодро, живо: душевное состояние (это давно подметил Николай Степанович) всегда, как печать, отражалось на ее внешности.

— Однажды я и говорю нашей врачихе. Ты помнишь ее, молоденькая такая, бастенькая?.. Говорю ей: «Ну, помогите же, бога ради!.. Я не могу!» А она мне: «Что ж, теперь придется так и жить. Привыкайте». А, спрашивается, на хрена мне такая жизнь. И такая привычка. Коротко — на твой вопрос… Я использовал все, что можно. Решительно все! Взять хотя бы питание. Как было у меня? Пельмешки и водочка — наилучшая еда и наилучшее питье. А многие продукты не признавал вовсе. Дикость!.. А вот на эту зиму и медку, и черной смородины заготовил. Витамины. Сегодня вон ионизатор купил.

Зоя смотрела так, будто ей жаль отца, и он, с жаром рассказывая, не сразу понял, в чем тут дело.

— Ты думаешь, от всего этого я как в тисках? Ничего подобного! Есть хорошая арабская пословица: «Здоровье приходит сквозь игольное ушко, болезнь обрушивается потоком». В общем, убежал от смерти. И работаю.

— Ты, кажется, стал еще хуже слышать.

— Да нет, устоялось. А вот от шума в правом ухе избавиться пока не могу. Был я тут… у самого лучшего у нас в городе врача по ушным болезням. И он сказал: «В нашем арсенале нет эффективных средств. Надо бы как-то подтолкнуть организм. Надо, чтобы сам организм справился».

— Странный совет.

— Да нет, хороший совет, слушай. Я думаю, в будущем медики начнут активнее подталкивать организм больного и пробуждать в нем защитные силы. А они, эти защитные силы, просто беспредельны. Чувствую это на себе. Ну хватит обо мне. Расскажи хоть, как ты сама-то живешь.

— Да я-то что!.. Я — хорошо.

По письмам Титов давно уже догадался, что дочь нашла друга в далеком Новосибирске. Николай Степанович даже мог бы сказать, что друг ее имеет некое отношение к строительству жилья: что-то больно уж часто и порою совсем некстати пишет Зоенька о строительстве в Новосибирске, восторгаясь и выказывая тонкие познания в этом деле, коими прежде не отличалась. Когда после смерти Веры Ивановны дочка засобиралась обратно домой, Титов уловил в ее письмах не только боль за мать, беспокойство за отца, но и еще какую-то не то тревогу, не то грусть, которые не имели никакого отношения к родителям, и ему стало ясно, что Зое жаль расставаться с кем-то, это тяжело для нее, и Николай Степанович спешно написал ей, что излечился, чувствует себя «в общем-то вполне нормально» и пусть она там, в Новосибирске, не волнуется.

Зоя улетела в синий предутренний час, наивно оживленная и довольная. А Титов, надев лыжи, пошел в лес (он теперь каждое утро ходил на лыжах, а летом — бегал).

Две бабы во дворе проводили его хмуро любопытными взглядами.

— Гли-ка, костюмчик лыжный напялил. Старье, а туда же!..

— Старье-то ладно б. Он же на ладан дышит.

— Ну не скажи!

— Уж я-то знаю, поди. Из больницы давно дорожку сюда проторили.

— Баба у него, кажись, померла?

— Но!.. Когда ишо.

— И один счас?

— Один. Дочка есть, да тока в бегах где-то.

— Тоже дочка называется.

— О, девонька!.. Если что, дак и похоронить будет некому.

— Найдется кому, протяни тока ноги. Но глаза у него, я те скажу!.. Видать, еще в силе мужик.

…Неохотно, тягуче светало; синева мало-помалу бледнела, тая, дольше всех сохранялась в глубинах чащоб и в тусклых низинах. Титов дивился, до чего же ярки краски в этом застывшем лесу: желтоватое небо с солнечным стеклянным отливом, ядреная зелень сосен и елей. И белый акварельный снег, чуть голубеющий в тени. Он снова, как и до болезни, ясно видел, чувствовал цвета.

«Смерти бояться — на свете не жить».

* * *

Автор хотел бы ко всему этому добавить, что история, рассказанная им, достоверна (фамилии изменены).

1977 г.

 

БОЛЬШИЕ И МАЛЕНЬКИЕ

Дом ребенка

Кирпичный, старинной кладки дом этот стоял на окраине города, в окружении столь же старых плакучих берез, рядом с хилыми деревянными избенками и поначалу показался Степану Дунаеву тоже хилым и запущенным. Была поздняя осень, уже подмораживало, и простуженное солнце тяжело бросало на землю свои розоватые воспаленные лучи. Небо было голым и холодным. На улице прела густая, еще не усохшая от давнишних проливных дождей грязь, и Степан с трудом пробрался через дорогу.

На слепой грязно-красной стене висела вывеска «Дом ребенка», маленькая, выцветшая, чем-то неприятно похожая на деревенские надгробные надписи-дощечки, и Дунаев печально подумал: «А все же какая судьба у этих детишек…» Но внутри здания было чисто, уютно, тепло. И его удивило: как тихо тут. Почему тихо? Но вот послышались звон посуды, видимо, из кухни, и женский хрипловатый голос.

Дунаев третий день как в городе. Устроился радиокорреспондентом. А до этого работал в редакции маленькой райгазеты с громким названием «Вперед». Здесь он снял комнатку у одинокой старушки в бревенчатой избенке. Конечно, за дорогую плату. И, конечно же, безо всяких удобств. Какие уж тут удобства. Впрочем, Степан никогда и не жил в домах с городскими удобствами, если не считать гостиниц. Русские печи, голландки, колодцы, железные умывальники с ведерками…

— Велели мне подготовить о доме ребенка радиопередачу, — сказал он жене Вере, причесываясь у зеркала железным гребнем. Волосы у него густые-прегустые, никакой шапки не надо. — Моя первая радиопередача. И вот эту штуку с собой возьму, — показал он на репортерский магнитофон. «Купи-ка ребятишкам конфеток». — «А это, пожалуй, мысль! Куплю понемножку разных». — «Нет! — поморщилась Вера. — Купи одинаковых. И каких-нибудь получше. А то кому-то достанутся шоколадные, а кому-то простые». — «Ну, чего я буду так тратиться? Денег у нас с тобой и так — кот наплакал». — «Да не жалей для таких ребятишек».

Денег у них, действительно, кот наплакал. Жена экономит каждую копейку. И на́ тебе: «Не жалей». Она сама из детдома. Хорошая жена. Не нытик. Веселая. Только вот глаза все время усталые.

Кабинет главврача обширен и смахивает на квартиру: телевизор, шкаф с книгами, репродукция картины Саврасова «Грачи прилетели», гардины веселенького розоватого цвета с бордовыми цветочками. За письменным столом, придвинутым к стене, сидит женщина лет тридцати пяти с угрюмым лицом, в строгом черном костюме. От ее низкого голоса тоже отдает строгостью:

— У нас пятьдесят восемь детей. Возраст — до трех лет. Потом мы их отправляем в детские дома.

— А как они к вам поступают?

— Ну как… Привозят из родильного дома, если мать отказалась. Родила и пишет отказную: я такая-то, проживаю там-то. Отказываюсь от своего сына. Разрешаю усыновить. И в дальнейшем никаких прав на него иметь не буду.

— А папа?..

— Ну, что папа… Тоже пишет отказную, если состоит в браке. Но!.. Чаще всего неизвестно, кто он и где он, папа-то. И в графе «отец» свидетельства о рождении может появиться вымышленная фамилия. Бывает порой вымышленная фамилия и в графе «мать». Ведь мамашу примут в роддом и без паспорта. С поезда сняли или как там. Не будет же она на улице рожать. Воспитываем мы и подкидышей. Вон на прошлой неделе привезли нам грудную девочку. Ее в подъезде девятиэтажного дома нашли. Уже поздно вечером. Одета была очень тепло. Но ведь подъезд есть подъезд. Там же холодно. И девочку могли до утра не заметить.

— Нина Павловна! А вам приходилось разговаривать с такими мамашами и папашами?

— К нам приходят только документы с ребенком.

Нину Павловну, по всему видать, пугал микрофон. Она заметно напрягалась, стараясь говорить погромче и пограмотнее.

— И никто из них никогда не приходил на свидание со своим ребенком?

— На свидание? Нет. Да мы и не можем разрешить им свидания. Не имеем такого права. И еще есть у нас дети, родители которых лишены родительских прав. И таких вообще-то большинство. У этих, как правило, есть и папы. Таким родителям тоже нельзя показывать своих детей.

Она замолчала и, недовольно вздохнув, поглядела на микрофон, Дунаев выключил магнитофон:

— Говорите, говорите!

— Но мы все же показываем. Думаю, что это пойдет на пользу и папам и мамам. Увидит ребеночка своего и плачет: «Ты меня помнишь?» А ребенок кивнет не кивнет — не поймешь. Конфетки жует. Никаких эмоций. А одежонка у папы и мамы — страх глядеть. Старенькая, измятая, грязнущая. Дочиста пропились. Иногда у соседей что-то попросят. Пальтишко. Или костюм. Оденутся в чужое и приходят. А ведь видно же, что чужое. В общем, пьянчужки. Забулдыги. Тунеядцы. Где уж им до детей. Бывает, даже бьют и истязают своих детишек. И не кормят их.

В кабинет зашла пожилая женщина с мальчиком лет трех, широколицым глазастым крепышом. Она стала говорить с главврачом.

— Как тебя звать? — спросил Степан у мальчика.

— Дима. Включи мультики! — Мальчик показал на телевизор. — Мультики!

— Не могу, брат, — улыбнулся Степан. — Я тут не хозяин. Я тут гость. Скажи, тебе нравится здесь?

— Да! — Улыбается.

— Пойдем, Дима! — Женщина взяла малыша за руку.

И они ушли.

— Отец и мать у этого Димы лишены родительских, прав. Его привезли к нам в прошлом месяце. Хороший мальчик. А вот родители — алкоголики. Беспробудные.

— Мне бы хотелось побольше узнать об отказных.

— Ну, как побольше? Назвать их фамилии я не могу.

— А почему?

— Не имею права.

— Но мне надо.

— Только через прокуратуру. И должно быть письменное указание оттуда.

— О, как засекречивают тех, кто бросает своих детей! Бросай себе, как щенка, не бойся, никто не узнает. Никто не посмеет даже произнести твою фамилию. Скажите хотя бы, кто они по профессиям? Их возраст? Ну и все прочее.

Она помолчала, думая о чем-то.

— А разные. Ну, вот летом, например, к нам поступили дети… Матери их… Студентка медучилища. Учащаяся из ПТУ. А одна родила пятнадцати лет. А вот прошлой зимой, помню, привезли мальчика, которого родила слабоумная. Ну… есть женщины и средних лет.

— А как с отказной у слабоумной? — Он с некоторым напряжением произнес слово «отказной».

— За слабоумную пишет опекун.

Его удивляло, что Нина Павловна говорит обо всем этом с какой-то странной безучастностью.

— Часто отказываются и от больных детей. Родит недоношенного. Кривые ножки или еще чего-то. Могла бы сделать аборт, но думает: а может, женится на мне. Ведь обещал. И сроки проходят.

В столовой чистенько, опрятно. Малыши обедали. Ели в маленьких тарелочках суп, неторопливо и привычно орудуя большими — «взрослыми» — ложками.

— Это трехлетки, — сказала Нина Павловна.

«А конфет моих что-то не видно», — с недовольством подумал Степан. Он отдал три килограммовых кулька главврачу. А Нина Павловна тут же, в кабинете, передала их пожилой женщине, видимо, поварихе.

У трех мальчиков черные болячки под носом.

— Что это у них?

— Аллергическое.

«Странное место избрала себе аллергия».

— Ну, как дела? — спросил Степан, наклонившись к девочке и поглаживая ее по плечику. — Как тебя звать?

Она так тихо произнесла свое имя, что он не расслышал и переспросил.

— Валя.

Опустила голову. Смущается. Девочка, сидевшая напротив Вали, робко протянула руку с ломтиком хлеба.

— Это она вам предлагает, — сказала потеплевшим голосом Нина Павловна.

— Спасибо, деточка, спасибо! Я уже пообедал. Кушай давай сама. Ешь.

Он погладил ее по костистой спинке. Девочка вздохнула. Во вздохе тихая удовлетворенность. Наверное, ей захотелось, чтобы с ней поговорили и погладили ее.

Дети выглядели бледными. А может, здесь такое освещение? Вялые. Какие-то слишком покорные. Маленькие старички. И Степан вспомнил своего четырехлетнего племяша Витю, шалуна и проказника, который с утра до ночи носится по дому и двору. И все чего-то говорит, говорит. Смеется. Племяш и год и два года назад был таким же юлой. Накануне отъезда в город Витька так надоел ему со своей беготней и криками, что Степан сказал сердито: «Прекрати или я тебя выпорю!» — «Э-э, посмотрим, кто кого перепорет».

«Возможно, не совсем сбалансировано питание? Мало витаминов».

В соседней комнате, похожей на зал, было множество игрушек. Сотни, если не тысячи. Каких только нет. Они стояли и лежали на полках, на кроватях, на столе и на полу. Даже у взрослого и то глаза разбегаются.

У окошка, за длинным столиком, сидели пять мальчиков и три девочки. Эти совсем малышки, от года до полутора. Едва-едва ложки держат. Но держат. Едят. Неторопливо. И не совсем уверенно. В тарелках что-то мягкое, вроде пюре или кашицы с молотым мясом. Одна из девочек не ест, уперлась глазами в стол. Ее тарелка на середине стола. Степан подвинул ее к девочке:

— Ешь давай! Ешь!

— Ешь! — сказала и Нина Павловна.

— Вы даете им фрукты и соки?

— А как же! И овощи, и фрукты, и соки. Все, что положено.

— Они какие-то бледненькие все.

— Видите ли… Сейчас мы выводим на улицу только старших. Ну, которые ходят. А с маленькими, тут сложнее. Вон какая грязь на улице. Да и холодно. А воспитателей у нас не хватает. Никто не идет к нам на работу, вот в чем беда. Возни и дел всяких полно, а зарплата маленькая. Ведь у нас тут и ночами надо быть, и в праздники. Дети!

В кроватке лежал на спине грудной ребенок и негромко плакал. В его плаче было что-то безмерно усталое, привычное.

— Мать этого мальчика лечится в больнице. В туберкулезном диспансере. И ей, конечно, нельзя быть вместе с ребенком. Вчера звонила: «Какой у него привес?» А я ей: «У нас не животноводческая ферма».

— А папа у этого мальчика есть?

— Нету.

В большой кроватке, с сеткой по бокам, которая стояла у задней стены, лежал на животе мальчик грудного возраста. Он молчал и как-то странно дергал головкой и поводил плечиками. Тупые, неживые глаза. Как у куклы. Совсем пустые глаза. Они удивили и ужаснули Дунаева.

— Дебильность, — сказала Нина Павловна.

— Кто мать и отец этого ребенка?

— Отец неизвестен. А мать из отказных.

— А все же, кто она такая?

— Да женщина лет тридцати пяти. От двух детей отказалась. Один у нас, а другой — в детдоме. — Она пристально поглядела на Дунаева. — Но это ненаказуемо. Это добровольное дело.

Степана дивило, как спокойно, обыденно говорит она обо всем этом. Будто так и должно быть. Будто так оно и положено.

Подумав, Нина Павловна добавила:

— Говорят, что грамотная женщина. Даже модница. Копировщицей работала.

— Копировщицей? А где?

Нина Павловна не ответила.

Он долго ехал в автобусе. И все время думал о детях, которых только что видел.

«Болячки под носом у троих, видимо, не от аллергии. Текут сопельки. А высморкаться не умеют. А та девочка… Видимо, еще не научилась есть. Или кто-то из мальчиков взял у нее тарелку. Съест свою и съест ее порцию. Как мне не пришла в голову эта мысль?

Он представил себе, как мальчишка слева (он крепкий, ротастый) жрет девочкину порцию. Степан пытался убедить себя, что никто девочку не обижает, она просто-напросто не научилась есть. Придут и покормят ее. Но было у него что-то неприятное, тяжелое на душе.

«Почему «ненаказуемо»? Ну, ладно, пусть «ненаказуемо». Но почему «добровольное дело»? Добро… вольное. Добро и воля. Ничего себе «добро». Ничего себе «воля»!..»

Вспомнилось… Вышел он вчера из булочной. Видит: мимо женщина шагает, уверенно, в развалку. Метрах в пяти от нее семенит и плачет маленький мальчишка: «Мама, мама!..» А она будто не слышит. И еще одна история, давняя-давняя, вдруг всплыла перед глазами. Насобирав корзину грибов, Степка вышел к опушке леса. Там стояли четыре подростка, такие же, как он. К сосенке была привязана собака, грязная дворняжка. Видать ничейная. Двое из подростков запускали в собаку палками и камнями. А двое других, поменьше ростом, стояли в стороне — наблюдали. Один из наблюдателей — дурачок Саня по-овечьи бездумно таращил глаза и глупо улыбался. Степан не помнит теперь, взвизгивала собака, поскуливала или нет, рвалась с привязи или не рвалась, а глаза ее помнит: в них не было злобы, только тоска и загнанность. И еще виноватость, как будто это сама собака делала мерзости людям. Он попытался остановить их, что-то сказал, но длинноногий парень набросился на него. Степка не умел драться, и парень начал дубасить его. Потом Степка сообразил, что надо делать: схватил парня и повалил, силенка у него все же была. В ту минуту один из подростков бухнул Степку камнем по голове.

Какие странные были глаза у собаки. К чему вдруг вспомнилась эта история?..

На улице грязь. Скучно. Они ехали медленно, и Дунаев мысленно подталкивал автобус: «Ну, быстрее, быстрее!..»

Ната Кузнечкина

До чего же осенью спится. Впрочем, зимой тоже. Да и весной, пожалуй… За окошком ветрище разгуливает, в щелях рамы посвистывает. Дождичек сыплет. А в комнате благодать — тепло, светло и мухи не кусают. Уже зима исподтишка выглядывает.

Ната не сразу встала с постели, а сколько-то понежилась под одеялом. Потянулась раза три.

На рассвете она слышала спросонок глухие голоса за стеной и грубый стук на лестничной площадке. А сейчас тихо, как в погребе. Все ушли, кто на работу, кто в школу. А малышек в детсад увели. Робьте, граждане, робьте. Работа дураков любит. Учитесь. Грызите гранит науки. Так, кажется, говорят. Ученье — свет, а неученье — тьма. Думайте о своем далеком будущем. А Ната думает только о том, что будет сегодня и что будет завтра. Вон воробушки, те вовсе ни о чем не думают и — ничего. Прыг, прыг. И весело щебечут.

В зеркале она увидела упрямо поджатые губы, синеву под глазами, клок крашеных волос, смешно ниспадающий на переносицу. Нет, она не хотела быть смешной, еще чего не хватало. И на кой леший синева нужна. Раз, раз, с помощью расчески, мыла, помады и пудры все сделала как надо. Редкие морщинки нежно разгладила. Омолодилась лет этак на десять. Вот это по-нашему!

Ночью Ната видела страшный сон: будто десятки пауков ползли к ней со всех сторон. К чему бы это?..

Подошла к окну. Возле их пятиэтажки голые кривые деревца, дальше черная дорога, которую мнут и мнут грязные грузовики, еще дальше скучно-серый забор, а за ним угрюмые заводские корпуса. И небо тоже угрюмое, скучное. Все угрюмо, все давит. Самих бы толстопузых начальников поселить сюда, пускай бы поглядели. И понюхали воздух этот.

По тротуару прошагала вереницей детсадовская ребятня. Что-то воркуют. По стеклам окна ползают обессилевшие мухи. Упадет на спину и дергается, дергается.

Скучно! Почему ей так скучно сегодня? Она знать не знала никакой скуки. Внизу живота боль какая-то. Тупая, гложущая. Ната недовольно повела плечами и пошла на кухню завтракать.

Грубовато, по-хозяйски зазвонил телефон. Она услышала в телефонной трубке басовитый голос своего дружка Романа Чеснокова.

— Ну, как дела?

— Как сажа бела. Слушай, Ром, мне нужны деньги.

— А кому они не нужны. Всем нужны.

— Нет, я серьезно. Жду тебя вечером. Приезжай часиков в семь. А то скучно как-то. И все же привези денег. Ладно?

— А в какой валюте? Доллары? Шиллинги, франки? И вот всегда он такой: вместо серьезного разговора — шуточки.

— В какой хочешь. Надо что-то и Эдику купить.

— Загибаете, сударыня. Эдик находится на полном, так сказать, государственном обеспечении. Его бесплатно кормят, поят, одевают и обувают.

— Но что-то же надо купить. Ты чего? Игрушек или еще чего-то.

— Игрушек там полно. Всяких. Да тебя туда и не пустят.

— Мне нужны деньги! — четко и недовольно произнесла Ната.

— Наточка, Наточка! Да разве мало я давал тебе, а? Ну, ладно. Это не телефонный разговор. Поговорим при встрече.

— Жду тебя вечером.

— Нет, сегодня не могу. В пятницу у нас будет собрание. И после собрания зайду.

«Это он своей тумбы боится. Больше о женушке думает, чем обо мне, тварина!» — злилась Ната. А в трубку сказала спокойно:

— Я зайду к тебе. Завтра, часов в десять. Ты будешь там?

— Ну!

— Мне надо рублей сто.

— Зачем тебе деньги, когда ты сама золото? Ты думаешь, что у меня денег и куры не клюют. Ты же знаешь, что я купил автомашину.

— Да уж не прикидывайся. И не скупердяйничай.

— Ну, честное слово — нету.

— Не дашь, значит?

— Не могу, слушай. Разве что в конце года.

— Это на твоей-то работе нету денег, — хохотнула Ната. Зло хохотнула.

— Ну, что мы будем по телефону. Вот в пятницу и поговорим.

— В пятницу я буду занята. Что?.. Ну, занята и — все!

Нет, она проучит этого гаврика. Она покажет ему, где раки зимуют.

Роман Чесноков «робил» на кладбище. Да, на кладбище. Могилы копал. Покойников закапывал. Ната почему-то стеснялась говорить об этом и отделывалась фразами: «На твоей работе», «У вас там…» Роман давал ей денег. И не так уж мало. Но это было когда-то. А теперь вот принесет поллитровку, «закусона» какого-нибудь, вылакает, сожрет все сам и бежит-торопится к своей Марьюшке. С Натой встречается крадучись. Эти блудливые, кобелистые женатики трусливы как зайцы. Противно! Валюты нет у него. Ха-ха! Так и поверила. Дурочку нашел. Если что, она покажет ему от ворот поворот. Жалкий могильщик. Гробокопатель.

У Наты твердый-претвердый план на сегодняшний день. Все обдумано и рассчитано. Ну, прежде всего надо позвонить в разные места. Насчет работы.

Ее закадычная подружка Маргарита, агент Госстраха, хрипло вздохнула в трубку (вечером они бражничали):

— Ну, спрашивала я тут. Понимаешь, нет у нас пока вакантных мест. — Она снова вздохнула: — Вот летом увольнялись двое. Я ж тебе говорила тогда. А теперь кусай локти. И потом… Ты не думай, что у нас так уж легко. Легко разве что лифтерам. У нас вон в доме они себе комнатку возле входной двери сделали. На месте мусоропровода, он у нас не работает. Сидят там и лежат. Лифт ходит себе, а лифтер лежит. Отдыхает. Тепло, светло, и мухи не кусают. Испортится лифт — позвонит мастеру. Вот и вся забота. Если хошь, иди лифтером.

Ничего себе «сморозила» подружка — иди лифтером. Курам на смех. Пусть караулят лифты инвалиды и старикашки малограмотные.

— Я тебе сообщу, если что, — добавила Маргарита. — Ты куда сегодня идешь? Звякни мне под вечер, ладно? Чао!

Телефонная трубка сколько-то минут мертво полежала на своем месте, после чего ее снова подняли:

— Здравствуйте, Анна Филипповна! Вас беспокоит Кузнечкина. Вы обещали мне…

— Да, да, помню. Я узнавала. Обратитесь в отдел кадров центрального универмага. Им нужны продавцы. И еще требуются киоскеры в Союзпечати.

С Анной Филипповной Кузнечкина познакомилась, когда стояла-мучилась в длинной очереди за виноградом. Ната страшно любит виноград. И сок виноградный. Да и винцо виноградное. Ну, посудачили о том, о сем. И Ната пожалилась: хвори одолевают и хорошо бы найти работенку, какая полегче. Этим летом, будучи проездом в Москве (в Крыму отдыхала, дикарем, вот где благодать-то!), Ната заглянула в магазин мужских костюмов. Так, из любопытства. Два продавца-красавчика прохаживались, как по бульвару. А покупателей почти не было. Тепло, светло, шик-блеск. В таком вот месте еще ничего бы. А в универмаге… Хм! Теснота. Духота. А народищу!.. И Ната еще не сошла с ума, чтобы совать свою голову в петлю. С Союзпечатью тоже не лучше: торчи в холодном киоске как сыч, топай ногами, чтоб не застыть. Нетушки!..

Она вытрясла во дворе ковер и зимнее пальто. Просмотрела зимнюю обувку. Славнецкая обувь. Теплая и модная. Прибралась на балконе. Зима-то вон… На носу.

…На скамейке у девятиэтажки, что в центре города, в тихом переулке, горбилась рыхлая старуха-лифтерша. Они с Натой немножко знакомы. Здесь жил бывший Натин дружок скульптор Орест Михайлович Орлов. Он говорил, что эта старуха ветхозаветна сверх всякой меры, часа по два, по три в день молится у себя дома, по-кержацки скрючивая пальцы.

«Вот вместо нее сесть. Ха-ха!»

— Здравствуй, бабуся!

— Здравствуй, здравствуй, голубушка!

«Говорит-то каким голосом, тварина! Ну, отздоровкалась я с тобой. Все! Не терпит она Орлова, вот в чем дело».

— Давно к тебе собиралась, — сказала она, войдя в его роскошно обставленную квартиру.

«Взгляд-то каков, черт возьми, будто о производственном плане толкует», — подумал он. Она и в давние годы была такой же: «Ты обещал подойти к восьми. А сколько сейчас? Восемнадцать девятого», «Я к тебе отношусь со всей серьезностью. И ты…»

— А что ты хотела?

— Забыл уже? Ты же обещал сделать с меня скульптуру.

«О, господи! Все хотят ставить себе памятники. Пушкины. Чайковские».

— Обещал или нет? Так почему не делаешь? Ведь ты уже начал.

— Сейчас я не могу. У меня срочная работа.

— И летом тоже была срочная?

— Да. И летом.

— Но сейчас, по всему видать, срочнее?

— Ну занят я, понимаешь.

— А ты что так раздраженно?.. Кто кого обманывает?

— Ну, ей-богу, мне некогда.

— Обещалкин. Болтушкин. Трепалкин.

— А ты что меня оскорбляешь?

Сердито сказал. А на самом-то деле был даже рад, что она его оскорбляет. Оскорбляет, значит, легче от нее избавиться. Хуже, когда хнычут, плачут.

— Давай, слушай, через год… — Сморщился, глядя на ее недовольное лицо: — Ну, некогда мне, понимаешь или не понимаешь? Я готовлю монумент для привокзальной площади. Меня торопят.

Зачем говорить горькую правду. Конечно, сама по себе эта правда не шибко горькая — не будет Наточкиного бюста. Но для Наточки горькая. И надо пообещать… Через год еще пообещать. Потом еще… Отста-нет! Время все сглаживает, оно — хороший лекарь, самый лучший успокоитель.

— Я к тебе завтра зайду, — сказала она, многозначительно поглядев на Ореста Михайловича.

— Я завтра уезжаю в Приозерный район.

Ему действительно надо было ехать в район, но только не завтра.

— Дай-ка мне денег. А то надо что-то и Мишке купить.

— Будто покупаешь, — усмехнулся он.

— Ну, чо это? — развела руками Ната, взяв у него две десятирублевки.

— Нету. Ей-богу, нету! — Он раскрыл кошелек. — Вот погляди.

— К субботе достань. У тебя есть сын или нету?

Она хотела съездить в мебельный магазин, посмотреть там новые стенки. Больно уж хвалят их. Деньжонки у Наты водятся. Но Орлов отбил у нее всякую охоту куда-то ехать.

После обеденного сна Ната обычно фланирует по городу. Модная шляпка с широкими полями, надвинутая на лоб почти до бровей, модное пальтецо и сапожки. Шик-блеск. Обрядится, оглядит себя в зеркало и — пошагала. Ну, не где попало, конечно, а по центру. Возле гостиницы, универмага, драмтеатра, почтамта и магазина «Мода». Бывает, что-то и покупает. Если это модное, если это самое, самое. Грудь вперед. Лицо как маска — неподвижное и недоступное. А глаза живут: зырк туда, зырк сюда. Уж шибко любит она важность свою показать.

И вечерами гуляет. Но уже не одна, а с подружками. Ну, знакомятся с кем-нибудь, естественно. Особенно у гостиницы. Ходят на танцы, на спектакли и концерты. Иногда в ресторан или кафе. Но пьет она совсем, совсем немножко. Так… лишь пригубливает. Пока пьешь, чувствуешь удовольствие. Этакая приятная теплота по телу проходит. Зато утром, с похмелья и на свет божий не глядела бы. В общем, мало пьет теперь. Но зато плотно кушает. Аппетит у нее отменный — ест больше любого мужика. Встречаются компаниями то у Наты, то у ее подруг или у кого-нибудь из мужчин. Не без этого.

Но сегодня что-то неохота идти. Тоска, тоска. Кажется, заболела.

Навалившись на подоконник, Ната тупо глядела на улицу. Снежинки мокрые падают. Скоро зима-зимушка. Где хорошо сейчас, так это на южных курортах.

Ее раздражали мысли о Чеснокове и Орлове. Она гнала их, но они были непривычно назойливы и прилипчивы.

Она появилась на свет божий в степной деревушке, километрах в трехстах от города. Мать с отцом укатили оттуда в поисках легкой, сладкой жизни, когда ей было лет шесть-семь, и теперь Ната едва-едва помнит свою двухоконную избенку с кривой рябиной в палисаднике. Она никогда не ездила в ту деревню. Зачем? К чему?..

Училась так себе. С ленцой, через пень колоду. И жила легко, как птичка. Потом мать как-то внезапно скончалась. Отец женился, и мачеха, толстая, лупоглазая ехидна, с первых дней невзлюбила Нату, заставляя ее все делать и по дому, и по двору. Отец с мачехой частенько заглядывали в рюмку. Мачеха «робила» в столовой и вечерами втихаря притаскивала оттуда полнехонькую сумку продуктов. И говаривала: «Тяни, если тянется. Сыта по горло, и нос в табаке».

Она и падчерицу устроила в столовую. Но Нате не понравилось там. Бегай как чумовая с утра до вечера, ошалеть можно. И Ната уехала из поселка, когда помер отец и мачеха дала понять падчерице, что лучше бы она убиралась куда-нибудь подальше. Город ошеломил ее до растерянности, как это, видимо, и бывает со многими девушками, приехавшими из глуши; она казалась сама себе ничтожной, неуклюжей и неумной, ходила по улицам озираясь, в общежитии неловко задевала за койки, столы и стулья. На людях угрюмилась, отмалчивалась, выглядела не то больной, не то обиженной — не поймешь. Даже сама чувствовала это и, чувствуя, стеснялась своей стеснительности, своей угловатости и неловкости, что, в свою очередь, толкало ее на грубость («Отстаньте от меня! Что вам надо?!»), непонятную окружающим и вызывающую по отношению к Кузнечкиной холодность, порою даже неприязнь самых разных людей.

Он был подобен солнцу в ненастье: светлый, щедрый и веселый, — таким показался поначалу. Они встретились в заводском Доме культуры на выставке картин самодеятельных художников. Точнее сказать, она впервые увидела его там. Он с улыбчивой снисходительностью осматривал картины, рослый, модно одетый. Возле него стоял совсем еще молодой человек, наверное, одних лет с Натой, тоже в модном дорогом костюме, но какой-то невзрачный, сутулый и полусонно глядел на все.

А тот первый выглядел прямо-таки по-княжески. Он казался человеком из другого, более возвышенного, интеллигентного, совсем незнакомого ей мира.

Она с почтением относилась к нему, называя на «вы» и по имени-отчеству, хотя быстро поняла, что это за гусь. Поняла, что у него было много любовниц, — если бы их всех собрать, то хватило бы, пожалуй, для женского батальона, и что он никогда не возьмет ее в жены, мечты об этом по-детски наивны, глупы. «Возьмет!» Надо же! Какая она была дура!

Недели через две-три он бросил ее, и она сразу сникла, еще больше замкнулась и скоро поняла, что беременна. «Дура, дура! Тысячу раз дура!» Делать аборт врачи откажутся — поздно. И, кроме того, она почему-то боялась огласки. А теперь вот смеется: «Хо-хо, нашла чего бояться!» Ната была в те дни точно пьяная, натыкалась не только на койки и стулья, но даже на стены; все кругом поблекло, потемнело в ее глазах. Была минута, когда она сказала себе: «Лучше умереть» — и даже решила, как умрет — повесится; утопленники пугали ее, броситься под машину или поезд — изуродовать себя, — нет! Она замахала руками, будто избавляясь от дьявольского наваждения.

Она ненавидела его и… все еще любила, на собственном опыте убеждаясь, что уж лучше что-то одно — любовь или ненависть, а слитые воедино, они представляют собою гадкое чувство.

