Вьюжной ночью

Еловских Василий Иванович

Рассказы

 

 

ПЯТЕРО

© «Советский писатель», 1982.

1

Они были разные по возрасту, все — красноармейцы, кроме одного — сержанта, худые, небритые, в выцветших оборванных гимнастерках, грязных сапогах, мешковатые, с тревожными угрюмыми взглядами. Выглядели они, в общем-то, довольно неважно.

Сперва их было трое, один ранен, один контужен — это, пожалуй, все, что осталось от стрелкового батальона, вдребезги разбитого немцами. Шли развалистой штатской походкой. По лесам, болотам, забытыми проселочными дорогами, все на восток, на восток, туда, где свои, шли вдали от городов и трактов, по которым двигались бесконечным устрашающим потоком немцы.

Старшим стал сержант Иван Чудаков, и тут было не признание сержантского авторитета — в подобных условиях солдаты не очень-то считаются с чинами, а просто им понравился этот немногословный парень, в характере которого чувствовалось что-то твердое, осмотрительное, обжитое, что бывает обычно уже в среднем возрасте. Все сразу, без лишних слов, признали его за старшего и обращались к нему совсем не по-уставному: «Слушай, сержант!», «Эй, старшой!», «Чу-да-ков!», «Ва-ня!» — и он охотно откликался. Здесь было полное несоответствие фамилии характеру: никаких чудачеств за Иваном никогда не водилось, плохо понимал он и юмор, а во всем остальном был вполне нормальным человеком.

С Чудаковым шли долговязый красноармеец с веселой украинской фамилией Забегай, Грицько Забегай, подвижный, более веселый, чем другие, слегка горбившийся, как и многие высокие люди (до войны он работал сельским киномехаником), и шумливый задиристый боец Василий Антохин, который говорил о себе с усмешкой: «Меня родил детдом». Забегай был ранен в руку. Рана с грязной повязкой кровоточила. У Василия тоже были следы от ран, но старые, полученные еще до армии, — два глубоких шрама на лице и на руке, видать, от ножа; тот, который на щеке, белый и ровный.

Вскоре пристал к ним еще один — красноармеец первого года службы, совсем еще зеленый и испуганный. Он был в штатском. Точнее, наполовину в штатском — старенький пиджачишко, явно узкий для него, с короткими рукавами, фуражка с надорванным козырьком, солдатские брюки и сапоги-кирзачи.

Чудаков строговато сказал:

— Покажь документы.

— Красноармеец Коркин. Еще че?

Достал из пиджачного кармана измятую красноармейскую книжку. Развязал узелок и вытащил гимнастерку.

— Че пиджак напялил? А где винтовка? Из какой части? — допрашивал Чудаков.

— А что, думаешь, убег?

— Ниче пока не думаю.

— Девятый стрелковый полк. Был полк. Может, и уцелел кто-то. Убегали. И я убегал. А меня землей сыпануло.

— Оно и видно. Здоров как бык.

— А вы-то, собственно, кто такие?

— Ты сначала ответь на наши вопросы.

— Нет, а вы сами-то кто такие?

— Ты будешь отвечать?

— Я своих ищу. Че вы лезете ко мне?

Позднее Чудаков и сам не мог понять, почему он с таким недоверием допрашивал красноармейца, даже как-то придирался к нему, хотя они были с ним, в общем-то, в равном положении. Правда, один — сержант, другой — рядовой. Но что это теперь значило; он так же будет отвечать и лейтенанту, и капитану, и так же отрешенно смотреть на все. Чудакова рассердил кургузый пиджак, в который был облачен красноармеец Коркин. Смешной цивильный пиджачишко, потертый, помятый, явно с чужого плеча. Даже пуговицы разные — черные и коричневые.

— Тоже начальство нашлось, — продолжал Коркин недовольно. — А сам-то…

— Ты вот снял гимнастерку. — Это сказал Забегай. — Выйдем к нашим, что тогда скажешь?

— А где они, наши? — Коркин махнул рукой.

«Паникер, — подумал Чудаков. — Паникеры идут на все. Если надо, и бабью юбку напялят».

— Сказывают, немцы-то прут вовсю. И уже много городов взяли наших. Вчера я с бабами в лесу повстречался. Они немецкие листовки видели. И в этих листовках написано, что Красная Армия уже уничтожена.

Чудаков плюнул:

— Вранье! Сколько времени прошло, как война-то? Шесть ден нету. И как это они могли за эти шесть ден всех наших подмять и все порушить? Армия и на Волге, и на Урале, и в Сибири. А Дальневосточный фронт?.. Пограничников сбили. Ну первые подразделения… А вот как подойдут основные силы, танки да авиация, тогда от фашистов мокрое место останется.

— Не трепись, — недобро глядя на Коркина, сказал Василий Антохин. — А то мы запросто тебе кумпол прочистим.

— Да я че… — обрадованно затараторил Коркин. — Я ниче. Сказал, как бабы сказывали.

Кто он такой, этот Коркин? Ясно, что рядовой. Солдат как солдат или трус? По внешнему виду черт-та определишь. Да и словам не всегда можно верить, слова могут быть навроде невидимой маски, — любую грязную душу спрячешь.

«А все-таки как они долбанули нас, — подумал Чудаков. — Но как же так? Сколько разов говорили: ни пяди своей земли не отдадим, и все такое. Не с бухты же барахты, черт возьми… Ну командиры, те могли еще как-то и ошибиться, че с них возьмешь. А самые-то, самые большие начальники, те-то уж знают, у кого сколько сил. Однако неуж немчура недалеко от Минска? Брехня! И вон Наполеон саму Москву захватывал, а все ж таки остался с носом. Мы, как медведи, не сразу раскачаемся. Но уж если раскачаемся…»

Он вспомнил тот бой. На красноармейцев вдруг обрушилась какая-то чудовищная лавина огня и звуков: спереди и сзади, справа и слева — везде рвались и рвались снаряды и мины, заглушавшие стоны раненых, брань солдат, стук пулеметов и звуки винтовочных выстрелов; окопы, покрытые дымом и пылью, обваливались и уже были похожи не на окопы с брустверами, а на длинные полузасыпанные ямы. Избитая, будто наспех вспаханная земля вздрагивала и вздрагивала под ногами, болезненно, как живая. Орал взводный, а что — не поймешь, голоса не слышно, только видно, как сердито раскрывается рот лейтенанта. Диким, нечеловеческим шумом наполнялась земля.

