#img_2.jpeg

1

Они были разные по возрасту, все — рядовые, кроме одного — сержанта, худые, не бритые, в выцветших оборванных гимнастерках, грязных сапогах, мешковатые, с тревожными угрюмыми взглядами.

Сначала их было трое, к тому же, один ранен, второй контужен — это, пожалуй, все, что осталось от стрелкового батальона, разбитого в самом начале войны. Шли развалистой штатской походкой. По лесам, болотам, забытым проселочным дорогам, все на восток, шли вдали от городов и трактов, по которым двигались бесконечным устрашающим потоком немцы.

Старшим стал Иван Чудаков, и тут было не признание сержантского авторитета — в подобных, условиях солдаты не очень-то считаются с чинами, а просто им понравился этот немногословный парень, в характере которого чувствовалось что-то твердое, осмотрительное. Все сразу, без лишних слов, признали его за старшего и обращались к нему совсем не по-уставному: «Слушай, сержант!», «Эй, старшой!», «Ваня!», и он охотно откликался. У него было полное несоответствие фамилии характеру: чудачеств за Иваном никогда не водилось, плохо понимал он и юмор, а в остальном был вполне нормальным человеком.

С Чудаковым шли долговязый красноармеец Грицько Весна, подвижный, слегка горбившийся, как и многие высокие люди (до войны он работал сельским киномехаником), и шумливый, задиристый боец Василий Антохин, который говорил о себе с усмешкой: «Меня родил детдом». Весна был легко ранен в руку. Рана с грязной повязкой кровоточила. У Василия тоже видны следы от ран, но старых, полученных еще до армии: два глубоких шрама на лице и на руке, видать, от ножа; тот, который на щеке, — белый и ровный.

Вскоре пристал к ним еще один красноармеец, совсем зеленый и испуганный. Он был в штатском. Точнее, наполовину в штатском — старенький пиджачишко, явно узкий для него, с короткими рукавами, фуражка с надорванным козырьком, солдатские брюки и сапоги.

Чудаков строго сказал:

— Покажь документы.

— Красноармеец Коркин. Еще чего?

Достал из пиджачного кармана измятую красноармейскую книжку. Развязал узелок и вытащил гимнастерку.

— Что пиджак напялил? А где винтовка? Из какой части? — допрашивал Чудаков.

— А что думаешь, убег?

— Ничего пока не думаю.

— Девятый стрелковый полк. Был полк. Может, и уцелел кто, не знаю. Убегали. И я убегал. А потом землей сыпануло.

— Оно и видно. Здоров, как бык.

— А вы-то, собственно, кто такие?

— Ты сначала ответь на наши вопросы.

— Нет, а вы сами-то кто такие?

— Ты будешь отвечать?

— Я своих ищу. Чего вы лезете ко мне?

Позднее Чудаков и сам не мог понять, почему с недоверием допрашивал красноармейца, даже придирался к нему, хотя они были на равном положении. Правда, один — сержант, другой — рядовой. Но что это теперь значило; он так же будет отвечать и лейтенанту, и капитану, и так же отрешенно смотреть на все. Чудакова рассердил пиджак, в который был облачен красноармеец Коркин. Цивильный пиджачишко, потертый, помятый, явно с чужого плеча. Даже пуговицы разные — черные и коричневые.

— Тоже начальство нашлось, — продолжал Коркин недовольно. — А сам-то…

— Ты вот снял гимнастерку. — Это сказал Весна. — Выйдем к нашим, что тогда скажешь?

— А где они, наши? — Коркин махнул рукой.

«Паникер, — решил Чудаков. — Паникеры идут на все. Если надо, и бабью юбку напялят».

— Сказывают, немцы прут вовсю. И уже много городов наших взяли. Вчера я с бабами в лесу повстречался. Они немецкие листовки видали. И в них написано, что Красная Армия уже уничтожена.

Чудаков плюнул:

— Вранье! Сколько времени прошло, как война. Шести дней нету. И как это они могли за эти шесть дней наших подмять и все порушить? Армия и на Волге, и на Урале, и в Сибири. А Дальневосточный фронт?.. Пограничников сбили. Ну первые подразделения… А вот как подойдут основные силы, танки да авиация, тогда от фашистов мокрое место останется.

— Не трепись, — недобро глядя на Коркина, сказал Василий Антохин. — А то мы запросто тебе кумпол прочистим.

— Да я что… — затараторил Коркин. — Я ничего. Сказал, как бабы сказывали.

Кто он такой, этот Коркин? Ясно, что рядовой. Солдат как солдат или трус? По внешнему виду не определишь. Да и словам не всегда можно верить, слова могут быть вроде маски — любую грязную душу спрячешь.

«А все-таки как они долбанули нас, — подумал Чудаков. — Как же так? Сколько раз говорили: ни пяди своей земли не отдадим. Ну командиры, те могли еще и ошибиться, что с них возьмешь. А самые-то большие начальники, те-то уж знают, у кого сколько сил. Однако неуж немчура недалеко от Минска? Брехня! Вон Наполеон даже Москву захватывал, а остался с носом. Мы, как медведи, не сразу раскачаемся. Но уж если раскачаемся…»

Он вспомнил тот бой. Спереди и сзади, справа и слева, везде рвались снаряды и мины, заглушавшие стоны и крики раненых, слышалась брань солдат, стук пулеметов и звуки винтовочных выстрелов; окопы, покрытые дымом и пылью, обваливались и были похожи на длинные полузасыпанные ямы. Избитая, будто наспех вспаханная, земля вздрагивала и вздрагивала под ногами, болезненно, как живая. Кричал взводный, а что — не поймешь, голоса не слышно, только видно, как сердито раскрывается рот лейтенанта.

Иван никогда не думал, что война так ошеломляюща и жестока.

Потом был удар, и землю будто разорвало. Первое, что услышал, когда пришел в себя, это странный шум; так шумят сосны в тайге при сильном ветре. Но это были не сосны, шумело у него в голове. Был чистый, без дыма и пыли, воздух; заходящее солнце назойливо обшаривало холодеющими лучами изуродованную, мертвую землю. Кругом лежали убитые. Метрах в десяти от Чудакова, неудобно изогнувшись, вцепившись в землю пальцами, раскинулся их взводный — молодой лейтенант.

Иван приподнялся и тут же снова бухнулся на землю: метрах в трехстах на мотоциклах ехали немцы и, видать, весело гоготали, что-то орали. Но Иван не слышал их голосов. Немцы ехали не в его сторону — пронесло, слава богу!

Чудаков уполз в лес, прихватив винтовку. Он помнит, как полз, и, кажется, даже сейчас видит раскрытый в крике рот лейтенанта и чувствует, как вздрагивает под ними земля. Потом, ночью, да и на другой день и во вторую ночь было что-то невыносимое: кружило и разламывало, будто свинцом налитую, голову, тошнило и рвало без конца. И была противная слабость. На второе утро он с трудом поднялся на ноги. Увидел сороку. Та сидела на ветке сосны и, сердито поглядывая на Ивана, ворочала головкой направо, налево и стрекотанием (Иван слегка оглох и не слышал стрекотания, а только догадывался об этом), своим беспокойным поведением предупреждала лесной мир: он идет, идет, этот страшный человек, наступает опасность. Потом он увидел белку. Заметив человека, та взвилась кверху и почти на самой верхушке сосны замерла и, свесив голову, неподвижно, с любопытством смотрела на него.

Он опять лег, вернее, упал под куст и лежал так до следующего утра, совершенно обессиленный, ничего не слыша, видя одни деревья и однообразные, цвета золы, облака. Он и теперь (сколько дней прошло!) мучается от головной боли и чувствует наплывы ранее небывалой у него раздражительности, которую с трудом подавляет. Морщится от злобы, думая, что выглядит навроде подопытного кролика, над которым немцы проделывали всякие жестокие эксперименты, а он, сержант Чудаков, проявил кроличью беспомощность — в начале боя упал, потеряв сознание. Он не убил ни одного фашиста, он просто не успел этого сделать.

Ему все казалось, что его вот-вот схватят, ослабевшего, беспомощного. Больше всего Иван боялся плена. Пусть будут тяготы, болезни и голод, что угодно, даже смерть, если уж иного выхода нет, только не фашистский лагерь.

Сосны и ели такие же, как на Урале, и небо такое же, только гор нет. Непривычно, скучно без гор. А Весна говорит: «Знали б, как хорошо в степи». Ивану же степь кажется однообразной и невыносимо скучной. Он родился в поселке возле Свердловска, а Весна — в украинской степной деревне. Закроет Иван глаза и ярко видит все, что окружало его до армии, до войны: древний демидовский завод, крепко осевший в котловине синеватых, покрытых хмурым хвойным лесом, гор, рядом с прудом (возле старинных уральских заводов обязательно пруд); в разные стороны тянутся длинные-предлинные улицы с деревянными домами, тянутся возле пруда, заводского тына и по горам. Отец у него прокатчик. Дед по отцу тоже прокатчиком был, а дед по матери — сталеваром. Сам Иван работал токарем. Ровно, умиротворенно шумит станок, как бы успокаивает Ивана: «Ты видишь, я работаю, работаю. Все в порядке, все в порядке». Резвой змейкой выскакивает из-под резца металлическая стружка… А вечером он на Чусовой удит. У сердито булькающих перекатов. На том берегу — каменный утес, поросший сверху карликовыми березками. Они обречены на суровую жизнь, эти милые, беспомощные березки. Поплескивает у переката мелкая рыбешка, над рекой туман — хорошо.

Почти два года не видел Иван отца, матери, а теперь и вовсе неизвестно, когда увидится с ними. Он холост. И это, пожалуй, лучше, а то к материнским слезам и тревогам добавились бы слезы жены…

Весна и Антохин увидели Чудакова под кустом. У Весны была винтовка, у Василия — пистолет, который он снял с убитого комроты. Василий рассказывал потом: «Слышим, кто-то постанывает. Ну и видик был у тебя».

Коркина они прихватили с собой, и он охотно поплелся за ними. Шли только по лесу, возле болот и по болотам, обходя села, сторонясь больших дорог, — везде им чудились немцы, все на восток, только на восток, прислушиваясь к звукам, а точнее, к лесной тишине, удивляясь, что лесной покой здесь никто не нарушает, лишь лениво шелестят под ногами травы, шумят сосны — земля по-летнему нежится.