И все же надо было что-то делать.

В столовой работала пожилая женщина, которая любила разговаривать с Натой, и всегда в ее голосе звучало сочувствие. Ната даже подумывала: «Вот бы мне такую маму». Ей-то она и решила раскрыть свою тайну. Помолчав сколько-то, женщина заговорщически покивала головой: «Подожди, потолкую тут с бабкой одной». И на другой день сказала: «Долго не соглашалася. Но я все ж таки упросила ее. Она сделает тебе аборт. Не бойся, все будет как надо. Тока никому ни звука. А то и себя, и ее, и меня подведешь. Ну заплатишь скока-то. Правда, она говорит: не надо ничо. Но это тока говорит. Приходи ко мне в пятницу вечерком. И я тебя свожу».

Девчата, конечно же, заметили, что Ната не в себе, пытались дознаться, что с ней, приставали с разговорами, но она отмалчивалась или отмахивалась: «Ничего!.. Что вам надо от меня?» — и ее оставили в покое. Девки раздражали ее, ей хотелось уединения, но те что-то медлили, шатались по комнате, примеряли платья, помадились, хохотали и болтали, болтали. Потом ушли. Выждав с полчаса, она тоже стала одеваться.

Он часто что-нибудь дарил ей. То духи, то шляпку, то часы. А сейчас она хотела попросить у него денег. Кто знает, сколько бабка сдерет за аборт. Но главное было не это, не деньги. Ната хотела увидеть его и сказать, что беременна. Переходя улицу, она чуть было не попала под автомашину, но это ее нисколько не испугало, чему она сама удивилась. Удивилась Ната и тому, как громко и злобно ругал ее шофер, высунувшись из кабины.

Ей долго не открывали. За дверью надсадно звонил звонок, и казалось, квартира пуста, мертва. Но вот дверь распахнулась и появился он в светлом спортивном костюме, который так шел ему, молодил его. На лице выражение любезности и доброжелательства. Увидел ее и всю любезность будто сдуло.

— Что тебе надо? — совсем тихо спросил.

Какие у него ледяные глаза, как сурово напряглись скулы. И даже подался грудью вперед, будто готовится отразить удар.

— Ну, что ты все бегаешь за мной? — Это было сказано уже громче и вроде бы с расчетом еще на кого-то, не только на Кузнечкину.

— Мне надо вам что-то сказать.

— Думаю, что нам не о чем говорить. И неприлично приставать.

— Я… тока поговорить… — упрямо повторила она.

— Мне стыдно за тебя.

Она поняла: у него женщина, иначе он не говорил бы так манерно и так вот отчужденно по отношению к Нате. Хочет быстрее избавиться от нее, без шума и лишних разговоров. Она схватила его за руку и потянула на лестничную площадку. Он отбросил ее руку, прикрыл дверь и прошипел:

— Убирайся отсюда! Ты слышишь?!

И закрыл дверь.

Как гулки шаги по ступенькам. Как одиноки эти шаги. Кажется, не она шагает, а кто-то другой, а она вся в неподвижной смертной тоске. Смертной!.. Пусть будет смертной!.. И у нее появилось на миг желание… броситься в пролет лестницы и покончить с собой. Отчаяние, ненависть к нему, презрение к себе и это злое, сумасшедшее желание перебили на какие-то секунды ее волю, и Ната готова была неловко перевалиться через перила. Она даже представила себе, как крадучись, торопливо перекрестится. Она не верила в бога и не смогла бы сказать, зачем сделала бы такое. В детстве, когда Нате было почему-либо тяжело, отец заставлял ее креститься, и, видимо, механически сработала бы та давняя, детская привычка. Вот так и произошла бы эта страшная история. Страшная и в то же время банальная. Но Кузнечкина тут же подтолкнула себя: быстрее, быстрее на воздух, — тяжело, душно!.. Все преходяще в этом мире, и мысли о своей кончине исчезли так же внезапно, как и появились. Только бы переждать, пройти эти ступени…

Ох, какая она была растяпа. Идиотина! Противно вспоминать. Уж теперь Ната показала бы ему кузькину мать. Показала бы, где раки зимуют. Она и тогда страшно злилась и была готова убить его. Но вот в действиях своих проявляла беспомощность.

С абортом не получилось. В самый последний момент бабка заартачилась, замахала заскорузлыми руками: «Нет, нет! Пузо-то у тебя уже вон како. И хвораю я…»

Тут уж Ната не на шутку перепугалась. Где жить? И на какие шиши? Нет, выступать в такой жалкой роли она не собиралась. Фигушки!.. Пошла в Союз художников и, посильнее выставив и без того большой живот, плача, долго ругала-честила Орлова, который в ту пору был в командировке. Написала одно, потом другое письмо самому большому областному начальству. И Орлова взяли за шкирку. Вот так, мой дорогой! Минутная слабость — это ничего. А чтоб вообще слабость — шиш! Дудки!

Нянчиться с горластым (весь в папу) Мишкой ей помогала хромоногая старуха-соседка. Не за здорово живешь, конечно. За денежки.

Теперь она чувствовала себя куда как уверенно. Теперь уж она знала, что ей делать в этом людном городе. Ребенок на руках все ж таки. Устроится и вскоре уволится. Побудет дома месяцок, другой, третий, четвертый… Вновь устроится и опять: прощевайте, дружки-подружки. Будьте здоровы, живите богато! Не может она целыми днями просиживать или простаивать за работой, вот в чем беда. Муторно! Да хоть бы грошей давали как полагается. Конечно, не одной зарплатишкой сыта была. Вот на почте, к примеру. Принимала письма, бандероли, посылки, по-ученому говоря, почтовые отправления. Народу — тьма. И все спешат куда-то. Кисло улыбнется, скажет фразу, две и — в сторону. Тоска! Правда, за день она помаленьку, помаленьку кое-что все же насбирывала. «С вас семьдесят пять копеек». А в самом деле, надо взять пятьдесят пять. Клиент платит, вздыхая от непомерных почтовых нагрузок, и сматывается. И после этого Ната наклеивает на бандероль марки. Пятьдесят пять копеек. Особо недоверчивые и языкастые дивились:

— Что как дорого?

— Пятьсот граммов.

А не пятьсот, конечно. Меньше. Он же дурак, не смотрел на весы.

Не думайте, что тут такое уж копеечное дело. Курочка тоже клюет по зернышку. По зернышку, по зернышку. А вон какие яйца несет.

Кто-то пожаловался, «накапал» начальству. И на-ча-лось!..

Вообще, карманы у нее никогда не бывают пусты. Особенно хорош был добавок к зарплате в овощном ларьке. Она тогда две шубки себе спроворила. Шик-блеск шубки. Но холодно там, в ларьке. Неуютно. Сухота!

В автобусе опускает пять копеек, а отрывает два билета. Второй билет продает: «У меня был десятчик». Любит брать в долг. Рублевку, пятерку, десятку. Без отдачи, конечно. Весной в Прибалтику махнула. Отдыхала. Дикарем. С путевкой было бы лучше. Но разве пробьешь. Купила там две шапки из чернобурок. А у себя в городе продала вдвое дороже. Но это она впервые спекульнула. И больше этого делать не будет. Вздрючат. Или еще хуже получится: я тебя вижу, ты меня нет.

Знакомство заводит не с дохлыми крысами, а с молодыми бобрами. С такими, у кого толстая мошна. Такая, что если и взять из нее сколько-то, она все равно останется толстой. Дают — бери, бьют — беги. «Жизнь зовет!..» С Орловым у нее давно уже «чистые отношения». Зачем он нужен, старый гриб.

В апреле померла мачеха. Прямиком в преисподнюю покатила. И Ната ездила в поселок, — делили наследство. Сколько у мачехи родичей. А у отца одна Ната. Кто жил в отцовом доме? Ната. А родичи? Те не жили. А вот руки к отцову наследству протягивают. И Ната, конечно же, захватила львиную долю всего добришка, пошумев и поспорив, как без этого. Еще до раздела имущества, она, оставшись одна, тайно вышарила на дне комода пачку облигаций и положила ее на дно своего чемодана. Это те же денежки.

Мишка подрос, хромоногая старушка умерла, и Ната теперь оставляла сына одного. Бывало, у нее на квартире собиралась компания. Выпьют, пошумят — тоже не без этого. А Мишка тутока, под ногами путается. Раз осенью, после ресторана поехала Ната с новым дружком в другой город, верст за двести. И там прожила день и две ночи. Бог ты мой, какой это был день и какие ночи! М-м!.. Не зря поэты так восхваляют любовь. Невесело на свете жить, коль сердцу некого любить. Милее всего, кто любит кого.

Приехала домой. И будто ледяной водой обкатили. Мишки дома нету. Его увела к себе соседка. Противная такая бабенка. Интеллигентку из себя корчит, законницу. «Ваш сын рылся в помойке. Ел там картофельную кожуру и хлебные корки». Всем, сволота, растрезвонила. Соседи написали письмо в милицию. И тут началось… Проверки. Расспросы. Допросы. И вот судья, тощий как вобла (от чего это он такой?), читает холодным голосом:

«Кузнечкину Наталью Ивановну, родившуюся 16 января 1951 года… лишить родительских прав в отношении несовершеннолетнего сына Кузнечкина Михаила, первого августа 1971 года рождения, передав его органам опеки».

Возражала, естественно. Даже жаловалась. И все без толку.

Конечно, Мишка мешал ей «красиво жить». Это она вскорости хорошо поняла. И вообще она не любит ребятишек, хотя и скрывает это. Капризны, надоедливы, одна с ними возня, морока. Ната не может понять баб, которые говорят, будто не могут жить без детей.

Шли, летели годы. Недаром в песне поется: «А годы летят, наши годы, как птицы летят…» И вот народился у нее еще один наследник. Эдик. Что же это она второй раз маху дала? Нет, «маха» не было. Был расчет. Чесноков Роман — мужик денежный. С тугой мошной. А Марьюшка его даже рожать не может (тоже мне баба!). Говорят, богатому черти деньги куют. А Роману — покойники. И Ната, действуя с дальним прицелом, решила накрепко привязать к себе Романа слабенькими ручонками Эдика. Ведь Чесноков уверял ее, что все сделал бы для сына, если бы он появился. Но!.. Судьба придет — по рукам свяжет. Еще в больнице ей сказали, что сынишка у нее того… Слабоумный. По-научному, дебил называется. Ну, что за мужик Роман этот: с одной вообще не может ребеночка сработать, а с другой родил дебила. Эдик напугал ее. Что она будет с ним делать, с полоумным? Тут, пожалуй, и сама тронешься. И Ната еще в роддоме написала «отказную»: я такая-то… отказываюсь от сына… И в дальнейшем никаких прав на него иметь не буду.

Какие там к черту права!

Теперь она понимает, что Чесноков в любом случае не променял бы на нее свою яловую Марьюшку. И это злило Нату. Хотя сейчас она ни с кем сочетаться браком не стала бы. Уж теперь — дудки! Воля!.. Волюшка!..

Деньжонки Ната тянула еще с одного пехотного капитана, заявляя последнему, что Эдик от него. Конечно, не всегда скажешь, от кого ребенок. Дело такое… Но тут она знала твердо: Эдик от Романа. А лопоухому капитану втемяшивала: не забывай о сыне. Нужны рэ… То есть рубли.

Мужчинам она говорит, что ей только-только минуло двадцать два годка. Эх, где вы мои двадцать два?.. Не соврешь — не проживешь. Куда с прямотой-то? Прямо-то тока сороки летают. Орлову и Чеснокову не говорит. Те не поверят. «Молода я, молода, девица красивая…» Откуда эти стихи? Уж не поэтессой ли стала наша Ната? А что, долго ли? «Жизнь зовет!..»

Весной капитан вдруг исчез куда-то. Как сквозь землю провалился. И не найдешь ведь, где-нибудь в секретном окопе сидит, в перископ поглядывает.

Ничего! Не один же он капитан. Армия у нас большая.

Дунаев все же нашел в Кузнечкиной кое-что и светленькое, когда встретился с ней в ее уютной однокомнатной квартирке.

«А она чистоплотна, — подумал он. — Значит, не конченная пьяница. Ковер дорогой. Кресла мягкие. Телевизор. Не дурно живет, черт возьми! И, главное, квартира со всеми удобствами. Не то, что у меня, грешника».

Женщина вопросительно, с некоторой настороженностью глядела на него.

Степан представился ей.

— Мне хотелось бы с вами поговорить.

— О чем поговорить?

— Уделите мне, пожалуйста, минут пять.

— Ну, хорошо. Раздевайтесь.

«А она деловита».

— Только я тороплюся, — соврала Ната. — Мне некогда.

«Тихий, деликатненький, — с некоторой иронией подумала она. — Сразу видно — слабак. За каким чертом он приперся?»

Степан включил магнитофон.

— Скажите, пожалуйста, Наталья Федоровна, почему вы не работаете? Ведь вы еще молодая и здоровая.

— А вы что, проверяли мое здоровье?

— Ну, не инвалид же вы, — как мог, мягко проговорил он.

— Да, уж и не шибко здоровая. В поликлинику давно дорожку протоптала. А не работаю временно. А вам-то, собственно, какое дело до всего этого?

Говорит грубовато. С явным вызовом.

«Накрашена, как кукла на плохой фабрике детских игрушек. Отмыть бы всю краску, помаду и пудру и посмотреть, какой она будет. Была бы, пожалуй, красивой, если бы не дурные манеры. По-мужичьи размахивает руками. Пошлые ужимки. По-сибирски крепкая. И рожать может так… между двумя танцами».

Он отметил про себя, что в квартире все разноцветно, пестро.

— Какой у вас хороший ковер.

Последнюю фразу он неожиданно для себя произнес весело, игриво. И это было ошибкой. Кузнечкина ответила с глупо уверенной улыбкой:

— А у меня все хорошее.

«Как кокетливо она поводит плечиками. И головой… Изображает элегантную».

Дунаев был всегда любезен, улыбчиво разговорчив со всеми, и незнакомые женщины ошибочно думали о нем, что он ловелас.

— Наталья Федоровна, а у вас есть дети?

— Нету.

Она заметно насторожилась. Глядит на микрофон. Но Степан чувствует: ее тревожит не магнитофонная запись.

— А сын, который в детдоме?

— Какой сын?

«До чего же натурально удивляется. Опять плечиками повела. Но уже как-то по-другому повела. И глядит совсем невинно».

— Михаил.

Помолчала секунду, две, как бы вспоминая. И торопливо проговорила:

— А! Это племянник.

— Говорят, что он все же ваш сын.

— Племянник!

— А что вы скажете о своем сыне Эдике, который в доме ребенка? — уже более сухо спросил Степан, несколько обескураженный ее упорным враньем. Она нахмурилась, сразу постарев лет на десять.

— Эдик больной. У него с головой не в порядке. И его можно держать тока под наблюдением врачей. Когда он выздоровеет, я возьму его обратно. А кто вам сказал об Эдике?

— Я ясновидящий.

Хотел пошутить. И улыбнулся. Но улыбка получилась натянутой.

Верхняя губа у Кузнечкиной странно напряглась, лицо стало сонным и отчужденным.

— В доме ребенка не имели права называть мою фамилью.

— Они вашу фамилию не называли.

— А кто назвал? — строго спросила она.

— Это служебная тайна, — уже с некоторой показной иронией проговорил Дунаев.

Но она не почувствовала иронии. В упор глядела на него. Во взгляде женщины был вопрос: «Что ты хочешь? Какого черта тебе надо?» — «Что надо, то и делаю». — «А вот я тебя счас выдворю, сволота такая!» — «А я, милочка моя, главное уже сделал. И спокойно уйду».

Сегодня после обеда он с репортерской стремительностью начал выяснять, кто же мама у малыша Эдика. Позвонил в проектный институт. И ему повезло. Кадровичка с веселой интимностью сообщила ему:

— А, это Кузнечкина! Женщина всем у нас в институте известная. Один сын у нее в доме ребенка. А другой, который постарше, в детдоме. Она копировщицей у нас работала. Это хорошая профессия. И поначалу неплохо вроде бы работала. А потом начались опоздания, прогулы и всякие другие нарушения.

С этим было ясно. Степан позвонил главврачу родильного дома. Он хотел узнать, что собой представляют мамы, которые отказываются от своих чад. Ему хотелось встретиться с главврачом.

В трубке слышалось какое-то тяжелое, болезненное дыхание. И женский резковатый голос произнес:

— Это все должно быть тайной. И я не могу удовлетворить вашу просьбу. Извините, меня ждут.

— А все же, откуда вы узнали мою фамилию? — снова спросила Кузнечкина.

— В доме ребенка много детей, от которых отказались матери. Как вы смотрите на это?

— А что как… Нормально смотрю. Это дело, как говорится, добровольное.

«Опять «добровольное», — подумал он и спросил:

— А почему государство должно брать на себя все обязанности по воспитанию брошенных детей? Что у нас — война, голод?

— Ну, знаете!.. В конце концов это мое дело, как я живу.

Она встала. Встал и Дунаев.

— Видите ли… Стране и обществу не безразлично, как живет человек.

— А что я — граблю кого-то или убиваю? Мне надо идти. — Последнюю фразу она произнесла грубовато, решительным тоном.

«Грубит. Стремление к самоутверждению».

Проходя по коридору, Степан увидел на кухне несколько бутылок из-под вина.

Кузнечкина была в голубом платье и сапожках с длинными узкими голенищами темно-коричневого цвета. На вешалке висели черное пальто из искусственной кожи и шапка из белого меха. Шляпа похожа на мужскую.

«Еще и засекречивают мерзавцев, — сердито размышлял Дунаев, шагая по вечерней улице, освещенной электрофонарями. — А я бы заставил таких людей не только работать, но и платить государству, которое воспитывает их детей. Когда-то считалось позором бросить ребенка. А теперь вот считают, что это — добровольное дело. Хочу — держу у себя, хочу — бросаю. Всему учим, только не нравственности…»

Степан шагал и шагал. Началась темная окраина города. Над горизонтом висела желтая худосочная луна.

Он пытался представить любовников Кузнечкиной, папаш Эдика и Миши, мысленно нарисовать их портреты и не мог. Только одно было ясно Степану: «Люди эти, как собаки, быстро находят, вынюхивают друг друга».

Поможем же мы ему в его поисках.

Таланты и поклонницы

Окна его квартиры глядят на реку; за рекой — поле, а за полем — сосняк, и тут все тебе прелести: центр города, удобства городские, воздух свежий, солнце и отрицательные ионы, о которых теперь так много толкуют, как о витаминах воздуха. Пора подумать и о здоровье, не мальчик уже. Орест Михайлович бросил курить, утренней гимнастикой занимается, массажи делает. Пьет теперь понемножку: пропустит два, три фужерчика сухого вина и — ша. Или сколько-то рюмочек коньяку. Пьет, когда уж никак нельзя не пить. Пригласил даму, к примеру, выставил винцо, закусочку, на то и другое он, конечно же, не скупится. И не скажешь ведь: ты пей, а я пока подожду. А без вина невозможно: женщины более всего сговорчивы, когда пьяны. Пьяная женщина уже наполовину покорена. Как можно не учитывать это? Многие женщины отказываются пить. Хитры, шельмы!.. И не просто заставить их выпить. Лучше всего подливать шампанского, говоря: «Это ж квасок. Из чистого виноградного сока». А какой там квасок — вино. С двух, трех бутылок шампанского любой мужик осовеет. В минуты эти Орлов особо говорлив, улыбчив и деятелен. Всех перебивает и не терпит возражений. Такой вот настрой души более всего подходящ для амурных дел. Он ждал этого настроя, искал его. Любовные утехи слегка утихомиривали Ореста Михайловича, наступала приятная расслабленность, довольство.

Он только раз был женат, четверть века назад. Так он считает. Но многие женщины считают, что были его женами. Да мало ли что «считают», не зарегистрированная — не жена. Не может он долго жить с одной — вот беда; месяц, от силы два или три месяца и уже не смотрел бы на нее. Тошнехонько! Об этом вроде бы и говорить-то неудобно. Да и зачем говорить. Орест Михайлович тихо улыбается и укоризненно покачивает головой, будто осуждает кого-то, а не себя. В общем, живет он один. Придет уборщица, помоет, приберется и уйдет, молчаливая, ничего не замечающая, ни к чему не присматривающаяся, — чудо, не уборщица.

И все же надо, пожалуй, жениться, а то с любовницами мороки всякой и неприятностей — не приведи бог! И опять тот же проклятый вопрос: сможет ли он жить с одной?

Орест Михайлович часто вспоминает, как покончил всяческие отношения с первой и единственной своей женушкой. Точнее сказать, как она покончила. Ночью, в ответ на его пьяный стук, раскрыла окошко (квартира была на втором этаже) и молча выбросила его шмутки. После чего сердито закрыла окошко.

Каждой приглянувшейся ему женщине Орест Михайлович обещает вылепить с нее бюст. И уже что-то такое начинает лепить, но вскоре бросает, — не может же он делать такую уйму бюстов, тем более, что женщины, как мы уже говорили, быстро ему разонравливаются, он начинает замечать в них то, что прежде не замечал: у одной слишком толстая шея, у другой слишком длинный нос, у третьей слишком кривые ноги, у четвертой еще что-нибудь…

Поехал в Москву, прожил в гостинице десять дней. И… пообнимался с четырьмя женщинами. Не верите? Он сам с трудом верит. Другому надо с год, чтобы познакомиться с одной.

Но характер у него все же начинал помаленьку меняться, — возраст, ничего не попишешь. Об этом он подумал, встретив вчера на улице старую знакомую, разведенку лет под сорок. Он уже с год не встречался с ней. Все у нее не в меру строгое — голос, брови, улыбка, прическа, платье, походка, — сухарь какой-то. Рождаются же такие! Раньше, встречая ее, как, впрочем, и других своих бывших любовниц, Орест Михайлович чувствовал или равнодушие или довольство и оглядывал их по-хозяйски сытым взглядом. А теперь вот почувствовал что-то грустное, даже неприятное.

Он не лентяй. Работает охотно. И ловко сбывает свои скульптуры. Всегда смело и настойчиво атаковал колхозное и совхозное начальство: от него отмахивались, а он лез да лез, кого-то подпоит, кому-то наговорит, наобещает бог знает чего и всем нахвастает. На сознание бил: «В войну погибло так много ваших земляков. И вы обязаны увековечить их память. Поставить памятник. Такое крупное хозяйство!» Без конца лез к городскому и областному начальству. И — получалось… Есть у Ореста Михайловича скульптура, отображающая воина в плащ-палатке с автоматом. Он делал копии с нее и частенько брал за них с колхозов, совхозов как за новые произведения самого высокого качества, хотя копия есть копия, она дешево стоит. Когда-то в колхозе или совхозе расчухают, поймут, что к чему, Орлова и след простынет, отвечайте сами, голубчики, кто заставлял вас по стольку тыщ отваливать. Да и кто расчухает.

…Приехал в совхоз. В кабинете директора шум, гам, голоса раздраженные.

— Сейчас начнется совещание, — сказала секретарша.

— А когда оно закончится?

— Наверное, не скоро. И вообще, директор сегодня будет занят. У нас комиссия из области.

— Но я же специально приехал. Доложите.

— Я вам повторяю: у него совещание.

В кабинете затихло, как это бывает перед самым началом собраний и совещаний.

— Туда нельзя! — крикнула секретарша и сердито привстала.

Но Орлов, не слушая ее, ворвался в кабинет. Пожилой директор хмуро оглядел его:

— Вы видите, я занят?

Люди с удивлением глядели на Орлова. Орест Михайлович улыбнулся как мог широко:

— Я — скульптор Орлов. Я тоже очень занят.

Он добился, чего хотел: вечером директор совхоза принял его, и они долго беседовали.

Утром Орест Михайлович вышел на тракт, надеясь сесть в автобус, до железной дороги оттуда всего ничего — шесть километров, но автобус почему-то не пришел, и Орлов, убоявшись мороза и пурги, возвратился в гостиницу. Уехал перед обедом на совхозной машине, до города добрался уже к ночи и опоздал на важную встречу с одним высокопоставленным москвичом, от которого ждал многого, — москвич почему-то раньше на сутки улетел в столицу. Сейчас Орлову казалось странным, что он испугался тогда пурги и мороза, эка невидаль — шесть километров, можно было доехать на попутной или даже пройти пешком. Подумал: себя нахалом не возьмешь. Других можно, а себя…

Прошлой осенью создали областную организацию Союза художников и теперь контролируют, определяют, направляют… Но в сберкассах давно уже пооблежались, поосвоились с сейфами большие орловские тысячи…

Молодой скульптор Владимир Петров был очень чувствительным человеком. И когда узнал, что Ната забеременела и плачет, жалуется, то не мог прийти в себя, все валилось у него из рук, и было такое чувство, будто это он повинен во всем. Начинал еще и еще раз вспоминать все, что было у него связано с Натой, и приходил к выводу: нет, он ни в чем не виновен. А чувство вины не спадало. В нем было сейчас как бы два человека — обвинитель и обвиняемый.

«Если бы не ты, она бы не познакомилась с Орловым».

«Да, но я вовсе не хотел, чтобы они знакомились».

«Надо было оградить ее от этого субъекта».

«Она же сама потянулась к нему».

«А ты отошел в сторону и предал ее».

«Господи, что значит «отошел»? Это она от меня отошла. И, если уж говорить откровенно, она вообще никогда не интересовалась мною. Я был ей безразличен».

«Ты же знал, что собою представляет Орлов. И как порядочный человек обязан был предупредить ее…»

Владимир насмешливо хмыкнул:«Предупредить…» Да она даже не хотела со мной разговаривать».

Он увидел Нату в Доме культуры, на выставке работ самодеятельных художников и удивился: как доверчивы, восторженны и в то же время нетерпеливы ее большие глаза. Девушка заинтересовала Владимира, он незаметно взглядывал на нее, стесняясь заговорить, стесняясь даже приблизиться к ней. Потом одна из ее подружек вдруг ни с того ни с сего стала задавать ему вопросы, наивные, смешные: «Как вы думаете, долго такую картину рисуют?», «А за скока ее можно продать?», «А кто ее может купить?» Вот так и завязалось знакомство.

…Ната у него в мастерской. Все для нее здесь ново, интересно, все в диковинку. Таращит глаза как ребенок. Красивое лицо. Красивая спортивная фигура. Уж он, скульптор, знает, что красиво, что не красиво. Конечно, угловата, стеснительна и, по всему видать, не очень-то культурна, но красива. И если ее хорошо, со вкусом одеть, обучить приличным манерам…

И тут — Орлов. Хмурый. Усталый. Удивился, увидев Нату, быстро, нескромно оглядел ее, и в глазах забегали бесенки, на губах появилась холодная улыбка. А какой задушевный, проникновенный, черт возьми, голос — умеет же человек! С хорошенькими женщинами он всегда разговаривает таким вот голосом, а со всеми другими людьми — суховатым, сдержанным. Как пошло, неприятно даже само это перевоплощение.

Петров не любил Орлова, но если живешь в одном небольшом городе и у тебя с ним одна редкая профессия — хочешь не хочешь, встречайся, хотя бы изредка.

— Моя мастерская намного лучше этой. — Орлов вел себя так, будто Петрова не было тут. — Ну, Володя только недавно начал работать.

Скверная привычка у человека — принижать других. Действительно, Петров — молодой скульптор. Ну и что из того? «Моя мастерская…» Нахалом оттяпал. У него и прежняя мастерская была куда тебе — просторная, светлая, теплая, так нет, захотелось еще более лучшую; всю зиму бегал по начальству и что-то доказывал…

— А вы красивы. Как Афродита. Знаете, кто такая Афродита?

Ната помахала головой. Это получилось у нее как-то легко, изящно.

— Женская красота, — продолжал Орлов, — явление объективное, разумеется.

«Поначалу покажем себя глубокомысленным, тонким эрудитом», — насмешливо думал об Орлове Владимир.

— Философы учат, что понятие о красоте в разные времена не было одинаковым. Крестьянин в старой России считал, что красива та девушка, у которой розовые щеки, крепкие руки и ноги. Ему нужна была здоровая, сильная работница. А отсюда вырабатывалось и его понятие о красоте. А дворянчику подай томную деву с бледными щечками и осиной талией. Лучше всего понимаем красоту, конечно, мы — художники. Это — наша профессия.

У самого Орлова солидная внешность, моложавое, с правильными чертами лицо. Вроде бы мужчина как мужчина, только в глазах нехороший нагловатый блеск да в приподнятой голове лихая самоуверенность. Повернулся к Петрову:

— Знаешь, Володя, я сочинил музыку на стихи Лермонтова «Она была прекрасна, как мечта… Я был готов упасть к ногам ее, отдать ей волю, жизнь, и рай, и все, чтоб получить один, один лишь взгляд…»

Делает вид, будто говорит Петрову, а на самом-то деле — Нате.

«Все примитивно и пошло. Даже слова пошлые, хотя и лермонтовские».

— Надо бы отдать ноты какому-нибудь певцу, — пробормотал Петров.

Он знал, что Орлов не разбирается в нотах. Сделал так, как на его месте сделал бы Орест Михайлович, — уязвил.

— Здесь нет хороших певцов. Пошлю в Москву.

Разве Орлова поставишь в затруднительное положение.

С каким удовольствием Петров отругал бы Орлова и выгнал его, но не ругает, не выгоняет. Владимир чувствовал в себе странную раздвоенность: он не трус, но в общении с людьми выказывает самому ему непонятную осторожность, даже робость, и люди, плохо знающие его, могут воспринимать это как трусость. Орлов, наверное, считает Владимира трусом. А с трусом чего церемониться.

— Я хочу, чтобы вы посмотрели мою новую работу, — говорил Орлов Нате. Он прямо-таки прилип к девчонке. — Думаю, что это будет лучшая скульптура, когда-либо созданная мной. У меня вчера был один мой приятель, человек очень культурный и сведущий. Инженер. Так он восхищался. Я и сам вижу: эта вещь мне по-настоящему удалась. Она переживет века.

Нет, он не шутил, он всерьез говорил: «Переживет века».

Владимир чувствовал неловкость, будто это он так безбожно хвастает и врет.

«Я молчу. И тем самым вроде бы подтверждаю, что его жалкая скульптура «переживет века». Подтверждаю глупость».

— А я ведь ничего не понимаю. — Ната робко улыбнулась.

— Я буду вашим консультантом. У вас очень своеобразное, выразительное лицо. Получится прекрасный портрет.

— Хотите сделать с меня скульптуру? — удивилась она.

— Да!

— Шутите?

— Да нет, серьезно.

— Я что… артистка какая? Или Герой Соцтруда?

— А это не обя-за-тельно. Да-с!..

Она угоднически хохотнула, смущенно глядя на Орлова.

«Почему я молчу. Тряпка!»

— Пойдемте. У Володи вы уже все видели. Надеюсь, тебе не будет скучно без нас, Володя?

— Не будет, — сухо ответил Петров. И не проводил гостей, даже отвернулся, когда они выходили.

«Треплется и треплется. А она в рот ему глядит и верит. Вон как оживилась».

Петров даже почувствовал какое-то странное унизительное злорадство: «Ей хочется пойти с ним. Шут с тобой, иди. Лети, как бабочка на огонь».

Он был доволен, что сухо распрощался с Орловым: хоть в конце, но сделал так, как хотел.

Орлов считает себя крупной личностью в искусстве, талантливейшим скульптором и, не стесняясь, заявляет об этом. А где уж, что уж!.. Ремесленник, в сущности. Уродливые фигуры, неестественные позы, мертвые, как у манекенов, лица. Но до чего же нахал: во всех крупных совхозах, колхозах и на заводах области понаставил памятников и статуй. И как сумел — черт его знает. Деньжищ у него — куры не клюют, сорит ими. Кое-как бренчит на пианино и хвастает, что сочиняет музыку. А уж какое там «сочиняет»: исполнит чужую мелодию в искаженном виде и говорит, что своя. Умные люди усмехаются, слыша его болтовню о «сочинениях», а дураки верят, развеся уши. Он не понимает тонкого юмора, но все почему-то считают его остряком и балагуром. Наверное, потому, что любит рассказывать анекдоты, особенно в мужской компании. Говорун. Что-что, а поговорить любит. Нахал. Великий нахал. И как всякий нахал, отличается невоспитанностью, духовной тупостью и эгоизмом. Конечно же, врет сейчас девчонке с три короба, изображая из себя выдающуюся личность, которая войдет в историю. А она, дура, глядит на него бараньими глазами, разинув рот.

«Видать, убежден, что ложь возвеличивает человека, а не унижает».

Петров долго сидел, неподвижно глядя себе под ноги, думая обо всем этом, и было ему почему-то обидно и грустно.

Дней через пять Владимир встретил Нату на улице, недалеко от мастерской Орлова: видимо, она шла к Оресту Михайловичу. Остановились.

— Ну, как дела?

— Ничо. — Она почему-то недовольно передернула плечами.

— Что не заходите ко мне?

— Некогда.

Сейчас Ната уже как-то по-другому глядела на Петрова и по-другому с ним разговаривала — полунехотя, слегка небрежно, и Владимир понял, что тут сказалось влияние Орлова: что-нибудь наплел девчонке, наверное, представил его недотепой и неудачником, с которым не стоит шибко-то церемониться.

— Заходите все же, когда будет время.

— Ладно! Я пойду. До свидания!