Иван никогда не думал, что война так ошеломляюща и беспросветно жестока.

Потом был удар — и землю будто разорвало. Первое, что он заметил, когда пришел в себя, это странный шум; так шумят сосны в тайге при сильном ветре. Но шумели не сосны, шумело у него в голове. Был чистый, без дыма и пыли воздух; заходящее солнце назойливо обшаривало холодеющими лучами изуродованную, мертвую землю. Кругом убитые. Метрах в десяти от Чудакова, неудобно изогнувшись, вцепившись в землю пальцами, лежал их взводный — молодой лейтенант, весельчак и крикун. Иван приподнялся было и снова бухнулся на землю: метрах в трехстах от него ехали на мотоциклах немцы и, видать, весело, гоготали, что-то орали. Но Иван не слышал их голосов. Немцы ехали не сюда, — пронесло, слава богу.

Чудаков уполз в лес, прихватив винтовку. Он помнит, как полз, и, кажется, даже сейчас видит раскрытый в крике рот лейтенанта и чувствует, как вздрагивает под ними земля. Потом, ночью, да и на другой день и во вторую ночь, было что-то невыносимое: кружило и разламывало будто свинцом налитую голову, тошнило и рвало без конца. И была противная слабость. На второе утро он с трудом прошел сколько-то… Увидел сороку. Та сидела на ветке сосны и, сердито поглядывая на Ивана, ворочала головкой направо, налево и стрекотанием (Иван не слышал стрекотания, он слегка оглох и только догадывался, что птица стрекочет), всем своим беспокойным поведением предупреждала лесной мир: он идет, идет, этот страшный человек, наступает опасность. Потом он увидел белку. Заметив человека, та взвилась кверху, почти на самой верхушке сосны замерла и, свесив голову, неподвижно, с великим любопытством смотрела на него.

Он опять лег, вернее, упал под куст и лежал так до следующего утра, совершенно обессиленный, ничего не слыша, видя одни деревья и однообразные, цвета золы, облака. Он и теперь (столько дней прошло!) мучается от головной боли и чувствует наплывы ранее небывалой у него раздражительности, которую с трудом подавляет. Морщился от злобы, думая, что выглядел навроде подопытного кролика, над которым немцы проделывали всякие жестокие эксперименты, а он, сержант Чудаков, проявил почти кроличью беспомощность — в начале боя упал, потеряв сознание. Он не убил ни одного фашиста, он просто не успел этого сделать.

Ему все казалось тогда, что его вот-вот схватят, ослабевшего, беспомощного. Больше всего Иван боялся плена. Пусть будут тяготы, болезни и голод, пусть что угодно, даже смерть, если уж иного выхода нету, только не фашистские тюрьмы и лагеря.

Сосны и ели здесь такие же, как на Урале, и небо такое же, только гор нету. Непривычно, скучно без гор. А Забегай говорит: «Знали б, как хорошо в степи». Ивану же степь кажется вовсе однообразной и невыносимо скучной. Он родился в заводском поселке возле Свердловска, а Забегай — в украинской степной деревне. Закроет Иван глаза и ярко видит все то, что окружало его до армии, до войны: древний демидовский завод, крепко осевший в котловине синеватых, покрытых хмурым хвойным лесом гор, рядом с прудом (возле старинных уральских заводов обязательно пруд); в разные стороны тянутся длинные-предлинные улицы с деревянными домами, тянутся возле пруда, заводского тына и по горам. Отец у него прокатчик. Дед по отцу тоже прокатчиком был, а дед по матери — сталеваром. Сам Иван работал токарем. Ровно, умиротворяюще шумит станок, как бы успокаивает Ивана: «Ты видишь, я работаю, работаю. Все в порядке». Резвой змейкой выскакивает из-под резца металлическая стружка… А вечером он на Чусовой удит. У сердито булькающих перекатов. На том берегу каменный утес, поросший сверху карликовыми березками. Они обречены на карликовую жизнь, эти милые, беспомощные березки. Сердито булькают перекаты, поплескивает мелкая рыбешка, над рекой туман, — хорошо.

Почти два года не видел Иван отца, матери, а в нетерпеливой душе солдата два это уже не два, а бесконечная серия дней, недель, месяцев. А теперь и вовсе неизвестно, когда увидится с ними. Он — холост. И это, пожалуй, лучше, а то к материнским слезам и тревогам добавились бы слезы и тревоги жены.

Забегай и Антохин увидели его под кустом. У Забегая была винтовка, у Василия — пистолет, который он снял с убитого комроты. Василий рассказывал потом: «Слышим вдруг, кто-то постанывает. Ну и видик был у тебя».

Коркина они прихватили с собой, и он охотно пошел за ними, сказав: «А я че, я ниче. Я не какой-то…» Шли только по лесу, по чащобам, возле болот и по болотам, по-прежнему обходя села, сторонясь больших дорог, — везде им чудились немцы, все на восток, только на восток, прислушиваясь к звукам, а точнее, к лесной тишине и удивляясь, что лесной покой ничто здесь не нарушает, лишь лениво шелестят под ногами травы, шумят сосны, что-то булькает в болоте да где-то пипикает невидимая птица, — земля по-летнему нежится.

Ночью Василий сходил в ближнюю деревню, принес хлеба, картошки и сала. Сказал: «Немцев нету. Старуха тут одна говорит, что позавчера приезжали на машинах. А где наши, она не знает».