Ночью Василий сходил в ближнюю деревню, принес хлеба, картошки и сала. Сказал: «Немцев нет. Старуха тут одна говорит, что позавчера приезжали на машинах. А где наши, она не знает».

Конечно, можно было отлежаться в лесу, отдохнуть, но Чудаков, не выказывая своей слабости, торопил: «Надо, ребята, идти. Потерпите уж». Ему казалось, что скоро, дня через два-три, ну, самая крайность, через неделю выйдут они к своим (Иван с ребятами идет на восток, а Красная Армия, как думал он, движется на запад), и тогда командиры спросят: «Как ты, сержант Чудаков, вел себя в тылу врага? Почему распустил бойцов?»

Последние два дня Чудаков чувствовал себя лучше, чем прежде, и шагал твердо, не шатаясь.

2

В тот день, о котором речь пойдет дальше, они забрели в лесную заброшенную деревушку из тринадцати домов, жители которой — сплошь старики, бабы и дети — еще не видели немцев; крестьяне резали скот, прятали хлеб и слушали жуткие рассказы беженцев.

Иван сперва не хотел заходить в деревню, но красноармейцы начали возражать: они устали, им так хотелось отдохнуть, попить чайку, а Весне надо было перевязать рану. Странно, но никто из четверых не знал, как лечат раны. Повязка постоянно сбивалась и стала грязной. Кожа вокруг раны припухла, покраснела. Хозяйка хаты, совсем старая бабка, вытащила из матраца клочок ваты, зажгла его и долго обкуривала рану Весны. При этом деловито тараторила:

— Дым любой гной и всякую другую заразу как рукой сымает. Во имя отца и святого духа, аминь!..

— Оп, оп! Не туда тебя повело, бабка. Это не надо.

Когда начали укладываться спать, радуясь, что наконец-то, после скитаний по лесу, ночевок у затухающего костра, под дождем — последние две ночи моросил дождь — поспят хотя бы ночку на сухом полу, во дворе послышался голос Василия Антохина:

— Иди, иди, а то вдарю вот! У меня быстро сопли-то выпустишь.

Антохин и Коркин ввели в хату бородатого мужика в лихо распахнутом плаще, порванной кепке и охотничьих сапогах, облепленных комьями грязи. Был пришелец мрачен, тощ — кожа да кости, взгляд пристальный, злой.

— Вот разберись с этим стариком. — Василий положил на стул наган. — Сволочь, угрожал еще.

— Не тот разговор идет. — Усмехнувшись, пришлый сказал неожиданно чистым громким голосом, с таким голосом поют, и, сев на скамью, стянул с головы кепку, обнажив крупную лысоватую голову. — Если б я поднял наган, эти губошлепы не стояли бы тут. Еще шеперятся чего-то.

— Не болтай, старик! — сердито выкрикнул Василий.

— Подожди! — махнул рукой Чудаков, присматриваясь к новичку.

Тот был еще молод — лет тридцати пяти, не больше, хотя борода как лопата.

— Садитесь. Кто таков? — спросил Иван, с первых минут давая понять, что он не тюхтя-матюхтя и бородой глаза ему не застлать. — Кто таков, спрашиваю?

«Штатский, конечно. От немцев бежит. Только откуда у него наган?» — подумал Иван и уже готов был сказать пришлому что-либо дружеское, а некстати разбушевавшегося Василия утихомирить, но бородач начал ерепениться:

— Солдат-спортсмен, как и вы.

— Не то болтаешь, мужик, — с раздражением проговорил Весна.

— Вы, понятно, не колхозник, — сказал Чудаков. — Правда, Весна?

— Он такой же колхозник, как я москвич.

— Так кто же вы? И что тут делаете?

— Потребуй у него документы, — крикнул Василий. — Еще угрожал, сволота.

— Хорошо, скажу. Как и вы, я показываю фрицам спину. Главное — удержать штаны. Фрицы за мной, я от них. Они шибче за мной, и я поднажму. Так бегать понавык, что любую лошадь обгоню.

Лоб у Чудакова покрылся частыми, злыми морщинками. Ивану не хотелось ругаться, устал он и мечтал об одном — полежать, помолчать.

— К чему такие слова?

Весна добавил:

— Не трави нам душу.

— Что можно сделать с душой, которая давно ушла в пятки.

— Какого хрена вы с ним вошкаетесь? — Василий стукнул по столу рукой: — Выкладывай документы!

— Плетет черт-те что, — с тихим смешком проговорил Коркин. Он по-прежнему был в пиджачке, и Чудакова уже не раздражал его вид, Иван проникся к солдатику даже какой-то симпатией: Коркин — паренек неплохой, хоть и мало в нем армейского, деревенский телок.

— Ты… давай, без этих самых… — поднял руку Весна. — А то у нас тут просто. Трибуналов нет.

— У вас ничего нет. — Губы у незнакомца вытянулись и застыли в холодной улыбке. — Ничего нет, кроме мокрых штанов.

— Хватит! — гаркнул Чудаков, чувствуя, как от злости у него начинает подергиваться щека. — Если ты щас же не заговоришь нормально, сукин сын, мы тебя научим.

Иван встал. Вот чудно: на лице незнакомца появилась простая, веселая улыбка. Кажется, он доволен, что его собираются «научить».

— Стой, сволота! — Василий подскочил к бородачу, обшарил его карманы и вытащил документы.

Бородач оказался красноармейцем-сверхсрочником. Лисовский Никон Петрович, 1908 года рождения.

— Зачем дуру валяешь? — Василий поднес кулак к носу Лисовского и грязно выругался: — Давайте наподдаем ему.

«Думает, что мы трусы, — подумал Иван. — С придурью человек. А шут с ним! Пусть катится своей дорогой. Какое-то монашеское имя — Никон».

Лисовскому задали еще несколько вопросов, и он коротко, уже без насмешливости, сообщил, что его полк разбит, и немцы захватили Минск.

— Так ты тоже считаешь, что они разбили Красную Армию? — спросил Весна.

— Не разбили и не разобьют.

На вопрос, кем был до войны, бормотнул:

— Да так…

— А все-таки? — допытывался Чудаков.

— Ну, канавы копал, на заводе рабочим. Специальность? Нет у меня специальности.

Потом он, помолчав, затеял вдруг спор со старухой-хозяйкой, которая сказала, что «бог все видит и накажет немчуру».

На губах Лисовского появилось что-то похожее — вот странно! — на робкую улыбку (улыбки у него были вообще разные).

— Вся история человечества, бабуся, — сплошные стоны и муки. И господь бог спокойно зрил на это. Мы, люди, так устроены, что не можем обходиться без животной пищи. Иначе слабеем и гибнем раньше времени. Мы поедаем живое. Нас сам господь бог устроил такими. Мы, в сущности, не виноваты, что родились порочными. И у животных. Волк, к примеру, разрывает зайчонка, коршун — цыпленка. И в океане живые существа пожирают друг друга. Ну мы, люди, еще можем надеяться на рай небесный. Хоть там отдохнем. А тот же зайчонок? Или лошадь, изувеченная недобрым хозяином. Зачем же богу, бесконечно мудрому и справедливому, надо было создавать такой подлый мир? Ведь без воли божьей и волосинка не упадет с головы. Еще вопросик. Зачем бог создал вшей, клопов, блох или, к примеру, осьминога? Шутить изволил? Царь Давид стал одним из самых почитаемых церковью святых. А как вел себя этот человек? В побежденных странах убивал всех. И мужчин, и женщин. Он приказывал класть их под пилы, под топоры и бросать в обжигательные печи. Так утверждает библия — книга, написанная под диктовку самого господа бога. Библия восхваляет Давида. Обо всем этом можно говорить без конца. Наш бог — винтовка.

Бородатый с первой минуты не понравился Чудакову. Иван не любил людей злых, насмешливых, неясных, упорно показывающих свое особое отношение ко всему и ко всем. Неприятна была его неряшливая борода, рассчитанная, конечно же, на то, чтобы выделиться. Попробуй влезь ему в душу, пойми до конца, кто он. Раздумья эти были тягостны для Ивана.

Когда Чудаков вышел с Весной на крыльцо покурить, Грицько спросил:

— Ну, что ты думаешь о нем, Иван?

— Какой-то недоделанный. Злости в нем. И вообще… что это у тебя папироса подрагивает?

Чудаков уже изучил повадки Грицько, знал, что тот, как всякий неврастеник, странен характером — без причины возбуждается, впадает в меланхолию, бывает порой раздражителен, во время разговора иногда бледнеет или краснеет ни с того ни с сего. Крепкий нервами, простой и ясный во всем, Чудаков поначалу с пренебрежением посматривал на Весну, но день ото дня проникался к нему все большей симпатией — был Грицько и честен, и смел.

— Он, пожалуй, не совсем тот, за кого себя выдает. Канавы копал, говорит. И одежонка — дрянь. А вид… И слыхал, как говорит.

— Он в Киеве жил. А в городах больших и дворник — барин. Матюкается.

— Матюкается что… Командир нашего полка тоже вон как матушку поминал. А ты заметил, как он воду пил?

— Кто?

— Ну, Лисовский. Вот ты, когда пьешь, так от тебя звуки всякие: из глотки, как из водопада. Крякаешь, губами шлепаешь. А у него все интеллигентно, знаешь ли, все тонко.

3

Они ночевали вместе. И завтракали за одним столом. Поставив на стол чугунок с картошкой, старуха-хозяйка печально сказала, глядя на Лисовского:

— А бог все-таки есть.

— Нет! — грубо отозвался Лисовский. Он был по-прежнему угрюм и казался более старым, чем вчера. Лицо опухшее. И какая-то неподвижная, неприятная мертвая улыбка. Ел он активно, основательно, как это делают здоровые энергичные люди, и вроде бы совсем не смотрел на бойцов, но они чувствовали: пришлый прислушивается к ним, изучает их. Вставая из-за стола, он сказал:

— Странные вы люди, Я вас вчера даже за трусов принял. Какое-то противное благодушие у вас. Давайте переодевайтесь в гражданское. Надо пробираться под видом крестьян. Линия фронта уже не близко. Я видел листовку. Нашу листовку. В ней написано, что в тылу у немцев начали создаваться партизанские отряды. Надо искать партизан.

Чудаков слышал о партизанах, которые воевали против белых, но не представлял себе ясно, что это такое — партизанские отряды. Не знали и красноармейцы. И где их искать? Ивану стало как-то не по себе: «Куда он собирается нас вести?»