Ее суховатость, неоправданная отчужденность испортили Владимиру настроение. Кажется, что ему до Наты, а вот — испортилось. И так частенько. Обругают в очереди, грубо толкнут на улице, прикрикнет кто-то из начальничков и — хорошего настроения как не бывало. Сам факт уже вроде бы забудется, а камень на душе лежит.

И все-таки, почему ему кажется, что во всей этой истории есть и его вина? Тем более, что позднее он стал понимать: женщина эта не так уж скромна, скорее, наоборот…

Орлов шел людной улицей. Слышать говор спешащих куда-то людей, видеть блеск витрин, поглядывать на модниц и с важной любезностью раскланиваться со знакомыми — хороши такие минуты!..

Рядом с филармонией книжный магазин; Орест Михайлович частенько заходит сюда и всякий раз уносит какую-нибудь книжку, а то и две, три. Читает мало, почти не читает, но охотно перелистывает книжки, любуется красивым переплетом (книжки в мягких обложках и брошюры он не покупает), принюхивается к запаху типографской краски. Приятно, черт возьми, пахнут. Он любит запах всяких красок. Библиотека у него порядочная — девять больших книжных шкафов. Люди удивляются, глаза таращат, с почтением поглядывают на хозяина квартиры. Сегодня купил сразу пять книжек, все по искусству.

Чудные бывают встречи. Идет к выходу и видит: возле полки с медицинскими книжками Володя Петров стоит, рядом с ним девушка. О чем-то кудахчут. Видать, врачиха или медсестра. Вроде бы даже чуть-чуть растерялись, увидев Орлова, замолкли.

«А Володя ловкачом становится», — не без удивления подумал Орест Михайлович, оглядывая пригожую, со вкусом одетую девушку.

— Люблю старинные книги, — сказал Орест Михайлович. — У меня их полный шкаф. Берешь книжицу, которой лет эдак двести, и чувствуешь, как тебя вроде бы обдает дыханием далекое прошлое. Недавно я купил часослов восемнадцатого века. У одной древней старушки. Она утверждает, что часослов этот из Далматовского монастыря. Толстый кожаный переплет. И здоровые такие медные пряжки. Послушали бы, как они щелкают. Вы видели металлические пряжки на книгах? — спросил он у девушки.

— Да, видела.

— Где же?

— В музее. А что?

— У меня есть старинные книги на латинском языке. Вы слыхали о латинском языке? — опять спросил он и тут же упрекнул себя: «Глупо! Ведь она, наверное, медик».

— Слыхала, — совсем уж сухо и неохотно ответила.

Петров незаметно обтирал руку о пальто. Он всегда чувствовал какую-то странную, самому ему непонятную брезгливость к Орлову.

Оба они — Петров и девушка — холодно посматривали на Орлова, были как бы над ним, и это раздражало Ореста Михайловича. Страшно захотелось чем-то унизить Петрова, и он сказал:

— Где ты купил такое старомодное пальтишко? И какой дурацкий цвет.

Петров растерянно улыбнулся. Он всегда терялся от людской наглости и бестактности. В глазах девушки запоблескивал недобрый огонек:

— Пальто старомодное, скорее, на вас. И с коих это пор темно-коричневый цвет стал дурацким цветом?

Она откровенно зло усмехнулась и пошла. Пройдя шагов пять, сказала Петрову намеренно громко, чтобы услышал Орлов:

— Этот человек страшно пошл и нахален…

Но Орест Михайлович не услышал. Он шел по улице, сердито напевая себе под нос. Думы у него тоже были сердитые. Его злили Петров и девка, особенно Петров. Мальчишка, телок, а себе на уме. Смотрит-то как неприязненно. Если уж ты телок, так и будь во всем таким.

Скульптуры Петрова есть в музеях и картинных галереях, этого человека любят художники, похваливают газеты. Орест Михайлович сам чувствует: в телке что-то есть, есть и вот это «что-то» в нелепом соединении с жалким характером Петрова, его стеснительностью и робостью и вызывает злость к коллеге. Телок будь телком. А неприязненный взгляд что — чепуха; Орлов и сам, бывает, так же вот посмотрит на кого-нибудь и потом дивится: почему так смотрел.

Орест Орлов — это звучит. А вот Володя Петров не звучит. Володя Петров — жалкое что-то… Петров, Иванов, Васильев, Федоров… Господи, до чего же убогой была фантазия у наших предков, даже фамилии не могли придумать поинтереснее!

На днях встретил пенсионера-журналиста Тараканова и первым поздоровался с ним. Орест Михайлович первым здоровается только с начальством. А тут сделал исключение. Ему кажется, что в приветствиях должны учитываться не только чины, заслуги, возраст, но и… как бы это сказать-то получше… то, насколько человек ценит себя, уважает собственное «я», а каждый человек, по мнению Ореста Михайловича, должен ценить и уважать, иначе это будет не мужчина, а тряпка.

У Тараканова только и разговору было, что о Петрове: молодой, талантливый, «подает большие надежды»… И все спрашивал, над чем Петров работает, как он живет. В словах и голосе равнодушие к Орлову, и это бесило Ореста Михайловича.

Орлову вспомнилось, как в давние годы он из-под носа у Петрова увел Нату, можно сказать, из рук вырвал, а тот только хлопал глазами. Чего не вырывать, если можно вырвать. Со свойственной художникам наблюдательностью Орлов сразу подметил ее детскую восторженность и потянулся к Нате. Да из-за того ли?.. Что уж там! Мужчины раньше засматривались на Кузнечкину, оглядывались, когда она проходила по улице. Орест Михайлович и сам говорил (в тот первый год): «Ты красивая. Ты очень красивая». Тогда вечером сказал ей, что Петров — тюха-матюха, слабак, хотя его, Орлова, ученик. Насчет ученика он, конечно, подзагнул. Правда, Орест Михайлович всякий раз в категоричной форме высказывает Петрову свое мнение. Но ведь так может говорить даже ученик учителю.

С Натой ему было хорошо.

— Ой, как у вас ин-те-рес-но!

Наглядеться не может, расспрашивает. Она усиливала в Орлове чувство довольства собой. Приятно иметь дело с простушками, с такими раскован. С такими он чувствует себя на высоте. Он любит простушек.

— Мне даже страшно с вами. Вы такой большой человек.

И он, бывало, слушая это, скромно потупится.

— У вас такой… такой талантище!

Очень уж она понравилась ему тогда: тоненькая, стройненькая, так бы и проглотил ее вместе со шляпкой и туфельками. Сказал, что ему только тридцать годков. И проглотил тогда. А теперь вот, через много лет, отрыгивается и поташнивает. Как она отъелась и обнаглела. Просто диво какое-то! И вообще о ней теперь и говорить не хочется. Угораздило его нахамить ей, когда она приходила к нему брюхатая. Он никогда никому не хамит, со всеми вежлив и любезен, давно поняв, что вежливость людьми ценится больше всего, а разве трудно быть вежливым. Конечно, нет. Хо-хо!.. И потом: вежливость — это культура. Солидные манеры, важная поступь, дорогой, в меру модный костюмчик и… любезность. Впечатляет?!

В тот день у Ореста Михайловича была женщина. Шикарная, надо сказать, женщина, гранд-дама. Они встретились первый раз, только-только разлили по фужерам шампанское, доверчиво поглядели друг на друга, и тут нате — она, Ната, со скорбной физиономией. Надо бы ему, дураку, как-то осторожно, вежливо выпроводить девчонку, может быть, назначить свидание на завтра или послезавтра. Встретился бы еще раз, — подумаешь. Поговорил бы… А то началась шумиха.

Его вызвали в организацию Союза художников. И председатель правления, седой, всегда такой тихий, любезный, в этот раз смотрел волком.

— Вы знаете Наталью Кузнечкину. Она работает… — Он назвал завод.

Голос у председателя низкий, сильный, прямо-таки генеральский. Надо же, какое превращение.

— Да, знаю.

Не скроем, Орест Михайлович был обеспокоен, но чуть-чуть. И только в начале. И это было, пожалуй, не беспокойство само по себе, а холодные, может быть, несколько напряженные раздумья о сложившейся ситуации.

Председатель нахмурился:

— В каких отношениях вы были с ней, Орест Михайлович? Вопрос вам понятен?

Еще бы непонятен — ребенка нашел.

— Да ни в каких.

— Вы жили с этой женщиной?

Что с ним сегодня, с председателем? Аж покалывает глазами.

— Нет, не жил.

— Да так ли, Орест Михайлович?

— М-м! Ну, что значит жил? Она раза два приходила ко мне в мастерскую. В общем, имела на меня виды. А в чем, собственно, дело?

— А вот прочтите. — Он подал Орлову несколько листков из школьной тетрадки, исписанных ровным, аккуратным женским почерком.

Это было письмо от девушек из заводского общежития. «Пока обхаживал, так бог знает, что обещал… Использовал и бросил… Родила ребенка… Негде жить… Не на что жить…»

— С этого письма и надо было начинать, — нравоучительно проговорил Орлов. — Это мессалина. Потаскуха. Она со многими была в близких отношениях. Но с уличных повес и забулдыг что возьмешь. Они голы, как соколы. Вот и валит на меня.

— И все же вы жили с ней. Это я чувствую.

— Ну, встречались раза три. Но когда это было? Года два назад, — соврал Орлов. — И не думаете ли вы заводить монастырские порядки? Сейчас не то время.

— Но вот э-э… жалуются. Скажите, пожалуйста, когда и при каких обстоятельствах вы с ней познакомились?

— Познакомился я с ней у Владимира Петрова.

«Пожалуй, зря я о Петрове… Тот телок может подвести меня».

— Ну, вышли мы от Петрова вместе. И я спросил, каково ее мнение о его работах. Еще о чем-то говорили. О пустяках каких-то. Уже не помню, о чем. Это очень странная особа, я вам скажу.

— А в чем проявляется ее странность?

— Шизофреничка, по-моему.

— А что конкретно?

«Вроде бы не то говорю». Он вспомнил, как третьего дня лифтер болтал про свою тещу: «Чудная старуха, ей-бо! Уткнется шарами в подол к себе и сидит целыми днями, будь ты не ладна! Ничо не слышит».

— Уткнется глазами в пол и сидит себе, ничего не слышит и не видит. Нигде на работает. Тунеядствует.

Тут будто что-то подтолкнуло его:

— И почему они оскорбляют меня? Ну, написали не то, что надо. Думают одно, а в действительности было другое. Бывает. А почему оскорбляют? «Бессовестный… Трепло…» А вот и вовсе: «А та сволочь…» Это оскорбление личности. Сто тридцать первая статья уголовного кодекса. И ведь сами же пишут… Смотрите: «Ната скрытна, но мы догадывались…» Они догадывались. Им, видите ли, так казалось. Мало ли что кому кажется. Надо исходить из достоверных, проверенных фактов, а не из каких-то домыслов и предположений.

«Моя взяла!» — подумал он торжествующе.

Это чувство торжества, чувство облегченности не покидало его и потом, когда он выходил из кабинета и шагал по широкому скучноватому коридору своей уверенной, по-юношески легкой походкой.

У наружной двери, прислонившись к стене, плакала девушка. Нервно вздрагивали узкие плечи.

— Не могу ли я чем-нибудь помочь? — спросил он.

— Нет.

Тонкая фигура, красивые голубые глаза, а нос широкий, неприятно приплюснутый. Ох, как неаккуратно лепит людей природа! Видать, у адвокатов была. В этом здании много учреждений. На первом этаже адвокаты работают. Обижена. Мужем, скорее всего. Пожил, пообнимался и — фьють. Днем — скучная работа, к вечеру приплетется домой и — одна-одинешенька. А может, и по работе что-то. Уволили. Или шибко уж крепко наказывают. Такие вот обиженные и одинокие легко сдаются, — ищут сочувствия, теплоты и внимания. Тут-то их и лови! Совсем недавно дело было, с полгода назад. Одну продавщицу турнули с работы — не то проворовалась, не то прошляпила. В общем, получилась у бабы недостача. Как водится, слезы да охи. Орест Михайлович тут как тут: деньжонками помог, успокоил и приласкал. И баба довольна, и он. К сведению обольстителей: ищите обиженных и одиноких. Уж кто-кто, а Орест Михайлович не ошибется.

Эта, что стоит и плачет, пожалуй, слишком молода. Наверное, нет еще и восемнадцати. Орест Михайлович даже в молодости избегал таких: любил только совершеннолетних, — он всегда в ладу с уголовным кодексом и уважает законы. Как хорошо все же, что есть уголовный кодекс и всякому ясно: вот это можно делать, а вот это нельзя.

Дома он снова неторопливо проглядел уголовный кодекс и почти сердито отбросил его: нет, этот кодекс ему не угрожает. С этой стороны его шиш возьмешь. А какие-то неприятности с Кузнечкиной все же могут быть.

«Не надо было так грубо…»

На другой день его, помнится, пригласили в обком партии. Туда поступило длинное, написанное с грамматическими ошибками, ругательное письмо от Кузнечкиной.

Вспоминая те давние дни и сегодняшнюю встречу с Володей Петровым и его спутницей, Орлов все больше хмурился. Мысленно честил их всех, чувствуя, как нарастает в нем злость и обида. Непривычно для него тяжело шагал по тротуару, и когда увидел, что прямо на него прет какой-то бородатый парень, надменно приподнял голову и поджал губы, готовый столкнуться с ним, даже желая этого. Парень шарахнулся в сторону.

Дома он позвонил Тараканову. Старик все еще продолжал печатать в местной газете заметки и статейки. О чем придется, в том числе и о художниках. Он в какой-то степени еще сохранял репортерскую бойковатость: быстро-быстро семенит по улице, но шажки уже мелкие, как у ребенка, ноги заплетаются, ботинки шаркают, — смехотура. На той неделе Орест Михайлович пригласил его к себе в мастерскую и, угощая коньячком, сказал, что скоро ему стукнет полсотни, и газета должна дать о нем хороший материален с фотоснимками. Старик кивал головой: конечно, должна, и, вынув блокнот и авторучку, заявил, что сам даст материал в газету, и начал расспрашивать Орлова о работе. Сказал, чтобы Орест Михайлович подготовил хорошую фотографию.

— Приветствую вас! — весело кричал в трубку Орлов. Старик немножко оглох от склероза. — Как здоровье?

— А что здоровье? Обычное, стариковское.

Он вроде бы недоволен чем-то.

— Помню, вы жаловались на печень.

— Да… ничего!

— У вас, видать, сегодня плохое настроение.

— Да нет, откуда вы взяли?

Как неохотно беседует. Что-то все же неладно.

— Больно уж дрянная погода сегодня. Мокрый снег этот…

— Я мало хожу. Мне все равно.

— Ну как с материалом для газеты?

Молчание. Молчание бывало всякое: сердитое, ленивое, злое, игривое, улыбчивое… Это молчание было зловещим. Оно почему-то рассердило Ореста Михайловича.

— Вы слышите? — почти начальственно спросил.

— Слышу. Я не буду писать.

— А почему?

Вздох. И в этом вздохе тоже что-то недовольное.

— Я занят сейчас.

«Занят». Уж Орест Михайлович знает, что такое «занят».

— Ведь мы договорились с вами.

Опять вздох.

— Ну, хорошо. Скажу вам прямо, не нужен им этот материал.

— То есть, как это не нужен? Я что-то вас не понимаю.

— А что тут понимать. Не будут они печатать этот очерк. Может, что-то и дадут о вас, но немножко и без фото.

— Что значит немножко?

— Это вы у них спросите.

Старик что-то явно недоговаривал, темнил.

— Что они вам сказали конкретно?

— Сказали, что очерк публиковать не будут.

— Почему?

— Откуда я знаю.

— Может быть, вы их не устраиваете как очеркист? — Орлов сказал это для того, чтобы уколоть старика и подтолкнуть на откровенность.

— Не думаю. — В голосе старика послышалось упрямство.

— Значит, из-за меня. Странно. Очень странно. А вы сказали им, что подобная практика недопустима? Я тридцать лет в искусстве. Мои произведения выставлены и в картинных галереях и в музеях страны. Мои скульптуры вы можете увидеть и в городах и в селах. Везде! И о них отличные отзывы. Ясно?!

Орест Михайлович и тут подзагнул: в картинных галереях его работ не найдешь. Лишь в местном краеведческом музее есть два скульптурных портрета земляков — генерала, Героя Советского Союза, и знаменитого хирурга, профессора. И — все.

— А вот наша редакция, видите ли, не собирается отмечать мое пятидесятилетие. А почему?

Сейчас он кричал, чего с ним никогда не бывало. Орлов действительно обиделся и разозлился. Но, кроме того, ему хотелось еще показать, что он возмущен несправедливостью. Пусть знают!..

Старик молчал. Значит, действительно, не собираются отмечать. Что-то утаивает.

— Обо мне не будут. А о ком будут? О жалком клубном баянисте? О выжившей из ума деревенской старухе, которая тем и известна, что попусту прожила больше ста лет? О какой-то доярке и свинарке?

— Что значит «какой-то»? Молочко-то пьете? Мясцо едите? Маслице любите? — В голосе старика раздражение.

«О доярке и свинарке я зря…»

— Ну, я все сказал.

— Их заставят дать обо мне подробный материал.

В трубке пикало. Последнюю фразу старик не захотел дослушать. Даже не попрощался.

— Хамье!

Где-то в глубине души Орест Михайлович презирал репортера: бегает, старый хрен, сшибает рублевки, в стареньком жалком пальтеце, в ободранной шапчонке. И — надо же! — изображает из себя чуть ли не государственного деятеля.

А все же почему они не хотят давать о нем очерк? Не хотят по-настоящему отмечать его юбилей. Тут уж не от старика зависит. Вопрос этот требовал тревожных раздумий, к которым Орлов не привык. «Поговорю с начальством. Заставят…» Эта мысль немного его успокоила. И чтобы окончательно избавиться от незнакомого тягостного чувства, он спустился на нижний этаж за почтой. Она была обильной: газеты, журналы и солидный денежный перевод из колхоза.

На окошке стояла клетка с желтым попугайчиком. Конечно, это не очень-то гуманно — птичка в птичьей тюрьме. А квартира просторная, с коврами, дорогими картинами и стильной мебелью. Но что он может?… Не будет же выпускать птичку на мороз. Она не тропическая. Он любит птиц. И животных. Пожалуй, больше птиц. Жалеет их. А людей ему почему-то не жаль.

Видел ли когда-нибудь Орест Михайлович своего сынка Мишу? Нет, не видел. А хотелось ли увидеть его? Нет, не хотелось. Зачем? К чему?

А Нату он терпеть не мог.

Кладбищенские страсти

Могилки, могилки, могилки. Кладбище старое-престарое. Оно было старым еще тогда, когда Рома бегал с дружками-мальчишками по улице с подогнутыми штанишками. Все кругом кустарником и дикой травой поросло, и теперь здесь столько всякой зелени, что к могилкам, вырытым по древнему тутошнему обычаю, где попало, не сразу и пробьешься. И только захоронения последних десятилетий упорядочены и ухожены.

Кладбище тянется на целую версту. Тысячи покойников. Город мертвецов.

«У памяти короток век, — думал Роман Алексеевич, копая могилу. — Старичку, которого положат сюда, уже за восемьдесят. И у него из родичей, как говорят, только жена-старушка. Скоро умрет и она. И о старичках напрочь забудут».

Вспомнилось ему, как в их городе покончили со старинными кладбищами. На одном заровняли могилы, насадили деревьев, кустов, и стал здесь сквер. Ну, это еще куда ни шло. А со вторым поселением покойников получилось хуже: на могилах построили пятиэтажки.

«Вот уж церковь не разрешила бы глумиться над покойниками».

Скоро зима-зимушка лютовать начнет. И земля будет, как чугун. Долби ее ломом. Костры жги. А люди почему-то чаще умирают зимой. Выбирают же время. Работать зимой тяжко, а зашибать «деньгу» легко: можно брать с людей и «за мороз» и «за сверхурочную».

— Товарищ! Вы слышите меня?!

Это кричал старичок в узких старомодных очках, стоявший метрах в тридцати от Чеснокова, за могильными оградами. От старости уже высох, сгорбился. А глотка луженая.

— Да!

— Мне бы могилку обладить. Не могу я с вами договориться?

Вблизи старик показался ему еще более сухоньким и маленьким, в чем только душа держится. На мраморном, слегка покосившемся памятнике висела поблекшая фотография старухи с тощим, морщинистым лицом.

— Так что вы хотели? — спросил Роман Алексеевич, участливо глядя на старика.

— Видите, что получилося?.. — Старик показал на могилку.

Она осела. Осели и плитки, которыми была устлана могилка; дикая трава и шиповник буйно покрыли всю землю в оградке.

— И надо бы насыпать земли и поднять плиты эти.

— Можем сделать. Но земли, я думаю, не надо. Зальем все в оградке бетоном. И поверх положим плиты. А тут вот оставим место для цветов. Выправим памятник и укрепим его. Покрасим оградку. Голубой цвет вас устроит?

— А что не устроит-то. А скока ты возьмешь с меня?

— Сто пятьдесят, сто семьдесят рублей. В зависимости от того, сколько будет работы.

— Ну, сто семьдесят это дорого. — Старик жалко улыбнулся.

— Хорошо! Сто пятьдесят.

— Мм!.. Дорого все-таки. Я ведь пенсионер.

— Нет, дешевле не могу. Работа большая.

— Да где уж больша-то, слушай.

— Ну, тогда договаривайся с кем-то другим. До свидания! — вполголоса, вежливо сказал Роман Алексеевич и, повернувшись, пошел.

«Покрутись-ка, покрутись, старый хрен. Никуда не денешься. Как в узде».

— Ладно! — торопливо крикнул старик. — А когда готово будет?

— Приходи в пятницу принимать работу.

— Уже?! — удивился старик. — А успеешь? А то мне далеко добираться-то.

— Приходи в пятницу, — уже тверже повторил Чесноков.

Когда он вырыл половину могилы, к нему подошла пожилая женщина. Новое дорогое пальто. Изящная шляпка. А лицо и манеры простонародные. И какие-то странные зеленоватые кошачьи глаза. Чесноков никогда не встречал людей с такими глазами.

— Я хочу заплатить вам за оградку.

— А вы смотрели ее?

— Ну, а как же! Ничего получилось. И цвет мне глянется — голубой. Деверь мой вон в темно-синий цвет покрасил. И издали как черное. Это уж ни к чему.

— Подождите, вылезу.

— А вы не могли бы мраморный памятник поставить? Хотя бы маленький.

— Где же я его возьму, — пожал плечами Роман Алексеевич.

Он постоял, покурил. Тишь какая. Вечный покой. Хотя какой уж там вечный. Кости-то на старинном кладбище в яму сваливали…

Подошел еще один мужик. Тоже пожилой. Сиволапый. Молодые, интеллигентные сюда ходить почему-то не любят.

— А ну давай побыстрее, паря!

От чего у него такой хриплый голос? Болен? Пропился?..

— Успею, — не сразу и сухо отозвался Чесноков.

— А скока времени-то осталось? — уже тише и заметно пьяным голосом спросил мужик и, вынув из внутреннего кармана пальто бутылку вина, заговорщически подмигнул:

— На вот! Выпьешь потом. Тока быстрей давай.

Роман Алексеевич молча взял бутылку. «Дешевенькое, но шут с ним». Он редко заглядывает в рюмку. А поллитровки водки и бутылки с вином берет. Чего не брать, коли дают. Раньше здесь «робили» пьянчуги. Те всегда были на взводе. Ничего, бывало, не сделают как надо. Только наобещают, растрепы. Наврут с три короба. И когда Чесноков хоронил отца, то могильщики потребовали «Давай водки!» Пришлось дать, куда денешься.

Хороший денек сегодня выдался. Везучий. Не часто такие бывают. Подошла молоденькая дамочка. Из интеллигентных.

— Простите, с кем бы я могла договориться?.. Мне надо привести в порядок могилу бабушки.

— А что вы хотели бы там сделать?

— Покрасить цепь. Черной краской, конечно. Покрасить скамейку и столик. Это уже более светлой краской. Ну и убрать траву. В общем, привести все в порядок.

— Голубая краска вас устроит? Для скамейки и столика.

— Да, ничего…

Когда они обо всем договорились, женщина вдруг спросила, глядя на него как-то по-особому — косо и изучающе:

— Скажите, пожалуйста, какое у вас образование?

— А что?

— Да… просто интересно. Извините меня, пожалуйста, за нескромность.

— Ничего, ничего! У меня высшее образование.

— А какой вуз вы окончили?

Улыбчиво глядя на нее, Чесноков сказал:

— Институт «Погост». Факультет гробокопателей.

— А если серьезно?

— А если серьезно — политехнический институт. Я инженер.

— Вот это метаморфоза. К чему, зачем?..

Роман Алексеевич пожал плечами:

— Причина простая. На заводе я получал сто двадцать рублей. Это после института. Правда, потом немножко добавили. Но все равно… Поработаю сколько-то, обзаведусь кое-чем. А потом и снова на завод можно.

Но, честно говоря, он не думал пока о заводе.

— У входа стоит автомашина. Ваша?

— Да. Хотите прокачу?

— Нет. У нас с мужем есть своя. — Сейчас она глядела на него уже явно иронично.

Где-то перед обедом к Чеснокову подлетел низкорослый парень в обшарпанном плаще и кепчонке блином.

— Здравствуй, Роман Алексеич!

— Привет, Миша!

— Есть какая-нибудь работенка?

— Есть. Пойдем… Вот тут… Уберешь плиты. Зальешь все бетоном. Кроме этого вот места. Здесь будут цветы. Потом снова настели плиты. И поровнее. А памятник будем устанавливать вместе. Оградку покрашу я сам.

Миша еще совсем молод. Где-то учился. Работал где-то. Но что-то не сладилось у него. И теперь болтается без дела, изредка подкармливаясь у Чеснокова. У них на кладбище своя миниатюрная корпорация, в которую, кроме Чеснокова и Миши, входит еще один могильщик, по образованию тоже инженер, однокашник Романа Алексеевича. Львиная доля работы по частным сделкам частенько падает на Мишу. А львиная доля денег достается, конечно же, Роману Алексеевичу. Да и как иначе. Он глава корпорации. Шеф. И Роман Алексеевич радуется, что кладбищенские дела «поставлены в городе из рук вон плохо». Это не он так говорит. Люди говорят. Даже в газете писали. А он только думает так. Попробуй-ка сладься с какой-либо конторой, оградку покрасить, к примеру. Хо-о, поседеешь, пока дождешься. А человеку, бывает, до зарезу надо что-то. И тут уж заказчик не скряжничает, отваливает, сколько потребуешь. Для покойничков не жалеют.

У входа на кладбище бревно лежит, полусгнившее. Как огромная головешка. На нем старухи-нищенки сидят. Они всякий раз искательно, с христианским смирением зрят на Чеснокова. Он часто дает им мелочь. Увесистую кучку. Не каждой нищенке, а одной. На всех. Делите сами. Не будет же он делить. Пускай порадуются. На загробную жизнь надеются, дуры.

Машина незаметно, воздушно неслась по асфальту. Над землей кружился крупитчатый снег; дома с бледными от холода крышами и все окрест как в эфирном тумане.

Тысячи мертвецов проехали по дороге этой. Уж не скажешь, что дорога жизни. Последняя дорога. Роман Алексеевич подметил, что работа на кладбище усилила в нем желание жить. Он завел себе любовницу. А раньше не амурничал. Ната — баба ничего, только примитивна и ненасытна в деньгах.

От предчувствия чего-то доброго, каких-то удач или просто так, но в нем росло и росло бодрое, приподнятое настроение, которое он заметил у себя еще утром. И Чесноков подумал: «Уж не болен ли?..» Но тут же усмехнулся: столько светлого, жизнеспособного было в его душе.

Он привычно легко остановил машину возле магазина «Букинист», где работала кассиршей его новая знакомая Виктория Георгиевна. Первый раз он увидел ее с месяц назад. Она вяло шагала по тротуару с двумя сумками. Поравнявшись с ней, он почти машинально спросил: «Помочь?» Она ответила устало и одновременно бойко: «Если можете…»

Возле кассы никого. Виктория Георгиевна наивно-удивленно глядела на него:

— Как давно я вас не видела.

«Да мы и виделись-то всего три раза, — подумал Роман Алексеевич. — Сказали друг другу по две фразы, вот и все».

Он не был книгочеем. И в «Букинист» никогда прежде не заглядывал.

— Мне сказали, что в вашем магазине есть книги по домоводству, — соврал он.

Чесноков лгал редко. Когда уж припирало и правду сказать было нельзя. Любил утаивать и не любил врать.

— По домоводству? Да что вы, господь с вами! Я здесь уже больше года работаю и не помню, чтобы кто-то сдавал книги по домоводству.

«Как она мило смотрит. Улыбчиво и застенчиво. Чувствуется: изучает меня».

Внешность у Чеснокова, в общем-то, внушительная. Правда, привередливые бабы болтают, что лицом он не шибко пригож и что у него слишком длинные угрожающие руки. Но руки на работу нацелены, не на разбой.

— Скажите… — начала она робко. — Я вот радиоприемник хочу купить. Живу я далеко. А машины нету.

— Хорошо, я вам помогу. Когда будете покупать?

— М-м. Если можно, то завтра бы. Я возьму отгул.

— К сожалению, завтра я буду занят. А вот в субботу — пожалуйста. В субботу! Согласны?

Кивнула. Быстро и стеснительно. По-девчоночьи.

«Она хочет нравиться. Это заметно. Крупные черты лица. И толстовата, пожалуй. И все же приятная женщина. Потому что женственна. А как будет ее уменьшительное имя? Вика, что ли?..»

Роман Алексеевич не говорил ей, где и кем работает. Кто знает, как она это примет.

«Дают же такие имена. В сладкую минуту как ее называть? Викторинька?..»

— Надеюсь, много вы с меня не возьмете. — Она улыбалась уже по-другому — просто, деловито.

— Стакан сухого вина.

— А если вас остановит ГАИ?

— Поем чесноку и лаврового листа. Старый надежный способ.

Как легко и по-доброму она смеется. Он подъехал к своему дому уже в сумерках. Его встретила во дворе жена Мария.

— Ты чего опять задержался?

Роман Алексеевич устало махнул рукой. Смолчал. Лучше смолчать, чем соврать.

— Пришли плотники. Уже с полчаса как ждут.

Чесноков живет в доме тещи Анастасии Константиновны, старухи простодушной и жалостливой. Дом далеко от кладбища и дороги кладбищенской. Оно и лучше. А то гляди-ка днем и ночью на могилы и на покойников. Сдуреть можно. Собственно, от тещиного дома мало чего и осталось. Было две комнаты. Стало четыре. Мансарду и веранду построили. Гараж и баньку. Водопровод на кухню провели. Автомашину купили и спальный гарнитур. Кто как, а Роман Алексеевич о спальне заботится. Треть века люди проводят в спальне, шутка сказать. Почивают. Отдыхают. И любятся. И спальня у Чесноковых прямо-таки барская.

Возле дома — сад. И тут тебе всякая прелесть — и смородина, и малина, и клубника. Яблони и облепиха. Все посадил своими руками.

В коридоре сидели два пожилых мужика. Не бриты. Одеты как попало.

— Здорово, мужики! — намеренно-весело сказал Роман Алексеевич, снимая тужурку и кепку.

— Здравствуй! — вразнобой и грубовато ответили плотники.

— Ну, баба моя, наверно, сказала уж вам, что мы хотели бы сделать. Доски и стекло у вас есть?

— Найдем, — с хвастливой уверенностью ответил один из плотников, толстомясый и лобастый.

— Ладненько! А скока ж вы сдерете с нас? — Чесноков улыбался. С простыми, не шибко грамотными людьми он старался говорить их языком, простонародным, с диалектными словами. И с удовольствием отмечал, что это ему удается.

— Четыре косых, — угрюмо проговорил второй плотник.

— Каких косых?

— Четыреста рублев, — усмехнулся лобастый.

— Да вы чо это, мужики?! — по-бабьи развел руками Роман Алексеевич. А сам подумал: «Нормальная цена. За триста сладимся». — Ведь крылечко-то нам небольшое надо.

— Дык вы ж хотите, чтоб с резьбой. И с верандой.

— Да. С художественной резьбой. Сможете?

— Могут, могут! — быстро проговорила Мария, махая рукой. — Все хвалят их.

— И верандочку… Много ли там работы-то.

— Ну, не скажи! — опять возразил лобастый. — С верандой вашей тоже до черта работы.

— Да ну уж!..

— Чего «ну уж»? Раму новую надо. Я вот чего не пойму. Ведь у вас все хорошо вроде — и с крылечком, и с верандой. Правда, старые они, ну дак что.

Чесноков снисходительно улыбнулся:

— У нас есть возможность сделать лучше.

— Да так оно!.. — непонятно как усмехнулся лобастый. — В общем, сделаем. Четыреста рублей.

— Сколько? — зачем-то переспросил Чесноков. — Нет, это слишком уж дорого.

— А возни сколько?

— Давайте за двести пятьдесят.

Лобастый зло хохотнул:

— За двести писят пускай кто-то другой делает. Пошли, Костя.

«А злой, видать», — подумал Чесноков, глядя, как лобастый после каждой фразы сдвигает брови, чем-то похожие на конские гривы.

— Ладно, ребята! Давайте за триста. И вот вам добавок. — Чесноков протянул лобастому бутылку вина. Ту, которую получил на кладбище от мужика с хриплым голосом.

Костя неотрывно глядел на вино.

— Нет! — упрямился лобастый. Он не брал бутылку. — Триста восемьдесят.

— Триста тридцать.