Конечно, можно было отлежаться в лесу, отдохнуть, но Чудаков не выказывал своей слабости, торопил: «Надо, ребята, идти. Потерпите уж». Ему казалось, что скоро… дня через два-три, ну, самая крайность — через неделю выйдут они к своим (Иван с ребятами идет на восток, а Красная Армия, как думал он, движется на запад), и тогда командиры спросят: «Как ты, сержант Чудаков, вел себя в тылу врага? Почему распустил бойцов? Почему сачковал?»

Последние два дня Чудаков чувствовал себя уже куда лучше, чем прежде, и шагал твердо, не шатаясь.

2

В тот день, о котором речь пойдет дальше, они забрели в лесную деревушку, совсем заброшенную, из тринадцати домов, жители которой — сплошь старики, бабы и дети — еще не видели немцев; крестьяне резали скот, прятали хлеб (все одно фашисты сожрут) и слушали жуткие рассказы беженцев, видевших немцев в других деревнях и селах.

Иван сперва не хотел заходить в деревню, но красноармейцы начали возражать: они устали, им так хотелось отдохнуть, попить чайку, а Забегаю надо было перевязать легкую рану. Странно, но никто из четверых не знал, как лечат раны. Повязка сбивалась и стала грязной. Кожа вокруг раны припухлая, красная. Хозяйка хаты, совсем старая бабка, вытащила из матраца клочок ваты, зажгла его и долго обкуривала рану Забегая, от чего тот морщился и смущенно хихикал.

Бабка деловито тараторила:

— Дым этот любой гной и всякую другую заразу как рукой сымает. Во имя отца и святого духа, аминь!

— Оп, оп! Не туда тебя повело, бабка. Это не надо.

Когда начали укладываться спать, радуясь, что наконец-то, после скитаний по лесу, ночевок у затухающего костра, под дождем — последние две ночи моросил дождь, — поспят хотя бы ночку на кровати или на сухом полу, во дворе послышался голос Василия Антохина:

— Иди, иди, а то вдарю вот! У меня быстро сопли-то выпустишь.

Антохин и Коркин ввели в хату бородатого мужика в лихо распахнутом плаще, порванной кепке и охотничьих сапогах, облепленных комьями грязи, засохшими и свежими. Был пришелец зверски мрачен, тощ — кожа да кости, взгляд пристальный, злой.

— Вот разберись с этим стариком. — Василий положил на стул наган. — Сволочь какая-то, угрожал еще.

— Не тот разговор идет. — Усмехнувшись, пришлый сказал неожиданно чистым громким голосом — с таким голосом поют, читают лекции — и, сев на скамью, стянул с головы кепку, обнажив крупную лысоватую голову. — Если б я поднял наган, эти губошлепы не стояли бы тут. Еще шеперятся чего-то.

— Не болтай-ка, старик! — сердито выкрикнул Василий.

— Подожди! — махнул рукой Чудаков, присматриваясь к новичку.

Тот был еще молод — лет тридцати пяти, не больше, хотя борода как лопата.

— Садитесь. Кто таков? — спросил Иван, с первых минут давая понять, что он не тюхтя-матюхтя и бородой глаза ему не застлать. — Кто таков, спрашиваю?

«Штатский, конечно. От немцев бежит. Только откудов у него наган?» — подумал Иван и уже готов был сказать пришлому что-либо дружеское, а некстати разбушевавшегося Василия утихомирить, но бородач начал ерепениться:

— Солдат-спортсмен, как и вы.

— Не то болтаешь, мужик, — с раздражением проговорил Забегай.

— Вы, понятно, не колхозник, — сказал Чудаков. — Правда, Забегай?

— Он такой же колхозник, как я москвич.

— Так кто же вы? И что вы тут делаете?

— Потребуй у него документы, — крикнул Василий. — Ишо угрожал, сволота!

— Хорошо, хорошо, скажу. Я такой же, как вы. Я похож на вас. Как и вы, я показываю фрицам попу. Главное — удержать штаны. Фрицы за мной, я от них. Они шибче за мной, я шибче от них. И так бегать понавык, что любую лошадь обгоню.

Лоб у Чудакова покрылся частыми, резкими, злыми морщинками. Видит бог, Ивану не хотелось ругаться, он устал и мечтал об одном — полежать, помолчать.

— К чему такие слова?

Забегай добавил:

— Слушай, что ты нам травишь душу?

— Что можно сделать с душой, которая давно ушла в пятки?

— Какого хрена вы с ним вошкаетесь? — Василий стукнул по столу рукой: — Выкладай документы, говорят тебе!

— Плетет черт те что, — с тихим смешком проговорил Коркин. Он по-прежнему был в пиджачке, и Чудакова уже не раздражал его вид, Иван проникся к солдатику даже какой-то симпатией: Коркин — паренек неплохой, хоть и мало в нем армейского, — деревенский телок.

— Ты… давай, без этих самых… — поднял руку Забегай. — А то у нас просто. Трибуналов у нас тут нету.

— У вас ничего нету. — Губы у незнакомца вытянулись и застыли в холодной улыбке. — Ничего нету, кроме мокрых штанов.

— Хватит! — гаркнул Чудаков, чувствуя, как от злости у него начинает подергиваться щека. — Если ты щас же не заговоришь нормально, сукин сын, мы тебя научим.

Иван встал.

Вот чудно: на лице незнакомца появилась простая, веселая улыбка. Кажется, он доволен, что его собираются «научить».

— Стой, сволота! — Василий подскочил к бородачу, обшарил его карманы и вытащил документы.

Бородач оказался красноармейцем-сверхсрочником. Лисовский Никон Петрович, 1908 года рождения.

— Че дуру валяешь? — Василий поднес кулак к носу Лисовского и грязно выругался. — Давайте, ребята, наподдаем ему.

«С придурью человек, — подумал Иван. — А черт с ним! Пусть катится своей дорогой. Какое-то монашеское имя — Никон».

Лисовскому задали еще несколько вопросов, и он коротко, уже без насмешливости, сообщил, что его полк разбит и что немцы захватили Минск.

— Так ты тоже считаешь, что они разбили Красную Армию? — спросил Забегай.

— Не разбили и не разобьют.

На вопрос, кем он был до войны, бормотнул:

— Да так…

— А все-таки? — допытывался Чудаков.