— Поспрашиваем в деревнях, — продолжал Лисовский. — Или свой отряд создадим. Примем деревенских мужиков и кое-кого из баб.

— У баб и винтовки-то в руках не бывало, — сказал Коркин. — И что винтовка. Надо всякую командирскую стратегию знать.

«Какой у него еще детский голосок», — подумал Иван о Коркине.

— Мушка, пуля и лоб фашиста — вот и вся стратегия.

Лисовский говорил о партизанах, а Чудаков, вслушиваясь в его резкий, лающий голос, подумал:

«Больно едучий и злой взгляд у этого человека. Партизаны… Против авиации, пушек и минометов. А может, и в самом деле есть они, партизаны, с какими-то своими задачами».

Лисовский оказался на редкость выносливым: изнурительные походы по бездорожью, слякоть — все он переносил спокойно, только сутулился и мрачно зыркал по сторонам, не охал, не морщился, как другие, просыпаясь под елкой или в наскоро сляпанном из веток сыром, холодном и неуютном шалаше, не глядел жадными глазами в котелок, донышко которого прикрывала порой лишь детская порция овсянки.

— С виду ты вроде квелый, а на самом деле другой, — сказал ему примирительно Василий, переобуваясь. Сапоги у Антохина промокли, а это самое поганое дело для солдата: все время что-то хлюпает там, неудобно, мокро, портянки сбиваются, на ноге мозоли. Пока идешь — ничего, терпимо, а посидишь — невозможно встать. Мозоли — позор. У исправного бойца не бывает мозолей и портянки не сбиваются. Но это когда добрые сапоги. А у Василия они старые, там и тут вылезают гвозди. Охотничьи сапоги у Лисовского тоже дрянь, один сапог каши просит.

— Крепкая душа любое тело носит.

— Какая ишо душа… — небрежно отозвался Василий, не понимая толком, о чем говорит ему собеседник. — Не шибко тебе противна жись такая?

— Нет. Только все думаю, что тело у меня не чистое.

Усмехнувшись, добавил:

— А нечистое тело и мысли грязнит.

— Не боишься, что кокнут?

Лисовский полоснул по Василию острым, неожиданно похолодевшим взглядом.

— Запросто могут дырку сделать, — добавил Василий не без ехидства. — Не успеешь и «мама» сказать.

У самого Антохина не было ни матери, ни отца и вообще никого из родни. Только воспитательницы детдома, с одинаковыми для всех улыбками; от этих воспитательниц драчливому, вечно беспокойному Ваське порядком доставалось. Говорили Антохину, что его мать погибла в гражданскую войну. Так или нет — он не знает. В детдоме Василий как-то не думал о родителях, среди ребятишек был как рыба в воде. Раздумья об отце и матери пришли позже… Идет вечером по заводскому поселку (ему четырнадцать лет), видит: везде в домах светло, уютно, садятся ужинать — папы, мамы, ребятишки, а его никто не ждет; спит он в общежитии, в комнате двенадцать коек — скука. Утром на завод не опоздать бы. Бывало, просыпал. Бывало, отлеживался, когда на душе было совсем скверно, не ходил на завод.

Василий докладывал Чудакову:

— Насчет души и духа чего-то плетет. Телом, говорит, нечист.

— В загробную жизнь он вроде не верит. Может, нервишки сдают?

— Я так понимаю, Иван, что вместо нервишек-то у него куски железа.

Добавил нерешительно:

— И на хрена мы взяли его.

— Не плети.

Тяжкие, беспокойные мысли одолевали Чудакова. Что делать дальше? В первые дни их бродяжнической жизни у него была одна мысль — быстрее пробраться к фронту, к своим. Иван говорил красноармейцам: «Армия отступает в стратегических целях. Скоро подойдут из глубокого тыла главные войска, и тогда даванем немчуру, только дым пойдет». Но дни проходили, а контрнаступления что-то не было. Судя по всему, фронт откатывался на восток со страшной и непонятной поспешностью. И когда красноармейцы встревоженно посматривали на Ивана, он говорил, стараясь придать своему голосу убежденность и бодрость:

— Подождите, ребята, скоро начнем их колошматить.

Обессиленные солдаты передвигались не так быстро, как хотелось бы Чудакову, неохотно поднимались, особенно по утрам, часами молчали, в их походках было что-то тяжеловатое, немолодое уже. У Весны не заживала рана. Да и сам Чудаков чувствовал непривычную слабость, которая никак не покидала его. Лег бы и смотрел на небо, не вставая. Ивану в армии приходилось много ходить и бегать — пехота, и он, когда здорово уставал, особенно во время марш-бросков, старался мечтать о чем-нибудь приятном, далеком, нетеперешнем и тогда легчало: он как бы не замечал тяжелого дыхания бегущих распаренных бойцов и вроде бы не так сильно резали плечи лямки вещевого мешка, не так надоедливо ударяла по колену лопатка, и пыль была не такой густой и удушливой. Тяжко бежать в строю, когда ничего не видишь, кроме мокрых солдатских гимнастерок, задыхаешься, бешено колотится сердце, и все тело как бы сковано обручами. Тут уж лучше не думать, что путь длинен и невыносимо тяжел. Чудаков и теперь старается думать о чем-нибудь постороннем и радостном. Например, представляет, как приедет домой, переступит порог дома, увидит радостные лица суетливой, беспокойной матери, которая прежде, чем обнять сына, тщательно вытрет руки о фартук, и отца, деловитого, заботливого, от одежды которого все время горьковато пахнет заводом. Соберутся соседи и начнется: «Какой Ванюшка-то стал вид-най да глад-кай!», «Не грех теперича и дернуть по стакашку». Потом он пройдется по заводским улицам, заглянет в клуб. В армейской форме. В начищенных сапогах, с широким командирским ремнем…

Но что-то плохо мечтается, в голове свист один, будто от ветра в тонкой трубе. И ноги как деревянные, не свои, а чужие — шагают и шагают. И, кажется, ничего уже не способен чувствовать.

Они переоделись в крестьянскую одежду. Иван долго думал, надо ли переодеваться, но Весна с Василием, и особенно Лисовский, говорили: надо. Лисовский советовал оставить красноармейскую одежду в деревне, запрятав до лучших времен, но бойцы уложили гимнастерки и брюки в вещмешки, понесут с собой, а при опасности их можно и бросить. Одежонку насобирали девушки-колхозницы, которые с любопытством и детским смешком наблюдали, как парни, окончательно утерявшие солдатский вид, расправляли на себе старенькие пиджаки, фуфайки, рубахи и гляделись в зеркало. Торопливо попрощались, сказав, что после войны приедут и уж во всяком случае напишут письма. Выйдя за ворота, Чудаков настороженно оглядел тихую улочку деревни, поежился. Глядя на угрюмо курившего сержанта, Лисовский сказал:

— Чапай думает.

Лисовский был единственным из четверых, кто мог выводить из себя Чудакова. Все эти дни Ивана мучили нехорошие подозрения в отношении Лисовского, надоедливые, как зубная боль; Иван не мог понять этого человека до конца: свой — да, это ясно, но почему так озлоблен и болезненно нетерпелив.

Лисовский глядел неприятно-настойчиво.

— Что же ты хочешь? — спросил Чудаков. — Чем недоволен?

— Не нравится мне эта жизнь. Идем — прячемся, спим — вздрагиваем. Жизнь беглых рабов.

— Ну это ты преувеличиваешь.

Лисовский везде спрашивал о партизанах. Но никто о них ничего не слышал.

Иван устал от всего — хотелось лежать, не волнуясь, ни о чем не думая, — это были последствия все той же контузии. С Лисовским Ивану было как-то не по себе. И он обрадовался, когда подошел Весна.

— Что ж тянем, пора идти.

Поздним вечером, измученные грязной лесной дорогой, мелким прилипчивым дождем, будто нехотя сыпавшим из низких пухлых туч, подошли они еще к одной деревне. Это была деревня со страшными следами войны. Вместо домов одни кирпичные печи с длинными трубами. И зола. Изгородей нет. Тьма, немая, беспомощная и настороженная. Ни огонька. Мертвая деревня. Под ногами гряды, поросшие травою. Чудаков выдернул несколько стебельков, пожевал. Лук. Еще выдернул и пожевал. Трава. Горьковатая, противная.

Возле уцелевшей хаты остановились, замерли. Мягко шуршит легкий дождик. И больше никаких звуков. Стекла в оконцах разбиты, дверь выворочена. В хате — никого. Под ногами что-то ломается, хрустит.

— Пошли, может, найдем целую избу и заночуем, — сказал Василий. — Хоть пообсохнем маленько. И поесть бы. Может, кто-то тут есть.

— Подождите, — недовольно проговорил Лисовский. — Надо проверить, нет ли здесь немцев.

— В такой-то деревушке, — возразил Василий.

— Это село.

— Откуда ты взял?

— Мы возле кладбища проходили. Там богатые памятники. И церковь. Да и дороги везде широкие, возле деревушек не такие. Командир! — каким-то презрительным голосом позвал Лисовский. — Пойду-ка я. И давай еще кого-нибудь. Посмотрим.

«Он прав, — подумал Чудаков, которого покоробил презрительный тон Лисовского. — Кого же еще направить, Ваську?»

Поеживаясь от сырости, прижимаясь друг к другу, мучительно долго ждали разведчиков, каждый думая о своем. Или, может быть, только казалось, что долго.

«Найдут ли они нас? — с тревогой думал Чудаков. — А стрелять… Может, и в самом деле немцы близко. Тьма, хоть глаз выколи. Оно и хорошо, что тьма».

Весна вспоминал жену, дочку. Содрогнулся, подумав, а что, если его деревню захватили немцы? Уж лучше не думать, от дум таких ни ему, ни им не легче.

Самые легкие — что те пушинки — мысли были у Коли Коркина: «Пельмешков бы теперь, этак тарелочки две навернуть. Таких, как тетка Маня стряпает. С молочком. А после — на перинку». Коля забавлял ребят своим новгородским говором. Даже думая о чем-либо, Коркин мысленно окал: «Хо-ро-шо дома-то. Молочко парно. Оладышки. И в ого-ро-де всего полно. Кроватка мягка».

Послышались шаги, приглушенные голоса. Лисовский и Василий кого-то тащили.