— Триста семьдесят и ни рубля меньше. А то сейчас уйдем. Все!..

— Хорошо. Триста пятьдесят. И две бутылки. Вот эту. И еще поллитровку водки дам. Водку после окончания работы. Идет?!

Ужинали, когда за окном уже синел немой вечер. На столе печенка, яички, сыр, медок. В чем, в чем, а в сытной еде они себе не отказывали.

Мария — продавщица в продмаге, где обслуживают фронтовиков. Печенка и сыр оттуда, в других магазинах нету. Жена хотела устроиться в кафе при гостинице. Но Роман Алексеевич резанул по воздуху рукой, как саблей: «Еще чего не хватало!..» Знает он этих командированных…

Чесноков с усмешкой думал: «Мы с женой и все, с кем я тесно связан, работаем в сфере обслуживания. Обслуживаем живых и мертвых».

— А крылечко-то мы и сами смастерили б, — тихо проговорила Анастасия Яковлевна.

— Да уж что ты смастеришь, — весело хохотнул Роман Алексеевич. — А я не плотник. И не столяр.

Тещенька страшно тоща — кожа да кости. Ее слегка покачивает от старости и от болезней, и она на ходу дремлет. Но аппетит у нее отменный. Роман Алексеевич уже решил, где, в случае чего, выроет ей могилку. У опушки леса, на взгорье. Самое такое… веселенькое и сухое место. Теща какая-никакая, а сторожиха. И если умрет, чесноковское хозяйство будет безнадзорным.

Теща часа по три в день молится на кухне (там у нее миниатюрная иконка), по-кержацки скрючивая пальцы, и все шепчет, шепчет. Она на дружеской ноге с богом. Утрами подкармливает воробьев, их прорва развелось во дворе. Роман Алексеевич запретил ей делать это. Но теща не унималась, кормила втайне, когда оставалась одна. Тогда он сделал свою подкормку — разбросал во дворе сыроватый ржаной хлеб (пекут же такую гадость на хлебокомбинате), от которого даже у людей животы болят. И воробьев будто и не бывало. Лежат где-то подохшие. А с двумя голубями, те как куры бродили по двору, где попало оставляя лепехи, он расправился по-другому: поймал, отрезал им головы и велел жене сделать жаркое. Блюдо получилось — вкуснота.

Теще не по нутру нынешние порядки: нет-нет да и скажет: «Раньше-то вон венчались все. И уж тут обратно — тпру. А нонче… Вздумал развестись, раз, раз и — в дамки».

— Да!.. Любка Гаврилова приходила, — сказала Мария.

Гаврилова живет наискосок от них, в двухоконной избенке с покосившейся калиткой.

— А зачем приходила?

— Да мужика у нее посадили.

— Кольку?!

— Ну!.. На пятнадцать суток. Наклюкался с дружками и где-то что-то натворил.

— Опять?!. Ведь его и летом таскали в милицию.

— Да вот!..

— Борются, борются с этими пьянчужками, и все без толку.

— Попросила тридцатку в долг. Дала уж.

— А зачем дала? Пусть поменьше пьянствуют. Лодыри. Не надо давать.

— Да хочет пальтишко купить девчонке. А то, говорит, стыдно ее в школу отправлять.

— Да ну их всех к черту!

Нет, он не грубо сказал, по-дружески сказал и игриво махнул рукой.

— Нинку жалко. Славная девчонка.

— Слушай, Машенька, ты же говорила, что у тебя нету денег. Соврала? Не-по-ря-дочно, сударыня!

— Сегодня маме пенсию принесли.

Мария погладила мужа по голове. Как маленького.

— Устал?

Она любит мужа. Да и Роман Алексеевич любит ее. Правда, Марьина любовь сильнее, чем его. Но все же!..

Стоп! А Ната?..

Ну, что Ната? Одно другому не мешает. Нат много. А жена одна. И таких женщин, как Ната, порядочные мужчины женами не делают.

Роман Алексеевич был очень доволен сегодняшним днем.

Уже лежа в постели, он подумал, что надо бы ответить братану Ванюшке на его письмо, оно еще на прошлой неделе пришло. Тот живет где-то в Тюменской области. На севере. В тайге. В снегах. Снимает частную комнатушку. Деньжонок — кот наплакал. Ох-хо-хо!..

Эпилог

Редактор, седой, не по возрасту живой человек, как-то по-своему быстро и весело читал машинописный текст.

У Дунаева были записаны на пленку «живые голоса» — главврача дома ребенка, Кузнечкиной Натальи и двух ребятишек. Но он не знал толком, как это все оформить для радиопередачи, и написал материал по-газетному.

«Почему в радиокомитете так много редакторов? Да есть еще и главный редактор».

— Так!.. — неласково «такнул» редактор. И вздохнул тоже неласково. — Зачем вы собрали всю эту грязь, Степан Васильевич? Скажите о заботе, которую проявляет государство о детях. Напишите, что хорошо и что плохо в доме ребенка. Ну и надо немного поговорить о матерях и отцах, которые забывают о своем родительском долге. Фамилию Кузнечкиной уберите.

— Почему «немного»? И зачем убирать фамилию? Государство должно, видите ли, воспитывать их детей. Кормить и одевать. А они будут только паразитировать. Вот пусть люди эти платят государству за воспитание своих детей. И вообще чувствуют какую-то ответственность.

— Насколько мне известно, в печати и по радио не разрешается называть фамилии матерей и отцов, которые отдают детей в дом ребенка. Так или не так?

— Так! — не сразу и виноватым голосом ответил Дунаев.

— Знаете, что не разрешается, и все же пишете. Как это понимать? Я вычеркиваю… Надо сказать, что особенно губительно действует на детей пьянство родителей. Это будет как раз ко времени. Передача должна быть не больше двадцати минут.

— Павел Борисович! Ведь это же безнравственные люди. И они безнравственны во всем.

Павел Борисович слабо, отрешенно улыбнулся:

— Повторяю, не больше, чем на двадцать минут.

С час назад Вера сказала Дунаеву по телефону, что есть возможность арендовать на год трехоконный дом. Хозяева уезжают куда-то на север. Они продадут по сходной цене и дрова для печи. И почти рядом водоразборная колонка. «Год проживем, как у Христа за пазухой», — сказала Вера. Она тоже устраивается на работу. И радуется этому. Хорошая у него жена. Добрая. Все помаленьку улаживается. Но было как-то тоскливо, нехорошо на душе.

В окна по-птичьему остро постукивали леденистые снежинки. Дул северяк. По всему видать, поднималась первая в эту зиму низовая метель.

1986 г.

 

ПОСЛЕДНИЕ ДНИ

1

Беда приходит чаще всего почему-то внезапно, воровски. И если она обрушивается в минуты, когда ты чему-то радуешься, чем-то очень доволен, то это особенно плохо, — холодной, оцепеняющей тяжестью обдает все тело, а сердце начинает торопливо выскакивать из груди: тук, тук, тук… Так получилось в тот злополучный день и с председателем Карашинского райпотребсоюза Иваном Михайловичем Васильевым.

…Лето сорок шестого года выдалось скверное: все время стояла нестерпимая жара и почти не было дождей; хлеба выросли низкорослые, зерно мелкое — срам глядеть, в августе вдруг начались, уже ненужные теперь, бесконечные проливные дожди.

Пленум райкома наметили провести в конце октября, когда уже крепко подстывает, дороги твердеют и до райцентра легко добираться. Однако нынешняя осень выдалась тоже какая-то странная: с каждым днем становилось все теплее и теплее, по таежным, непролазно грязным дорогам пробирались только на телегах и с трудом на «газиках».

Райком партии размещался в старом, бывшем кулацком доме, бревенчатом, длинном и нелепом, с высоким порогом, за который люди запинались, маленькими игрушечными оконцами, древними шкафами и диванами, разукрашенными аляповатой резьбой. Народу было — пушкой не пробьешь, сидели в приемной первого секретаря, толпились в коридоре, шумели и, кажется, все до одного дымили едким самосадом. Васильев тоже скрутил из газеты цигарку.

Пленум должен был начаться в десять, а начался в двенадцатом — многие члены райкома были еще где-то в дороге. Голые ветки сирени постукивали в окна читального зала парткабинета, где собирались люди. Там, за окном, без конца нахлестывал дождь. Доклад делал первый секретарь райкома Константин Константинович Рокотов. Иван Михайлович внимательно и втайне-настороженно всматривался в него. Голос у Рокотова громкий, властный, с каким-то даже металлическим оттенком. То факт интересный приведет, то цитату, то пословицу народную вкрутит. Охоч до жестов. Жесты у него разные, и по ним определяли люди, каково настроение у первого секретаря; если он не совсем уверен в своих словах, не знает, как поступить, движения руки скованные, медлительные, если уверен, — неторопливые, твердые — львиные, а если чем-то раздражен — резкие, быстрые. Сейчас Рокотов рубал по воздуху, не поймешь как — вроде бы неторопливо и в то же время резко. Любопытный это человек: говорун и работяга, как все райкомовцы. И в то же время он сильно отличался от них, — был грамотнее и общительнее, носил пиджак и сорочку с галстуком, а не модный и вроде бы обязательный для партработников китель-сталинку с отложным воротничком и, кроме всего прочего, занимался, по мнению многих, совсем несолидным делом — на семейных вечерах играл на балалайке и лихо отплясывал барыню. Он резко выделялся среди людей. Ведь вот интересно: и ростом не вышел, и брюшка нету, и костюм вроде бы простенький и на тебе — человек заметен. Уверенная, даже гордая осанка.

«Как держится, — дивился Васильев. — Какие манеры! Откуда он их набрался?»

Обладая цепкой памятью, Рокотов знал наперечет всех бригадиров, заведующих фермами колхозов и многих стариков-колхозников, мог сказать, кто, когда и в чем отличился и какой допустил проступок. Часто и охотно выступал перед людьми. И его знали в лицо.

Весной приехал лектор из области. Послушал выступление Рокотова и спросил:

— Долго готовились?

— Я не готовился.

— Невероятно!

В посевную и уборочную Рокотов приходил на работу в шесть утра, а то и раньше. Телефонистки соединяли его с колхозами. Услышав резкий, холодный голос первого секретаря райкома, многие председатели колхозов робели, а телефонистки торопливо переговаривались.

— Давай быстрее Бугры!

— Кто вызывает?

— Рокотов.

— Сейчас, сейчас!

В районе жило десятка три Рокотовых. Но когда говорили: «Вызывает Рокотов», все знали — у телефона Константин Константинович.

Он не ругался, не впадал в панику, в суетливость и раздражительность, считая все это унизительным, недостойным настоящего руководителя. Всегда спокоен, неулыбчив, холоден. В области ценили его за исполнительность и безупречное поведение. До войны Константин Константинович был директором детдома и секретарил в райкоме комсомола. И, как говорят, куда с добром работал. Есть люди, которые на любом месте хороши, все им по плечу. Васильев убежден: Рокотов дойдет и до области, такой не застоится на месте. Полезный человек, и надо быть ближе к нему. А все-таки как он сдал за последнее время: только сорок шесть лет мужику, а лицо в морщинах, желтоватая плешь покрыла всю неровную, в буграх (будто кто-то лепил и не долепил) голову.

«Не так-то просто здесь. Сам господь бог и тот, пожалуй, не справится», — подумал Васильев.

Нынче — засуха, а прошлое лето нахлестывали дожди и хлеба в колхозах собрали совсем мало. Зимой от недокорма начался падеж скота. Весной телята уже не могли стоять на ногах и их вывозили на поле на тракторных санях. Парни и девушки убегают в город, видно, легкой жизни ищут. Да и вообще Карашиное — село глухое, сибирское, где-то у черта на куличках. Сеять негде — тайга, болота кругом. Животноводство — так себе. Древесины, пушнины и рыбы тоже немного дают. Что уж там!.. Районишко. Но ведь не скажешь людям, что у них не район, а районишко, угол медвежий. Кто-кто, а секретарь райкома должен воспитывать у людей гордость за свой край. В деревнях одни бабы, седые деды да ребятня. Всех мужиков фронт поглотил. Кто уцелел — не вернулся: в армии остался или в городе пристроился.

— В целом материальные потери нашего народа во время воины составляют две тысячи шестьсот миллиардов рублей, — говорил Рокотов. — Люди не всегда осознают, насколько огромна эта цифра…

«Не простое это дело — говорить общие фразы, — подумал Иван Михайлович. — Бездумные исполнители любят общие слова. Этот не любит».

Он заметил, как у Рокотова быстро, болезненно дернулась правая подглазница. Один раз, но все же… Потом, уже где-то в конце доклада Рокотов улыбнулся какой-то не своей улыбкой — слабой и усталой.

«Измотался. И все же он родился начальником. И, не в пример другим, не старается казаться умнее, не занимается словесной эквилибристикой и ложным глубокомыслием. Фразы ясные, емкие. Почему часто выступающий человек кажется деятельным? И не потому ли у нас так много трибунщиков?»

Да, Васильев не раз замечал: кое-кто пытается судить о человеке по его выступлениям, часто и умно выступаешь — значит толковый работник. А этот толковый может быть лентяем из лентяев. И ничего в нем хорошего нет, кроме громкого, уверенного голоса.

— Надо любить землю, — продолжал Рокотов. — Эту фразу у нас произносят часто. Конечно, надо любить. Но, думаю, этого мало. У человека должны быть по-настоящему развиты внутренняя дисциплина и чувство долга. И человек должен обладать определенной суммой знаний и жизненным опытом. Ведь можно любить и ничего не делать. Или делать, но плохо.

«Так оно!.. А все же он убежден в своей непогрешимости. И можно подумать, что живет без сомнений и колебаний. А если так, не есть ли это признак некоторой ограниченности? Не похоже».

Этим летом райком партии посылал Васильева уполномоченным в колхоз с боевитым названием «Красный боец», отстоявший от райцентра в сорока двух верстах (еще при царе-батюшке меряли). «Красный боец» в срок справился с хлебопоставками. И что же дальше?.. Попросили «продолжать сдачу зерна». Но просьба особая была, одно название, что просьба: вывози зерно и — никаких тебе! Иван Михайлович позвонил Рокотову:

— Константин Константинович! Может, я тут недопонимаю. Но мне кажется, что у нас как-то неладно получается. Какая-то вредная уравниловка. И пора бы кончать с ней.

«Господи, то ли я говорю?! Будто обвиняю его».

— Ну, говорите, я слушаю.

— Может я… не так… Но я хочу сказать, что у нас колхозники — и хорошие и плохие — получают почти одинаково. Правда, ведь? — заискивающе спросил он. — Одна оплата, как ни работай. Бывает даже по двести-триста граммов на трудодень. И в конце года. А если полкилограмма, считаем, что хорошо. И в лучших колхозах, и в самых плохих получают на трудодни одинаково. Так или иначе, Константин Константинович, а мы заставляем передовые колхозы сдавать сверх плана. Почти все у них выгребаем. И получается, что невыгодно быть передовиком-то. Почему так?

— Будто бы только мы.

— Объявим передовикам благодарность, дадим грамоты. Только благодарность кушать не будешь. И на грамоту приятно смотреть с сытым желудком.

Рокотов сказал:

— Нам чуть не каждый день звонят из области. Они там хотят побыстрее отрапортовать Москве о завершении хлебопоставок. А попробуй-ка возьми зерно из отстающих колхозов. У них урожайность низкая, и с уборкой они — еле-еле. И пока провозишься с ними, все районы тебя обскачут. И что тогда? Какие в отношении нас сделают выводы? Не можем, не соответствуем…

Васильев положил трубку и тут же начал ругать себя: зачем звонил, зачем говорил все это? «Хочу казаться умным. Идиот! Еще подумает, что я недоволен порядками. Подожди, а что он сказал мне?.. А какой у него был голос? Недовольный? Подозрительный? Нет, вроде бы ничего. Идиот! Осел! Сто раз осел!..»

Но утром он снова позвонил Рокотову и, стараясь придать голосу бодрость и уверенность, начал докладывать, что в «Красном бойце» все идет хорошо. Так хорошо, что лучше некуда. И навострял ухо: как на другом конце провода ведет себя секретарь райкома? А приехав в Карашиное, не заходя домой, пошагал в райком, небритый, в пыльной одежде и, разговаривая с Рокотовым, радостно отмечал про себя: «Ничего… Ничего…»

Сейчас он опять подумал, что не надо бы тогда ему… Говорят, береженого бог бережет.

Иван Михайлович дня полтора ухлопал на подготовку к пленуму, обложив стол книжками по сельскому хозяйству, газетами и разными сводками. Он выступал редко. И всегда заранее писал текст выступления. А то мало ли… Голос у него хриплый, тяжелый, — даже самому неприятно. Такой голос бывает у старых, неисправимых выпивох. А он и в рот не берет хмельного. Он пытался тренировать голос — вечерами вслух читал газеты, — без толку, хрип как был, так и остался. Обиднее всего, что эти тренировки вызывали у жены Нади безудержный смех; она сдерживалась, отворачивалась и, убегая на кухню, прыскала, закрывая лицо руками.

Начинал он тихо, будто стесняясь, будто откуда-то издалека говорил; постепенно распалившись, начинал хрипеть почти на весь зал. По силе голоса он уступал только Рокотову. Понимал: хрипота лишь усиливает эмоциональное воздействие на слушателей. Но она все же пугала его. Он хотел бы иметь голос спокойный, незаметный.

Первым в прениях выступил районный прокурор Калиев, молодой чернокудрый кавказец. Он говорил с сильным акцентом и порой смешно коверкал слова:

— Товарищи! Я хочу сказать: в Карашинском районе есть уравниловка. А уравниловка, как говорили наши великие учителя-классики, плохой явление.

— Плохое, — поправил Рокотов. Сделал он это тихо, просто.

По залу прокатился смешок. Даже на лице Рокотова появилось некое подобие улыбки.

«Веселое настроение судей всегда на пользу подсудимому», — к чему-то подумал Васильев. Он услышал, как сзади незнакомый мужчина сказал кому-то:

— Присылают черт знает кого. Мальчишек каких-то, которые говорить толком не умеют.

Иван Михайлович думал по-другому: Калиев казался ему умным, понимающим человеком. И всякий раз было как-то не по себе, когда прокурор направлял на него свой настырный взгляд. Глаза у Калиева по-кавказски темные, жгучие.

Васильев завозился на стуле, как на шильях.

— Возьмем «Красный боец». Товарищ Васильев подтвердит…

«Ничего. Все ничего…»

— Слово имеет товарищ Васильев.

«Ох, лучше бы попозже».

Каких-то пять-десять минут назад Иван Михайлович чувствовал и усталость и сонливость, даже боялся: не заснуть бы — вот позорище будет, но стоило встать, как вмиг улетучилось то и другое. И он уже бодро и слегка напряженно оглядывал зал, пытаясь определить, как люди относятся к нему.

Крякнул Рокотов. Весело, дружелюбно крякнул. И Васильев совсем некстати подумал, что секретарь райкома для всех здесь свой человек. Не чинодрал. Ведь люди таковы: можешь разговаривать с ними даже в повышенном тоне, но непременно уважай их, цени как равных. Они в большинстве своем очень тонко чувствуют дистанцию, возводимую иными начальничками, хотя эти начальнички вроде бы и вежливы, и уравновешены, и могут без конца разглагольствовать насчет демократии и всякого там равенства.

— О причинах нашего отставания тут уже говорили, — начал Васильев. — И я вот что хотел бы добавить. У нас на руководящих постах много слабых работников. То калека какой-нибудь, выдвинутый в годы войны, когда каждый мужичонка был на вес золота. То старец с палкой, а то вообще ни рыба ни мясо. Посмотрите хотя бы на председателя рыболовецкого колхоза Андреева. Его сегодня нет здесь. И это очень жаль. Он зарос, как медведь, ходит в дырявом полушубке, ругается матерно. А его сосед председатель сельсовета Волков совсем спился.

«Как-то не так я… «На руководящих постах много слабых работников»… Могут подумать, что я имею в виду районных руководителей. Зачем?.. Осел!»

— У нас нет ни одного председателя колхоза, который бы закончил институт. Все больше четыре, пять классов. Некоторые даже читают-то по складам. И такие председатели, конечно же, не могут по-настоящему руководить крупным хозяйством. Им надо погонялу. И вот в образе погонялы выступает уполномоченный райкома партии. А он во многих случаях тоже не специалист. Может только подталкивать и руководить, так сказать, в общем и целом. Уполномоченный нажимает на председателя колхоза. Нажимает на колхозников. А он должен заниматься прежде всего массово-политической работой…

Он уже давно начал подмечать за собой некую раздвоенность: говорит что-то кому-то, а сам в то же время думает о другом, постороннем.

— А как было с хлебосдачей? Льют дожди. Хлеб погибает. Надо спешить с уборкой. А мы все силы бросаем на хлебосдачу. Сушилок хороших нет, на подовых же зерно портится, обугливается. А мы все больше сыплем его, зерно-то, все сильнее шуруем в топке. Пускай обугливается, лишь бы скорее просохло.

«Зря обобщаю. Надо бы назвать один колхоз».

Все это было в общем-то не ново, где уж! Он плоховато разбирался в сельском хозяйстве и, выступая, всякий раз говорил то, что слышал от колхозников, агрономов и районных работников, втайне надеясь, что Рокотов и другие члены бюро райкома одобрят его. По-прежнему болезненно-напряженно присматривался, прислушивался к залу, и это получалось как бы само собой, помимо его воли.

— Были случаи, когда из колхозов давали дутые цифры. Таким очковтирательством занимались, например, в «Красной звезде». Только вот чем они зимой кормить животных будут? Цифры есть, а сена-то мало. Факт этот тоже известен в районе. О «Красной звезде» говорили на последнем бюро райкома.

В тезисах у Васильева было записано: «В районе существует вредная практика: отдельные руководящие работники тащат из колхозов поросят. Тащат и яйца, и овощи. Когда-то заплатят по колхозной цене, а когда-то и не заплатят…» Он упустил эти фразы, несмотря на то, что о них не раз говорили и Рокотов, и Калиев, и председатель райисполкома. Мало ли!.. «Отдельные руководящие работники…» — просто сказать. Когда говорит Рокотов — это одно, а когда Васильев…

Однако в его тезисах было что-то и свое: «Следят, чтобы сельский житель, не дай бог, не завел лишнего поросенка, овечку («частнособственнические тенденции», «обуржуазивание»), пусть он лучше баклуши бьет и бегает по магазинам в поисках продуктов». Это Васильев вычеркнул еще дома.

Потом, когда он сидел, на него опять напала сонливость, даже заснул на какую-то секунду и успел увидеть сон: будто бы садится на необъезженную лошадь, а она встает на дыбы и сбрасывает его. Иван Михайлович вздрогнул. Сидевший рядом с ним заведующий районо улыбнулся и укоризненно покачал головой.

А в общем-то у Васильева было легко, безоблачно на душе. Райпотребсоюз сегодня вроде бы никто не ругал, а двух продавцов даже хвалили. Сам Иван Михайлович, конечно же, говорил и о райпотребсоюзе. И как мог иначе. Ничего не сказать о своей, кровной работе. И, само собой, больше о чем-то хорошем говорил, о «планах на будущее», ну и маленько о «пробелах» и «упущениях», чего это он будет самого себя шибко-то ругать — не рехнулся пока.

На той неделе в райпотребсоюзе закончилась проверка, приезжала комиссия из области. Разумеется, нашли кое-какие недостатки, не без этого, но, в основном, все, слава богу, прошло хорошо. Вчера новый магазин открыли. Председатель райисполкома позвонил под вечер: «Молодец, отличный магазинчик отгрохал!»

Когда все закончилось, к нему в коридоре подскочил молодой мужчина с орденом Красной Звезды на старой, выцветшей гимнастерке и с фронтовой прямотой сказал, что купил в магазине муки и соли, а больше там из съестного ничего нет, и просит, если можно, продать ему хотя бы крупы, «говорят, она есть на складах». Это был новый редактор районной газеты.

— Заходите. Можем выписать вам крупы. Есть немного. Воевали?

— Да, конечно. А вы?

— На Ленинградском.

— И еще вот что, Иван Михайлович. Моя жена — счетный работник. Не найдется ли у вас для нее какой-нибудь должности?

— Пожалуй, найдем.

Недалеко от них стоял Рокотов, курил. Даже курил и то как-то по-особому — неторопливо, солидно, с раздумьями. Иван Михайлович давно подметил, что можно составить некоторое представление о человеке, если посмотришь, как он курит.

— Хорошо выступали, Иван Михайлович, — сказал Рокотов. — Скажите, вы не охотник?

— Нет, Константин Константинович. Не увлекаюсь.

— Зря! Покупайте ружье. В тайге без ружья нельзя. И, если хотите, сходим вместе на зайцев. Не сейчас, конечно, а зимой.

Иван Михайлович несмело улыбался и благодарил.

Были уже сумерки, когда он пришел домой. Село, взбудораженно шумевшее днем, сейчас тихо дремало.

Облачившись в старую одежонку, Иван Михайлович вышел во двор, убрал несколько лепех, оставленных коровой, и начал подметать.

У Васильева пятистенка из трех комнат, казенная, конечно, два хлева, амбарушка, огород и садик, корова, овечки и куры — все есть.

К палисаднику подошел мужик подозрительного вида — в грязном, непомерно широком, видно, с чужого плеча плаще, в изодранной шапке-кубанке, не брит, за спиной котомка. Нищий? Но какие глаза! Молодые, пронзительные, наглые. Такие глаза не бывают у нищих.

— Здравствуй, Лебедев!

— Моя фамилия Васильев, — торопливо отозвался Иван Михайлович. — Я вас не знаю.

— Будто бы! Ну, приглашай гостя в дом. Да хватит, хватит! Или, может, позвонишь в ЧК? Только не советую. — Пришлый сдавленно и зло хохотнул.

— Тихо. Входи.

Закрывая калитку, Иван Михайлович поглядел в ту и другую сторону улицы. Никого! Вдали темнел Тобол, замирая в холодной истоме; прибрежные сосенки на том, высоком берегу, казалось, присели, скучились, распластав над водой козырьками широкие кроны. Васильев понимал, что это красиво, но не чувствовал красоты.

Он торопливо провел гостя в горницу и закрыл дверь.

— Раздевайся, я сейчас. Выйдя на кухню, сказал жене:

— Это, Надюша, мой знакомый. По фронту. Организуй, пожалуйста, ужин. И водки немного…

Он сам удивился, какой у него неживой, деревянный голос. И подумал, не ко времени: наверное, счастливы те, кто умеет владеть собой.

— Ты что-то волнуешься, Ваня?

— Да нет, что ты!

— И все-таки…

— Да нет, говорю!

Иван Михайлович почувствовал, как враз отяжелели ноги и на сердце начал накатываться болезненный холодок. От волнения даже в животе заболело. В животе-то с чего вдруг?

— Твоя фамилия Денисов? — спросил он, включая электричество. Лампочка, как и обычно, засветила в полнакала. Карашинская электростанция работала плохо, там у них все время что-то ломалось, и приходилось зажигать еще и керосиновую лампу.

— Будто бы забыл.

— Я, может быть, и не признал бы, но твое разорванное ухо.

— Я бы напомнил, — усмехнулся Денисов.

— Откуда?

— От хозяина. — Он щерил в косой улыбке желтые, прокуренные, давно не чищенные зубы. Говорил с натугой и зло, медленно выдавливая из себя слова.

— Из тюрьмы?

— Из лагеря.

— Да как же тебя отпустили?

— Да вот, отпустили. За примерное поведение. Провожая меня, слезно рыдали все охранники. А начальника лагеря чуть инфаркт не хватил.

— Ты… Падаль! Брось из себя комедианта строить. Слышишь?! И говори тихо.

— О, это голос! Начальство есть начальство. Оно всегда себя покажет. Хватит! Трепещу и повинуюсь. Бежал. Каюсь, бежал.

— Из какого лагеря? И как бежал?

— Номер, что ли, интересует?

— Болван! На кой мне черт номер! Где находится лагерь?

— У, далеко! Почти что месяц шагал. Чуть не подох. Оно и ничего б. Да жратвы не было.

— Как узнал, что я здесь?

Васильев отметил про себя, что спрашивает сразу обо всем. Столько тревожных вопросов наплыло вдруг.

— А я ясновидящий.

— Не паясничай, говори.

— Да Торопов шепнул.

— Вот дрянь! А ведь обещал… Кому он еще говорил? Кому?!

— Не бойся. В отношении тебя он хранил гробовое молчание. Он вообще плохо говорил. Шамкал, как столетняя бабка. Ему кто-то зубов во рту поубавил.

— У тебя тоже зуба нету.

— Двух. Это меня заключенный один. Палкой угостил, сволочь. Ну, теперь он не такой прыткий. С костылем ходит. Тут уж я постарался.

— Говори тихо. А то жена услышит. Когда Торопов сказал про меня?

— О, это было перед его смертью. Он слезно каялся во всех грехах своих. И если бы не умирал, то эту тайну о тебе хранил бы до гроба, так я думаю. Из-за ран он… Две дырки от солдат получил, когда мы бежали. Последние его слова были: «Умирает самый нелепый человек на свете». Сказал и — амба!

— Сколько человек убежало?

— Трое.

— Где третий? Он знает обо мне? — Иван Михайлович нервно дергался на стуле.

— А там. Уже успокоился. — Денисов показал на пол.

— Да ты пьян, что ли? Или рехнулся? Говори нормально, черт возьми!

— Мы перед утром ушли. И на прощанье часового поленом по калгану погладили. Думали, успокоится. А он, дурак, стрелять начал. Ух и гнались за нами! И третий, это Степка Метелица был, тока с полверсты пробежал. Я думаю, он уже того… в царствии небесном. А Торопов, тот с неделю шел.

— Где Торопова похоронил?

Денисов замялся:

— Я торопился. И… мертвому все равно.

— Ну и скотина же ты! — не выдержал Васильев.

— А ты что лаешься?

— «Мертвому все равно». Да как же это все равно?

Помолчали. Потом Васильев спросил:

— И долго вас преследовали?

— Не знаю. Я видел только болота и березки маленькие. Большие там не растут.

— Выходит, какие-то деревца все же были. И можно было палкой вырыть могилу.

— А на холеру мне это сдалось.

— Ну и совесть у тебя, слушай. Да это же твой товарищ.

Где-то в глубине глаз Денисова начал вырастать холодок. Иван Михайлович поежился.

— И что было дальше?

— Ну, что… Плащ у охотника-ханты вон позаимствовал. Он меня не видел, крепко спал, болван. И еще один мужик попался. Возле поселка какого-то…

— Ну, говори! Что там было.

— Тот меня видел, но недолго.

— Зачем убил? Ты что делаешь, скотина?! Ты соображаешь, что делаешь?!

— А он в поселок побежал. Догадался, видно. И меня бы догнали. О, как плохо одному!

— Тебя же расстреляют. Ты совсем не думаешь о себе.

«Подонок, мразь! Он погубит меня. Что же делать?.. Что же мне делать?.. Какой у него противно большой, толстый нос. Нахальный нос. И какие острые губы. Ножи, а не губы. Тьфу! Говорят, бандиты и жулики не переносят одиночества, оно им в тягость. Чем интеллигентнее человек, тем у него большая потребность в одиночестве. На его месте я был бы подавлен и испуган. А он… весел. Многие почему-то думают, что веселые люди — добрые люди. Вот уж заблуждение. Какие глупые мысли лезут в голову. И как тяжело!»

— Что думаешь делать?

Денисов весело пожал плечами:

— Аллах надоумит.

— А если не надоумит?

— Ну… поможешь ты.

Васильев подскочил на стуле:

— Тебе надо уходить отсюда. И быстрее! Здесь опасно. «Он подведет меня. В любом случае подведет! Господи, что мне делать? Как было хорошо! Совсем недавно было так хорошо…»

Во взгляде Денисова ирония, насмешка (почему?).

— Здесь? Здесь безопаснее всего.

— Ты заблуждаешься. Карашиное — маленькое село, и тут заметен каждый новый человек. И сам по-дурацки попадешься, и меня погубишь.

— Ну-ну! Я буду тихай, как тень. И уйду, уйду. Подь оно все к…

— Я был уверен, что из советских лагерей не убежать.

— И я тоже, хи-хи. Тогда б мы с тобой не свиделись. А я везде искал Васильева. Даже в этот… в рай-ис-пол-ком забежал. Там есть ишо какой-то Васильев.

— Ты ходил туда?

— Не надо пугаться. Зачем пугаться? Я только одним глазком посмотрел и вижу: не тот. То есть, не ты. И — ходу.

В голосе Денисова бессмысленное упрямство, напористость. И еще что-то ироничное. Он часто произносил похабные слова, используя их в качестве и существительного, и прилагательного.

Васильев попытался улыбнуться, но улыбка получилась жалкой, заискивающей, в ней ясно проступало моление: пощади, оставь меня!.. Но Денисов ничего этого не чувствовал.

— Вот что!.. Послушай меня внимательно, — сказал Васильев. — Я всегда ненавидел фашистов. Это я совершенно искренне тебе говорю.

— Ну, гадство! А чего служил у них?

— Что значит служил? Я — художник. Ну и с лекциями выступал. По искусству. Вот и все! Я никого не убивал. Я даже не стрелял. Что ж ты от меня хочешь?

— Ну, елки-палки! Стрелял не стрелял, а все ж таки служил. Ну, говори, служил или не служил?