— Ну, канавы копал, на заводе рабочим… Специальность? Нету у меня никакой специальности.

Потом он, молча походив по избе неслышными, волчьими шагами, затеял вдруг спор со старухой хозяйкой, которая со вздохом сказала, что бог все видит и «накажет немчуру». На губах Лисовского появилось что-то похожее — вот странно! — на робкую улыбку (улыбки у него были вообще разные):

— Вся история человечества, бабуся, — сплошные стоны и муки. И господь бог спокойно зрил на это. Мы, люди, так устроены, что не можем обходиться без животной пищи. Иначе слабеем и гибнем раньше времени. Мы поедаем живое. Нас сам господь бог устроил такими. Мы, в сущности, не виноваты, что родились порочными. И у животных. Волк, к примеру, разрывает зайчонка, коршун — цыпленка. И в океане живые существа так или иначе пожирают друг друга. Ну, мы, люди, еще можем надеяться на рай небесный. Хоть там отдохнем, а тот же зайчонок? Или лошадь, изувеченная недобрым хозяином? Зачем же богу, бесконечно мудрому и справедливому, надо было создавать такой подлый мир? Ведь без воли божией и волосинка не упадет с головы. Еще вопросик. Зачем бог создал вшей, клопов, блох или, к примеру, осьминога? Шутить изволил? Царь Давид стал одним из самых почитаемых церковью святых. А как вел себя этот человек? В побежденных странах убивал всех. И мужчин и женщин. Он приказывал класть их под пилы, под молотилки, под топоры и бросать в обжигательные печи. Так утверждает Библия — книга, написанная под диктовку самого господа бога! Библия восхваляет Давида. Обо всем этом можно говорить без конца. Наш бог — винтовка.

Человек этот с первой минуты не понравился Чудакову. Иван не любил людей злых, насмешливых, неясных, выпендривающихся, упорно показывающих свое особое отношение ко всему и ко всем. Неприятна была его всклокоченная, неряшливая борода, рассчитанная конечно же на то, чтобы выделиться. Попробуй влезь ему в душу, пойми до конца, кто он. Раздумья эти были тягостны для Ивана.

Когда Чудаков вышел с Забегаем на крыльцо покурить, Грицько спросил:

— Ну, що ты думаешь о нем, Иван?

— Какой-то недоделанный. Злости в нем. И вообще… Че это у тебя папироса-то подрагивает?

Чудаков уже изучил повадки Грицько, знал, что тот болен неврастенией и, как всякий неврастеник, странен характером — без причины возбуждается, без причины впадает в меланхолию, бывает порой раздражителен и, — а это, кажется, уже и к неврастении-то не относится, — во время разговора иногда бледнеет и краснеет ни с того ни с сего. Крепкий нервами, простой и ясный во всем Чудаков поначалу с пренебрежением посматривал на Забегая, но день ото дня проникался к нему все большей симпатией — был Грицько и честен и смел.

— Он, пожалуй, не совсем тот, за кого себя выдает. Канавы копал, говорит. И одежонка — дрянь. А вид… И слыхал, как говорит?

— Он в Киеве жил. А в городах-то больших и дворник — барин. Матюкается.

— Матюкается что… Командир нашего полка тоже вон как матушку поминал. А ты заметил, как он воду пил?

— Кто?

— Ну Лисовский. Вот ты, когда пьешь, так от тебя звуки всякие: из глотки — как из водопада. Крякаешь, губами шлепаешь. А у него все интеллигентно, знаешь ли, все тонко.

3

Они ночевали вместе. И завтракали за одним столом. Поставив на стол чугунок с картошкой, старуха хозяйка печально сказала, глядя на Лисовского:

— А бог все-таки есть.

— Нету! — грубо отозвался Лисовский. Он был по-прежнему угрюм и казался более старым, чем вчера. Лицо опухшее. И какая-то неподвижная, неприятная этой неподвижностью, мертвая улыбка. Ел он активно, основательно, как это делают здоровые, энергичные люди, и вроде бы совсем не смотрел на бойцов, но они чувствовали: пришлый прислушивается к ним, изучает их. Вставая из-за стола, он сказал:

— Странные вы все же люди. Я вас вчера даже за трусов принял. Какое-то противное благодушие у вас. Давайте переодевайтесь в гражданское. Надо пробираться под видом крестьян. Линия фронта уже не близко. Я видел листовку. Нашу листовку. В ней написано, что в тылу у немцев начали создавать партизанские отряды. Надо искать партизан.

Чудаков слыхал о партизанах, которые воевали против белых, но не представлял себе ясно, что это такое — партизанские отряды. Не знали и красноармейцы. «Искать». Где искать? Ивану стало как-то не по себе: «Куда он собирается нас вести?»

— Поспрашиваем в деревнях, — продолжал Лисовский. — Или свой отряд создадим. Примем деревенских мужиков и кое-кого из баб.

— У баб и винтовки-то в руках не бывало, — сказал Коркин. — И че винтовка. Там вон как вся земля дрожала. И надо всякую командирскую стратегию знать.

«Какой у него еще детский голосок», — подумал Иван о Коркине.

— Мушка, пуля и лоб фашиста — вот и вся стратегия.

Лисовский говорил о партизанах, а Чудаков, вслушиваясь в его резкий, лающий голос, какой-то не русский голос, подумал: «Больно уж едучий и злой взгляд у этого человека. Партизаны… Против авиации, против пушек и минометов. А может, и в самом деле есть они, с какими-то своими задачами?»

Лисовский оказался на редкость выносливым: изнурительные походы по бездорожью, слякоть — все он переносил спокойно, только сутулился и мрачно зыркал по сторонам, не охал, не морщился, как другие, просыпаясь под елкой или в наскоро сляпанном из веток шалаше, сыром, холодном и неуютном, не глядел жадными глазами в котелок, донышко которого прикрывала порой лишь детская порция овсянки.