— Пошли в хлев, — задыхаясь, сказал Лисовский. — Давайте свет.

Чудаков носил с собой свечку.

Хлев с низким прогнившим потолком, но просторный и целый. Мечущееся красноватое пламя осветило бескровное вытянутое, какое-то совсем чужое, не российское лицо немецкого солдата, молоденького, почти ребенка, который неподвижно лежал сейчас на полу.

— Васька, закрой окошко спиной, — сказал Лисовский.

Чудаков на мгновение онемел: он не ожидал, что Лисовский и Василий приволокут немца. Потом спросил, не без тревоги:

— Здесь немцы?!

Лисовский и Василий не ответили.

— Где вы его взяли? Васька!..

Даже при слабом свете свечи было заметно, что Коркин побледнел и напрягся.

На губах Василия усмешка. Он коротко сообщил: в селе уцелело несколько домов, все — на отшибе, за оврагом. Свет только в одном доме, остальные полуразрушены и вроде бы пусты. Лисовский заглянул в окошко и увидел двух немцев, они что-то ели и пили. Один из немцев поднялся и вышел во двор.

— Может, до ветру иль перекурить. Попер прямо на Лисовского, ничего в темноте-то не видно. Ну, а Лисовский возьми да и закрой ему лапой хайло. А я пособил. Ноги попридержал. Что мне оставалось делать. И вдарил разок, другой, чтоб не дергался. Я б потихоньку ушел оттуда, не связывался бы, а Лисовский шепчет: «Жалкий трус! Скотина!» Ну, как тут?..

Бойцы с любопытством разглядывали немца.

Нервно зевая и подхалимски часто хлопая глазами, пленный что-то торопливо говорил.

— Сколько вас в этой деревне? — крикнул Чудаков.

Пленный попятился, не отрывая взгляда от всклокоченной бороды Лисовского, больше он ни на кого не смотрел.

— Чего это он зевает? — хихикнул Коркин, но хихиканье у него получилось какое-то жалкое. — Не выспался.

Ему ответил Василий:

— Вот как поймают фрицы, тоже зевать будешь.

Тут, к удивлению красноармейцев, Лисовский заговорил на немецком языке, сбивчиво, неуверенно, повторяя слова, но заговорил.

— Ну!

На губах немца то появлялась, то исчезала робкая, дрожащая улыбка, образуя возле рта мелкие горестные морщинки.

— Это шофер, — сказал Лисовский. — А в доме есть еще один — ефрейтор. И женщина какая-то. Трудно… разобрать. Видно, наша женщина. Продукты… Автомат. Они застряли… с машиной что-то. Так я понимаю его. Должны уехать утром. Все!..

«Где он научился по-немецки», — подумал Чудаков и спросил: — Ты что хочешь делать?

— Надо взять второго.

— Но ведь близко немцы.

— Надо уходить! — вскричал Коркин.

— Убегай, дорогой! — Лисовский повернулся к Чудакову: — Немцы где-то далеко. Он говорит, что далеко. А эти застряли. Подстрелим второго в окошко — и конец делу. Так и так начали уж. Куда мы сейчас пойдем. Все мокрые. И целый день не ели. А у них там продукты. И автомат…

«До чего все же легкомысленный, — подумал Чудаков. — Ведь их там могло быть не два, а двадцать».

— А этого немчика придется кончить, — сказал Лисовский. — Куда мы с ним?

Весна и Василий угрюмо молчали. Коркин согласно закивал головой. Чудаков нахмурился: «Убить. За что? Шофер, мальчишка…» Все в душе Ивана поднялось против этого. Взять и просто так убить, как клопа, таракана.

— Пусть лежит.

Они еще некоторое время решали, как быть, спорили, потом связали пленному руки, и Чудаков сказал:

— Никуда он не денется, пусть лежит.

Пошли. Впятером. Дождь совсем разошелся, шебаршит, булькает, хлюпает под ногами, и в звуках этих что-то тревожное, чужое.

Пиджак, рубаха и брюки у Чудакова промокли насквозь, стали узкими и тяжелыми; по спине к пояснице стекают бойкие струйки.

«Пожалуй, зря идем, — пожалел Чудаков. — А вдруг их много там. Может, фриц соврал. И черт угораздил Лисовского напасть на этого немца. Сейчас они, пожалуй, его хватились…»

Он заметил, что чувствует какую-то неуверенность перед Лисовским. Только перед ним.

А Лисовский думал другое: «Надо б мне, дураку, сразу второго кончить».

Редкой цепочкой перебежали через дорогу. Укрылись за хлевом и возле ворот. Смотрят.

Дом длинный, с маленькими окошками, видать, старинный. В двух окошках — огонек, слабенький и бледный, как светлячок. Над столом человек наклонился. Видно, что женщина. А немца нет.

«Черт возьми, а где же он?» — с испугом подумал Чудаков. — Куда он девался?»

И в это мгновение они услышали голос второго немца, заставивший Ивана прижаться к темным бревнам:

— Вилли! Вилли!

Немец стоял где-то на темном крыльце.

Еще недавно, до прихода в деревню, Чудаков испытывал противную усталость, болезненная вялость одолевала его. В деревне все это исчезло, он почувствовал напряженную бодрость, зябко пожимал плечами — так бывало с ним всякий раз, когда рядом была опасность.

Видимо, кто-то из них допустил оплошность, чем-то выявил себя. Немец закричал резко, громко. В сырой тьме грубо ударила автоматная очередь. Послышался короткий предсмертный крик. Чудаков вздрогнул: «Коркин!», привычно вскинул винтовку и выстрелил наугад. Почти одновременно с ним выстрелил из нагана Лисовский.

«Автомат, две винтовки и наган. Третья винтовка молчит. Значит, и Весна убит или ранен», — подумал Иван.

Свет в окнах погас. Немец больше не стрелял. Они выжидали, вглядываясь в окна, в темное крыльцо. Василий снял с себя белую рубашку и, зацепив штыком, выставил ее из-за хлева. Рубашку хоть немного, но видно, и, если немец жив, он может на эту приманку клюнуть.

— Э-э, была не была! — крикнул Антохин и бросился к крыльцу. За ним поднялся Лисовский, потом Чудаков. Что-то попало Ивану под ноги, кажется, полено, он свалился в грязь, вскочил и забежал на крыльцо. Снова раздались выстрелы из автомата и нагана. Удары, крики, хрип. И в шуме этом громче всех слышалась матерщина Лисовского и женский испуганный крик.

Иван почувствовал, как всю душу его наполняет дикая злоба, какое-то лихое отчаяние, и он тоже начал кричать непонятно что.

Как-то враз все стихло.

Василий зажег на столе коптилку. Слабенький огонек испустил тоненькую черную струйку дыма, которая метнулась вправо, влево и расплылась по низкому потолку.

Прижавшись спиною к печке, на полу сидела старуха — трясущаяся голова, скрюченные пальцы, залатанное платье.

Василий затащил в избу немца, и швырнул на пол. Тот был ранен, лицо вытянутое, бескровное, глаза прилипчивые, тоскующие.

Чудаков побежал во двор. У калитки стонал Весна, раненный в ногу. В нескольких шагах от него лежал Коркин, в нелепой неудобной позе, какую часто избирает смерть. Чудаков с трудом поднял Весну.

«Зачем мы потащили с собой Коркина? Зачем?»

Что-то страшное творилось с Лисовским: он стоял посреди избы, полусогнувшись, прижимая руку к животу и пошатываясь. Плюхнувшись на стул, начал кричать, стонал и скрежетал зубами. Его ранило в кисть левой руки.

«Весна стонет, а этот орет. А Весну ударило куда сильней».

Они разглядывали пленного. Белобрысый, в потрепанном зеленоватом мундире. Брюки на коленях отдулись. Он тихо, придавленно стонал. Что-то твердил. Вынул фотографию. Две немки — старая, морщинистая и молодая, хорошенькая. Пацан с ними сидит на стуле. Показывает немец фотографию и в глазах мольба: не убивайте, семья ждет.

— А нас по-твоему никто не ждет, — крикнул Чудаков.

Нет, он не так уж молод этот немец. Его молодила русая шевелюра, узкие плечи и пухлые детские губы, полутьма скрадывала мечущийся тревожный взгляд и кривые ряды тонких горестных морщинок на лице.

«Вот зверюга», — подумал Чудаков. Теперь, когда все закончилось, Иван опять чувствовал слабость, захотелось постельного покоя, веки сами собой закрывались.

— Васька, кончай его! — сказал Лисовский тоном приказа.

— А сам что?.. Я палач, что ли.

— Выводи, слышишь!

Чудаков сказал напряженным голосом:

— Подожди, Лисовский. Слушай, Грицько, что с ним делать?

Весна молчал.

Чудаков понимал: немца придется застрелить, куда его… Но как же так вот — сразу, хотя бы допросить, подумать немножко, помедлить…

— Уж не думаешь ли ты его отпустить? — прохрипел Лисовский.

— Подожди, не горячись.

— Пойди, Васька!

Немец понял, о чем спор, забеспокоился, со страхом глядел на Лисовского и все жался и жался к стене, будто хотел в нее вдавиться.

— Нет, они и в самом деле хотят отпустить этого выродка. Да вы с ума сошли, идиоты!

— Тебе вон два пальца царапнуло — и то бесишься, — глухо проговорил Чудаков. Лисовский раздражал его.

Василий начал спрашивать у пленного, чем он занимался в Германии, кто его родители. Коверкал русские слова, пытался помогать себе жестами. Немец проговорил что-то резко и поджал губы.

— Что он? — спросил Чудаков у Лисовского. — Ты понял, что он сказал.

— Понял.

— Что?

— Фашистская пропаганда…

— А все-таки?

— Он убежден, что через несколько дней Россия падет. Он предлагает нам не отягчать своей вины и сдаться немецким властям. Германия самая сильная. Германия превыше всего.

— Расстрелять, — проговорил Чудаков, больше недовольный уже собой, чем Лисовским. — Васька, пойди!..

— Все-таки я… — усмехнулся Антохин, вставая.

— Сиди! Пусть буду я. — Держа пистолет в левой руке и морщась от боли, Лисовский показал пленному на дверь:

— Выходи. — И добавил про себя: — Иди-оты!