— Повторяю: я — художник. Это ты вот — другое дело. А я — художник. И они меня зас-та-ви-ли! Я недолго там… так… — вполголоса и торопливо говорил Васильев, радостно думая: «Он мало чего знает. Мало! Мало! Слава богу!» — И сейчас я живу честно. Я хорошо работаю. И я ценю советскую власть. — Последние слова он произнес намеренно твердо. — Я тебя выдавать не буду. Не бойся. Подожди, послушай. Ну, послушай, говорю! Уходи отсюда. Уходи немедленно. И займись честным трудом. Устройся в колхозе или леспромхозе, там меньше проверяют. «Все равно выдаст при случае, мерзавец. Выдаст!..» — Рука, державшая папиросу, слегка дрожала. — Жене ничего не говори. Слышишь? Зови меня Иваном Михайловичем. Можешь и просто Иваном. Ты мой фронтовой товарищ. Болел и сейчас поправляешься. Понял?

— Могила!

— А завтра поговорим обо всем.

За ужином Васильев пытался шутить, но не получалось. Надя с недоумением поглядывала на мужа. Денисов ел за двоих. Залпом выпив стакан водки, попросил:

— Дай еще.

— Нету больше, — грубо отрезал Васильев.

Захмелев, Денисов откинулся на спинку стула, оттопырил нижнюю губу, его толстый нос запотел. И какой наглый и вместе с тем тупой взгляд. Этот взгляд пугал Васильева.

— А тещи у тебя нету? — спросил Денисов. — Это хорошо.

— Что же тут хорошего? — обиженно проговорила Надя.

— А счас скажу. Был у меня тут знакомый плотник. И вот как-то пришел он к тещеньке своей. Задрал, значит, рубаху и просит: «Плюнь-ка мне на спину». — «А зачем это тебе?» — «Плюнь, плюнь». Плюнула. «Разотри». Растерла. И опять спрашивает: «Зачем это тебе?» — «Доктор велел мне лечиться змеиным ядом». Ха-ха!

Васильев скривился от этого старого пошлого анекдота. Он не знал, о чем говорить с Денисовым при жене. Спросил:

— Жарко, наверное, в шапке-то?

— Моя сердобольная мамаша когда-то меня в снег положила. А взять забыла. И с той поры я не могу отогреться.

— Какие все же есть жестокие матери, — сказала Надя.

Денисов и жена быстро заснули и храпели в разных комнатах одинаково басовито, с присвистом. И эта одинаковость казалась Васильеву смешной, нелепой. И было обидно за жену. Он подошел к окну. Тьма. Только далеко справа светилось окно райкома партии. Он не мог уснуть до утра, переваливался с боку на бок, стараясь не разбудить жену. Сперва лежал, потом ходил по избе. И все думал, думал… Навязчивые, пугающие мысли лезли в голову, буравили мозг: «Все погибло! Он негодяй и дурак. Второе для меня страшнее первого. Все!.. Что делать?..» Гнетущее чувство безысходности стало покидать его только под утро, сменяясь тупым, бездумным равнодушием, таким, что, кажется, наставь на него пистолет, не вздрогнет, не крикнет; видимо, наступающее утро само по себе несло некоторое облегчение. И он на какое-то время заснул тяжким, мертвым сном.

2

В тридцатых годах среди художников Ленинграда не последнее место занимал Евгений Максимович Лебедев; он был графиком, но писал и маслом. Многие критики считали его художником-формалистом, а он был просто-напросто мало одаренным человеком, отличавшимся работоспособностью, большой претенциозностью и напористостью. Заказов на графические работы получал мало, его пейзажи не покупали. Но, глядя на него, никто бы этого не сказал: орлиный взгляд, томное, чуть покровительственное выражение лица, длинные до плеч волосы. Острый на язык, так и сыпал шуточками и анекдотами. Всегда чисто побрит, модно одет и надушен. Он был, что называется, душой общества, и людям казалось, Лебедев весь на виду. И никто не знал, что, бывая в Москве, он всякий раз подолгу стоял возле старинного, вроде бы ничем не примечательного двухэтажного дома, расположенного в одном из тихих арбатских переулков, смотрел на него и не мог насмотреться. Иногда заходил в этот дом, где размещалась контора, неторопливо шагал по узким коридорам, и лицо его было грустным, а взгляд непривычно затаенным. Этот особняк принадлежал когда-то отцу Лебедева, купцу второй гильдии, умершему от разрыва сердца в смутную революционную годину. Был у отца еще один дом, но его снесли и построили школу.

Матушка после смерти отца прожила еще лет двадцать, работая каким-то мелким канцеляристом, и, судя по всему, была хорошо обеспечена, даже помогала сыну, видать, в свое время сумела все же кое-что припрятать. Она любила Россию (не советскую, а вообще Россию), была набожной, заявляя всем, что «всякая власть от бога», дорого и красиво одевалась, намекая кое-кому при случае о своем «необычном происхождении»; в общем, будучи простой купчихой, корчила из себя аристократку. Хрипловатый, тяжелый голос сына, его грубоватые, плебейские манеры пугали ее, и она таращила глаза: «Как можно, Евгений? Будто пьяный извозчик… Будь культурнее». И он старался… Говорила сыну: «Советская власть — дело не прочное. Искусственное. Ведь чувство собственника у всех в крови и заглушить его невозможно. Каждому по потребностям… Господи, да как это?.. Тогда все захотят только потреблять. И никто не будет работать. Вот начнется война, и эта власть рухнет».

В дни его раннего детства у них полно было богатых родичей и знакомых, но все они подевались куда-то.

Лебедев постепенно смирился с новыми порядками, как с чем-то неизбежным, но чувство какой-то затаенной горечи все же сохранялось в нем: ведь если бы не революция, он был бы богат и не считал копейки. Впрочем, он едва ли бы занялся торговлей: лавки, зазывалы, поклоны перед богатыми покупателями — все это не по нему, но деньги — сила, а они были бы у него. Новые годы, надо полагать, внесли бы в его душу полное смирение, но вот началась война… Она застала Евгения Максимовича в Вильнюсе, куда он поехал в творческую командировку.

Он был уверен, что немецкая армия в два счета разделается с коммунистами, и, значит, опять будут старые порядки. Ну, что ж, старые, так старые. Теперь его больше всего беспокоило, как бы не разрушили отцовский особняк. Лебедев представился больным и несколько дней пролежал в квартире старухи-польки; раз по пять в день проходил в уборную, совал в рот пальцы, вызывая рвоту. Прислушиваясь к его стонам, старуха шептала: «Матка боска, матка боска!»

Он не думал служить у немцев, все получилось как-то случайно, само собой: немцы попросили его написать несколько вывесок, потом велели (уже велели!) подготовить сколько-то рисунков для газет, издававшихся оккупантами на русском языке. А дальше… дальше были команды: пойди туда, сделай то-то… Писал статьи для газеты, выступал по радио и даже с лекциями (его представляли: «Известный русский художник»), везде призывая «бороться за освобождение матушки-России от большевиков». И всякий раз страшно волновался, даже колени дрожали, голос казался чужим, и, стараясь справиться с нервным возбуждением, он говорил без надобности громко, выкрикивая отдельные слова. Друзья-немцы подарили ему новую, изготовленную в Германии, трость с набалдашником в виде головы Мефистофеля.

Вспоминая о войне, Лебедев приходит к заключению: всему причиной — его малодушие, его трусость, которыми он отличался с самого детства и которых стыдился. В войну боялся гитлеровцев (казалось, они убьют его или упрячут в тюрьму, если он начнет перечить им), а после войны боялся, что его разоблачат; снежный ком, несущийся с горы, нарастал, и в душу прочно вселялись беспокойство, тревога, недовольство собой.

Помнится, в начале войны он ощущал необычный прилив сил, жизнерадостность, но вскоре пришло разочарование, оно началось с того дня, когда он прочитал брошюру, подготовленную пропагандистским центром Германии: написанная на русском языке и предназначенная для русских, она каждой строкой дышала ненавистью к русским. Там была таблица, где перечислялись все нации земли «соответственно их интеллектуальному развитию и месту в истории человечества»; в самом верху значились немцы, а где-то в конце таблицы — русские. Только круглые дураки могли подготовить такую брошюру. Чем-то тягостным-тягостным, неприятным повеяло тогда на Лебедева. Нет, он бы вел пропаганду более умно и тонко.

С Денисовым познакомился в Киеве, тот был полицаем; вечно пьяный, наглый, с противными ужимками и садистской улыбкой, он и тогда вызывал в Лебедеве чувство брезгливости. Евгений Максимович снова сказался тяжело больным, теперь для этого уже были некоторые основания — сердце стало работать с перебоями, и последние полтора года войны ничего не делал для немцев. После капитуляции Германии вместе с сыном колчаковского офицера Тороповым (тот с тридцать седьмого года сидел в тюрьме за политику, немцы выпустили его и устроили у себя на службу) поехал в глубь России, прихватив документы убитого немцами русского солдата Васильева Ивана Михайловича, и старался не думать о том, что был когда-то Лебедевым. Осел в Западной Сибири. Торопов поехал дальше. Видимо, его вскоре схватили…

Почему не объявился, не сказал, кто он? Ну, тут опять от малодушия, от трусости: боялся, начнется следствие, допросы, тюрьмы, и он со своей стенокардией и диабетом не выдержит этого. Правда, Васильев-Лебедев не чувствовал, как многие другие, животного страха перед смертью, но всегда остро чувствовал физическую боль и тяжело переносил ее; ведь они не поверят, что он не бил и не убивал и ни с кем сейчас не связан. Возможно, будут пытать его. «Пытают там или не пытают?» Наверное, пытают. Этот вопрос был страшнее вопроса: убьют или не убьют? Тем более, что он знал: не убьют. И он другой теперь, в своих делах и мыслях; кому будет легче от его полного откровения… Он снова и снова ругал себя: кой черт толкнул его к немцам? Когда-то гордился своей, как ему казалось, «романтичностью», даже «исключительностью». Чего стоит вся его «красивая» молодость после кошмарных дней войны, какая уж тут исключительность, какая уж тут, к лешему, романтичность! Ничего этого не было, были глупое позерство, самолюбование и стремление полегче, получше пожить.

В районе он работал, не жалея себя; сперва хотел упрочиться в жизни (это двигало его), а потом, видя как трудно и голодно живут в деревнях и чувствуя вину перед людьми, мучаясь поздними раскаяниями, он хотел помочь тем, среди которых жил, хотел, чтобы видели его доброту и старательность. «Последнее не от эгоизма ли? Не от стремления ли на всякий случай перестраховаться, — разоблачат, то спросят: а как вел себя, как работал?..» И еще Васильев боялся безделия, которое пробуждало в нем тягостные воспоминания о прошлом, самоанализ и навязчивые мысли; ведь можно так погрязнуть во всем этом, что не увидишь и жизни. Сперва он был завмагом, потом председателем сельпо, а летом этого года стал председателем райпотребсоюза. Постоянное напряжение, ничем внешне вроде бы не проявляющееся, опасность разоблачения и игра, которую ему приходилось вести, необычайно обостряли его ум, усиливали восприятие, и он иногда не без иронии думал, что изменение психики и развитие умственных способностей при подобных обстоятельствах могли бы служить темой для серьезного научного исследования. Конечно, лучше бы не продвигаться по службе, оставаться в тени, продавец или завмаг и — хватит, да еще глупым представиться (к глупым больше доверия), а то начнут проверять твое прошлое (у начальства проверяют), появятся завистники, а иметь завистников — самое поганое дело. Но… выдвинули, можно сказать, силой втолкнули на эту должность: мы на тебя надеемся, ты подаешь большие надежды… И, слушая его возражения, недоумевали, хмурили брови. Больше всех старался Рокотов — у него особый нюх на способных людей.

Раньше Васильев думал, что в селах и деревнях таежных жизнь тихая, первозданная, дремотная. Как это далеко от правды. Может, и была когда-то дремотной. Ему кажется, что живет он в Карашином уже давным-давно, знает почти всех жителей села, может сказать, в каких дворах наиболее горластые петухи и где самые злые собаки.

Иван Михайлович стал подмечать за собой странную и неприятную особенность: ему хотелось нравиться людям, хотелось казаться благожелательным и добрым, он чувствовал, что на лице его часто появляется заискивающая улыбка. На собраниях он никого не критиковал или критиковал мягче, чем хотел бы, старался говорить безобиднее, чуть-чуть оправдать тех, кого слегка критикует. Порою чувствовал странное нервное напряжение, будто видел пред собой смертельную опасность. Изменилось и его отношение к вещам — столу, стулу, часам, графину, лампе: если они ломались или портились, он чувствовал жалость к ним, как к живым, что дивило его и пугало.

Прошлое невидимыми нитями тянуло его за собой: в отпуск он ездил на родину Васильева, того самого, чьим именем прикрывался. Он не мог понять, почему его так неудержимо влекло в далекий Минск. Нашел улицу, где жил Васильев. Но там были одни развалины и пустыри. Лежала куча новых кирпичей. Что-то строить собираются. Подслеповатая сгорбленная старуха сказала ему:

— Весь город разрушили. Мало ли тут Васильевых жило.

Это его успокоило.

Он дал себе слово никогда не рисовать. Но однажды забылся. Рокотов рассказывал что-то веселое, и Иван Михайлович, смеясь, подтянул к себе лист бумаги и в шутку принялся набрасывать портрет секретаря райкома.

— Да ты художник! — воскликнул Рокотов. — Смотри, какой шикарный рисунок. И похоже.

Он не ходил в баню, мылся дома. На его груди была татуировка — большая свастика, которую сделал ему немецкий офицер летом сорок первого года. Они оба были тогда мертвецки пьяны, и Лебедев хотел чем-нибудь да доказать свою преданность третьему рейху.

Последнее время он стал разговаривать во сне. Как-то жена сказала ему:

— Что тебе снилось? Кричишь: «Я не убивал, я не убивал!»

Бывая в командировках, он ночевал в сельсоветах или в конторах правлений колхозов.

Когда в газете впервые появилась его фамилия, он даже испугался, но тут же успокоился: Васильевых на белом свете множество. Вот если бы написали: Евгений Максимович Лебедев… Хорошо, когда у человека простая фамилия — Васильев, Иванов, Петров, Федоров.

Внешность его сильно изменилась: появились лысина, мешки под глазами, лицо огрубело, походка стала по-мужицки тяжеловесной, и он сам себе уже казался старым-престарым. Говорил всем, что он сын рабочего и сам — бывший вальцовщик, избитый жизнью простой мужичок, плебей из плебеев. В мужской компании любил матюка пустить и подмечал с приятным удивлением, что даже думать начинает иногда местными, диалектными словами. Наплывала откуда-то холодная мысль: «Я вырождаюсь. Вырождение, наверное, зависит больше от окружения, чем от наследственности», и он пугался этой мысли.

Женился он на местной вдовушке, полуграмотной, простенькой телом, хотя и с миловидным личиком, простенькой мыслями; она работала когда-то продавщицей, а выйдя замуж, уволилась и занялась хозяйством. Люди говорили, что Васильевы похожи друг на друга, и Иван Михайлович дивился этому. Видимо, она в чем-то подражала ему, что-то перенимала у него, хотя бы во внешних формах поведения, и, возможно, он у нее. Иван Михайлович всю жизнь обогревал себя надеждами, а теперь вот их почти не было, и это уже само по себе угнетало его. Надежды связаны с будущим, и, утратив их, Васильев должен был бы потерять интерес к будущему, а получилось наоборот — он ждал будущего еще сильнее, чем раньше, был болезненно нетерпелив в этом ожидании, — хотел отдалить себя от войны, от всего того, что было с ним когда-то.

Дома он все больше молчал, а на людях, нервничая и напрягаясь, становился многословным, даже болтливым, дивясь тому, что разные, казалось бы, вещи — нервность и болтливость могут быть так тесно переплетены.

Судьба стала вроде бы милостивой к нему, Васильев несколько успокоился, и вот явился этот тип и будто камнем придавило душу. Иван Михайлович не находил себе места ни на службе, ни дома.

В обед Надя сказала:

— У тебя, я вижу, совсем аппетит пропал. Смотри, как твой дружок наворачивает. Аж треск идет. И где ты только его подобрал?

— А что?

— Выходит сегодня на кухню и говорит: «Ну, здравствуй, дорогуша!» И, знаешь… давай лапать меня.

— Как лапать?

— Ну, хотел обнять. Шутя вроде бы, но… оттолкнула, конечно.

— Скотина!

— Подозрительный он какой-то, слушай.

«Вот тебе и женушка!»

— Он, по-моему, немножко того… свихнулся. Фронт есть фронт.

— Своди его в поликлинику.

— Ладно, свожу.

— Ложусь вечером спать и молюсь: господи, избавь нас от этого мужика, — добавила она шепотом. И невесело улыбнулась.

Надя верила в бога, хотя и скрывала это от всех, кроме мужа, и Иван Михайлович, будучи атеистом, одобрительно относился к ее набожности, даже старался укрепить в ней веру во всевышнего, полагая, что боязнь греха сделает жену еще более покорной и покладистой.

— Ну, что ж… молись, — сказал он тоже вполголоса. А подумав о чем-то, добавил уже сердито: — Хотя никакого проку от молитв твоих, конечно же, не будет. Не беспокойся, я вытурю его.

Он тихо поцеловал ее в щеку и подумал, как много в ней детского: детская припухлость губ, мягкая бархатистость щек и по-детски застенчивая улыбка, только вот руки тяжелые, морщинистые, уже не молодые руки. Не умел он ухаживать за женой, объятия и поцелуи получались какие-то неловкие, вымученные, как бы по необходимости. А он по-своему любил жену, и та это знала, всем была довольна, печалила ее только холодность мужа.

Денисов был во дворе. Зашел в дом и начал грызть ногти.

— Не стой у окошка. Заметят.

— А тут милиционеры замухрышки. Отобьюсь.

— Только о себе думаешь. Отойди, говорю! И знаешь что?.. Тебе пора уходить.

Васильев хотел весело, по-дружески улыбнуться, но улыбка получилась деланной, затаенной, и Денисов насторожился:

— Уходить? Куда уходить?

— Как куда? Не будешь же ты здесь все время жить, черт возьми!

— Не надо сердиться! Зачем сердиться? — Он ухмыльнулся. Человек этот был всегда или глупо весел или озлоблен. — Уйду. Завтра уйду.

Вечером Васильев задержался в райисполкоме на совещании и пришел уже в темноте. Денисова не было.

— Почем я знаю, куда он поперся, — сказала Надя. — Говорю же тебе, что подозрительный какой-то. Я боюсь чего-то, Ваня. Ты бы сказал милиции, чтоб проверили его. Фронт фронтом, а чем он счас занимается?

— У тебя болезненная подозрительность, Надюша. И, вообще, ты за последнее время сникла как-то. Поезжай-ка, отдохни у бабушки. А я тут и один пока справлюсь.

Она была напугана, он видел это по ее поджатым губам, вдруг утратившим детскую припухлость, по тому, как приподнимались ее черные брови-дуги, но старалась казаться спокойной, даже улыбалась. Они жили, в общем-то, дружно, без ругани и размолвок, понимая друг друга с полуслова; Васильев все больше привыкал к жене, чувствуя постоянную благотворную потребность видеть ее, разговаривать с ней. У Нади удивительное пристрастие к чистоте и аккуратности: на столе, на комоде, сундуке и тумбочке — вышитые скатерти, салфетки, дорожки, на полу — старые-престарые, но всегда чистейшие домотканые половички; незатейливую, грубой деревенской работы, потемневшую от старости мебель она раза по два в день обтирает и раз в неделю чем-то смазывает, отчего мебель блестит холодным блеском и кажется сделанной не из дерева, а из металла. Она не могла усидеть, если видела: где-то что-то «не так стоит», «не так лежит» или к скатерти, к полу пристала бумажка или ниточка. И в какую ярость впадала, когда на стене появлялась мокрица, их полно в Карашином. Васильев, привыкший за годы войны к безалаберной, неустроенной жизни, чувствовал себя в квартире неуклюжим великаном, боявшимся что-нибудь столкнуть, разбить, загрязнить, и это напряжение смешило его и было ему в тягость. Люди, приходившие к ним, говорили: «О, какие у вас чудесные, светленькие комнатки!» Все время ругала его, что быстро грязнит подворотнички офицерского кителя, который он купил на городском рынке, мнет брюки, не чистит сапоги. И теперь в его старые сапоги и ботинки, в его пуговицы на кителе можно смотреться, как в зеркало, до того старательно драил он их. А какие чистенькие, аккуратные платьица у Нади. Васильев говорил ей с непонятным ему самому умилением: «Чистюля ты, чистюля!»

Он долго бродил по двору и по улице возле дома, сидел на завалинке, недоумевая и в то же время все более тревожась: куда же подевался постоялец?

Тихо подошел Денисов.

— Где ты был? — строго спросил Васильев.

— А что?

— Где ты был, обезьяна безмозглая?

— А ты что обзываешься?

— Не ори!

— Ну, что ты обзываешься, сволочуга?! Я вот те покажу обезьяну.

— Тихо! Где ты все же был?

— Ходил. А что по улице походить нельзя?

— Тебе нельзя. Здесь каждый человек на примете. Здесь тебе не город. Опасно. Понимаешь? Ведь я уже предупреждал тебя.

— Зачем угрожать? Не надо угрожать… У тебя есть вино?

— Нету.

В доме Денисов снова попросил:

— Налей стаканчик.

— Я же сказал, что нету. Нету и не будет.

— Не будет?

— Да, не будет.

Какие у него наглые глаза. Наглые и ледяные. Противно смотреть в них.

— Дам, но только завтра.

Все в этом человеке было противно Ивану Михайловичу: пошлые слова, толстый, будто приставленный к его харе нос, губы-ножи и разорванное сверху ухо. Его грязная рубаха в крупную ярко-синюю клетку тоже кажется Васильеву пошлой и злой.

«Боже, что мне делать?»

Когда они раздевались возле теплой русской печи, Васильев ясно почувствовал запах его тела, острый и неприятный. И это не потому, что пришелец был слишком уж неопрятен — ведь вчера и сегодня утром и днем не было никакого запаха, а просто в пору сильных треволнений у Ивана Михайловича почему-то страшно обострялось обоняние. Он стыдился такого обоняния, оно казалось ему возвратом к далеким предкам, рыскавшим в звериных шкурах по первобытным лесам, и когда начинал вдруг остро чувствовать тошнотворный запах кухни, бензина, машин и более слабые — от людей, у него начисто портилось настроение. Васильев никому никогда не говорил об этом, скрывал, так же, как скрывал необычную свою способность шевелить ушами.

И еще он отличался необыкновенной памятью, которую люди почему-то — вот чудно! — принимали за ум. Когда-то в детстве и самому ему казалось, что он с каждым годом, с каждым днем все более умнеет, а это было, как он сейчас понимает, обычное механическое запоминание, простое заучивание учебников. Старая учительница была щедра на похвалы: «Он такой, такой у вас способный!..» И матушка, слушая ее, гнула свое: «Будешь профессором или доцентом. Они все вон какие солидные, важные, чисто одетые». Однажды попросила прочитать ей молитву. Прочитал и тут же, отложив старинную, замусоленную — срам глядеть — церковную книжку в кожаном переплете, повторил непонятную молитву слово в слово. Мать была поражена. Прочитала ему древнюю песню, монотонную, длинную, и он почти всю запомнил. Мать воскликнула: «О, какой ты умный, сынок!» И стал с той поры он в глазах ее самым умным, самым серьезным, самым, самым… Говорила: «Ведь это ты!», «С твоим умом…» Иван Михайлович тоже долгонько заблуждался на счет своих способностей, явно преувеличивая их и не зная о том, что вундеркинды, став взрослыми, почему-то редко когда добиваются выдающихся успехов и настоящей славы. Решив стать математиком, он поступил в институт, закончил его, сколько-то работал учителем, но математиком не стал, вовремя поняв, что ни ученый, ни крупный педагог из него не получится, где уж там, природа наградила его только удивительно цепкой памятью; над любой задачей он корпел не меньше других; память куда как хорошо выручала, обогревала его, маленького, а потом стала холодной, неотзывчивой, как недобрая мачеха.

Утром, когда только-только начало синевато светить, Надя уехала на попутной райпотребсоюзовской машине в дальнюю деревушку к бабушке, та была уже совсем стара, одинока, жила в хилой избенке, но никак не хотела перебираться к внучке, чем озадачивала и дивила Ивана Михайловича. После ее отъезда он почувствовал себя вовсе одиноко и тяжело, даже не завтракал, лишь выпил стакан чая без хлеба и с неприязнью посматривал на Денисова, который уплетал все, что оставила на столе хозяйка дома: молоко, квашеную капусту, ватрушки с творогом. От него на весь дом разило алкоголем.

— В городе слышал анекдот, — сказал Денисов, вставая из-за стола и ухмыляясь…

«До чего же примитивен, просто на диво», — подумал Васильев. А вслух сказал:

— Ты должен сегодня же уехать отсюда. Понял? И постарайся сделать это как можно незаметнее. Устройся на работу. Лучше в колхозе. Или в леспромхозе. Я уже говорил тебе об этом. И если попадешься, обо мне ни слова. Понял? Ты понял?!

— Понял. Уеду, уеду. А ты что командуешь, ядрена палка? Кто ты таков?

— Чемпион Юпитера и Сатурна по французской борьбе. Это возле гипотенузы, недалеко от катета.

— Че-го?

— Хватит валять дурака. Ты мне надоел хуже горькой редьки. И не доводи меня до крайности. Понял? Иначе пойду в энкэвэде и сообщу о тебе и о себе. Мне много не дадут, не думай. Отсижу, если что. А скорее всего, ничего не дадут. Я не воевал против Красной Армии.

Он знал: все равно что-то «дадут», но хотел убедить Денисова в противном и тем обезопасить себя в его глазах.

— А вот тебе, Денисов, будет плохо. И ты подумай…

— Не пой-дешь. Ты же трус. Ты и добрым-то и порядочным-то стараешься казаться потому, что трус.

— Врешь!

— Прикрываешься добротой-то, как заслонкой. Тоже мне добрый! На словах все добры. Тюрьмы боятся, вот и в добрых играют. Добрые… Какие тока насилия и пытки и какую тока смерть не выдумал человек для человека. Что для одного горе, для другого радость…

— Ты смотришь на все глазами преступника.

— Ти-хо, ти-хо!

— Мир держится на доброте. И добро в конечном счете побеждает: мысль эта стара, как и сам мир. Иначе бы и не стоило жить. И рядом с добром видится мне в людях что-то и детское. К чему это я тебе рассказываю. Ведь все равно не поймешь. Но расскажу. Помню… На фронте видел. Собственно, не на самой передовой, я там никогда не бывал. Но где-то недалеко от фронта. Только что выпал снег. Смотрю, какая-то хромая баба на улице кормит хлебом оборванных и грязных ребятишек: дескать, ешьте, милые вы мои… А сама плачет. Им дает куски. А себе в рот крошки бросает. И видно, что ребятишки эти не ее, а чьи-то чужие. Иду дальше, гляжу: две старушки снежную бабу лепят. Глаза горят у старух. Ребятишек радуют и себя. А ведь война, голод.

Денисов молчал, едко, насмешливо улыбаясь. Чувствовалось: хочет он, чтобы хозяин дома видел эту его насмешливость. И Васильеву стало неприятно от собственного разглагольствования, в котором были, конечно же, и фальшь, и стремление поставить себя над пришельцем.

— Мы с тобой подонки, Денисов. Свиньи. Ты более крупная и породистая. В форме полицая. А я маленькая, но все равно свинья… Слушай, уходи давай.

— Ладно, хрен с тобой. Уеду. Махну на Север. Все — могила!

Ночью подстыло, но под тяжелыми сапогами ледяная корка ломалась, и ноги Васильева проваливались в густую грязь. Он шагал вяло, слегка пошатываясь.

— Заболели, Иван Михайлович?

Перед ним стояла уборщица райпотребсоюза, пожилая, но еще быстрая на ноги женщина, имевшая привычку совать свой нос в чужие дела.

— С чего вы взяли?

— Да вид у вас какой-то…

— Дался вам вид мой.

— И чо это ботинки разные?

— Что?

— Ботинки, говорю, разные надели.

Васильев наклонил голову и остолбенел: на одной ноге был старый неуклюжий ботинок с толстой подошвой и коричневым шнурком, на другой — новый модный штиблет с черным шнурком. Перед крыльцом райпотребсоюза он споткнулся, едва удержавшись на ногах. В этот момент где-то за огородами печально взвыла собака, Васильев почувствовал во всем этом дурное предзнаменование и, грязно выругавшись про себя, сел за письменный стол, тяжело подпирая ладонью щеку и думая с горечью: «Совсем тряпкой стал. Тюфяк. Квашня. Что же мне делать? Что делать?.. А ведь недавно все было так хорошо, так хорошо… И я почему-то не ценил это хорошее. Зачем думать о том, что не ценил. Чепуха какая. Он — дурак. Умишка у него явно не хватает, только кое-когда проблески… Он попадется. Непременно попадется и завалит меня. Они все из него вытянут. Да что вытянут, сам расскажет. Все расскажет, скотина! Для него нет ничего святого. Кретин и подонок. Бежать!.. А куда бежать? С какими документами? Здесь все так хорошо устроилось. Видит бог, я работал на совесть. При чем тут бог. Где он, бог? Какая тяжесть, какая муть в голове. Даже покруживает. Выдержу ли я в лагере?.. Что делать? Нет, не надо об этом… Не надо! Все обдумаю потом… Не поздно ли будет?.. Нет, потом… не сейчас… вечером. Как плохо мне…»

Ночью привиделось ему, что будто сидит он в конторе, в кабинете, невидимый, неслышный, уединенный; вдруг с шумом-грохотом открывается дверь И влетают двое: один пожилой с большой черной бородой, другой молодой атлет, ростом под потолок; простая дешевая одежда, властные лица.

— Здравствуйте… господин Лебедев! — сказал бородач и крикнул: — Ни с места!

Парень-атлет быстро и ловко обыскал его.

— Со мной нет оружия.

— А где оно?

— На квартире, под подушкой. Пистолет ТТ.

Потом, проснувшись, Иван Михайлович будет недоумевать: откуда мог взяться пистолет ТТ, он никогда не держал его в руках.

— Попался, шкура фашистская! — Борода у пожилого чекиста стала дергаться вправо, влево.

— Не надо меня оскорблять.

— Оскорблять? Да тебя повесить мало, негодяя.

— Я смерти не боюсь. И сам я никого не убивал.

— Убивать можно и не стреляя.

Атлет вынул из сейфа желтоватый помятый листок, на котором был нарисован старик-оборванец со страдальческим лицом.

— Ты рисовал? — спросил бородач.

— Я не рисую сейчас. Меня уверяли, что это набросок Репина. Но я не уверен в этом.

— Гитлер тоже, говорят, хотел стать художником, да не вышло, — проговорил молодой чекист и улыбнулся.

Бородач недовольно покосился на парня-атлета и сказал Васильеву:

— Может, сразу назовешь своих соучастников? С кем ты тут связан.

— Вы же умные люди…

— Что ты хочешь сказать?

— Неужели вы думаете, что здесь, в этой медвежьей дыре, я мог создать какую-то антисоветскую группировку?

— Нечто вроде. Во всяком случае местопребывание Денисова ты нам укажешь.

— Денисов уже ни для кого не страшен. Он умер. Уснул пьяный и не проснулся. Я схоронил его ночью на кладбище. И сам я… тоже ходячий труп.

В кабинет вбежал солдат с винтовкой и закричал:

— Ночью в камере повесился Денисов!

«Как повесился? Ведь я схоронил его. Бежать, бежать!..»

Он прыгает в окошко и бежит. Сзади кричат и стреляют, они все ближе и ближе. А он бежит, бежит, тяжело дыша, задыхаясь, безуспешно пытаясь ухватиться за колючие, острые кусты и чувствуя, что совсем обессиливает, ноги начинают отказывать, скользя по земле, как по льду. А кругом уже не притобольная равнина, а горы, скалы, и он, срываясь, летит куда-то в бездну, бесконечную, темную.

3

Из Карашиного Калиев выехал на «газике» часов в десять утра. Где-то в глубине тайги, в овраге, потонувшем в мокрых снегах и слякоти, машина застряла. Потом еще раза два застревала, и Калиев приехал в леспромхоз уже после полудня, когда в конторе леспромхоза был обеденный перерыв. Он решил сходить в столовую.

Сыпал влажный неслышный снег, заваливая дорогу. Калиев легко нащупывал ногами гладкую твердь, порой угадывал в невидную канаву, где под легкими слоями льда и снега еще покоилась стылая вода. Возле изгородей выглядывала из-под снега трава, толстая и жесткая, как ремни, она стоит тут до самой зимы на диво зеленая, а потом застывает и сохнет. Где-то вверху, за этой дикой снежной лавиной, за облаками светит слабенькое, неподвижное умирающее солнце. И от всего — щемящая приятная тоска. Любит Калиев бродить по тайге, по деревням и поселкам и, когда райком посылает его вместе с другими уполномоченными в колхозы, всегда старается пройти хоть немножко пешком.

Леспромхоз маленький. И поселок тоже маленький — с варежку. Тихо. Но вот заурчала машина, и к столовой подкатила старая грязнуля-полуторка. Шофер, похабно выругавшись, сказал:

— А все ж таки вырвались мы из этой чертовой прорвы.

Вместе с шофером вышел из кабины мужчина в широком плаще, изодранной шапке-кубанке, правое ухо у него было разорвано, — видимо старая рана.