— С виду ты вроде бы квелый, а на самом деле другой, — сказал ему Василий, переобуваясь. Сапоги у Антохина промокали, а это самое поганое дело для солдата: все время что-то хлюпает там, в сапогах, неуютно, мокро, портянки сбиваются, на ноге мозоли. Пока идешь — ничего, терпимо, а посидишь — невозможно встать. Мозоли — позор. У исправного бойца не бывает мозолей и портянки не сбиваются. Но это когда добрые сапоги. А у Василия они старые, там и тут вылезают гвозди. Охотничьи сапоги у Лисовского тоже дрянь, один сапог каши просит.

— Крепкая душа любое тело носит.

— Какая ишо душа… — небрежно отозвался Василий, не понимая толком, о чем говорит ему собеседник. — Не шибко тебе противна жись такая?

— Нет. Только все думаю, что тело у меня не чистое. — Усмехнувшись, добавил: — А нечистое тело и мысли грязнит.

— Не боишься, что кокнут?

Лисовский полоснул по Василию острым, неожиданно похолодевшим взглядом.

— Запросто могут дырку-то изделать, — добавил Василий уже не без ехидства. — Не успеешь и «мама» сказать.

У самого Антохина не было ни матери, ни отца и вообще никого из родни. Только воспитательницы детдома, с одинаковыми улыбками для всех, от этих воспитательниц вечно драчливому беспокойному Ваське порядком-таки доставалось. Говорили Антохину, что его мать погибла в гражданскую. Так или не так — он не знает. В детдоме Василий как-то не думал о родителях, среди ребятишек был как рыба в воде. Раздумья об отце и матери пришли позже… Идет вечером по заводскому поселку (ему четырнадцать лет), видит: везде в домах светло, уютно, садятся ужинать — папы, мамы, ребятишки, а его никто не ждет; спит он в общежитии, в комнате двенадцать коек, — скука. Утром на завод не опоздать бы. Бывало, просыпал. Бывало, отлеживался, когда на душе было шибко уж скверно, не ходил на завод. Слыл хулиганистым. Василий докладывал Чудакову:

— Насчет души и духа чего-то плетет. Телом, говорит, нечист.

— В загробну жись он вроде не верит. Может, нервишки сдают?

— Я так понимаю, Иван, что вместо нервишек-то у него куски железа. — Добавил нерешительно: — И на хрена мы взяли его.

— Не плети.

Тяжкие, беспокойные мысли одолевали Чудакова. Что делать дальше? В первые два-три дня их бродяжнической жизни у него одна была мысль — быстрее пробраться к фронту, к своим. Иван говорил красноармейцам: «Армия отступает в стратегических целях. Скоро подойдут из глубокого тыла главные войска и тогда уж даванем на немчуру, только дым пойдет». Но дни проходили, а контрнаступления что-то не было. Судя по всему, фронт откатывался на восток со страшной и непонятной поспешностью. И когда красноармейцы говорили встревоженно: «Что же это?..» — Иван отвечал, стараясь придать голосу своему убежденность и бодрость:

— Подождите, ребята, скоро начнем их колошматить.

Обессиленные солдаты передвигались не так быстро, как хотелось бы Чудакову, неохотно поднимались, особенно по утрам, часами молчали, супились, в их походках было что-то тяжеловатое, что-то немолодое уже. У Забегая не заживала рана. Да и сам Чудаков чувствовал непривычную слабость, которая никак не покидала его. Лег бы и лежал, смотрел на небо, не вставая. Ивану в армии приходилось много ходить и бегать, — пехота, и он, когда шибко уж уставал, особенно вовремя марш-бросков, старался мечтать о чем-нибудь приятном, далеком, не теперешнем, и легчало: тогда он как бы не замечал тяжелого дыхания бегущих распаренных бойцов и вроде бы не так уж сильно резали плечи лямки вещевого мешка, не так надоедливо ударяла малая лопата по колену, и пыль была вроде бы уже не такой густой и удушливой. Тяжко бежать в строю, когда ничего не видишь, кроме мокрых солдатских гимнастерок, задыхаешься, бешено колотится сердце, и все тело как бы сковано обручами. Тут уж лучше не думать, что путь длинен и невыносимо тяжел. Во время марш-броска слабые падают. Чудаков и теперь старается думать о чем-нибудь постороннем и радостном, когда устает. Например, представляет себе, как приедет домой, переступит порог, увидит радостные лица вечно суетливой, беспокойной матери, которая, прежде чем обнять сына, тщательно оботрет руки о фартук, и отца, деловитого, заботливого, от одежды которого все время горьковато пахнет заводом. Соберутся соседи, и начнется: «Какой Ванюшка-то стал виднай да гладкай!», «Не грех теперича и дернуть по стакашку, по два». Потом он пройдется по заводским улицам, заглянет в клуб. В армейской форме. В начищенных сапогах, с командирским широким ремнем…

Но что-то плохо мечтается, в голове свист один, будто от ветра в тонкой трубе. И ноги как деревянные, как не свои, а чужие — шагают и шагают. И, кажется, ничего уже не чувствуешь, не способен чувствовать. Автомат с отключенным мозгом.

Они переоделись в крестьянскую одежду. Иван долго думал, надо ли переодеваться, но Забегай с Василием и особенно Лисовский говорили: надо. Лисовский советовал оставить красноармейскую одежду в деревне, запрятав до лучших времен, но бойцы уложили гимнастерки и брюки в вещмешки, понесут с собой, а при опасности вещмешки можно и бросить. Одежонку насобирали девушки-колхозницы, которые с любопытством и детским смешком наблюдали, как парни, окончательно утерявшие солдатский вид, расправляли на себе старенькие пиджаки, фуфайки, рубахи и гляделись в зеркало. Торопливо попрощались, сказав, что после войны приедут и уж во всяком случае напишут письма. Такие славные девушки.

Выйдя за ворота, Чудаков настороженно оглядел тихую улочку деревни, поежился. Глядя на угрюмо курившего сержанта, Лисовский сказал:

— Чапай думает.