Долго думали, что делать с немцем, который лежал в хлеве. Сперва Чудаков склонялся к тому, что надо убить — куда денешь его, а потом, посмотрев на вытянутое детское личико немца, который, тараща глаза, без конца испуганно позевывал, Иван махнул рукой: черт с ним, пускай живет. Сказал и засомневался: «А ведь все же вражеский солдат. Какой уж солдат. Мальчишка. О как перетрусил. Все штаны, наверное, мокрые». В общем, решили шофера не убивать, оставить в деревне. Всем, кроме Лисовского, казалось: мальчишка по ошибке попал в армию и ненавидит Гитлера. Василий развязал немцу ноги.

— Смотри, не смей больше брать оружие в руки. А то мы тебя — чик! — Антохин провел ребром ладони по горлу. — По-нял? — Отошел от немца и, закуривая, добавил: — Раб капитализма.

Послышался болезненный хохот Лисовского:

— Слюнтяи! Иноки несчастные!

Красноармейцы молчали. Они не знали, что такое иноки, но спрашивать не хотели: слишком дики, неприятны были глаза у Лисовского. И опять Иван начал сомневаться: «А прав ли я?»

Старуха — хозяйка хаты — перевязала раны Весне и Лисовскому, накормила бойцов, и пока они ели (старухины картошка, хлеб, от немцев — консервы) и сушили одежду, женщина все говорила и говорила, больше о том, как «тихо да ладненько» жили в их селе до войны, «народу на улицах было полным-полно». Строились, старались, и вот теперь все пошло прахом, многие погибли, куда-то поразбежались, кроме нее в уцелевших домах живет лишь несколько стариков с ребятишками — как кроты в норах.

Поговорили о Коркине: Коркин. Звать Коля. Рядовой. Из какой-то деревни. А из какой — бог его знает. Перерыли карманы, адреса не нашли. Ничего не нашли. Коркин, Коля Коркин и — все.

Перед сном Василий сказал:

— А формочка у фрицев ничего, особливо фуражки.

— Кажется, ты не прочь напялить на себя эту змеиную кожу, — прошипел Лисовский.

Чудаков вспомнил, с какой брезгливостью Лисовский отбрасывал от себя ногой шмутки немцев.

Они уходили на рассвете. Было сыро, туманно. Ночью дождь перестал. При дневном свете село выглядело еще печальней — одни печи и трубы среди золы и черных головешек, тоскливые, как кресты на сельских кладбищах.

Торопливо похоронили Коркина. Положили мертвое тело в наскоро сколоченный ящик, совсем не похожий на гроб, и зарыли на бедном деревенском кладбище в неглубокой могиле. Уходя с кладбища, Чудаков подумал: странным человеком был Коркин — стеснительным, замкнутым. «Надо было оставить его с пленным в хлеве», — в который уже раз упрекнул он себя.

Старушка вертелась возле и бормотала испуганно и бессмысленно: «Что-то будет! Ой, что-то будет!»

К Чудакову подбежал Василий:

— А немчика-то кончили.

— Как?

— Старик какой-то заявился. У него дом тут был. Чего-то в печке рылся, в золе. Увидел немчика и стуканул его обухом. Тот даже ножками не подрыгал. Старуха все видела.

Думать о немце Ивану не хотелось. Думалось о другом: «У детишек в здешних деревнях глаза как у взрослых».

4

У взрослого человека дни проходят куда быстрее, чем у ребенка. Это Иван давно подметил. Когда был мальчуганом, обычный день казался длинным-предлинным: сколько радости и даже восторга приносили игра, рыбалка, беготня по улицам и лесу. Увидел на цветке пчелу и прыгал от избытка чувств, потому как впервые перед его глазами предстала такая чудная картина. С годами восприятия ослабляются, и уже равнодушно проходишь мимо цветка с пчелкой; все видано-перевидано, и день становится вроде бы короче и короче. Война перевертывает жизнь вверх тормашками, и хоть любоваться нечем, дни опять — любопытное дело! — стали длинными, столь длинными, что казалось Чудакову: всю жизнь бегает он с винтовкой, спит не по-людски, недоедает и прячется, чтоб самого не подбили, а мать, отец, завод и горы уральские, грустно-синеватые, лесистые — это где-то бесконечно далеко, как в тумане, во сне будто привиделись.

Солдат везде приспособится. Однажды Иван устроился с бойцами на ночлег в овраге, на дне которого валялось кем-то брошенное тряпье. Ночью продрог, сжался. И вот чудеса: все же чувствовал он в этом сыром, холодном овраге какой-то странный уют, удобство — видно, только теперь рождался в нем настоящий солдат. Уют в ночной сырости и мраке, теплоту своего маленького мирка, как бы обособленного от всего земного, ощущает он теперь каждодневно, радостно сознавая, что без чувства этого было бы невыносимо тяжко, даже более тяжко, чем без едучей махры, которой в изобилии снабжали красноармейцев женщины из лесных деревушек.

Но тело все же просило настоящего покоя и тепла: в хатах солдаты немилосердно топили печки. Было жарко и душно, как в бане. Минута отдыха — и уже слышится храп. Никто так легко не переносит холод, сырость и всяческие неудобства, как солдаты, и никто так не жаждет тепла и отдыха, как они. Кто-то говорил Ивану, что первый солдат России Суворов любил отдыхать в страшно жарких избах.

К ним пристали двое красноармейцев, тоже из какого-то разбитого батальона, уходившие от немцев. Часа два шли бок о бок, а потом куда-то незаметно исчезли.

В сосновой чащобе они наткнулись на избушку, приземистую, полуразвалившуюся, видимо, поставленную когда-то давно косарями, подладили дверь, выбросили мусор и расположились.

Ближняя деревня была километрах в пяти. Вокруг виднелись пни, кое-где у сосенок поломаны ветки, лес очищен от валежника — наверное, местные жители повытаскивали для печей; поляны голы, чисты, такими они бывают только вблизи человеческого жилья. Ивана тревожило обилие конных дорог, которые опоясывали землю, и торных тропинок, исхлестывающих лес вдоль и поперек. Но что делать. Дальше идти они не могли. Весна почувствовал себя плохо. Сперва он был возбужден, встревожен, менялся в лице и говорил, говорил о чем придется, перемешивая русские слова с украинскими. В этой неврастеничной растерянности Грицько было что-то простое, домашнее, и скованные усталостью губы Чудакова раскрывались в улыбке. Но возбуждение у Весны приобретало какую-то болезненную форму, он пытался сорвать повязку на ране — «давит, не могу», метался, потом сник и потускнел. Мерз, потел и блевал.

Все они ничего не смыслили в медицине. Дивились только: почему даже слабые раны подолгу не заживают, кровоточат. Василий говорил: «Потому что тоска смертная гложет вас».

Пощупав отек возле раны у Весны, Лисовский сказал:

— Цвет у раны какой-то… как у вареного мяса. Надо врача. Ты уж потерпи, Григорий. Это ничего, пройдет.

Но все поняли: не «пройдет». Может, и «прошло» бы в хорошей больнице, да где ее взять.

Отозвав Ивана в сторону, Лисовский прошептал:

— По-моему, газовая гангрена.

В этот день и на другое утро они ходили в ближние деревни, искали медика — один сидит с Весной, двое — в дороге, но не нашли. Уже хотели идти в поселок — километров за пятнадцать и думали, как это лучше сделать. Колхозницы говорили, что в поселке немцы, но все закончилось непредвиденным образом. Когда Лисовский с Василием вышли из избушки покурить, Весна сказал Чудакову:

— Все! Иди и ты. Иди! Я побуду один.

Через несколько секунд в избушке раздался выстрел из пистолета — Весна застрелился.

В одном селе, не в пример другим почти уцелевшем, на церковной площади покачивался от ветра на виселице старый мужчина, коротконогий, большерукий; рубаха разодрана, на синем теле раны, кровоподтеки. Сельчане боялись снимать его, немцы угрожали расправой.

«Что же это такое? — думал Чудаков. — Мало того, что повесили. Да еще не разрешают снимать. И пытали. Люди — людей. Мерзавцы! На войне раздолье садистам — все узаконено».

Здесь они встретили красноармейца, жившего в доме немолодой уже, дородной женщины не то работником, не то любовником, а может быть, и в том и другом качестве, жалкого человечка с бабьим лицом и трясущимися руками. Когда Чудаков, Лисовский и Василий сняли повешенного, солдат с бабьим лицом подошел к ним:

— Робята! Они ж нас всех ухайдакают, как увидят. Они ж в любое время могут приехать. И старосту вчера назначили.

— Скотина! — Лисовский шел прямо на солдатика. — Ты кто такой?

Путаясь, красноармеец сообщил, что пришел сюда третьего дня. «А до этого прятался и голодал». Из их роты осталось несколько человек, где они — не знает. Здесь представился родственником «бабы одной», «чахоточным крестьянином». «Спасибо, помогла. Хорошая баба, жалостливая».

— Сказывают, немцы-то и Москву уже взяли. Все уже!.. Выходит, робята, какого шута тут прятаться. Сказать, что, мол, из разбитой части, что, мол, простые солдатики. Больные, раненые, то-сё… Много ли с вас возьмешь.

Он искоса поглядывал на Лисовского и взглядом своим, настороженным, холодноватым, говорил: хоть ты с бородой, человек, видать, поживший, может, даже начальничек, а мне на тебя наплевать, потому как прежнего начальства в нашем положении и быть не может. Чудаков почувствовал, как противное нервное напряжение начало охватывать его. Даже слегка запостукивали зубы.

— Всему нашему конец. Жалко человека, но ведь он все одно мертвенький. Робить надо. Руки еще крепкие.

— На немцев работать? — взвинтился Лисовский.

— Почему на немцев? На себя. Так ведь все одно без работы-то куда.

«Рождаются же такие…» — с удивлением подумал Чудаков. Но он не успел и слова сказать, как Лисовский подскочил к парню с бабьим лицом и, схватив его за воротник, начал трясти изо всей силы.

— Гнусный подонок! Негодяй! Жалкий раб!

Голова солдатика раскачивалась взад-вперед, будто игрушечная. Борода у Лисовского взъерошилась, подалась в стороны, и весь он, тощий, согнутый, с диким взглядом, был похож на старого коршуна. Отшвырнул солдатика, сказал почти равнодушно:

— Этого типа надо расстрелять.

Солдатик не поверил, отшатнулся и завопил:

— Вы не имеете права! Кто вы такие? Вы что, с ума сошли?!