— Ну, как… подзаправимся. — Шофер указал на столовую.

— Трепещу и повинуюсь. А водка есть? — Мужчина говорил с натугой, как бы выдавливал из себя слова.

В столовой, размещавшейся в рубленом, обычном сибирском, деревенском доме, с грубыми столами и табуретками, было только два посетителя. Калиев подсел к шоферу. А мужчина в плаще, пьяно вихляясь, подошел к буфету.

— Тараканов развели, хозяюшки, — недовольно проговорил шофер, увидев, как возле его ног шмыгнул большой рыжий таракан. — Моя бабка говорит, что здесь их полным-полно было когда-то. Да и клопов тоже. А в некоторых избах, говорит, был страшно противный запах. Я и сам помню… Идет, бывало, человек по улице, а от него на сажень разит чем-то. Впотьмах я некоторых ребятишек по запаху узнавал. Во культура была!

— Вы в здешних краях родились?

— В Карашином, а как же!

— А ваш приятель?

— Откуда он мне приятель-то? По дороге вон сел.

— В город поехали? — спросил Калиев у мужчины в плаще.

Тот, что-то промычав, одним махом осушил стакан водки.

— Развезет вас от водки-то. Застрянете где-нибудь и застынете. — Шофер недовольно махнул рукой.

— Смерть, она ведь все время за нами охотится. Одна сука, а обличье у нее завсегда разное. В стужу поприятнее, говорят, выглядит, потому и подыхать легче.

— Какая мрачная философия, — проговорил Калиев.

— Гостевали у нас? — спросил шофер.

— Что? Да, вот рванул сюда погостить.

— В Карашином были?

— В Карашином.

— Ну, родню проведать надо, как же. Иль, может, к милашке заглядывал? — Шофер подмигнул мужчине.

— Может, и к милашке.

— А кто она такая? Если не секрет, конечно.

— Она баба стыдливая. И солдатка. И партейная. Не буду говорить. Зачем говорить?

Когда они встали из-за стола, шофер сказал:

— Я папирос куплю.

Он незаметным движением потянул Калиева за рукав. Шепнул:

— Какой-то подозрительный тип.

— Да, да, странный. Проверим.

Мужчина в плаще стоял возле машины, слегка согнувшись, курил, хмуро и прилипчиво оглядывая Калиева и шофера. Калиев, внезапно посуровевший, проговорил холодным, официальным голосом:

— Я — прокурор района. Прошу предъявить документы.

— Я? — Мужчина указал пальцем себе в грудь.

— Да, вы.

— Зачем документы, к чему документы?

— Прошу!

— Да кто вы такие?

Калиев вынул удостоверение личности.

— Прошу.

— А я не взял с собой паспорт. Зачем в деревне паспорт, к чему?

— Давайте другой документ.

— Какой другой?

— Документ, удостоверяющий вашу личность.

— Нету у меня другого.

— Значит, у вас нет никаких документов? Так?

— А зачем тут их?

— Пройдемте, гражданин. — Калиев показал рукой на двухэтажное деревянное здание с большими, холодно поблескивающими окнами — контору леспромхоза.

— Зачем? Я тороплюсь. Поехали.

— Не могу, — усмехнулся шофер. — Прокуратура.

На них оглядывались редкие прохожие. Какая-то древняя старушка, согнутая коромыслом, остановилась и, с трудом приподнимая голову, смешно настырно смотрела на всех троих мутными, слезливыми глазами.

— Гражданин, прошу не нарушать порядок. Пройдемте!

— Ну, чего вы упрямитесь-то? — непонятно усмехнулся шофер. — С вами говорит прокурор. Понимаете, прокурор?! — Шоферу вроде бы даже нравилось, что кого-то «сцапали».

На лице мужчины ни малейшего признака тревоги, большой толстый нос недовольно свесился над губой, глаза холодно-неподвижны. И Калиев подумал: «Кажется, напрасно трачу время».

— Пройдемте!

— Мне некогда. Когда приедем, тогда и поговорим.

— Прой-дем-те! — Калиев взял мужчину за руку.

Все дальнейшее произошло стремительно, разом, как это бывает в подобных случаях: вырвав руку, мужчина повернулся к прокурору, вытащил откуда-то из внутренней стороны плаща уже раскрытый перочинный ножик и, сжав губы, ударил Калиева куда-то в низ живота.

Васильев подолгу, порой до позднего вечера засиживается в кабинете, делая это, скорее, из подражания начальству, чем из служебной необходимости; кое-кто в организациях, а особенно в райкоме и райисполкоме, корпит чуть ли не до ночи. Уж там работают не работают, а все же сидят.

Говорят, в райкоме комсомола ребята по вечерам в шашки и шахматы играют и в окошко посматривают: как увидят, что свет в кабинете Рокотова потух, начинают домой собираться. Да и в конторе райпотребсоюза под конец рабочего дня тоже нечто подобное: открываешь дверь какой-либо комнаты и слышишь смех, веселые голоса — ясно, чем девоньки заняты: байки, анекдоты рассказывают или сплетничают, а завидев председателя, торопливо приникают к бумагам или счетам, изображая деловитость и озабоченность.

Когда поздно вечером он зашел к Рокотову, тот разговаривал с кем-то по телефону, лицо усталое, желтоватое, только голос по-прежнему бодрый, властный с металлическим оттенком. Движения рук сегодня резкие, быстрые, значит, раздражен чем-то.

«А все же есть в нем какой-то аристократизм, — опять подумал с удивлением Васильев. — Откуда это у него, потомственного плебея?»

Резко, с шумом положив трубку, Рокотов грубо зашмыгал носом.«Ну, а это не аристократично», — уже с некоторой иронией подумал Иван Михайлович.

— В Покровском леспромхозе какой-то бандит ранил ножом прокурора Калиева.

Васильев почувствовал, как екнуло сердце, и отвратительный холодок страха прокатился в груди, но справился с волнением и сказал спокойно, с чуть заметным напряжением, которое могло появиться у каждого при таком разговоре:

— А бандита задержали?

— Нет. Скрылся. Двое не могли захватить одного, растяпы!

— А что с Калиевым?

— Да ранение, к счастью, легкое. Спасло пальто. Оно у него на очень толстой подкладке. Специально заказывал такую подкладку, чтобы не мерзнуть. Вообще, история эта подозрительная. Тут не просто уголовное преступление.

— Ищут?

— Да, конечно. И не только милиция. Туда выехал Плотников.

Плотников — начальник райотдела КГБ, член бюро райкома партии.

Васильев слушал, и в голове бились суматошные мысли: «Он, мерзавец! Он!!. Поймают. Это не город. И… раскроется. Все!.. Я пропал!!.»

— Вы сегодня что-то плоховато выглядите, — сказал Рокотов, вглядываясь в его лицо.

Все в Васильеве было обычным, всегдашним — сутулился, темные мешки под глазами, глубокие морщины на лбу и возле носа, будто кожу надрезали, только во взгляде появились затаенная, неуловимая и беззащитная тревога и робость, что, видимо, и почувствовал Рокотов.

— Да, я болею. Знаете… в этом леспромхозе вообще много безобразий.

Он удивился, сколь спокойно произнес последние две фразы.

— Да, собирают всякое дерьмо — пьяниц, забулдыг и жуликов. Недавно там сын порешил отца. Выпили, поболтали и снова выпили. Попели, поплясали и еще пропустили сколько-то стопок. А когда вконец одурели, то начали драться. Утром будят сына: «Ты зачем отца убил?» Сын белеет, трясется и шепчет: «Не может быть!» Осенью мы предупредили на бюро руководителей этого леспромхоза. Но, видимо, не подействовало. Придется вновь разбираться.

В тот вечер он выпил полстакана водки и ему стало легче. На столе стояли бутылка, белоголовая, с синеватым пузом, соленые грибы и квашеная капуста, в форточку дул сырой, холодный ветер, пахнущий почему-то талой землей и гарью, с потолка свешивалась, покачиваясь на длинном изогнутом шнуре, электролампочка, светившая как всегда вполнакала, и по стенам комнаты шарахались слабые тени, — все было как-то призрачно, не реально. В окна тревожно били сухие снежинки, тоскливо завывала печная труба — начиналась пурга, и Васильев думал: «Когда-нибудь люди будут жить по тысяче лет и дивиться: какими странными были их далекие предки — жили по шестьдесят-семьдесят лет, терпели нужду, без конца воевали и пакостили друг другу».

Васильев был почти уверен, что Денисова схватят, и первые три ночи ложился на кровать, не раздеваясь, спал чутко, как собака, готовый в любое мгновение сигануть через кухонное окошко в сад, а оттуда умчаться в тайгу. Выставил зимнюю раму, стукнув по стеклу ножом, а жене сказал, что стекло разбил случайно и надо вставить другое. Порадовался: хорошо все-таки, когда жена — дура и верит всему. Раза два, как ему казалось, он, будучи на совещаниях, улавливал изучающий взгляд начальника районного отдела КГБ. В конторе он все вроде бы делал, что надо, но уже без былой легкости, лишь бы… А дома, чтобы как-то забыться, занимался физической работой, тоже как бы машинально: наколол поленницу дров, поправил изгородь в огороде, подремонтировал крылечко («Если что… Наде все равно пригодится»).

Странное дело: опасность, тревога, сомнения, частые думы о себе привели к тому, что у него — это Васильев хорошо почувствовал — ослабла память: порой даже забывал побриться, а отвечая на приветствия, раздумывал: «Из какой организации эти люди? Лица знакомы, даже знаю, кажется, — вот этот упрямый, злой, а этот вот добрый, слабохарактерный и под воротник закладывает, а где работают — убей! — не помню». Это страшило его.

И уже без конца каялся: надо бы с самого начала открыться и уж во всяком случае не менять фамилию, уехать куда-нибудь подальше, устроиться на простую работенку, а то придется теперь отвечать и за Денисова.

Все чаще и чаще появлялась на столе поллитровка. Выпьет — и на душе становится легче, опасное перестает быть опасным, страшное — страшным, и он уже кажется сам себе и энергичным, и умным, и находчивым, которому все — трын-трава. Трезвый дивился: как быстро человек привыкает к зелью, шагаешь домой и одна «мысля» в голове: выпить, быстрее выпить! Он еще более постарел и осунулся, стал неряшлив в одежде, и в ответ на ворчание жены «Когда ты кончишь пьянку эту?» — лишь недовольно мычал. Он отличался чистоплотностью еще с ленинградских времен, и Надя раньше просто диву давалась: «И что ты так часто моешь руки, слушай? И зачем-то яблоки чистишь». — «А у вас что — не чистят?» — «Ну, в войну-то какие яблоки…» А теперь она уже другому дивится: «Какой ты грязнуля стал…»

Васильев был все же привязан к жене, и привязанность вызывалась не только, точнее, не столько любовью, какая уж тут любовь, сколько стремлением иметь друга; безалаберная, надломленная, мутная душа его жаждала домашнего уюта и спокойствия, а все это, особенно спокойствие, к которому он многие годы безуспешно стремился, в его представлении было связано с одной женщиной. Поиски других и одиночество нарушили бы всякое равновесие и внесли бы в его жизнь дополнительные заботы и волнения. Мысленно он часто говорил Наде ласковые слова, а вслух редко, и она обижалась: «Сухарь, нисколечко не любишь меня».

Однажды, когда он мучился с похмелья, выдув целый графин квасу, смачивая голову ледяной водой, тяжело кряхтя и бессмысленно вышагивая по гостиной, ему вдруг захотелось навсегда исчезнуть из этого мира, причем как-нибудь незаметно, найдется множество способов: угореть в бане, принять лошадиную дозу снотворного, утонуть в реке, постоять босому на снегу и подхватить воспаление легких, чтобы никто, даже жена, ни о чем не догадались и похоронили бы его как самого порядочного человека, даже с некрологом в районной газете. «Странно, что я так беспокоюсь о собственных похоронах, — уже иронично подумал он. — Исчезнет мое «я». А тело… Господи, не все ли равно, что будет с телом: сожгут ли его, съедят ли черви или съедят вороны, — разве вороны хуже червей? Важно сознание… «Я» — это сознание, без него нет меня, нет ничего… Раньше самоубийство осуждалось религией, а в наши дни этикой. А ведь право каждого продолжать свою жизнь или кончить ее».

4

Председатель самого отдаленного таежного колхоза «Красный пахарь» Чумаков был внешне непривлекателен: неуклюже толст, лицо по-сибирски широкое, рыхловатое с большой оттопыренной губой — воробей спокойно усядется; левой кисти нету — где-то на Висле оставил; грубоват, суетлив и как-то по-особому активен, старателен, что бывает обычно у руководителей-новичков. Васильеву казалось, что Чумаков холоден, даже безразличен к людям, но это предположение, в чем Иван Михайлович вскоре убедился, было ошибочным.

Вечером в кабинет Чумакова — большую комнату в бывшем кулацком доме, где робко и печально скрипели, кажется, все до одной половицы и двери, шумно вошли двое — старуха, седая и морщинистая, работающая бригадиром, и еще одна женщина с темным, испитым лицом, эта неопределенного возраста — можно дать и тридцать лет и все пятьдесят. Васильев узнал ее: прошлой весной он со старухой-бригадиром заходил к ней в дом, она отказывалась идти на работу и все тыкала пальцем на трех маленьких девочек.

— Вот, Петр Васильевич, на месте преступления, можно сказать, захвачена. Хлеб, сволота, воровала.

— Садитесь, — странно-равнодушным голосом проговорил Чумаков. — Ну, рассказывай.

— С час назад ее у Волчьего озера видели. Колосья обрывала. Больше килограмма нарвала. Все в подол совала.

— Так! Ну, а ты что скажешь, товарищ Тетюшкина?

Женщина заплакала, закрыв лицо ладонями, всхлипывания едва слышны, а плечи резко вздрагивают.

— Это верно, что ты срывала колосья? Говори!

Тетюшкина опустила голову на стол, что-то забормотала, запричитала. Можно было понять только одно слово: «О, господи!»

— Хватит, здесь не церковь. Брала зерно? Ну, говори, брала или не брала?

— Передать в прокуратуру и все. — Бригадир зло глянула на Тетюшкину. — Там с ей по-другому побалакают.

— Успокойся, Тетюшкина. Ты должна ответить на мой вопрос. Брала зерно? Ну, что же, будем в молчанку играть? Брала зерно, я спрашиваю?

— Брала.

— Ну, как же ты могла пойти на воровство?

— А чо мне делать? У меня ж трое детишков. Весь день базлают: «Есть хочу. Есть хочу». А чо я им дам?

— Тебе же выдали аванс.

— А скока выдали-то? За месяц всю муку съели. Одна вон картошка осталася.

— Товарищ Балуева! — Это он обращался к бригадиру. — Надо было побольше дать ей хлеба.

— Да ведь трудодней-то у нее — кот наплакал. Не шибко-то она любит робить в колхозе.

— Неправда! Вот уж неправда! Ни в жись я лентяйкой не была. Тока куда я, скажите, ребятишек-то подеваю? Они же все у меня полудурки какие-то.

— А раньше она не была замешана в воровстве? — спросил Васильев.

— Да за кого вы меня считаете? — Женщина опять заплакала, сейчас уже не сдерживаясь.

— Все равно не имела права брать колхозный хлеб. — Это опять Чумаков сказал.

— А чо мне с детишками делать? Они ж с голоду подохнут.

— Так не один же хлеб вы едите. — Чумаков все больше и больше сердился. — У тебя же огород и корова.

— Э-э… одно название, что корова. На одной картошке сидим.

Разговор с Тетюшкиной продолжался часа два. Когда она вышла, Чумаков сказал уже другим голосом — тихим и добрым:

— Замять надо это дело для ясности. А то очень даже просто могут ее упрятать в тюрьму лет этак на десять. А ты, Балуева, последи за ней. Помоги, чем можно. И хлеба ей надо завтра же выдать. Мы тут тоже виноваты.

Чумаков повернулся к Васильеву:

— Ее мужик еще в сорок первом году погиб. У нас тут почти что в каждый дом похоронку прислали. Стока мужиков было, один другого лучше. И одни бабы да старики остались. Да ребятня.

История эта, вопреки желаниям Чумакова, все же каким-то образом приобрела огласку, и многие предлагали судить воровку показательным судом. Но прокурор Калиев воспротивился:

— Нельзя под суд.

Разговор происходил в райисполкоме.

— Почему? — спросил старший лейтенант милиции, не в меру бойкий и говорливый молодой человек.

— У нее трое детей. Маленьких.

— И что же? Разве это оправдывает преступницу? — наступательно вопрошал старший лейтенант, довольный тем, что он «стоит на букве закона», а вот прокурор «не тае», куда-то не туда его повело.

— У нее не было хлеба.

— И что же? У пьяницы не будет вина, и он полезет в магазин.

— Не то сравнение. Так нельзя.

— За воровство колхозного хлеба надо наказывать самым строжайшим образом. И если мы будем смотреть на это дело спустя рукава, у нас разворуют весь хлеб, и тогда призовут к ответу и нас с вами.

— Прокурор, как и партийный работник, должен быть чутким человеком.

— Вам, товарищ Калиев, надо бы в благотворительных организациях работать. — Старший лейтенант засмеялся. Смех короткий и жесткий.

— Посадить Тетюшкину в тюрьму — жестокость. Нельзя.

Это было осенью. И вот сейчас, добираясь до «Красного пахаря» на «газике» и без конца застревая в сугробах (слава богу, что хоть шофер бывалый), Иван Михайлович подумал, что обратно в Карашиное придется возвращаться на лошади, — везде сугробы, сугробы, все в снегу, и дорога просматривается лишь временами. Был морозина, градусов под сорок. И ветер, обжигающий как кипятком. И снег, редкий, сухой.

Зимние морозные дни внесли в смутную душу Васильева некоторое успокоение, он стал реже пить и старался не думать о Денисове. А вернее, старался думать, что бывший полицай окончательно сгинул, где-то помер, подох. Но водка все же манила, и, чтобы избавиться от соблазна, он допоздна засиживался в конторе и охотно ездил по району, разбросанному от Карашиного во все стороны на многие десятки километров по непролазной тайге и бесконечным болотам.

Деревня Бугры выглядела неуютно, мрачно: деревянные избы почернели от старости, ворота и заборы там и сям покосились, кое-где вместо стекол виднелись тряпки, фанерки; ни веранд, ни палисадников, ни садов и ни одного нового дома. Во многих избах окна заколочены досками, и ветер спокойно себе гуляет по голым подворьям, наметая нелепой формы сугробы и подвывая в щелях и дырах.

Жадно вдыхая морозный воздух, терпко пахнущий хвоей, Иван Михайлович невесело думал: «Везде есть что-то от войны… «Мало бывает несчастий безысходных; отчаяние более обманчиво, чем надежда». Чьи это слова? Да не все равно, чьи».

Он ехал в колхоз на отчетно-выборное собрание. Колхозишко маленький — всего одна деревенька, даже в добрые-то времена и то не лишку тут проживало людей. В районе долго судили да рядили, кого бы предложить на должность председателя: то зеленый юнец, то старик, есть работящие и вроде бы активные женщины, но у всех мала грамотешка и полно ребятишек. И в конце концов было решено в верхах районных и здесь, в правлении колхоза, «выдвинуть кандидатуру» местной учительницы, женщины хоть и старой, но грамотной, умной и уважаемой всеми.

…Под клуб в Буграх был отведен бывший кулацкий дом. Кулака куда-то сослали. И с той поры ловкие хозяйские руки уже не притрагивались к дому: завалинки пообвалились, из пазов мох вылезал, дверь, покрытая курчавым инеем, закрывалась не плотно, и в щели немилосердно дуло. От печек-голландок пыхало жаром, а в десяти шагах от них было холодище, и лысые старики не снимали шапок.

«А все же часто мы заседаем, — к чему-то подумал Васильев. — Говорим, говорим. Чумаков, видать, плохо чувствует себя. Вон как тяжело дышит. И толстая губа еще больше оттопырилась. А лицо почему-то покраснело. И вообще, за лето он сдал — обрюзг и осунулся. Пуговица вон у пальто оторвана. Рубашка помятая и грязная. С докладом явно торопится. Все как-то по шаблону: общие фразы — «ура-ура», рассказ «о достижениях колхоза и лучших колхозников». Недостатки и «задачи, стоящие перед хлеборобами». Васильев уловил несколько фраз из передовой районной газеты, произнесенные слабым больным голосом.

Вспомнился разговор, который произошел у него с Чумаковым перед обедом.

— Ну, как дела? — спросил Васильев.

— Да ничего вроде, — уныло ответил Чумаков.

— А с зимовкой скота?

— Да нынче не хужей и с зимовкой. Если сравнивать с прошлым-то годом. — Помолчал и вздохнул: — А вообще-то некому работать. Худо!..

— Вы здесь жили до войны?

— Здесь, где же еще.

— Много у вас было скота?

— Да не так мало.

— А с кормами?

— И с кормами куда лучше было. Ведь в каждом доме мужик хозяйничал.

— А урожайность выше была?

— Конечно. В тридцать восьмом году, помню, привезли тестю моему Порфирьевичу зерно на трудодни. А он руками замахал: «Вертай давай обратно! Сыпать некуда». Но и тогда были свои трудности. С деньгами. И вообще… Главная беда в том, что мы у черта на куличках живем. И к нам не так-то просто добраться. Одно название что тракт.

Да, это так, не тракт — обыкновенная лесная дорога (до Карашиного сорок две версты), узкая, с ухабами и колдобинами, весной и в ненастье не прое́зжая, она пугливо шарахается из стороны в сторону, отступая от оврагов, речек, холмов и болот. Тайга кругом. Да болота. Даже трактор некуда пустить: прошелся маленько, и на другое поле перебираться надо. Тут от деревни до деревни десять, а то и двадцать верст. Зимой такие сугробищи, что никакая машина не проберется. А к северу вообще деревень нету, одна тайга. И тянется она до самой тундры. Бывало, уйдет охотник и не возвращается. Попробуй, найди. А морозы! По сорок, сорок пять градусов. В деревне в такую пору ни звука, будто окоченело все. Воздух густой-прегустой, глотаешь его, как жидкость, вот-вот захлебнешься. И что-то даже потрескивает в воздухе. Кажется, остановись и — застынешь. Воробей поднимется с ветки, махнет крылышками раз-другой и бух на землю. И не птица уже, а комочек льда.

— А рази мы в силах что-то исправить.

«Говорит, как посторонний. Странно».

— Вот недовольство вроде бы выражаю. А на фронте, знаете, почти каждую ночь тайгу видел во сне. Я же заядлым охотником был. Можете мне не поверить, но за сезон сотни уток набивал. Всех у нас тут утятиной снабжал. И еще о нашей пурге вспоминал. Не о морозе, не о снеге, а о пурге, представьте себе. Не знаю почему, но я пургу люблю. Люблю, когда она с ног сшибает. А ты идешь себе. Или в избе сидишь и слушаешь, как воет труба у железянки. И знаешь, что во дворе у тебя порядок. Скот твой на месте. Сказал я как-то об этом старику-немцу в Германии. Так не поверил. А вы, видать, не здесь родились.

— А почему видать?

— М-м… У вас тонкие черты лица. И шея длинная. А во всем остальном вы похожи на местного. И ходите как простой крестьянин. Я вот летом в Москве был. Продал мясо и поехал лечиться. И в гостинице рядом со мной иностранцы жили. Туристы или кто уж там — не знаю. Но буржуи, это точно. Морды гладкие, холеные такие. Вежливые люди, уж тут ничего не скажешь. Не толкнут, не заденут. Культура! Но, знаете, чувствовал я в них какую-то холодность, что-то враждебное мне.

— Так вы как все это связываете со мной? — коротко рассмеялся Иван Михайлович, радуясь естественности своего смеха и думая не без тревоги: «Далась ему, дураку, моя шея. Что он хотел всем этим сказать?.. Не все ли равно, какая у меня шея».

Потому, что было холодно, неуютно, или потому, что здешние жители — типичные таежники, отличались молчаливостью, вообще не привыкли говорить с трибуны, а может, по какой-то другой причине, но собрание проходило скучно, вяло, и выступления колхозников смахивали на короткие отчеты о своей работе. Васильев думал, что так пойдет до конца собрания, но ошибся. Когда он сказал:«Бюро райкома партии и исполком районного Совета рекомендуют избрать в состав правления и председателем колхоза Петрову Антонину Петровну», — с заднего ряда раздался резкий женский голос:

— Да вы чо это? Нашли тоже мне председателя.

Ей возразил хрипловатый, старческий женский голос:

— А ничего, она баба добрая.

— Одной доброты тут мало.

— Внимание, товарищи! — Васильев поднял руку. — Внимание! Бюро райкома и райисполком считают, что Антонина Петровна как старый и опытный работник вполне может возглавить ваше хозяйство… — Он с тревогой замечал, что говорит о Петровой холодными, шаблонными словами. — Давайте окажем ей доверие и изберем председателем…

Люди зашевелились, заерзали. Это было удивительно: только по скрипу скамеек, по двум-трем вздохам Васильев понял, — его слов не одобряют. Мысли как бы раздваивались: он старался лучше, убедительнее построить речь свою и в то же время следил, как реагирует аудитория. Когда зал затих и Васильев подумал было, Что дело пошло на лад, кто-то из женщин недобро хохотнул (не хотела, а хохотнула, как бы издеваясь):

— Видали, силком суют.

И тут прорвалось:

— Мы тоже что-то понимаем!

— И так все разваливается. До ручки до-хо-дим.

— Вот хорошо-то! — радостно проговорила Петрова. — Не надо меня избирать. И я не хотела. Да уговорили. Ну, какой из меня председатель.

Со скамьи поднялся тощий дед — борода-лопата, желтоватая на всю большую бугристую голову плешь и мутные глаза под мохнатыми бровями, прямо как из сказки пришел:

— Ну, что вы так о ней? Что она вам такого сделала?

Из задних рядов выкрикнули:

— А ничего не сделала. Тока мы председателя выбираем, а не учительницу.

— А я и без вас знаю, что у меня нет организаторских способностей, — громким, напряженным голосом сказала Петрова. — И я не прошусь на должность председателя.

— А давайте самого Васильева изберем, — весело проговорила одна из баб. — Он мужик здоровый и грамотный.

— Хо, да его рази затащишь к нам.

— Дайте мне ишо сказать. — Старик опять встал и стянул с головы шапку. — Тут дело сурьезное и нечего в смешки играть. С товарищем Васильевым у нас не выйдет, потому как он и так на большой должности. А вот давайте-ка ишо раз изберем Егора Семеныча. Пускай он съездит в город и подлечится. А потом ишо скоко-то поробит. А дальше, там видно будет.

— Вставай, Егор Семеныч.

— Говори, согласен или нет над нами поначальствовать, ядрена палка?

— Погонять нас, помытарить.

— И язык же у тебя, Дуняшка. Не язык — помело поганое.

Васильев не знал, что ему делать, собрание пошло совсем не в ту сторону.

Чумаков встал и нервно, суетливо начал приглаживать единственной рукой густые волосы.

— Ну, вы же знаете, что я больной. И мне надо в госпиталь.

— Да уж потерпи, Егор, — сказал старик. — Съезди, подлечись. А потом скоко-то ишо поробишь.

Чумаков повздыхал, улыбнулся застенчиво:

— Не знаю, товарищи. У меня были совсем другие планы.

— Ну, дык мы подождем, подумай.

— Только не до утра чтоб. А то и так холодина, до костей пробирает.

— Да ну, пробирает. В тебе сала больше, чем в откормленном борове.

— Подлечись, Семеныч.

— Не знаю… Ну, как народ решит.

— А народ уже решил, ядрена палка.

— Оставь ты свою палку. Чо у тебя других выражениев нету, что ли?

— Ну, что тянем-то?

— Вишь, у всего президиума язык отнялся.

— Кого отняли? — Это спросил самый старый житель деревни, восьмидесятивосьмилетний дед, глуховатый и почти слепой.

— Язык отняли, дедушка.

— Кого?!

— Хватит те измываться над дедом. Сама доживи до таких-то годов, юбку подтянуть не сможешь.

Председателем колхоза избрали Чумакова.

Васильев ночевал в избе-пятистенке, срубленной, видать, еще при царе-горохе, хозяева которой — колхозный счетовод, бывший сержант, оставивший в чужестранных землях половину правой ноги и кисть левой руки, его жена, могутная, широкоплечая баба со строгими глазами, и старуха-теща, согнутая коромыслом, едва передвигавшаяся по комнатам мелкими шажками, — весь вечер что-нибудь да делали. Одна готовила ужин, прибиралась на кухне, тяжело вздыхая, другая — пряла, вязала, а мужчина ремонтировал скамейку, немилосердно дымя самокруткой и что-то многозначительно бормоча себе под нос. На печи, раскинув ноги и посапывая, спал мальчишка, как Васильев позднее узнал, — сын их соседки, ее увезли в Карашиное лечиться от какой-то непонятной грудной болезни.

Сидеть без дела, когда все работают, неудобно, и Васильев, несмотря на возражения хозяев, принес со двора несколько охапок дров, растопил железную печку, сиротливо стоявшую на четырех металлических ножках рядом с русской печью, бросив в нее до десятка тонких березовых палок. Он не раз видел такие печки-железянки, но растапливать их ему не приходилось, и Васильев, боясь показаться неопытным, долго совал под дрова бересту и клочки газет, делая вид, будто так он это, от нечего делать забавляется. И железная печка с железной трубой ожила, загудела, засвистела на все зимние голоса, и вокруг сразу стало тепло и уютно. Так бы и сидел и сидел тут весь век, слушая огненный гул и свист. Немного же человеку надо.

Ужиная, разговорились, и Васильев с удивлением узнал, что хозяин дома — у него старинное русское имя Клементий — в свободное от бухгалтерской работы время еще и плотничает помаленьку в колхозе (это с одной-то рукой).

— Он у меня мастер, — сказала жена. — Счетовод… А он вот эт-та крылечко у конторы смастерил. И в свинарнике дверь подправил. Сама-то я свинаркой работаю.

— Ну, расхвасталась, — засмеялся Клементий.

— Вчерась вон соседке стекло в окошке вставил. А третьего дня бабке Тасе ходики починил.

— Да будет тебе! — махнул рукой Клементий. Вроде бы сердито махнул, а чувствуется, доволен.

— Тока вот себе не все успевает. Когда ветра нету, то в избе еще тепло. А уж когда ветер… Пазы-то пустые.

— Сделаем. Дай время, все сделаем.

— Трудно, наверное, вам? — спросил Васильев. И прикусил язык — не надо было об этом говорить.

— А как быть? — Голос у Клементия уже другой — резкий, недовольный. — Конечно, я могу уйти с работы. Скажу: на холеру мне все это сдалось. Я на фронте кровь проливал. Калека. И теперь кормите меня, мать вашу перемать. А кто робить будет? Такие, как моя Марья? Так она и без того за троих ишачит. А со здоровьем у нее тоже не больно-то… Стенокардия, ревматизм, колит, гастрит. Что еще у тебя, Маш?

— Нужно поговорить с врачами, — сказал Васильев. — Съездить в Карашиное.

— Есть когда мне, — с неохотой отозвалась Мария. — Свяжешься с этими докторами…

— Да разве мы одни так, — невесело усмехнулся Клементий. — Все так. Соседскому парнишке вон тока-тока пятнадцать минуло, а он уже вовсю с бабами вкалывает. Нету людей.

Клементий поковылял на кухню и принес оттуда миску с солеными грибами. Он ловко держал в правой руке палку, на которую упирался, и миску.

— Ну, чо ты в самом деле! — зашумела Мария. — Будто я не принесла бы.

— Попробуйте грибков. Жена насобирала. Я ведь тоже любил собирать их. У-у, как любил! Иду, бывало, по лесу, ни бугорка, ничегошеньки вроде бы, а чувствую: вот тут запрятался. Вот он, миленький! — Вздохнул. Как-то по-особому вздохнул — уверенно, с упрямством даже: — Ни-че-го!.. Фашистов победили. И с голодовкой тоже справимся как-нибудь.

Васильев промолчал: о голодовке обычно не говорили, все начальники в Карашинском делали вид, будто и нет ее вовсе, есть только «временные трудности:».

На ночь он устроился на полу (хозяева укладывали его на кровать, но он отказался — и без него есть кому спать на ней), подложив под себя лоскутное одеяло и набросив наверх свой тулуп; шея и плечи побаливали, и вообще было как-то тяжело, неудобно, но зато тепло. Просыпаясь ночью, Васильев слышал, как храпит Клементий, басовито, с мощными перекатами, как тоскливо воет на улице ветер, видимо, начиналась обычная в эту пору таежная пурга. К утру в избе выстыло, кто-то входил, выходил, устало ухала входная дверь, и слышались чужие приглушенные голоса, можно было разобрать лишь отдельные фразы: говорили что-то о сене, которое куда-то завезли, о бруцеллезе и трудоднях. Потом совсем рядом послышался протяжный скрип половиц, и, вздрогнув, Иван Михайлович увидел, как по стенам, печи и полатям мечутся тени от керосиновой лампы, стоящей на столе. Две минуты шестого. Хозяева, видать, уже давно проснулись. Сколько же они спали — пять, четыре часа или еще меньше? Потрескивали дрова в русской печи. Бабка, согнувшись в три погибели, гремела на кухне сковородками и ухватами. Мария торопливо стирала белье в деревянном корыте, а Клементий, вернувшись со двора и крякая, начал бриться; делать это одной рукой ему было не просто. И Васильеву стало как-то не по себе от того, что он лежит тут барином.