Лисовский был единственным из четверых, кто мог выводить из себя Чудакова. Все эти дни Ивана мучили какие-то нехорошие подозрения в отношении Лисовского, надоедливые, как зубная боль; Иван не мог понять этого человека до конца: свой — да, это ясно, но почему так озлоблен и болезненно нетерпелив?

Лисовский глядел неприятно-настойчиво.

— Что же ты хочешь? — спросил Чудаков. — Чем-то недоволен. А чем — не пойму.

— Не нравится мне эта жизнь. Идем — прячемся, спим — вздрагиваем. Жизнь беглых рабов.

— Это ты преувеличиваешь. А что же ты все-таки хочешь?

Угрюмо молчит.

Лисовский везде спрашивал о партизанах. Но никто о них ничего не слыхал.

Иван устал от всего, — хотелось сидеть и лежать, лежать, не волнуясь, ни о чем не думая, — это были последствия все той же контузии. С Лисовским Ивану было как-то не по себе. И он обрадовался, когда подошел Забегай.

— Что же тянем, пора идти.

Поздним вечером, измученные грязной лесной дорогой, мелким прилипчивым дождем, будто нехотя сыпавшим из низких, болезненно-пухлых туч, подошли они еще к одной деревне. Это была деревня со страшными следами войны. Вместо домов одни кирпичные печи с длинными трубами. И зола. Изгородей нету. Тьма, немая, беспомощная и настороженная. Ни огонька. Мертвая деревня. Под ногами гряды — огород, поросший травой. Чудаков выдернул несколько стебельков, пожевал. Лук. Еще выдернул и пожевал. Трава. Горьковатая, противная.

Возле уцелевшей избы остановились, замерли. Мягко шуршит легкий дождик. И больше никаких звуков. Стекла в оконцах разбиты, дверь выворочена. В избе — никого. Под ногами что-то ломается, хрустит.

— Пошли, найдем какую-нибудь целую избу и заночуем, — сказал Василий. — Хоть пообсохнем малость. И поесть бы. Может, кто-то есть тут.

— Подождите, — недовольно проговорил Лисовский. — Все-таки надо проверить, нет ли здесь немцев.

— Да уж в деревушке-то такой, — возразил Василий.

— Это село.

— Откуда ты взял?

— Мы возле кладбища проходили. Там богатые памятники. И церковь. Да и дороги везде широкие, возле деревушек не такие. Командир! — каким-то презрительным голосом позвал Лисовский. — Пойду-ка я. И давай еще кого-то. Посмотрим. А вы — пока тут.

«Он прав, — подумал Чудаков, которого несколько покоробил презрительный тон Лисовского. — Кого же еще направить? Ваську».

Поеживаясь от сырости, прижимаясь друг к другу, мучительно долго ждали они разведчиков, каждый думая о своем. Или, может быть, только казалось, что долго — на часы не смотрели.

«Найдут ли они нас? — с тревогой подумал Чудаков. — А стрелять… Может, и в самом деле немцы близко. Тьма, хоть глаз выколи. Оно и хорошо, что тьма».

Забегай вспоминал жену, дочку. В который уже раз содрогнулся, подумав: а что, если его деревню захватили немцы? Уж лучше не думать, от дум таких ни ему, ни им не легче.

Самые легкие — что те пушинки — мысли были у Коли Коркина: «Пельмешков бы теперь, этак тарелочки две навернуть. Таких, как тетка Маня стряпает. С молочком. А после того — на перинку». Коля забавлял ребят своим новгородским говором. Даже думая о чем-либо, Коркин мысленно окал: «Хо-ро-шо дома-то. Молочко парно. Оладышки. И в ого-ро-де всего полно. Кроватка мягка».

Послышались шаги, приглушенные голоса. Лисовский и Василий кого-то тащили.

— Пошли в хлев, — задыхаясь, сказал Лисовский. — Давайте свет.

Чудаков носил с собой свечку.

Хлев с низким прогнившим потолком, но просторный и целый. Мечущееся красноватое пламя осветило бескровное вытянутое, какое-то совсем чужое, не российское лицо немецкого солдата, молоденького, почти ребенка, который неподвижно лежал сейчас на полу.

— Васька, закрой-ка окошко спиной, — сказал Лисовский.

Чудаков на мгновение онемел: он никак не ожидал, что Лисовский и Василий приволокут немца. Потом спросил не без тревоги:

— Здесь немцы?!

Лисовский и Василий не ответили.

— Где вы его взяли? Васька!..

Даже при слабом свете свечи было заметно, что Коркин побледнел и напрягся.

На губах Василия усмешка. Он коротко сообщил… В селе уцелело лишь несколько домов, все — на отшибе, за оврагом. Свет только в одном доме, остальные полуразрушены и вроде бы пусты. Лисовский заглянул в окошко и увидел двух немцев, они что-то ели и пили. Один из немцев поднялся и вышел во двор.

— Может, до ветру иль перекурить. Попер прямо на Лисовского, ниче в темноте-то не видно. Ну, а Лисовский возьми да и закрой ему лапой хайло. А я пособил. Ноги попридержал. Че мне оставалось делать? И вдарил разок-другой, чтоб не дергался. Я б потихоньку ушел оттуда, вот те святая Мария, ушел бы, не связывался бы, а Лисовский шепчет: «Жалкий трус! Скотина!» Ну как тут?..

Бойцы с любопытством разглядывали немца.

Нервно зевая и подхалимски часто хлопая глазами, пленный что-то торопливо говорил.

— Сколько вас в этой деревне? — крикнул Чудаков.

Пленный попятился, не отрывая взгляда от лопатистой всклокоченной бороды Лисовского, больше он ни на кого не смотрел.

— Чего это он зевает? — хихикнул Коркин, но хихиканье у него получилось какое-то жалкое. — Не выспался.

Ему ответил Василий:

— Вот как пымают немцы, тоже зевать будешь.

Тут, к удивлению красноармейцев, Лисовский заговорил на немецком языке, сбивчиво, неуверенно, повторяя слова, но заговорил. Ткнул немцу кулаком в нос:

— Ну!