Потом заплакал, бросился под ноги. Лисовский пнул его в бок, вынул наган.

— Умри хоть нормально, зараза!

Солдатик задрожал, выставив вперед руки, будто ему угрожали не револьвером, а палкой.

— Стой! — крикнул Чудаков. — Убери наган. Мы что — трибунал? Убери.

— Не надо, — сказал Василий. — Сейчас я наподдаю ему и — ладно. Наши придут, все одно с ним разделаются.

— Да где они наши-то, где? — вскричал солдатик и осекся, выжидающе посмотрел на одного, другого, третьего. Он страшно обрадовался тому, что Лисовский спрятал наган и все закончится, по-видимому, простым мордобоем. Даже придвинулся к Василию: дескать, бей, пожалуйста, если считаешь нужным, только не стреляй.

Василий ударил, солдатик упал.

— Не могу больше. Противно. Ну его к черту! Давай ты, Лисовский.

— Подите вы, слюнтяи!.. — Грубо выругавшись, Лисовский сунул руки в карманы брюк и сердито зашагал в сторону.

Иван уже не чувствовал прежней тошнотворной слабости, отходил помаленьку. Но в душе нарастала тревога: где наша армия, почему отступает? Подтягивают войска из тыла? Что же так долго? А если и в самом деле немцы сильнее? Он вздрагивал от этих страшных мыслей, ругал себя. Думал: может, немецкие солдаты восстанут против Гитлера… Говорил об этом Лисовскому и Василию. Лисовский желчно смеялся: «Ну-ну!.. Жди!» Иван становился мрачным и злым. Подозрительно много спал, порой даже на ходу: забудется на минуту, и ноги сами сворачивают с дороги. Бледный, исхудавший, он готов был часами лежать и глядеть в потолок или на небо, прислушиваясь к посвистыванию ветра, к редким уличным звукам или шуму сосен.

Он не был подвержен предрассудкам, но когда однажды в выжженной врагом мертвой деревне ему перебежала дорогу черная кошка, подумал с нехорошим чувством: «А лешак тебя дери!» (ничего подобного с ним раньше не случалось) и тут же начал отплевываться, стыдясь этой минутной слабости и дивясь тому, что война и опасность смерти вдруг возродили в нем что-то мистическое.

Даже шумливый Василий и тот будто язык откусил, молчуном бродит. Вроде бы тот же Васька и не тот.

Лисовский понемногу «оттаивал»: меньше злословил, стал поспокойнее, но улыбался по-прежнему редко, странноватой, какой-то мертвой улыбкой. Будто подсмеивался, издевался над собеседником. Есть люди, которых хочется звать только по фамилии. Таким был и Лисовский. Никто ни разу не назвал его по имени. Даже фамилию бойцы произносили суховато, строго. А уж они умели вкладывать в слова теплоту. К примеру, погибшего Весну солдаты звали Грицько, и это получалось у них по-украински певуче и нежно.

Конечно, энергия Лисовского, злость его и неуемность как бы взбадривали бойцов, удерживали их от излишнего уныния и апатии. Это признавал Иван, хотя и без особой радости. И Чудаков, и Василий, а раньше Весна и Коркин уважали Лисовского, таких уважают или, по крайней мере, побаиваются, а слабо выраженная боязнь часто похожа на уважение. Лисовский спал четыре-пять часов в сутки. Проснется Иван — Лисовского нет. Ходил в деревни, поселки. Один. Выносливость у него была необыкновенная. Возвращался усталый, потный, борода спутанная, глаза злые. Сбрасывал вещмешок с продуктами. Говорил с едкой насмешливостью:

— Полеживаете?

Надо же! Как будто все такие двужильные, как он.

В деревнях Лисовский прибивал на заброшенных домах и столбах листки с надписями, сделанными красным карандашом: «Смерть фашистам!» Однажды притащил помятую брошюрку:

— Эта штука издана в Берлине. На немецком языке. Недалеко от деревни нашел. Я вот тут перевел. Интересно. Вот что говорит Гитлер: «Если я посылаю цвет германской нации в пекло войны, без малейшей жалости проливая драгоценную немецкую кровь, то, без сомнения, я имею право уничтожить миллионы людей низшей расы, которые размножаются, как черви». Это ты, то есть, размножаешься, как червь. Слышь, Васька? И еще фраза из трудов Гитлера: «Только германский народ будет народом воинов, народом господ, остальные нации будут рабами…»

— Хватит! — выкрикнул Василий.

— «Убивай всякого русского, не останавливайся, если перед тобою старик или женщина, девочка или мальчик».

Конечно, и Чудаков и Василий много слыхали о фашистах, но такого… Да еще в книжке…

— Довольно, слушай, — не выдержал Иван.

— По-дож-ди-те! Это вам очень даже полезно послушать. А то вы какие-то подозрительно добренькие. Вот еще что они говорят о нас: «Русские лишены государственных способностей». М-да! «Они не умеют творчески мыслить». Вот так! Не способны, значит, творчески мыслить. «Русские жуют, раскрывая рот, как животные, плотоядно чмокают губами». Сколько раз тебе говорил, Васька, чтоб ты, когда жуешь, не раскрывал рта и походил на германца. И когда самогонку лакаешь, не чмокал. Вот длинная таблица тут. Для каждой нации определенная графа, так сказать, согласно ее уму, развитию и месту в истории. Выше всех, конечно, сами господа фашисты. Как же иначе. А мы, русские, здесь вот, в конце. Ниже нас графы на три-четыре обезьяны должны пойти. Вот так!

— Довольно! — закричал Чудаков, и губы у него начали подрагивать. — Порви эту гадость.

— Почему же? Интересная брошюра. Вот ты, Васька, поди, думал, что одинаков со всеми людьми на земле. Ничего подобного! Тебя, Васька, нагло обманывали. И наши учителя, и наши газеты. Ты, Васька, не-до-че-ло-век.

— Издеваешься? — Лицо у Антохина потемнело от злости, только шрам оставался болезненно белым. Василий шагнул к Лисовскому.

— Прекрати! — закричал Чудаков, сердито глядя на Лисовского.

— Прекращаю, друзья, прекращаю. Примерно такие же брошюрки на русском языке, только без слов о поголовном истреблении русских, немцы сбрасывали и в наши окопы. И командиры строго запрещали красноармейцам читать эту блевотину. А зря. Я бы делал как раз наоборот. Каждого бы заставил прочитать.

Вспоминая потом об этом, Иван не мог понять, почему он тогда так разозлился на Лисовского. Ведь язвительность, насмешка, с которыми читал Лисовский фашистскую брошюрку, были как нельзя кстати.

Уже засыпая, Чудаков услышал голос Василия:

— Послушай, Лисовский… Только ты, это самое, спокойно… Если вдруг… Я, конечно, не верю, такому никогда не быть. Но если б вдруг немчура нас одолела…

— Ну!

— Что бы ты стал делать?

— Разговор этот бессмысленный. В любом случае я убивал бы их.

Теперь Чудаков верил Лисовскому, пожалуй, так, как никому другому, хотя тот для него, да и для Василия, был по-прежнему какой-то не совсем понятный.

5

Перед рассветом, когда еще мерцали в смоляном небе редкие звезды, подожгли они деревянный мост через овраг, по дну которого текла река. Мысль о поджоге пришла в голову Василию.

— А мост на кой хрен тут? — сказал он. — Только немчуре на пользу.

— Поджечь! — коротко бросил Лисовский.

Мост старый, сухой, а загорался плохо. Потом заполыхало, с громким треском. Миг — и половина моста в огне. Василий подпрыгивал возле огня, крякал весело.

Лисовский стоял, головой и плечами подавшись вперед, будто разглядывал что-то и никак не мог разглядеть.

Чудаков начал переобуваться, когда услышал голос Лисовского, обеспокоенный и слегка насмешливый:

— Вот они, выплыли.

В поле показались силуэты людей. В свете красноватого пламени они выглядели аспидно темными.

Бежали цепью. Десятка два. Руки прижаты к автоматам.

Заглушая треск горящего дерева, грохнула автоматная очередь, выпущенная Лисовским. Два пальца левой руки у него были забинтованы.

— Чего тянете? — крикнул он резко и зло.

Припав к земле, Иван начал стрелять из винтовки; пальцы что-то ныли и не гнулись, и он мимоходом подумал, что не удалось посидеть у огня, и подивился, что еще может размышлять о чем-то, кроме боя, в такую пору.

Небольшая цепь немцев черным, зловещим полукольцом охватывала их. Они бежали все быстрее, на ходу стреляя.

Пуля дернула Чудакова за рукав пиджака.

Горящий мост с шумом обрушился в овраг. На землю опять упала густая темнота, у южного горизонта вспыхнули звезды. Потом, когда привыкли глаза, снова стали видны овраг и опушка леса.

— Пропали!! — крикнул Василий и вскочил. — Бежим!

— Лисовский, за мной! — крикнул Иван.

Но тот как прилип к земле, стрелял и стрелял.

— Да что ты там? — Иван заматерился, вдруг почувствовав какую-то злобу против Лисовского. Остановился — и в этот миг его с силой ударило в руку. «Почему не больно?» — подумал он с удивлением и тут же почувствовал боль, острую, все увеличивающуюся. Противная тягучая теплота расплывалась по коже — это текла кровь.

«Есть ли б в кость — рука бы онемела».

Они бежали по дну оврага, что-то бормоча, задыхаясь и падая. У моста Чудаков оставил вещмешок. И только сейчас вспомнил о нем.

Овраг раздвоился: вместо одного стало два, таких же широких. Василий, бежавший впереди, свернул налево. Он и сам не знал, почему. Свернул и все.

Под ногами сухая трава шуршит («Отчего сухая?»), сапоги оплетает, ветки кустарника лицо колют. Где-то в стороне стреляют и кричат немцы. Без конца стреляют — не жалеют патронов.

Бегут, бегут. Чаще падает Иван. Лисовский на ходу поддевает его под мышку и сильно, грубо отбрасывает от земли.

Овраг окончился, впереди обрывистая стена, земля на обрыве в сухой седой траве будто припудрена. А дальше гора покатая. На гору лезут темные рубленые дома. Людей не видно. И света в окнах нет.

Бежали возле сваленной околицы, по огородам, мимо хлевов, пригнувшись, озираясь, бежали туда, где под розовеющим небом чернела и радовала лесная опушка.