Когда в начале седьмого он шагал к правлению колхоза по заснеженной пустынной улице, то и дело проваливаясь в снегу, дыша густым, тяжелым от лютого мороза воздухом, деревня уже не спала. То тут, то там красновато светились окошки, было грустно, и в голову лезла одна и та же мысль: надо избегать людей неприятных и обращаться только с приятными и хорошими, такими, как Клементий, Мария и Чумаков. В эти минуты он ненавидел себя: «Родиться бы заново…» Вспомнилась сальная, носатая харя Денисова, и стало совсем, совсем пакостно на душе, захотелось вдруг уйти куда-нибудь далеко в тайгу, верст за сто, свалиться там в снег; веки будут слипаться, захочется спать, дунет крепкий ветер и… будто не было тебя.

5

Карашиное — древнее сибирское село, избы тут все больше старые, сплошь рубленые, покосившиеся, потемневшие, и издали кажется, будто они мало-помалу скатываются к низине, к кустарнику, к мертвой старице с заболоченными берегами. Когда-то, лет триста назад, тут протекала река, на берегу ее строили дома из вековых толстенных сосен раскольники, беглые крепостные и ссыльные поселенцы. Всякая река, как живая, не стоит на месте, и эта тоже потихоньку-полегоньку обгладывала да обгладывала берега, быстро ли, медленно ли, но уходила в сторону, оставляя вечные свои следы — старицы, озерки, болотины. За ней тянулось село версты на две, одна длинная-предлинная улица и короткие улочки по бокам.

От Карашиного к югу с версту тянется пустой заболоченный луг, а за ним, в дальней дали, темнеют кусты, там река. Видимо, есть много рек красивее этой. Но опять же, что значит красивее? Красивой река может казаться и потому, что навевает какие-то теплые воспоминания, оставшиеся от детства и молодости. У Васильева, понятно, таких воспоминаний нет, но что-то тоже было связано с этой рекой. Вон у того изгиба неводил он когда-то со своим главбухом и попалась им огромная, черная, как обгорелое бревешко, щучина, брюхо у которой подозрительно пучилось. Разрезали — еще одна щука, целехонькая, видать, недавно заглоченная, и у той, второй, тоже брюшко полненькое. Разрезали — щуренок. Река была тут, рядом, она жила, напоминая о себе низкими, протяжными гудками пароходов, оповещающими, что вот наконец-то привезли товары, прибыла почта, — дождь, грязища непролазная, а свежие газеты, журналы и письма будут. Какая великая радость — увидеть на севере пароход. По реке сплавляли лес, тянули на баржах зерно; на берегу у тальника проводили редкие и шумные гуляния-сабантуи, куда съезжались татары с окрестных деревень, сходились парни и девушки из райцентра и сбегалась карашинская ребятня. Много чего видела река за свою бесконечную жизнь — и дикий мороз, и кровь, и смерть. Когда-то здесь бились с Кучумом дружинники Ермака, по реке возили на баржах ссыльных и каторжан, тайно уплывали на челноках в безлюдные и, по слухам, вольные края беглые крепостные, а поди ж ты, течет себе спокойно, поблескивая игриво, будто во все века виделось ей одно голубое небушко. Волны как на море. Вокруг — тайга. И густой, терпкий воздух, настоенный на хвое.

И все это нравилось ему. Последнее время с ним творилось что-то непонятное: он слишком ясно чувствовал замкнутое пространство, и казалось ему, что он не смог бы спокойно работать и отдыхать, если бы напротив его окон стояли другие дома, другие стены. А это неизбежно будет в крупном городе.

Домой он возвращался лишь к ночи. Его удивляла медвежья нерасторопность некоторых карашинцев, смешило их болезненное пристрастие к пустопорожним разговорам, к трибунности, к лозунгам, ко всему тому, что, по мнению Васильева, сжигает человеческую энергию, не принося материальных плодов.

Зима выдалась страшно морозной даже для этих мест, трескучей, мела пурга не утихая; хворали люди, в колхозах мерли коровы и свиньи. Чужие беды заслонили перед ним свою собственную, и в эти дни он стал чувствовать себя легче.

Поздним вечером, измерзший, едва передвигая ногами, подошел Васильев к своему дому; вчера он проверил работу отдаленного сельпо и сегодня проехал более сорока километров по отвратительнейшим дорогам, устал чертовски, но было чувство радостной успокоенности.

Во время длительных, беспокойных командировок он отвыкал от своей квартиры и входил в нее как в малознакомую. Сейчас квартира показалась ему очень чистой, уютной, а обстановка почти роскошной. «В кого я превратился, — горестно подумал он, — если восторгаюсь просиженным диваном, допотопным комодом и вульгарной горкой? А ведь нехорошо, что я так подумал. Кто-то сказал, что человек обладает свойством быстро привыкать ко всякой обстановке».

Из кухни выскочила жена, простоволосая, с простодушной — от уха до уха — улыбкой и поварешкой в руке.

— Ну, что новенького, Надюха?

— Да ничего. У меня-то ничего. А вот тебе письмецо пришло.

— Письмо? Мне! — с некоторым испугом проговорил он.

Васильев получал только служебные письма и присылали их в контору.

— От того… — В ее голосе неприязнь, даже злоба.

— От кого? — спросил он, хотя уже понял, что письмо от Денисова, и похолодел, напрягся, предчувствуя неприятное.

Почерк неразборчив, буквы шарахаются и вправо, и влево, ни запятых, ни точек:

«Здраствуй и прими мой поклон желаю тибе самой развеселай хорошай жизни у меня просьба выдели мне рублей триста и вышли по такому адресу Новосибирск главпочтам до востребованья Иванову Петру Федорычу у миня здесь шмара она возмет ух и штучка с ручкой я тибе скажу а деньги я отдам и еще просьба вышли справку что я работал у тибя в конторе со справкой такой я хоть куда сам понимаешь но что б и печать и все протчее не сообразил я насщет справки когда был у тибя я в общем живу как у Христа за пазухой но лучше устроиться так как ты советывал прими еще раз новасибирский привет и я больше не тревожу не тревожу».

На оборотной стороне конверта написано:

«Лети с приветом приди с атветом».

— Кретин! Дурак! Мерзавец! — Васильев смял письмо и со злостью бросил на дрова возле печи.

— Зачем бросил? — спросила Надя, поднимая письмо.

— А на кой черт мне оно?

— Я думаю, Ваня, надо бы тебе посоветоваться с прокурором.

— Зачем?

— А вишь, о чем он пишет. — Она положила письмо на стол и начала разглаживать ладонью. И делала это зловеще-старательно.

— Да он же тронутый. Такими людьми занимается не прокуратура, а психолечебница.

— Да… если б он тока денег просил. А он еще какую-то незаконную справку требует. А зачем она ему, а? Это же обман государства.

— Ну зачем такие страшные выводы, Надюша. Ты же видишь, что он круглый дурак. Он ненормальный.

— Вижу, что дурак. Но дурак-то дурак, а себе на уме. Справочку, видите ли, дай ему. А где он мотался? И почему Иванову? У него ж Денисов фамилия. Ты же говорил, что Денисов. Передай-ка это письмо прокурору. И там, если что, быстренько возьмут под микитки.

— Хорошо, хорошо.

— Передай.

— Передам. Только ты зря впутываешься в это дело, Надюша. И неприлично читать чужие письма.

— Да ты что? Ты чего говоришь-то? Я жена тебе или кто?

— Хорошо, передам, передам.

— Нет, мне даже смешно слышать это.

— Ну, хорошо, хорошо!

— Неужели ты не понимаешь, что он подозрительный какой-то. Помнишь, я тебе говорила, что он лез обниматься. Я тогда сказала ему: «Где у вас совесть?» А он мне: «Потерял, дескать. Ишо в начале войны, на фронте потерял. Искал, искал и найти не мог. Так без совести и живу. Сперва-то горевал, а потом радоваться начал, потому как без ее, без совести-то, дескать, куда легче».

— Болтает не зная чего.

— Да болтовня-то какая-то… В другой раз говорю ему: «Не берите греха на душу». — «Хо-хо, у меня их стока, что один маленький грешочек совсем незаметен будет». И давай смеяться: «Прилечу на тот свет и спрошу: где тут дорога в ад? И без проверки ясно, что даже на краешек рая мне не попасть. Тока нету там ничего, и потому греши сколько влезет».

— Шу-утит.

— Неславные шуточки-то.

— Хватит о нем, Надюша. Я хочу почитать газеты.

Но ему было не до газет, он только делал вид, будто читает, а сам, слушая бешеное биение сердца и все еще чувствуя нервное напряжение и холодок в теле, ругал Денисова и себя: «Господи, что за человек! В какой жалкой роли я выступаю».

— Почтальонша зашла воды попить. И спрашивает: «Кто это вам письмо написал с припиской такой интересной: «Лети с приветом, приди с ответом»? А я ей: «Да тут прохвост один». Ну и рассказала как есть. И она стала звать меня: «Пойдем, дескать, к соседу моему. Он разъяснит. Он адвокатом работает». А я не пошла, тебя решила дождаться.

— А что ты ей еще сказала? — спросил Васильев, с испугом подумав: «При этой власти и адвокат может выступать как обвинитель».

— Ну, приезжал, говорю, друг фронтовой.

— Да какой он мне друг?! — выкрикнул Васильев. — Из чего ты заключаешь, что он мне друг?

— Ну, тут… да, тут ошиблась.

— И еще о чем говорили?

— Да так… Она сказала, что ее дядя, фронтовик, тоже стал порядком закладывать. Но тот хоть работает.

— Она читала письмо?

— А я сама ей прочитала. Ты все же сходи к адвокату тому, посоветуйся. Слышишь? Я прямо боюся за тебя, Ваня. Ей-богу!

— Глупости! Из мухи делаешь слона. Как ребенок. Давай приготовь что-нибудь повкуснее. С утра ничего не было во рту.

Но ел он без аппетита. Много выпил клюквенного сока. Пил и пил. И никак напиться не мог.

На другой день Иван Михайлович перечислил в Новосибирск на имя Петра Федоровича Иванова триста рублей и послал письмо, в котором было только четыре фразы, написанные со злым нажимом:

«Справку выслать не могу. Это незаконно. Устраивайся, как я тебе говорил. И больше не смей писать мне».

Надя спросила:

— Насчет Денисова этого говорил?

— Да.

— С кем?

— С работниками милиции, — соврал Васильев. — Обещали навести справки.

Надя успокоилась. Но однажды, придя на обед, он заметил, что она опять чем-то страшно взволнована. И все как-то необычно, как-то странно поглядывает на него.

— Что у тебя?

— А почитай вот…

Это было второе письмо Денисова:

«Здраствуй и прими мой привет из Новосибирска. Значит не хош помоч Лебедев в роли суки вон ты оказывается какой но ты ище не знаеш меня жаль что не знаеш если я не получу в этом месяце справку тода тибе будет худо совсем плохо уж тогда ты узнаеш миня приеду и ращитаюсь с тобой зараза нещастная тода и света белова не увидиш гат ползучий. Жду письма и жалаю тибе легкай и наилутьшей жизни и здоровя».

Васильев прочитал письмо и, стараясь казаться равнодушным, проговорил, отделяя каждое слово:

— Совершенно одурел от пьянства. Дикарь. Пишет глупость какую-то.

— А почему он назвал тебя Лебедевым?

— Меня? С чего ты взяла?

— А там написано. Погляди.

— А! Это был… э-э… артист Лебедев. Довоенная знаменитость. Исполнял роли убийц и бандитов. Вот…

«Поверила? Кажется, поверила! Живешь, как на вулкане. И когда это кончится?»

— Он во многих кинофильмах снимался.

— А я не знала, чо и подумать. Дурак такой! Жулье несчастное!

— Ничего, ничего, с ним разберутся.

— Нет, Ваня, ты какой-то все же легкомысленный, ей-богу! И ты с ним влипнешь в историю, вот увидишь.

— Слушай, ну, что ты лезешь не в свое дело? Я тебе сколько раз говорил…

— Да как это не в свое?

— Я не ребенок. И сам во всем разберусь.

— Опять двадцать пять.

— Ну, хватит! Тебе, видимо, хочется поссориться со мной?

— Да что ты, господи!

— Тогда прекрати.

Чем сильнее пугался он, тем активнее наступал на жену, и голос становился заметно напряженным, неприятным даже ему самому.

На другой день она сообщила мужу:

— А я сегодня с Калиевым разговаривала.

— С прокурором?

— С прокурором.

— О чем?

— Тока ты не злись, пожалуйста. И выслушай. Что это ты так сразу взъерошился? Он мне возле почты попался. Ну, поздоровался, он вежливый такой. Разговорились. Сперва-то я ничего не хотела рассказывать. А он: ну что нового? Как живете? И так далее. Ну и я решила посоветоваться насчет Денисова. Он хотел позвонить тебе.

— Что ты лезешь к человеку с ерундой всякой? — Иван Михайлович старался говорить спокойно, как бы между прочим.

— Ну, как с ерундой?

— А я говорю, что с ерундой. Ты начинаешь не на шутку меня раздражать. У тебя мания преследования.

— Не сердись. Никакой у меня мании нету.

— Что из того, что Денисов нигде не работает? Разве мало фронтовиков, которые нигде не работают. В конце концов, они заслужили какое-то право на отдых. Конечно, и их надо привлекать к труду, но делать это следует без прокуратуры и без судов. Это фронтовики. Ты действуешь глупо. Думаешь задним местом, прости меня.

Никогда еще он не говорил с ней так вот неуважительно, так грубо, и, удивившись, она покорно проговорила:

— Может, я и не права. Ты не обижайся. Я хотела, как лучше.

После обеда Васильеву позвонил Калиев:

— Здравствуйте, Иван Михайлович! Ваша жена говорила мне о вашем фронтовом друге Денисове. Это надо проверить.

— Что тут проверять? Денисов — пьяница и дурак. И другом он мне никогда не был. Воевали в одном полку, вот и все.

— Ваша жена говорит, что он требует незаконную справку.

— Да это он так, спьяна болтает. Глупые алкогольные шутки.

— Шутки?

— Пьяница. Опустившийся человек. Я с ним побеседовал. Думаю, что он все же возьмется за ум.

Фраза «возьмется за ум» была широко распространена в здешних местах.

Нервное напряжение опять сказалось на голосе Васильева, он говорил тяжело, с натугой.

— А может, вы, Иван Михайлович, все же зайдете ко мне? Я еду в область, приеду в четверг. Вы свободны в пятницу? Приходите утром. С письмом Денисова. Посоветуемся. — Последнее слово, видимо, было непривычно Калиеву, — он произнес его медленно, излишне старательно. — Хорошо?

— Я порвал письмо.

— Порвал?

— Да. Зачем хранить всякую ерунду.

— А ваша жена говорила, что письмо у нее.

— Да нет же, порвал. С Денисовым, если возникнет необходимость, займутся в Новосибирске, — нарочито сухо добавил Васильев. — Пока же этой необходимости нет.

«Попался, как мальчишка. Дурак, дурак! Уж если кто и дурак, так это я прежде всего». — Сжав голову руками и сморщившись, он несколько секунд раскачивался над столом. Потом бухнул по столу кулаком, это получилось совсем по-чалдонски — научился, и вскочил:

— Мерзавец!

Это ругательство было адресовано Денисову. Калиев делал свое дело. Не в пример другим, Васильев считал прокурора толковым, дальновидным работником.

Ему казалось сейчас, что в Карашином оставаться больше нельзя, опасно: Калиев приедет дня через три, дня через два надо бежать, заготовив документы (в его распоряжении печать, бланки) и уложив в багаж самое необходимое. Он представил себе, как все это будет: никому ничего не сказав, уедет на райпотребсоюзовской машине в город, шофера отправит обратно («Буду на совещании. Приеду послезавтра, на попутной»), сядет в поезд дальнего следования и — поминай, как звали. А ехать куда — решит потом. «Почему потом, черт возьми?! Пока поездит в поездах. В мягких вагонах… Взять с собой побольше продуктов. Деньжонок хватит. В поездах всего безопаснее. Да-да! Именно в поездах. А дальше? А дальше видно будет…»

Вечер и ночь выдались снежными, вьюжными, грубо постукивали ставни, и Иван Михайлович часто вздрагивал, просыпаясь, ему чудилось, что это идут люди по его душу, и только на рассвете он заснул крепким, тяжелым сном человека, приговоренного к смерти. Проснувшись, почувствовал себя легко и удивился этой легкости; ночные кошмары уже казались чепухой, детским вздором, и Васильев неторопливо, с холодной обстоятельностью начал продумывать, что ему делать. Было жалко Надю. Он с первого же дня, как появился Денисов, почувствовал незнакомую ему прежде, какую-то особую — тоскливую, щемящую жалость к жене, будто подвел ее, наобещал горы златые, а преподнес что-то мерзкое.

А может, прокурор все же отступится, а Денисов только пугает его. Но бывший полицай скудоумен, неосторожен и, стремясь получить справку, наверняка пошлет третье или даже четвертое и пятое письмо. Он ни за что не стал бы высылать Денисову справку, и к этому его толкали три причины: он не хотел более тесно связывать себя с бывшим полицаем, приближать его к себе, а точнее, себя к нему, не хотел принимать на свою душу еще один грех (мало ли что может случиться, дамоклов меч все время над головой) и, кроме того, просто не хотел… Стать на одну ногу с таким субъектом — еще чего не хватало! «А нет ли тут купеческой спеси? Ай, нет!..» Сколь ни странно, главной опасностью теперь была Надя. И, сидя в кабинете, он думал, думал… И тут случилось непредвиденное. Позвонила Надя:

— Ваня! Мне что-то плохо. Живот очень болит. И рвало меня.

— Утром ты вроде бы не жаловалась.

— Да. А счас болит.

— Сходи к врачу. Сможешь? Или попросить, чтобы он пришел к тебе?

— Схожу. Что тут… два дома пройти. Я грелку к животу прикладываю. Тока не легчает. И чувствую, температура большая.

«Видимо, аппендицит. Грелка опасна». Он хотел сказать ей об этом, но она опередила его:

— Ты ишо не виделся с Калиевым?

— Нет. И не думаю.

— О, господи! Горе мне с тобой!

— Как мне надоели твои разговоры о Денисове. Пусть с ним разбираются в Новосибирске. У меня и без Денисова много забот. Думай-ка лучше о себе.

— Калиев хотел поговорить с тобой.

— Мы уже говорили с ним.

— А ты сказал, что нет.

— Что нет?! Я действительно не встречался с Калиевым. Мы по телефону говорили. Слушай, довольно об этом. В сотый раз тебе говорю: не лезь не в свое дело!

— Ну, ладно, ладно! Я полежу пока. Погрею и пройдет.

— Я сейчас поеду в Михайловку. К ночи вернусь.

В Михайловке ему нечего было делать. Но он поехал, злясь на жену и обманывая себя: «Я ничего не знаю. И у меня тоже побаливает живот…»

«Газик» шарахался из стороны в сторону, Васильев с неприязнью смотрел на заснеженную дорогу, на застывшую тайгу, на небритого шофера с грубым плебейским лицом, все было противно, и все казалось скучным, угрюмым. Машина часто застревала, и приходилось выходить и подталкивать ее. Наплывали злые раздумья: «Людей обманываешь и себя. Людей — понятно. А зачем себя?» Несколько минут он ехал с застывшим, как у покойника, лицом, с резко поджатыми губами.

— Стой!

— Что такое? — От испуга шофер резко повернул машину. — Э, черт! Ну, что такое?!

— Заворачивай обратно. Обратно, говорю!

Они приехали в Карашиное уже вечером, когда снова поднималась метелица, наверное, сотая за зиму. Дорогу закрывали снежные курганы, и была тьма, хоть глаз выколи.

Хирург был в отъезде. У Васильева тряслись от волнения губы; бегая как одержимый, упрашивая и угрожая, он поднял на ноги всех врачей. И операцию все же сделали.

Через неделю Рокотов сказал председателю райисполкома:

— Надо нам разобраться с Васильевым, который, как я подмечаю, начал крепко выпивать. Какой дурной пример для подчиненных. И ведь интеллигентный вроде бы человек…

— У него несчастье, Константин Константинович — чуть не погибла жена. Да, Надежда Петровна. У нее был аппендицит, болезнь, как известно, не опасная, если вовремя сделать операцию. Но в тот вечер хирурга не было. А фельдшер Увалов, заменявший его, по обыкновению налакался после работы. И оказалось, что оперировать некому. В Карашинской больнице вообще много всяких нарушений и неполадок.

— Где же был хирург?

— В леспромхозе. Договаривался насчет дров для больницы.

— Почему он, а не завхоз?

— Ну вот спросите… А с Васильевым я поговорю. И разговор у них пошел уже о другом.

6

В воскресенье Васильев почти полдня просидел дома, у окошка, курил и смотрел на пустое снежное поле, отмечая про себя, что пустота эта по-своему успокаивает его. Мысли наплывали мрачные, не связные, хаотичные. У него всегда был строгий режим выходного дня: выбрасывал навоз из хлева и вывозил его на тачке в огород, подметал во дворе, помогал жене прибираться по дому, читал, — весь день в хлопотах. А сегодня ничего не хотелось делать, так бы и сидел, сидел, глядел… Видимо, таким вот образом, неприметно, исподволь наплывает на человека болезнь.

Перед ним мысленно то и дело возникала толстоносая, острогубая харя Денисова с наглыми глазами. Васильев знал, что тот не оставит его в покое, когда-нибудь да пакостно даст знать о себе. Он давно понял: страх не только принижает, но и обезоруживает, и старался внушить себе, что сам он тоже с характером, тоже что-то может…

Подумал не без злого веселья: дает ли ему что-нибудь раздвоенность, с которой он живет теперь? Духовно обогащает? Да уж какое там!.. Насторожен, опаслив, как затравленный волк. Конечно, все было бы по-другому, если бы он хоть в какой-то степени разделял взгляды нацистов и — это особенно важно — если бы имел сообщников. Но!..

Нет, куда-то не туда ведет его, надо думать о чем-то другом. О другом…

Интереснейший тут край. Медвежий. «Вот!.. Вот о чем лучше думать…» В каждой таежной деревне вам расскажут любопытнейшие истории про медведей. Летом три бабы дорогу в тайге ровняли и канавы рыли. Идут обратно с лопатами и видят: сидит на дороге медведь, как собака на заднем месте. Перетрусили бабы — от медведя не убежать. Та, которая постарше, стала истово молиться богу. А молоденькая возьми да и стукани со всей силой зверя лопатой по башке. Третья баба решила «подмочь», подбежала сзади и тоже «вдарила» Мишку лопатой. Нашли на кого нападать с лопатами. Медведушко встал на задние лапы, передние расшеперил, заревел и бросился на бабу, которая «подмогала» — она ближе всех к нему оказалась, обхватил ее и давай мять; потом лапой провел по голове и лицу бабы, да не просто провел, а пробороздил когтями. Баба — без памяти, а ее подружки бежать во всю мочь. Очухалась баба, чувствует: медведь несет ее и дышит в затылок. Жарко так это дышит. И опять потеряла сознание. Не слышала, как он допер ее, как положил на землю и набросал на нее хворосту. И лишь когда приволок откуда-то сухое дерево, она опять пришла в себя, затаилась, не дыша — все равно уйдет, уж если припрятывает — уйдет, про запас пищу заготавливает. Вскорости прибежали мужики из деревни и убили медведя.

Васильев не верил, а ему говорили, что все было именно так, даже называли деревню и фамилии баб.

«Лишь одна женщина потерпела…»

В старину прямо во дворы забегали и зайцы, и волки. На зайцев петли ставили, для волков ямы рыли. Выроют поглубже, веточками забросают и будто нет ничего, а наверх падаль положат. Подбежит волк и — хоп в яму.

На диво быстро привык Васильев к этим местам с их невыносимой грязью весной и в ненастье, с их бесконечной пургой зимою, когда воздух становится тяжелым, тягучим, и мороз будто кипятком ошпаривает лицо. Неделю назад пурга застала его на пути в Карашиное. Враз исчезла под снегом дорога, синий вечер превратился в ночь. Васильев трепетно и упрямо нащупывал ногами гладкую твердь дороги, боясь заблудиться, прятал обмороженные щеки и нос в воротник полушубка и, удивительно остро ощущая всем существом своим эту страшную мглу, казавшуюся ему сошедшей с небес и непонятно устойчивой, бесконечную пляску снега и ветра, весело думал: в этом есть что-то романтичное. Осветить бы прожекторами, посмотреть и нарисовать…

Все вроде бы свое тут, все давно знакомо. Знакомо-то знакомо, а осенью шли ребятишки под берегом и видят: торчит что-то из земли, потянули — бронзовый котел необычной формы. Сообщили в город, приехали оттуда двое в очках, рылись, рылись — глиняные сосуды и черепки нашли, говорят, древнее городище на этом месте было. И сейчас еще горка видна, точнее — часть горки, а другая часть давным-давно рекой слизана. Когда-то жили люди, кучумовы скорее всего, радовались и горевали, любили и плодились и ничегошеньки от них не осталось, одни жалкие черепки. Были и — не были.

Хорошо людям, верящим в Саваофа. Грезы. Мечты о рае. «Значит, есть какая-то польза от веры? Грезы есть грезы, мечты есть мечты. Те же черепки… Кажется, Стендаль сказал: «Единственное, что извиняет бога, — это то, что он не существует». Надя верила в бога, хотя и скрывала это (все-таки — жена начальника). Зато теща открыто заявляла всем, что верует, и, видать, гордилась этим. Как-то летом, тогда у него было веселое настроение, Иван Михайлович спросил у тещи за обедом:

— А что мясо не берешь?

— Пост щас. Скоромное нельзя.

— А днем щи с мясом во всю уписывала.

— Ела.

— Ну, так не последовательно получается, сударыня.

— А днем ты велел. И, значит, грех с меня спадает.

— Куда спадает?

— Ну… не ляжет на меня грех-то.

— Это почему же?

— Раз ты велишь есть.

— Ничего я тебе не велю. Хочешь — можешь поститься, не раз говорил. А на других грехи, пожалуйста, не сваливай. У меня и своих хоть отбавляй. Черти, они на том свете во всем разберутся.

— Господи, помилуй! За столом-то!.. С ума спятил! — Теща перекрестилась. — Еретик ты этакий!

— Разберутся и за язык каленым железом потянут.

— Замолчи! Тока на грех наводит. — Теща плюнула. — Господи, прости мою душу грешную!

— Не бойся. Нет ни бога, ни ада.

— Никто ничо не знает.

— Тогда позволь задать тебе несколько вопросов.

— Ничего такого я и слышать не хочу.

— Нет, уж давай, голубушка, не увиливай. Скажи вот, для чего господь бог создал тараканов, блох, вшей, змей и тому подобную пакость? А?!

— Создал, значится, надо.

— Ну, это не ответ. Зачем, к примеру, нужен клоп? Какая от него польза?

— Надо, стал быть.

— Но зачем? Мир создан на жестокой основе. Все живое взаимно поедает и мучает друг друга.

— Нам покудова не понять, — пробормотала теща.

— Тут, брат, и понимать нечего. Большой разум не мог создать такую жестокость. Или вот еще…

— Хватит! — замахала руками старуха. — Хватит!

— Почему грешников на веки вечные посылают в геену огненную? Никакого тебе определенного срока. Всех гуртом, на веки вечные… Не гуманно получается, мамаша. Да-с!

— А ну тя к чемору! — окончательно рассердилась теща. — Все ж таки навел на грех, прости меня, господи! Весь аппетит пропал теперя.

Вспомнив об этом, он вяло улыбнулся. Он часто, с какой-то непонятной ему самому навязчивостью вспоминал о боге, не веря в него, страстно желая его, удивляясь несказанной популярности всевышнего и думая, что древняя пословица «один бог без греха» была бы, если бы создатель существовал, весьма далекой от истины.

Теща что-то расхворалась, и Надя уехала к ней. Перед отъездом без конца наставляла его: сделай по дому то-то и то-то. «У нас ведь… Наше… Мы с тобой…», будто живут они давным-давно. Он почему-то неловко чувствовал себя с ней: стыдливость не стыдливость, не поймешь что. Оттого, может быть, порой грубовато и категорично отвечает ей: смотри, мол, какой я «настоящий» мужчина, скажу, как отрублю. А ведь все вроде бы просто и ясно: он — муж, она — жена. А «муж и жена — одна сатана». Одна, да и не одна.

Он изучал жену как малознакомого человека, отмечая то одну, то другую неизвестную ему черту ее характера. Она, оказывается, чрезмерно обидчива, а значит, надо с ней осторожничать; подозрительна, последнее всегда плохо, а для Ивана Михайловича особенно. Не просто жить двойной жизнью: обычное становится необычным, простое — сложным, и будто ходишь по жердочке над пропастью. Конечно, разные есть характеры, и, видимо, кто-то в его положении видел бы не жердочку, а канатную подвесную дорогу. Наверное, так…

Позавчера она сказала ему:

— А ты греши и кайся. Греши и кайся.

— Надо же!

Поначалу, когда они поженились, он не раздевался догола при жене — боялся, чтобы не увидела его татуировку — свастику, которую он много раз пытался удалить, но безуспешно. Но вскоре она все же заметила татуировку. Удивилась, конечно. И пришлось сочинить целую историю: был он какое-то время на оккупированной территории, и пьяные немцы, решив поиздеваться, связали его и еще одного мужика и сделали эти наколы на их коже, о чем он просит никому не говорить. «А то кто как поймет». И добавил: «Этот орнамент был известен еще в каменном веке. И говорят, что свастика служила когда-то в качестве религиозного предмета. Вот и будем считать ее религиозным предметом. Да наколы эти уже и плохо видно». В тюрьме татуировку, наверное, не скроешь. Вот оно, еще одно свидетельство против него!

В то утро они с Надей слегка поспорили, так, по пустякам, и Васильев, встав с постели, остановился у темного окна. Смешно шлепая босыми ногами по полу, жена обняла теплой рукой:

— Что ты встал, полежи еще. — Уткнула голову ему в грудь.

— Спи, спи. — Он похлопал ее по плечу.

— У-у!.. И ледяшка же ты!

Легла на кровать и повернулась к стене — обиделась.

По внешности она типичная сибирячка — широкие плечи и бедра, густые брови и крупный, вяло очерченный подбородок, — ни намека на изнеженную красоту. Но в ее огрубленности и простоте есть какая-то своя прелесть. Так кажется Васильеву. Она здоровее, выносливее его, и эта народная сила импонировала ему. Она своеобразный человек. И это, наверное, хорошо. Почему люди должны походить друг на друга, как новые пятаки. Последнюю фразу он недавно услышал от Рокотова, и она порадовала его: ведь раньше Васильеву почему-то казалось, что советские руководители стремятся, чтобы все люди были какого-то одного образца, с одинаковой моралью и едиными философскими взглядами.

Сам Рокотов в представлении Васильева — типичный районный руководитель: уверенная осанка, властный голос. Любит хвалиться: «Деды и прадеды мои батрачили. Отец — простой колхозник. Откуда тонкой кости и деликатности взяться?»

Теперь все гордятся плебейством. И, наверное, многие потомки дворян и буржуев изображают из себя пролетариев, как когда-то наиболее предприимчивые люди из «низших сословий» изображали из себя столбовых дворян. В тридцатые годы одна ленинградская старушка, бедненько одетая, но чопорная, говорила Васильеву слабым, заметно отчужденным голосом: «Я — дворянка. А вы, кажется, из купцов?»

Как всякий настоящий руководитель, Рокотов стоит за пределами собственных симпатий и антипатий, со всеми одинаков, сухо вежлив и строг. Но Васильева он все же по-своему отличает — при его появлении лицо у секретаря райкома слегка оживляется. Так, во всяком случае, кажется Ивану Михайловичу, и он иногда с горькой усмешкой думает: посмотреть бы на физиономию Рокотова, когда тот узнает, кто такой Васильев и кто такой Лебедев.

Иван Михайлович особо не активничает, лучше быть в тени — безопаснее, береженого бог бережет, но и проявлять одну пассивность — тоже не дело; иногда лекции читает о текущем моменте, ездит в Бугры как уполномоченный райкома, в общем, что-то делает. И, конечно, историю партии изучает. На той неделе работница бухгалтерии попросила разъяснить, что такое легальные марксисты. Разъяснил. Даже с удовольствием. В комоде, далеко от посторонних глаз, лежит школьная тетрадка, куда он записывает недостатки и промахи маленьких и больших карашинских начальников. Может, когда-то и пригодится, мало ли… Однажды кое-что рассказал одному знакомому из записанного в тетрадке. Так… Несколько самых безобидных фактов. «Ну и память у вас!» — удивился тот.

Васильеву все время казалось, что предстоят какие-то серьезные изменения, и все плохое, порожденное войной, будет уничтожено. Он не думал, что это свершится завтра, послезавтра, но был уверен — скоро. И когда Надя ему говорила, что, дескать, кругом голод и горюшко бродит, а горе — что море: ни переплыть, ни вылакать, конца всему этому нет, Васильев усмехался над ней, как над полудурком. Но!.. Если раньше это обновление он связывал со своей судьбой, полагая, что и сам получит многое, то теперь так уже не думал. Откуда-то из глубин мозга выпирала ледяная мыслишка: «Уж не герой ли я этого времени, этих тяжелых военных и послевоенных лет?» Он похудел, осунулся, стал беспокойно озираться на улицах и разговаривать с людьми тем противно-напряженным, деревянным голосом, который у всякого собеседника вызывает отчужденность.