На губах немца то появлялась, то исчезала робкая, дрожащая улыбка, образуя возле рта мелкие горестные морщинки.

— Это шофер, — сказал Лисовский. — А в доме есть еще один — ефрейтор. И женщина какая-то. Трудно… разобрать… Видно, наша женщина. Продукты… Автомат. Они застряли… с машиной что-то. Так я понимаю его. Должны уехать утром. Все!..

«Где он научился по-немецки?» — подумал Чудаков и спросил:

— Ты че хочешь делать?

— Надо взять второго.

— Но ведь близко немцы.

— Надо уходить! — вскричал Коркин.

— Убегай, дорогой. — Лисовский повернулся к Чудакову: — Немцы где-то далеко. Он говорит, что далеко. А эти застряли. Подстрелим второго в окошко — и конец делу. Так и так начали уж. Куда мы сейчас пойдем? Все мокрые. И целый день не ели. А у них там продукты. И автомат. Придется… Я бы не стал. А он вышел. Так и просится в руки.

«До чего все же легкомысленный, — подумал Чудаков. — Ведь их там могло быть не два, а двадцать».

— А этого немчика придется кончить, — сказал Лисовский. — Куда мы с ним?

Забегай и Василий угрюмо молчали. Коркин согласно закивал головой. Чудаков нахмурился: «Убить. За что? Шофер, мальчишка…» Все в душе Ивана поднялось против этого. Взять и просто так убить, как клопа, таракана.

— Пусть лежит.

Они еще сколько-то времени решали, как быть, спорили, потом связали пленного и Чудаков сказал:

— Никуда он не денется, пусть лежит.

Пошли. Впятером. Дождь совсем разошелся, шебаршит, булькает, хлюпает под ногами, и в звуках этих что-то тревожное, чужое.

Пиджак, рубаха и брюки у Чудакова промокли насквозь, стали узкими и тяжелыми; по спине к пояснице стекают бойкие струйки, щекочут, мокрое тело чешется.

«Пожалуй, зря идем, — пожалел Чудаков. — А вдруг их много там? Может, фрицюга соврал. И черт их угораздил напасть на этого немца. Сейчас они все равно уже хватились своего. В темный мокрый лес идти или уж сюда…»

Он отметил про себя, что чувствует какую-то неуверенность перед Лисовским. Только перед ним.

А Лисовский думал другое: «Надо б мне, дураку, сразу второго-то кончить. А как хочется есть, черт возьми!»

Редкой цепочкой перебежали через дорогу. Укрылись кто за хлевом, кто возле ворот. Смотрят.

Дом длинный, с маленькими окошками, видать, старый-престарый. В двух окошках — огонек, слабенький и бледный, как светлячок. Над столом человек наклонился. Голову видно. И видно, что женщина. А немца нет.

«Черт возьми, а где же он? — с испугом подумал Чудаков. — Куда он подевался?»

И в это мгновение они услышали голос второго немца, заставивший Ивана прижаться к темным бревнам:

— Вилли! Вилли!

Немец стоял где-то на темном крыльце.

Еще недавно, до прихода в деревню, Чудаков испытывал противную усталость, болезненная вялость одолевала его. В деревне все это исчезло, как по воле аллаха, он почувствовал напряжение и бодрость, зябко пожимал плечами — так было с ним всякий раз, когда рядом была смертельная опасность. Слава природе, создавшей человека таким!

Видимо, кто-то из них допустил оплошность, чем-то выявил себя. Немец закричал, резко, громко. В сырой шебаршащей тьме грубо ударила автоматная очередь. Послышался короткий предсмертный крик. Чудаков вздрогнул: «Коркин!», привычно вскинул винтовку и выстрелил наугад. Почти одновременно с ним выстрелил из нагана Лисовский.

«Автомат, две винтовки и наган. Третья винтовка молчит. Значит, и Забегай убит или ранен», — с испугом подумал Иван.

Свет в окнах погас. Немец больше не стрелял. Они сколько-то минут выжидали, вглядываясь в окна, в темное крыльцо. Василий снял с себя белую рубашку и, зацепив штыком, выставил ее из-за хлева. Рубашку хоть немного, но видно, и, если немец жив, он может на эту приманку клюнуть.

— Э-э, была не была! — крикнул Антохин и бросился к крыльцу. За ним поднялся Лисовский, потом Чудаков. Что-то попало Ивану под ноги, кажется, полено, он свалился в грязь, вскочил и забежал на крыльцо. Снова раздались выстрелы. Из автомата и нагана. Удары, крики, стоны и хрип. И в шуме этом громче всех слышались матерщина Лисовского и женский испуганный крик.

Иван почувствовал, как всю душу его наполняет дикая злоба, какое-то лихое отчаяние, и он тоже начал кричать непонятно что.

Как-то враз стихло все.

Василий зажег коптилку на столе. Слабенький огонек испустил тоненькую черную струйку дыма, которая метнулась вправо, влево и расплылась по низкому потолку.

Прижавшись спиною к печке, на полу сидела старуха — трясущаяся головка, скрюченные пальцы, залатанное платье.

Василий затащил в избу немца и швырнул на пол. Тот был ранен, лицо вытянутое, бескровное, глаза неприятно прилипчивые, тоскующие.

Чудаков побежал во двор. У калитки стонал Забегай, раненный в ногу. В нескольких шагах от него лежал Коркин, в нелепой неудобной позе, какую часто избирает смерть. Чудаков с трудом поднял Забегая.

«Зачем мы потащили с собой Коркина? Зачем?»

Что-то страшное творилось с Лисовским: он стоял посреди избы, полусогнувшись, прижимая руку к животу и пошатываясь. Плюхнувшись на стул, начал кричать, стонал, скрежетал зубами и походил на сумасшедшего. Его ранило в кисть левой руки.

«Забегай стонет, а этот орет. А Забегая ударило куда сильней».

И даже потом, через день-два, когда можно было и успокоиться, утихнуть, Лисовский, в сотый раз глянув на раненые пальцы, будет болезненно морщиться, матюкаться и бить исступленно кулаком здоровой руки по чему попало.