На отшибе — двухоконная хатенка, подпертая бревешком, между ею и огородом — густой плетень. Освещенные окна зашторены, на подоконнике цветы.

«Ой, не туда бежим!» — подумал Чудаков.

От плетня отделился длинновязый немец в расстегнутом френче и, торопливо подтягивая штаны, истошно заорал, ударил кулаком пробегавшего Чудакова. Иван упал.

На крыльцо выскочил второй немец и, не целясь, выстрелил из парабеллума в Василия, пуля пробила ухо. Лисовский выпустил в стрелявшего из автомата короткую очередь, но, боясь задеть своего, свел в сторону и промазал. Василий схватил гитлеровца за руку, заломил ее. Парабеллум глухо стукнул о ступеньки крыльца. Все это произошло за какое-то мгновение. В следующее мгновение Василий схватил немца за горло, но был отброшен. Тут же бросился на гитлеровца Лисовский; они покатились клубком, рыча и ругаясь.

В хатенке нервно закричала женщина.

Лисовский вцепился зубами гитлеровцу в руку, надавил со злостью и омерзением, чувствуя запах пота и крови.

Чудаков и длинновязый немец били друг друга кулаками. На помощь Чудакову подбежал Василий.

— Бежим! — крикнул Иван.

Распахнулось окошко хаты, то, которое выходило на улицу, и раздался надсадный женский крик:

— По-мо-ги-те! Бандиты!

Когда они уже отбежали от хаты, Лисовский выстрелил по окну, зло плюнул:

— Подстилка фашистская!

С горы по улице спускались черные мечущиеся фигуры. Немцы. Их было много.

Послышался свист пуль, короткий, тонкий, обманчиво-нежный — звуки смерти. Они наплывали отовсюду — справа, слева, спереди — и не было им конца. Ивана они страшили, он резко дергался вниз, заслышав их — «кланялся» пулям, хотя и думал: уж если просвистела, значит, где-то далеко и наклоняться нет никакого смысла. Но философия философией, а не сразу избавишься от этой унизительной привычки. Вот и Василий «кланяется». Только Лисовский — нет.

Крикнув «Сюда!», Иван бросился через огород к лесной опушке. Он, как и всегда, при появлении смертельной опасности, чувствовал наплыв бодрости и силы.

Лисовский остановился у развалин каменного сарая за деревней, торопливо набросал перед выломанной дверью кучу кирпича, распластался по земле и начал стрелять. Крикнул:

— Бегите! Бегите, говорю!!

Чудаков, отбежавший от сарая уже довольно далеко, позвал Лисовского. Его всего обдало холодком: «Не уйти!» Рядом вбивались в землю пули, поднимая легкую пыльцу, похожую на мелкий дымок. «Будто мальчишки камешками бросаются», — подумал Иван. И это было последнее, что он подумал.

Ударило в грудь, и Чудаков упал.

Немцев поразило, с какой одержимостью трое русских в крестьянской одежде сражались с ними. Раненый, весь окровавленный молодой оборванец (это был Василий), окруженный в лесу, не захотел сдаться в плен и, дико заскрежетав зубами, выстрелил последнюю пулю себе в голову. Двух других немцы так и не нашли, те как сквозь землю провалились.

Русские убили пятерых немецких солдат и четырех ранили.

Вспоминая об этом, обер-лейтенант, руководивший операцией по уничтожению русских, опытный офицер, не переставал удивляться.

Лисовского ранило в плечо. Но он мог идти и долго тащил тихо постанывающего Чудакова по лесу и болотинам, слыша, как немцы все тише и тише кричат где-то в отдалении. Свалился обессиленный в густом кустарнике, когда солнце висело уже высоко над горизонтом. Полежал, приподнялся, приложил ухо к груди Ивана. Тот был уже мертв. Лисовский даже не заметил, когда Иван умер. Видимо, какое-то время тащил мертвого.

День, а потом и ночь выдались теплыми, и Лисовский надеялся, что он отлежится и к утру ему будет легче. Но стало хуже. Рубаха была в липкой крови. Он чувствовал странное, тупое безразличие ко всему. Не ел уже сутки, и есть не хотелось. Где-то рядом раздражающе методично посвистывала неизвестная Лисовскому птица. Он родился в степи и лес знал плохо. Лес всегда казался ему непонятным и даже немного пугал. Лисовский не привык быть один. Его бесило одиночество.

Надо было похоронить Ивана. Лисовский почти весь день рыл сучком и перочинным ножом яму, отдыхая, поднимаясь, опять отдыхая и поднимаясь. Похоронил уже под вечер, прикрыв лицо покойника платком. И после этого свалился, чувствуя, что совершенно обессилел и уже не может пошевелить ни ногой, ни рукой.

Он навсегда был оторван от внешнего мира, и настоящее уже почти не существовало для него. Но внешний мир продолжал жить в этом человеке, жег, опустошал его умирающую душу; картины давнего, то яркие, будто наяву, то бледные, замутненные, мелькали и мелькали в его воспаленном, болезненном мозгу.

…Нина была одной из тех слабых на вид хрупких девушек, которым боишься и резкое слово сказать. Как и Никон, она была музыкантом. Точнее, студенткой музыкального училища. А он это училище уже давно закончил, но по старой памяти часто заходил туда. И как-то увидел Нину. Первое впечатление от нее (она сидела, подперев щеку кулачком)… Собственно, первого впечатления почти не было. Что-то белое, светлое-светлое — и платье, и волосы, и лицо. Неприметное, как тень. А Никон любил все яркое, броское. И разнообразное. У него даже философская фраза на этот счет была: «Мир и жив потому, что разнообразен».

Голос у нее оказался неожиданно звонким, сочным, певучим необычайно, совсем не гармонировавшим с ее неприметной внешностью, будто вобрал он в себя все человеческие звуки, отбросив ненужное, слабое, неблагозвучное. Она вроде бы даже стеснялась своего голоса и, может быть, потому говорила порой излишне торопливо. На улице прохожие оборачивались, когда она что-либо произносила. Он не мог не оценить этот голос. Ведь он жил в мире звуков.

Что-то непонятное творилось с ним: с каждым днем Нина представлялась ему иной, неприметное светлое личико вырисовывалось, становилось ярче, отточеннее; он стал замечать удивительную нежность и матовость ее кожи, обаятельность линий лица и всего тела, манящий блеск глаз и однажды (это случилось веселым весенним утром — что за пора была!) он вдруг увидел, какая она красивая, какая чудесная! И уже клял себя за то, что был слеп, — «реакция замедленная, как у столетнего».

Первый раз он влюбился еще в седьмом классе. Предметом его обожания была учительница пения, молоденькая хохотушка. Она была, конечно, значительно старше его, но он как-то не чувствовал разницы лет. Ему хотелось видеть ее майское, улыбчивое лицо, разговаривать с ней. То детское увлечение быстро прошло, усилив в нем и без того крепкую тягу к музыке.

С Ниной сложнее… Это было уже настоящее. И Нина тоже тянулась к нему. Ей почему-то все время хотелось держать его за руку. Она часто гладила тонкими мягкими пальчиками его грубоватую шершавую руку.

Все в ней казалось Никону совершенным и нравилось ему. Нет, по характеру они не были похожими, едва ли бы Лисовский полюбил такую же, как он, задиристую. Но духовное единение было. Несмотря на одержимость, страсть, свойственную его натуре, Лисовский сдерживался, был с ней нежен и осторожен. Будучи физически сильным, грубым, не очень-то сдержанным в выражениях, он имел какую-то странную, самому ему непонятную тягу к нежным, деликатным людям.

Они решили пожениться. Но она все колебалась, оттягивала регистрацию брака, видимо, хотела получше узнать его. Это немножко обижало, но он не настаивал. На воскресенье они поехали в деревню, так захотелось Лисовскому. Заночевали там и росным утром ушли в лес. Все было так прекрасно: прозрачная вода в речке (видны камни на дне и плавающая рыба), густая, с пьянящими запахами трава и сосны-мачты, подпирающие небо. И было много солнца. Везде солнце. И в центре всего этого — она, Нина.

После того, как они искупались, Нина, уже причесанная (она привела себя в порядок как-то удивительно быстро, незаметно), подошла к нему. Отвела глаза.

— Что? — спросил он.

— Ничего, — несмело улыбнулась. Потупилась, часто заморгала, по щеке покатилась слезинка.

Он думал — это от любви, от природы, от солнца, от переполнившего ее восторга. Но она сказала:

— Я не могу… не могу тут… в деревне. Я хотела скрыть. Но не могу! Прости.

С этого и началось его просветление: мало-помалу он начал понимать, что она вовсе не такая, какой казалась ему, а пустоватое и, в сущности, слабое существо; мечтает закончить училище и, если удастся, консерваторию и преподавать музыку в Киеве. Непременно в Киеве. Так хочет она, так хотят ее папа и мама — преподаватели института. Да, какое-то время она тянулась к нему — слабых женщин часто тянет к физически сильным мужчинам. Тянулась… Но замуж за него она не пойдет, нет. Как он заблуждался, наивная душа. Не замечал, что так же игриво, такими же прилипчивыми глазами, по-девчоночьи поджимая губы, она смотрела на всех. Ее отец обращался с ним более чем холодно, а мать, та — с откровенной неприязнью. Да и кто он такой для них?

…Родился Лисовский у северной границы Туркестана, в семье хлебороба-переселенца, где главным достоинством считались отвага и трудолюбие. Их село было древним, глухим и заброшенным. Отец Никона получил в первую мировую войну три георгиевских креста. Был он лихим человеком, работягой, любил охоту, рыбалку, коней и приучал ко всему этому сынишку. Отслужив срочную (мать и отец к той поре уже умерли), Никон подался в теплые края — на Украину. Работал там баянистом. Учиться музыке он начал еще в селе. «Учиться музыке» — это, пожалуй, слишком здорово сказано. Отец купил ему тальянку, и Никон сам, без нот, быстренько наловчился играть. Даже на вечера приглашали. Хвалили. И он начал думать, что будет большим музыкантом. Упорно изучал, сам не зная зачем, немецкий язык, читал и конспектировал книги о манерах поведения и этикете. Большому музыканту все должно пригодиться. И эта уверенность была для него жизненным эликсиром, волшебным напитком, который постоянно его взбадривал. Он играл на рояле, баяне, гитаре. И пел. И плясал. Но все это было на уровне хорошей самодеятельности. Ну, может быть, немножко выше. Он, к несчастью, понял это слишком поздно и… заметался: из филармонии перешел в заводской ДК, потом в дом отдыха, в оркестр ресторана и, наконец, устроился в гарнизоне. Нельзя сказать, что разочарование в силе своего таланта было для Лисовского слишком уж тягостным. Нет. Но оно вселило в него болезненное самолюбие и упрямство. В гарнизоне ему понравилось. Тут его ценили. И не только как музыканта. Он метко стрелял, имел хорошую строевую выправку, да и вообще по натуре своей был типичным военным. Он был рожден для армии. Для строя, походов, марш-бросков, казарм, землянок, окопов, траншей.