Он не представлял прежде, сколь важно для человека душевное равновесие. Видимо, это хорошо известно только медикам. Врач карашинской больницы, пожилая женщина с веселым лицом, рассказывала ему:

— В старину здешние девушки любили гадать в ночь под Новый год. Хотели знать, что их ожидает. И вот некоторым выпадала могила. И, представьте, многие из тех, кому она выпадала, умирали. Человек все время жил в страхе, будучи уверен, что умрет. И умирал. До войны я в Тюмени работала. И вот к нам в больницу женщину привезли. Ей почудилось, что все внутренности у нее заполнены глистами. Глисты у нее действительно были. И мы их вывели. Но женщина все худела и уже едва-едва ходила. Ей казалось, что глисты остались. Тогда решили сделать операцию. Вскрыли брюшную полость и тут же зашили. Старик главврач у нас умница был. И вот говорит он этаким внушительным басом, так, чтобы слышала женщина: «Все до одного глиста уничтожены. Через неделю больную выписать». И женщина выздоровела.

Опять вспомнилась Надя. Уезжая к матери, она надела бархатное платье малинового цвета — подарок Васильева, которое сильно молодило ее, и все улыбалась своей обычной, немного странной — недоверчивой улыбкой, будто хотела сказать: «Ух и лживый ты!», а смотрела ласково, преданно. Опять стало жаль ее.

Кто это из мудрецов сказал: «У женщин есть только одна возможность быть красивой, но быть привлекательной есть сто тысяч возможностей»? Верно!..

Посредине снежного поля, там, где чернеет куча бревен, крутятся трое мальчишек, смотрят, щупают… А вдруг что-то и найдут! Васильев в их возрасте тоже любил совать свой нос куда не просят; ему тогда везде мерещились клады, и он излазил с дружками, обдирая ноги и руки, все ближние дома-развалюхи и покрытые пылью и липкой паутиной темные чердаки. Ему всего хватало, но хотелось еще чего-то…

Летом они с матерью отдыхали на даче, и там все казалось ему каким-то большим, прекрасным — и сам дом, и все вокруг: сараи, от которых всегда пахло сеном, палисадник с вербой, луг, где трава до плеч. По лесу робко вилась тропинка, отмахаешь по ней версты две и — малинник, услада мальчишечья. Тут же речушка, в холоднющей воде — даже сейчас мороз по коже — кишмя кишела рыба. Васильев ловил ее удочкой, а когда и так: зайдет в воду и давай шарить руками под берегом в узких глубоких ямах, где любили прятаться голавли. Кое-когда хватал их за жабры или за хвост и мокрый, смеющийся бежал домой. Не важно, что не поймал рыбину, а важно, что сумел коснуться ее скользкого живого тела. А вот позднее как-то, проезжая мимо дачи, он подивился: до чего же жалкий домишко — три подслеповатых оконца, кривые ворота и совсем близко лес. А ведь, бывало, бежишь, бежишь, запыхаешься, пока добежишь до него. Уже все видится по-иному. И только от терпкого запаха хвои, как и в детстве, приятно тяжелела голова.

«Не лишку же осталось от детства…»

Он вышел во двор. Село поглотили синие сумерки. Иван Михайлович вынул из почтового ящика газету. Как только могут ругают капиталистов, пишут, что голод там и забастовки. А о голоде в деревнях сибирских, как всегда, ни слова — утаивают.

На душе было совсем, совсем легко, хорошо, и уже не было мыслей о том, что надо куда-то уехать. Он бы наверняка уехал, если бы не жена. Не хотел расставаться с Надей. Но, видимо, такая уж судьба у Васильева: радостное чувство, только-только появившееся, всегда сменяется горечью.

Возле палисадника неторопко шагал мужчина в старом солдатском полушубке с поднятым воротником, на лоб нахлобучена шапка-кубанка. И Васильев, еще не успев разглядеть его, понял, что это Денисов, вздрогнул и мучительно побледнел. Тот вошел во двор и постучал в раму. Стук торопливый.

Дрожа от холода, сбросил полушубок.

— Ну, вот… пришел.

— Вижу, — с недоброй интонацией в голосе отозвался Васильев.

— Здравствуй!

— И дальше что? — не отвечая на приветствие, спросил Васильев.

— Гляди-ка голос какой!

— Зачем пришел?

— А по тебе соскучился. — Он говорил по-прежнему с натугой, как бы выдавливая из себя слова. Но в натуге этой было что-то явно неприязненное. В прежние времена он не осмеливался так вот разговаривать с ним.

— Это ты ранил ножом прокурора Калиева? Ты знаешь, что тебя ищут?

— Никого я не ранил. Не выдумывай. Ты чего несешь на меня?

— Здесь живут и Калиев, и шофер. И только безголовый человек вроде тебя мог заявиться сюда. За каким чертом ты приехал? Сам погибнешь и меня погубишь. Ведь тебя же расстреляют, дурака. Неужели ты не понимаешь?

Чувствовалось, однако, что понимает — сжался, напрягся.

— Не знаю я никаких прокуроров, говорю тебе. Я же только что приехал. Возьму вот справку и уеду. Ну, клянусь — уеду.

— Никакой справки ты от меня не получишь. И что за идиотские письма ты пишешь?

Они долго говорили и все в раздраженном тоне.

— Где работаешь? — спросил Васильев.

Денисов зло усмехнулся. У него вообще как-то странно быстро менялось настроение. Лицо то веселое, то злое.

— Я жрать хочу. И водки бы.

— Хм!.. Водки не будет. На кухне хлеб, картошка и молоко. Жри.

Денисов удивленно посмотрел на грязную посуду:

— А что это у вас так?..

— Как?

— Разбросано все.

— Надо было дать телеграмму, и я бы подготовился к встрече. Ведь я не знал, что сегодня ко мне припожалует такое высокое лицо.

Ел он как-то по-особому — жадно вроде бы, сует в рот всю картофелину, большой кусок хлеба, и в то же время медленно. И таращит глаза, будто давится.

— Ну, где ты был?

— Я ж писал, что в Новосибирске.

— Все это время?

— А много ли его, времени-то, было?

— Не очень и мало.

— А что мне его жалеть, время-то. Его у меня ого-го сколько! Было б чего жалеть.

— Но ты хоть пытался где-то устроиться на работу?

— Прожил.

— Я хочу знать, почему ты не работаешь? — сердито спросил Васильев. — Ведь тебя могут схватить и как бродягу.

— А ты почему не выслал мне справку, а?!

«Каков голос! Строгий начальник отчитывает нерадивого подчиненного».

— Я незаконных справок не выдаю. Выдав такую справку, я совершу уголовное преступление. Значит, предпочитаешь шататься без дела. Ой-е-е-е-е! На днях я читал книгу о Леонардо да Винчи. Так вот… этот художник, архитектор и ученый говорил, что есть люди-паразиты, ничего не делающие. Он называл их «проходами пищи», «поставщиками нужников». А впрочем, что тебе рассказывать!.. Что тебе надо от меня?

— Дай справку. Я отдохну маленько. И уеду.

— Повторяю: я незаконных справок не выдаю. И от чего отдыхать? От каких трудов, позволь тебя спросить?

«Мне тоже надо уезжать. И даже раньше этого кретина».

— Дай мне еще раз денег. И хоть какую-нибудь справку.

— Насчет справки я уже ответил. И денег для тебя у меня нет. Немедленно уезжай.

— Уеду, уеду. О справке мы еще поговорим. Дай закурить. У тебя поди папиросы. — Он с силой вдыхал папиросный дым. — А ты постарел. Мешки вон под глазами. И даже согнулся как-то.

— Изменишься с такими… вурдалаками, как ты.

— А это кто такие?

Васильев будто не слышал вопроса.

— Говорят, крестьян душат налогами. И может быть переворот.

— Да, да! К власти придет второй Гитлер, а тебя к нему поставят помощником.

Гость весело хмыкнул:

— А жена у тя где?

— У матери в деревне, — не сразу ответил Васильев.

— Хо-хо! Временно холостой, значит. Шмару надо.

— Слушай! Я вот над чем думаю…

— Над чем это?

— Мир стоит на двух китах — на труде и доброте. Не будь их — все погибнет. И у самого последнего подлеца, у самого дрянного человечка все же есть что-то и хорошее, я убежден. Если основательно порыться в его душе, то найдешь какие-то проблески, какие-то черты, роднящие этого человека с цивилизованными людьми. А вот у тебя не вижу ничего хорошего. Стараюсь увидеть — и не могу.

На лице Денисова снова появилась ухмылка. Особая ухмылка — отчуждения и пренебрежительности.

— Ну, бляха! Чего ты чистенького из себя все время изображаешь?

— Да, где-то в чем-то и я ошибался. Но я даже винтовку не брал в руки. А вот ты и после войны пакостил. Черную форму полицая сбросил, а черная душа осталась.

— Ну, едри твою налево! Совсем, совсем чистенькай. Так я те кое-что напомню, голубок. Ты, кажется, забыл, как в письме подписывался?

— В каком письме?

— Не помнишь? Ай-я-яй! А в том, которое осенью сорок первого года в газете пропечатали. Там много вас подписывалось. Забыл? Не помнишь? А газетка та где-нибудь да хранится. Обязательно хранится. Ну, гадство! Вякает ишо чего-то.

Да, было… В ноябре сорок первого он вместе с другими предателями подписал письмо, подготовленное немцами для газет, якобы «от лица русской интеллигенции, видных деятелей культуры», где во всю чернили коммунистов и всю Россию. Он не хотел подписывать: больно уж злобы много, ненавистничества, старался увильнуть от этого, но ему сказали: «Значит, вы против?» — и за холодно-вежливыми словами, с бесконечными «пожалуйста», «просим вас» ясно слышалась зловещая фашистская угроза. И Лебедев подумал: «Большевикам капут, это ясно. Подпишу, черт с ним». Иван Михайлович старался не думать о том письме, внушая себе, будто ничего такого никогда и не было.

Да, слова, бывает, бьют сильнее кнута. Васильев нервно дернул плечом и торопливо заговорил каким-то не своим — фальцетным голосом, чувствуя, как болезненно слабеет все его тело.

— Я не подписывал. Это они сами придумали.

— Ну, прямо! Ха-ха!

— Я даже не знаю, кто это письмо писал.

— Не плети-ка! Он, видите ли, ничего не знает. Знаешь, курва! Все знаешь!

Еще пять минут назад Васильев думал, что он в нравственном отношении на голову выше этого прохвоста и забулдыги, а вот сейчас они с ним вроде бы уже и уравнялись, вроде бы два сапога пара, и, желая показать, что не уравнялись, Иван Михайлович сказал, отделяя каждое слово:

— Я допускал ошибки. Но оружия в руках не держал. И в полицаях никогда не служил. Все!..

— Да, да, чист, как трубочист.

Гость опять недобро хихикнул, отнес на кухню посуду, грубо погремел там ею, многозначительно кашлянул и… затих. Он пил прямо из бутыли брагу и тихо, сдавленно крякал. Брага лилась на подбородок, на пиджак и на пол. Увидев Васильева, поставил пустую бутыль на стол, крякнул уже громко, с удовольствием:

— А говорил, что нечего выпить. Ядреная бражка. Кто делает?

В его глазах появился стальной алкогольный блеск.

Васильев угрюмо молчал.

— Сугробы у вас тут — ни пройти, ни проехать. Куда только начальство смотрит. А вот бабы ваши ничего. Крепкие такие, задастые. Вот бы познакомиться с какой-нибудь.

«Шутит? Да нет, всерьез».

— Со мной в кузове грузовика старуха ехала. И рассказывала: у кого-то в вашем селе поросенка слямзили. Утырили и записку оставили: «Граждане, не выращивайте таких больших поросят, а то их таскать тяжело». Здорово, а? Ха-ха!

— От чего ты такой веселый? Грустишь когда-нибудь?

— А зачем?

— А по-моему плохо, когда человек начисто лишен чувства грусти.

Говорил он не Денисову. Сам себе. Денисов доедал холодную картошку и, видать по всему, не слушал.

— Дремлю на работе и дома. Вся энергия сгорела. Начисто.

— Хватит те стонать.

Денисов вынул из внутреннего кармана пиджака какой-то черный предмет и сунул в карман полушубка.

— Это что у тебя? Нож?

— Ну, дак что?

— Где достал?

— А у размазни одного. Нет, я его не трогал, не трогал.

— Нож тебе ни к чему. Оставь у меня.

— А тебе-то он зачем?

— Сломаю. Он не нужен ни тебе, ни мне.

— Не трожь! Люди делали, а ты ломать.

Когда Денисов вышел в нужник, Васильев вытащил из полушубка обоюдоострый кинжал-самоделку, сунул его в щель между половицами и сломал. А когда Денисов возвратился, сказал ему:

— Ну, вот что… Завтра ты уедешь. Черт с тобой, еще раз дам тебе денег. Но, клянусь, это в последний раз. И больше не смей появляться. И не пиши. Я тоже отсюда уеду. Ты же можешь в любую минуту завалиться. И, конечно, предашь меня. Я хотел бы побыть здесь еще с месяц. Устраивайся на работу. Справку я тебе не дам. И если ты снова придешь, я тебя убью, — уже тихо добавил Васильев, не глядя на Денисова. — Я, кажется, никого так ненавижу, как тебя. Ты видишь, я совершенно откровенен.

— Не убьешь. — Денисов со злой веселостью посмотрел на Васильева. — Такие, как ты, не убивают. Кишка тонка. А я вот могу. Порешу и не охну. Хошь тебя кончу? Вот сейчас. Ну, говори!..

Сон у Васильева был тяжел, тревожен; он то и дело просыпался, вздрагивая, будто подстегнутый, и вглядывался в темный угол, где на тулупе лежал Денисов. Сегодня гость дышал легко, неслышно, будто ребенок, не то что в прошлый раз, и Иван Михайлович дивился: могут же большие грешники так безмятежно спать.

«А может, не спит. Хочет покончить со мной».

Васильев встал, прошел на кухню, слушая, как с сонным недовольством поскрипывают половицы под его ногами, и просидел у окна до утра, вглядываясь в пустынную улицу и в скучное небо, в тучевых прорубях которого желтела половинка месяца. Сейчас он больше всего на свете желал, чтобы Денисов застыл где-нибудь в дороге, чтобы смертельная хвороба скрутила его. Уж сам Денисов на его месте знал бы что делать. «…Убив Денисова, я сделал бы только пользу. Такого не исправишь…» И Васильев мысленно представил, как это будет: ударит обухом по голове, потом дотащит труп до проруби. Всплеск воды. И… ничего не останется, кроме запаха морозной сырости. Отвратительный запах… Ночью опасаться некого. Лишь одна луна настороженно висит над тайгой.

7

Детство на долю Петьки Денисова выпало, прямо скажем, дрянное, он у матушки нагулянный. Его папаша, вечный холостяк, весельчак и бабник, вскоре после рождения сынка исчез неведомо куда. Мать работала уборщицей в конторе, была болезненной, молчаливой, дрожала за каждую копейку, к старости стала втихую выпивать, предоставляя сыну полную свободу: что хочешь, то и делай, ругать не будет. И это Петьку устраивало; он был на городской окраине грозой всех мальчишек, не раз и не два попадал в милицию. Став взрослым, отсидел сколько-то за мордобой, работал где попало, а чаще всего болтался без дела, любил пожрать и выпить. Налакавшись, лез драться. Говорил матери:

— Пойду на улицу. Подраться охота.

Однажды вечером шагал по улице и видит: двое парней грабят старика, часы с него сняли, шапку содрали и уже за пальто взялись. Спас старика, конечно. Парни едва-едва с земли поднялись. И старик и милиция благодарили Петьку. Думаете, пожалел он того старика? Нет, просто захотелось накостылять тому, другому; хорошо, когда дерешься… по закону.

Немцы хвалили его за смелость и силу. И он действительно силен: всякого, с кем боролся, перебарывал. До войны даже тяжелой атлетикой занялся: раза три сходил в клуб, побаловался там со штангой, с гирями и бросил — навроде физической работы получается, совсем не интересно. Умеют же люди всякое дело, даже спорт, превращать в каторжный труд. Себя, собственное «я» Денисов резко отделял ото всех и от всего, он и мир в его представлении — явления чуждые, одно противостоит другому. И в этом неравном поединке Петька хотел хоть как-то выказаться и чувствовал к обычным людям что-то вроде пренебрежения: козявки вы, букашки, готовы стоять на коленях перед законом, а я сам по себе… Конечно, он понимал, что его могут в любое время взять и не как-то, а грубо за шиворот, и это порождало в нем не только ощущение опасности, но и приятную лихость, ехидные мысли: а я-то вот он, хожу, ем, сплю. И покажу еще!.. Наряду со всем этим, откуда-то из глубин души его пробивалось темное чувство загнанности, безнадежности и хотелось сопротивляться этому, бить и крушить. Он очень любил смотреть иностранные фильмы о бесшабашных героях, которые ни над чем особо не раздумывают, везде и всех побеждают. Вот так бы и ему!.. Как он относился к своему будущему? Да никак. Оно выглядело будто в тумане; подобно другим крайне примитивным натурам, Денисов жил лишь сегодняшним днем, думая только о том, что ему делать сейчас, ну, в крайнем случае, завтра или послезавтра, но уж никак не через год или два. Он не любил физическую работу, воспринимал ее как неприятное бремя, а к умственной не был готов. И потому бесконечные рассуждения Васильева о работе лишь раздражали, его слова о совести и порядке казались проявлением слабости, и весь он был неприятен. Когда хозяин дома начинал нервничать, злиться, Денисов в глубине души своей радовался: так тебе, так тебе!… Он с удовольствием пустил бы в ход кулаки, но что-то сдерживало его, а что — он и сам не мог понять.

Васильев пришел с работы часа через три, был он темнее грозовой тучи, сопя, кинул на стул полушубок и, оставляя от валенок грязный след, зачерпнул ковшиком воды в кадушке и начал пить.

— Как, холодно на улице? — спросил Денисов.

Васильев не ответил.

— Что это с тобой? На тебе лица нету. И что ты воду-то… Водочки возьми. Она же есть у тебя, я знаю. Приложись-ка, приложись, сразу полегчает.

Денисов поднял руку, чтобы похлопать хозяина дома по плечу, и тут же опустил: Васильев глядел на него каким-то странным, диковатым, незнакомым взглядом.

— Ты был в Вороновке?

— В какой такой Вороновке?

— Это ты!..

— Чего?..

Сегодня Васильев еще затемно пошагал в контору и оттуда сразу же поехал в Вороновку, посмотреть тамошний магазин. И не потому, что возникла необходимость в этом, а просто ему было неприятно сидеть в кабинете, все валилось из рук и хотелось куда-то ехать, бежать, хотя внешне это ничем вроде бы не проявлялось, разве что на лбу и возле носа резко углубились и потемнели морщины. Вороновка была по дороге в город и представляла собой обычное таежное сельцо — длинная улица и сколько-то улочек-коротышек, прилепившихся к берегу реки, до похабности обшарпанная — срам глядеть — церквушка в центре, рядом в новом, еще не успевшем потемнеть срубе магазин, тут же сельсовет и школа. На околице, у сосняка, притулилась старая избенка. Избенка как избенка — о двух окнах, с завалинкой, сараем и темным хлевом. У покосившихся ворот несколько баб, все явно встревожены, толкуют о чем-то, размахивая руками.

Васильев вылез из кабины полуторки и спросил наигранно-бодрым голосом:

— Что случилось, бабоньки?

— Да вот девка… повесилась, — ответила старуха с печальным монашенским лицом.

— Повесилась? Какая девка?

— Да Лизка Шмурина.

— В этом доме?

— Ну!..

— Когда?

— А бог ее знает. Уже и почернеть успела. Думают, что вчерась вечером. Говорят, ссильничали над ней.

— Изнасиловали? Кто?

— Знать бы!

— Он следов не оставил, — добавила молоденькая баба и таким голосом, будто не кто-то, а именно Васильев тут виноват во всем.

Иван Михайлович зашел по скрипучим ступенькам крыльца, через темные сени в избу. На столе под белым покрывалом лежала женщина, на помятом, землистого цвета лице ее застыло выражение недовольства и отчужденности. Возле стояли две женщины и беззвучно плакали.

Отчего ему стало вдруг так невыносимо тяжко? На смерть всегда тяжело смотреть, но чтоб так тяжко, до того, что хоть кричи и бей кулаком по столу.

К дому подкатил на кошовке колхозный бригадир, который узнал Васильева и подошел к нему:

— Говорят, изнасилована. Как-то не везло ей. Уж не повезет, так не повезет. Болела все. И с мачехой чо-то не ладила. Та нет-нет, да и налетит на нее. Она занудистая такая старуха. Муж у этой Лизаветы, он шофер, еще осенью перевелся в эмтээс. Страшный баламут. Бил ее, как напьется. А напивался часто. И недавно вот, дня три ли, четыре ли назад, заехал и сказал ей: ты, дескать, на меня больше не надейся, я другую нашел. Убивалася, конечно. И вчера вот еще…

— А как узнали, что изнасилована?

— Да кровоподтек там какой-то… И еще чего-то. Бабы знают, бабы, они не ошибутся.

— А в милицию сообщили? — спросил Васильев. И подумал: «Уж не Денисов ли? Но зачем он будет здесь останавливаться».

— Ну, а как же! Я счас на телефоне висел. Сказали, что выехал следователь. Сразу она, видно, и… А подождала б до утра и одумалась бы. Люди только сгоряча кончают с собой, так я думаю.

Бригадир махнул рукой на баб:

— Давайте расходитесь. Неча тут глазеть, не цирк.

— Какую бабу загубили, — сказала старуха с монашеским лицом. — Докторшу надо б привезти.

Ей ответила одна из женщин:

— Далось тебе!.. И без докторши все ясно.

— На столе у нее какие-то деньги нашли, — с удивлением проговорил бригадир. — Откудов они?..

…Толстый нос у Денисова ехидно свесился. Губы почему-то поблескивают, будто лаком покрыты.

— Посмотри мне в глаза. Ну!..

«Как твердо и спокойно смотрит, черт возьми! Может, и не он?..»

— Был в селе Вороновка?

— Ну… был. И что?

— Там изнасиловали женщину. Это ты?

— Нет! — не в меру быстро и уверенно ответил Денисов.

— И все-таки это ты сделал, мерзавец! Даже по голосу чувствую.

— Да никого я не насиловал. Отвались.

— Нет, я чувствую, что это ты. Ты! Боже мой!..

— Кто тебе сказал, что я?

— Она повесилась. О, господи, какой мерзавец!

— От дура! Не насиловал я ее. Курва буду, ежли вру! — Денисов стукнул себя в грудь, и звук был такой, будто в груди у него пусто, как в барабане. — Провались я сквозь землю. Ну, гадство! Шофер же ехал тока до Вороновки. И я к той бабе поесть зашел. Чего голодом-то… И она на стол выставила. Хлеб, как глина. И картошка гнилая. Было б чего… И я ей денег дал. Много дал. За двадцать обедов таких. Любились, почему насиловал. Они ж все: нельзя, нельзя. Не дам. Ну, посопротивлялась для блезиру. Мужика нету, что ей… Не девка же… А может, ты не о той? Не о Лизке?.. Мою Лизкой звать. Лизка в петлю не полезет. Я ишо думал к ей заехать. И уже подарок в тамошнем магазине приглядел. Ну, что ты так глядишь? Говорю, не насильничал.

— Какой же ты все-таки выродок.

— Ну, хватит! Хватит!

— Что хватит? Что хватит, подонок ты этакий!?

— Я же сказал, что не насильничал, чего тебе еще?

— Ублюдок несчастный!

— Заткнись! А-то я с тобой поговорю по-другому.

— Я тебя не боюсь. Мне кажется, что я сейчас никого и ничего не боюсь.

Васильев сидел у окна, опустив голову, думая о Денисове, о Наде, о солдате Васильеве, чье имя присвоил себе, о стуже, которая никак не спадает, хотя вот-вот подскочит весна, дивясь тому, как быстро его мысли перескакивают с одного на другое, без какой-либо связи. А впрочем, почему без связи, — все это рядом, тут, все это окружает его. Голова стала тяжелеть, будто свинцом наполняется. Иван Михайлович слышал неровное, аритмичное биение своего сердца, ему казалось, что он в глухом, душном помещении, где мало кислорода. Тяжесть…

— Собирайся, пойдем, — торопливо сказал он, вставая.

— Куда это?

— В милицию.

— Зачем? — Но даже по голосу можно понять: знает, зачем.

Они стояли друг против друга: один набычившись, другой в вялой болезненной позе.

— Объявим, кто мы такие.

— Да ты что, рехнулся?! Ты что?!.

— Я еще ночью думал… А твоя история в Вороновке только подтолкнула меня. Пора кончать. Не могу!..

— Что кончать?

— Собирайся!

— Соберусь, держи карман шире. Я те щас соберусь.

— Бесполезный разговор, слушай. Я тебя не боюсь. Собирайся!

— Я тя щас соберу, сука. Квадратиком!

— Хорошо, пойду один. Убирайся, куда хочешь. А я объявлюсь. Я не могу больше. Убери руки! Ну!

Васильев отбросил Денисова, который наткнулся на табуретку и вместе с ней повалился на пол. На ходу надевая пальто и шапку, Васильев пинком распахнул входную дверь. С той минуты, когда Иван Михайлович сказал, что идет в милицию, он, сколь это ни странно, почувствовал некоторое облегчение, — появилась какая-то определенность, ясность, а ведь самая неприятная ясность лучше любой туманной неясности. Стало до боли жаль Надю. Ведь будут и у нее неприятности, да еще какие. «Почему мне так мучительно жаль ее?» На миг представилось удивленное и одновременно негодующее лицо Рокотова.

— Стой! — Догнав хозяина дома в полутемных сенях, Денисов начал свирепо бить его кулаком в лицо, пинать в живот. Загромыхали сваленные ведра, что-то тяжелое слетело с полок на пол. Васильев снова отбросил Денисова и выскочил на крыльцо, а с крыльца во двор. Но Денисов догнал его и повалил на снег.

— Уйди! Отстань! Прекрати, говорю!

— Замолчи, курва!

Они дрались посреди заснеженного двора. Пожалуй, не совсем точно сказано — «дрались». Драться — значит бить друг друга. А уж где там друг друга! Бил Денисов, рыча и сжимая губы. А Васильев орал:

— Помогите! — Голос высокий, с тяжелыми выдохами.

Денисов навалился на него и, нащупав горло, начал душить. Васильев, изогнувшись, отбросил его ногами.

— По-мо-ги-те!

Денисов схватил обеими руками полено. Ударил и вдруг испугался, чего с ним прежде не случалось. Торопливо стянул с убитого пальто, шапку и, пыхтя, надел на себя. Забежав в дом, схватил горбушку черного хлеба, грубо обшарил ящики комода и, найдя кошелек с деньгами, обрадованно присвистнул. Метнул взглядом туда-сюда: на вешалке — теплый шарф, на столе — маленький будильничек. Взял то и другое.

«А где у него наручные часы? На руке нету. Тожа мне начальнички».

Выскочил за ворота и остановился возле палисадника в нарочито вялой, усталой позе, сдавленно отдуваясь. Будто так, от нечего делать стоит, подышать решил свежим воздухом. Справа, у соседского дома стояли две старухи и настороженно глядели на него. А может, ему только кажется, что настороженно, в этом медвежьем углу на каждого пришлого шары пялят. Постоял сколько-то секунд и зашагал к реке, все более ускоряя шаг, сообразив, что по селу идти опасно, а за рекой, как говорил Васильев, есть дорога в леспромхоз, откуда можно уехать на попутном грузовике к полустанку. А уж там — поминай как звали.

Возле бывшей церкви шагали двое, в шинелях. Торопливо шагали. В его сторону. Денисов раза два останавливался и, будто разглядывая что-то на пимах, слегка поворачивал голову, косил глаза. К реке две дороги: та, по которой шел он сам, и другая — от центра села, более наезженная, они соединялись в том месте, где летом паром. И двое в шинелях, если только они охотятся за ним, должны пойти по второй дороге. Нет, не пошли. По селу шагают. Скрылись за домами. Пронесло! Мимо проковыляла старуха с сучковатой палкой, взглянула на Денисова мутными, обесцвеченными от старости глазами и снова опустила голову. Что это так много здесь старух?

Ему показалось, что возле Тобола остро пахнет свежими огурцами, молодыми, пупырчатыми, которые появляются на грядках ранним летом. «Такие огурцы хорошо с водочкой. Эх, навернуть бы побольше!..»

Вдоль по реке высвистывал ветер, вырвавшийся откуда-то из глубин тайги, и пах он лесной сыростью и хвоей. Какая все же радость быть на свободе: ходить, дышать, смотреть… И хотелось жить, жить!

У берега квадратная прорубь, вода в ней черна, как деготь. «Вот бы куда Васильева-то сунуть. Могила! И плыви тода, мил человек, к северному окиян-морю». Подъем на другой, высокий берег Тобола крут и скользок. «И как тут тока машины забираются? Хоть бы песком посыпали, челдоны окаянные!» Пимы у Петьки старые, стоптанные, вот-вот каши запросят, в Новосибирске шмара подарила. «Нашла чего дарить, жила чертова». Когда убегал со двора, то прицелился было к новым валенкам, что на ногах Васильева, но тут же сплюнул: малы, куда там!.. Пальто Васильевское коротковато для Денисова, а шапка опять велика. «Надо же: башка, как котел, а ноги, как у робенка». Пожалел, что ухнул Васильева поленом по голове. «Зря я. Пусть бы жил. Но опять же, что было делать-то? Кто его просил орать-то? Мать его, кочерыжка!..»

Какая иглистая дорога. Будто по гвоздям шагаешь. Поднявшись на другой берег, он обернулся и увидел троих мужчин, которые шли в его сторону, явно торопясь. Мужики как мужики, видать, ни старые, ни молодые, одеты ни богато, ни бедно — в черные полушубки. Но было в них что-то такое, что всерьез насторожило бывшего полицая: некая одинаковость, свойственная людям одной профессии, заметная военная выправка и спокойная решительность. «Это они! Они! Дорога одна. А там, у леспромхоза, другие легавые». Он понимал, что трудно уйти: тайга, снега, безлюдье, а до леспромхоза верст десять.

— Врешь!! Не возьмешь!

Он прибавил шаг, бежать на виду у них пока не хотел, а когда за Тоболом дорога вильнула вправо, в мелкий сосняк, Денисов что есть силы рванул вперед, пересек овражек, подумал: «Не могли, сволочи, мостик тут построить», оглянулся — никого, обрадовался и снова припустил. На ходу распахнул пальтишко, вытащил из кармана будильник, который бил и бил его по боку, и бросил в снег. Ему показалось, что он слышит недовольные голоса и топот. Снова оглянулся: нет, пока никого. Влево, пересекая узкий луг, ответвлялась санная дорога, а за лугом чернел ельник. Побежал по санной дороге. Следы полозьев, лошадиных копыт и человечьих ног сделали круг и исчезли, оставив на снегу клочья сена. Впереди была снежная целина, снег чуть не до пояса, сверху мягкий, как вата, а где-то внизу, как слабый ледок, с каждым шагом проваливаешься. В пимы набился снег и таял там, ногам мокро и холодно.

Возле ельника собачьи следы, только крупнее и длиннее, чем у простых дворняжек. «Волки!» Эта мысль не испугала его, он сейчас больше всего на свете боялся этих троих в черных полушубках. Но еще светилась надежда: а может, они не «они», не за ним идут, а просто так… Мало ли! Ведь нет их. Уже нет! Он и тех двоих в селе заподозрил было. Пуганая ворона куста боится. Никогда с ним ничего подобного не случалось, и, озлившись на себя, он сплюнул и матюкнулся.

Но они все же шли за ним, неотвязчивые как призраки, двое по краям санной дороги, а третий, видимо, который помоложе, возле луга, по кромке леса. Шли быстро, уверенно.

— Стой, стрелять буду! — Это крикнул рослый пожилой мужчина с пистолетом в руке. — Стой!

Он выстрелил вверх. В мертвой тайге выстрел прозвучал необычайно громко. Денисов, судорожно глотая ледяной воздух, тяжко постанывая, юркнул в густой ельник, а оттуда скачками понесся неведомо куда, лишь бы дальше от пуль, лишь бы дальше, чувствуя, как смертельная опасность придает ему силы. Он будто весь обновился вдруг. Бежал и бежал и бежал, по ельнику, по сосняку, царапая морду о стылые ветки кустарников. Снег с деревьев сыпался на шею, на лицо, но он не замечал — бежал и бежал. Было еще два или три всплеска сил, когда он, подобно зверю, изо всей мочи бросался вперед. И наконец пришло бессилие, как-то враз одеревенели ноги, сердце бешено бухало и бухало, готовое выпрыгнуть из груди. Но он еще прошел, уже прошел, а не пробежал сколько-то шагов и свалился под сосенкой, в снег, как раз в том месте, где начиналось взгорье, на верху которого виднелся бурелом, покрытый синеватым снегом. И тут с Денисовым произошло нечто странное: его на миг охватил пронизывающий холод, озноб, хотя на теле был теплый пот. В пимах вода, пальцы леденеют.

Ох, если бы ему той силы, какую он вдруг ощутил после выстрела, и если бы она не покидала его, он быстро ускакал бы в глубь тайги, на десятки верст! Но… он не мог даже подняться. И злые слезы душили его.

1967—1982 гг.