Одно тяготило Лисовского — он был рядовым. Какой-нибудь сопливый мальчишка с писклявым голоском — уже лейтенант, а то и капитан, а он, Лисовский, просто боец-сверхсрочник. Никон жалел, что в свое время пошел в музыкальное, а не в военное училище.

…То утро было туманным и теплым.

Шел он к деревушке, купить молока. Путь не короток — километров семь. Искупался в озере, полежал. Еще в утренней дремоте были поля и лес, мычали коровы, лаяли собаки, громко и печально скрипели телеги. И было еще что-то, трудно уловимое, без ясных звуков, но определенно тревожное, не свойственное тихой деревушке и теплому сонному утру. Он старался избавиться от этого непривычного и тягостного чувства, но неуловимое «что-то», казалось, уже пропитало и землю, и воздух, оно липло и к нему, к Лисовскому.

От деревни куда-то в лес торопилась напуганная чем-то пожилая женщина.

— Что с вами, землячка? — весело спросил Лисовский.

— Со мной-то ничего. А ты вот!.. Война, а ему хахоньки.

В этот же день он попросился в роту.

…Каждый час налетали вражеские эскадрильи, и воздух наполнялся прерывистым, будто захлебывающимся шумом немецких самолетов. Лисовский видел, как падают бомбы, слышал их противно-пронзительный свист. Он без ошибки определял — здесь помогал ему холодный рассудок: если бомба сброшена над его головой, бояться нечего — отнесет в сторону, а если чуть впереди — держись, припадай к земле.

…Лязгают гусеницы вражеских танков, надвигающихся на окопы, опять содрогается земля, уже от снарядов, мелко, нервозно. Осыпаются окопы. Лисовский бросает связку гранат, и черная громада с белым черепом на броне как бы спотыкается — чуть-чуть развертывается. Дикий восторг охватывает Лисовского, и он кричит, сам не зная что.

Ночами взмывают вверх яркие ракеты, освещая все вокруг настороженным светом и будто огнем опаляя душу. В этом неживом, с синеватым отливом свете жутко чернеют развалины поселков и деревень. Ждешь: вот-вот ударят из пулемета, из автомата. Тьма кромешная. И снова продырявливает угрюмое, бездонное небо и повисает ослепительно яркий фонарь-ракета. Опять становится светло, как днем. Лисовский прижимается к земле, под ногами что-то мягкое, вода ли, грязь ли — не поймешь; лежит, не шевелясь, пока не падает непроглядно-густая мгла.

Ко всему привыкаешь. И он уже замечал, что у каждой пули свой след: на сухой земле — легкие смертоносные дымки; порой их много, и кажется, что дымится земля. Нельзя сказать, что Лисовский не боялся пуль. Сперва он вздрагивал, когда слышал их зловещий свист, кусал губы от злобы на себя, матерился. А потом все это прошло, лишь отмечалось в мозгу: «Ишь, как посвистывают». Мертвый сон в холодных траншеях. Суп и каша в общей, на несколько человек, миске.

…Солнце веселое, облака ласковые, трава в мирном сизом тумане, и нелепы, страшно лишни на этом радужно освещенном, беспечном поле черные фигуры немцев. Лисовский ловит их в прицел винтовки…

Когда их полк разбили, Лисовский, переодевшись в гражданское, два дня бродил по деревням и лесам. Лихорадочные, ястребиной зоркости глаза его видели многое…

…По улице идет немецкий офицер. Картинно-красивый, горделиво-прямой, неживые, как у робота, движения. Даже издали заметно: надменностью, пренебрежением ко всему и ко всем пропитан он с макушки до пяток. Остановился, нехотя поманил пальцем мужика, небрежно, как бы делая одолжение, ударил его и пошел дальше.

А потом — вовсе страшное… Трупы женщин и стариков, кое-как засыпанные землей. И везде пепелища, вонючие головешки, странно оголенные печи с длинными трубами. И запах крови. Везде чудился Лисовскому терпкий противный запах крови.

Порой он и сам не понимал себя. Зачем-то сказал красноармейцам, что он чернорабочий. «Не хочу выделяться». Но все равно выделялся. У него был все же нелегкий характер: и самолюбив, и порой заносчив. А ребята попались хорошие. И Чудаков, и Васька, и другие. Разозлились на него в тот первый вечер. Не заметили, что он был пьян: выпил самогонки у старика-крестьянина, чтоб хоть немного забыться. Самые что ни на есть штатские люди. Смирные. Кроме Васьки. Дня за два до смерти он сказал, впрочем, довольно равнодушно: «А знаете, никто не называл меня Васенька, Василий или Васек. А только — Васька». И еще признался, что ни разу в жизни не произнес слово «мама».

В окопе изувеченный бомбежкой солдат ревел и просил, чтобы его пристрелили. А перед самой смертью звал, как ребенок: «Ма-ма! Ма-ма!» Васька не стал бы звать.

Когда Лисовскому поранило пальцы, он плюхнулся на стул, застонал, заматерился. Ребята подумали: трус. А он боялся одного, что не сможет больше играть. Как музыканту без пальцев?

С Чудаковым и его ребятами Лисовский огрубел, чувствуя в этом какое-то удовлетворение и дивясь, как быстро при определенных обстоятельствах человек теряет всякий лоск, меняет привычки, становится не таким, каким был. Лисовский вошел в новую роль. И лишь изредка срывался. Как-то завел Васька разговор о музыке. Сказал, что немцы «все на губных гармошках симфонят», а вот баянов у них не видно. «Баян — это русская гармоника», — отозвался Лисовский. «Гармонь само собой, а то баян». — «Русская ручная хроматическая гармоника, — начал сердиться Лисовский. — Названа по имени легендарного древнерусского певца Бояна. И на губной гармошке нельзя симфонить. Нет такого слова — симфонить».

Он вовремя понял, что не туда повело его, и замолк. Это были последние слова Лисовского о музыке…

И вчера, и позавчера где-то рядом в кустах без конца насвистывала птица. И сегодня неумолчно насвистывает. Какая примитивнейшая мелодия и какой неприятный металлический голос. Почему у нее такой голос? И почему в лесу так жарко? Душно и жарко, как в печке. В степи не бывает так жарко и душно, там свежий воздух, и ветер, и солнце над головой. А здесь — кусты, неподвижные мертвые кусты. И плешивые стволы сосен. Острые шишки на земле.

Он лежал все под одной и той же сосной. Все реже приходил в сознание. И странное это было сознание — разумные вопросы к самому себе и слова: «Пить!», «Душно!» перемежались с бредовыми словами, непонятными, бессмысленными. Ему чудилось, что рядом Чудаков с бойцами, что они разговаривают с ним; водил расширенными зрачками широко раскрытых глаз, но это были не осмысленные движения, взгляд оставался мертвенно-тусклым. И опять лежал неподвижно, безмолвно, с восковым лицом. Хотелось пить. Поначалу жажда была терпимой, но потом… Он никогда не думал, что это так мучительно, как пытка. Он не мог больше без воды: во рту пересохло, язык и губы потрескались, слюна была густой, как сметана, и забивала горло. Откуда бралось столько слюны, если все в нем высохло, кажется, до последней кровинки. Хоть бы немножко воды, хоть бы глоток! Ему казалось, что он чувствует запах воды и слышит бульканье ручейка. Ручеек где-то близко, может, там вон, в низине. Там должна быть низина, а значит, — вода. Ручей или озеро. Какая страшная жара!

Он снова пришел в себя под вечер. Одна-единственная мысль бушевала в его мозгу: пить!.. Надо было пройти или проползти эти сто, двести метров… Лисовский попытался встать, но упал и долго лежал, задыхаясь. Снова попытался… Нет, в полный рост не получается, надо согнувшись, держась за кусты, или ползти. И он шел, держась, и полз, шел и полз, выговаривая, а точнее — выстанывая проклятия и грубые ругательства. И от этого ему становилось легче. Как он и предполагал, вскоре начался крутой спуск, Лисовский покатился и ударился о раненое плечо. Боль была столь сильной, что он потерял сознание и очнулся уже в темноте. Он не мог понять, сколько пролежал: может, час, может, два часа, а может, и сутки, — какое это имело значение. Он еще способен чувствовать боль, значит — организм борется. Это была случайная мысль, появившаяся лишь на мгновение. Он хотел одного — воды и думал, что она близко, где-то совсем близко. Под ногами редкие кочки, справа и слева — кусты, березки. Земля, березки, кусты, сухие кочки и ничего больше. Пахнет сыростью и гнилью. Почему так противно пахнет? Какая беспросветная, тягостная мгла. Вдруг сзади грубо и зловеще ухнуло. Лисовский не знал, кто кричит — зверь или птица, он никогда не слыхал такого крика, но даже не вздрогнул…

Он все же нашел воду, — это был слабый ручеек, затерянный в кустах, холодный, неслышно текущий. Лисовский сунулся в него лицом и пил, пил, чувствуя и сладость воды, и удовлетворение от того, что все ж таки добился своего. Потом снова попытался подняться — не лежать же возле ручья; ноги подкашивались, и он, злясь на себя, на свою беспомощность, заскрежетал зубами и, до предела напрягая волю, шагнул раз, другой, третий и упал, вновь потеряв сознание.

Когда рассветало, Лисовский пришел в себя. Солнца еще не было видно, но его лучи уже окрашивали верхушки сосен и берез мягким розовым цветом. Возле Лисовского стояли пятеро рослых красноармейцев с винтовками и удивленно смотрели на него. По дороге на запад двигались, громыхая, советские танки. Один из красноармейцев, наклонившись, громко спросил:

— Что с тобой? Ты кто?!