Они разглядывали пленного. Белобрысый, в потрепанном зеленоватом мундире. Брюки на коленках отдулись. Он тихо, придавленно стонал. Что-то твердил. Вынул фотографию. Две немки — старая, морщинистая, похожая на ведьму, и молодая хорошенькая. Пацан с ними на стуле сидит. Показывает немец фотографию, и в глазах мольба: не убивайте, семья ждет.

— А что, нас, по-твоему, никто не ждет? — крикнул Чудаков.

Нет, он не так уж молод, этот немец. Его молодила русая шевелюра, узкие плечи и пухлые детские губы, полутьма скрадывала мечущийся тревожный, какой-то ненавистнический взгляд и кривые ряды тонких горестных морщинок на лице.

«От зверюга», — подумал Чудаков. Теперь, когда все закончилось, Иван опять почувствовал слабость, захотелось постельного покоя, веки сами собой закрывались.

— Васька, кончай его! — сказал Лисовский тоном приказа.

— А сам че?.. Я палач, что ли?

— Выводи, слышишь!

Чудаков сказал напряженным голосом:

— Подожди, Лисовский. Слушай, Грицько, че нам с ним делать?

Забегай молчал.

Чудаков понимал: немца придется застрелить, куда его… Но как же так вот — сразу, хотя бы допросить, подумать немножко, помедлить…

— Уж не думаешь ли ты его отпустить? — прохрипел Лисовский.

— Подожди, не горячись.

— Пойди, Васька!

Немец понял, что к чему, забеспокоился, со страхом воззрился на Лисовского и все жался и жался к стене, будто хотел вдавиться в нее.

— Нет, они и в самом деле хотят отпустить этого выродка. Да вы с ума сошли, идиоты!

— Тебе вон два пальца царапнуло, и то как бесишься, — глухо проговорил Чудаков. Лисовский раздражал его.

Василий начал спрашивать у пленного, чем он занимался в Германии, кто его родители. Коверкал русские слова, смешно подделываясь под немца, и все пытался помогать себе жестами. Немец проговорил что-то резко и поджал надменно губы.

— Что он?.. — спросил Чудаков у Лисовского. — Ты понял, что он сказал?

— Понял.

— Что?

— Фашистская пропаганда. Что…

— И все-таки?

— Он убежден, что через несколько дней Россия падет. Он предлагает нам не отягчать своей вины и сдаться немецким властям. Германия самая сильная. Германия превыше всего.

— Расстрелять, — проговорил Чудаков, больше недовольный уже собой, чем Лисовским. — Васька, пойди!..

— Все-таки я… — усмехнулся Антохин, вставая.

— Сиди! Пусть буду я. — Держа пистолет в левой руке и морщась от боли, Лисовский показал пленному на дверь: — Выходи. — И добавил про себя: «Иди-оты!»

Долго думали, что же делать с немцем, который лежал в хлеве. Сперва Чудаков склонялся к тому, что надо убить, — куда денешь его? — а потом, посмотрев на вытянутое детское личико немца, который, тараща глаза, без конца испуганно позевывал, Иван махнул рукой: черт с ним, пускай живет. Сказал и засомневался. «А ведь все же вражеский солдат. Какой уж солдат. Мальчишка. О как перетрусил. Все штаны, наверное, мокрые». В общем, решили шофера не убивать, оставить в деревне. Всем, кроме Лисовского, казалось: мальчишка дуриком попал в армию и ненавидит Гитлера. Василий развязал немцу руки.

— А ноги сам развяжешь. Смотри, не смей больше брать оружие в руки. А то мы тебя — чик! — Антохин провел ребром ладони по горлу. — Понял? — Отошел от немца и, закуривая, добавил: — Раб капитализма.

Послышался болезненный хохот Лисовского:

— Слюнтяи! Иноки несчастные!

Красноармейцы молчали. Они не знали, что такое иноки, но спрашивать не хотели: слишком дики, неприятны были глаза у Лисовского.

И опять Иван начал сомневаться: «А прав ли я?» Старуха — хозяйка хаты — перевязала раны Забегаю и Лисовскому, накормила бойцов, и пока они ели (старухины картошка, хлеб, от немцев — консервы) и сушили одежду, женщина все говорила, говорила, больше о том, как «тихо да ладненько» жили в их селе до войны, «народу на улицах было полным-полно». Строились, старались, и вот теперь все пошло прахом, многие погибли, многие куда-то поразбежались, кроме нее в уцелевших домах живет лишь несколько старичков с ребятишками, как кроты в норах.

Поговорили о Коркине. Коркин. Звать Коля. Рядовой. Из какой-то деревни. А из какой — бог его знает. Перерыли карманы, адреса не нашли. Ничего не нашли. Коркин, Коля Коркин, и все.

Перед сном Василий сказал:

— А формочка у фрицев ничего, особливо фуражки.

— Кажется, ты не прочь напялить на себя эту змеиную кожу? — прошипел Лисовский.

Чудаков вспомнил, с какой брезгливостью Лисовский отбрасывал от себя ногой шмотки немцев.

Они уходили на рассвете. Было сыро, туманно. Ночью дождь перестал. При дневном свете село выглядело еще более печально — одни печи и трубы среди золы и головешек, тоскливые, как кресты на сельских кладбищах.

Торопливо похоронили Коркина. Положили мертвое тело в наскоро сколоченный длинный ящик, совсем не похожий на гроб, и зарыли на грустном деревенском кладбище в неглубокой могиле. Уходя с кладбища, Чудаков подумал: странным человеком был Коркин — стеснительным, замкнутым. «Надо было оставить его с пленным в хлеве», — в который уже раз упрекнул себя Иван.

Старушка вертелась возле и бормотала испуганно и бессмысленно: «Что-то будет! Ой, что-то будет!»

К Чудакову подбежал Василий:

— А немчика-то кончили.

— Как?

— Старик какой-то заявился. У него дом тут был. Чего-то в печке рылся, в золе. Увидел немчика и стуканул его обухом. Тот даже ножками не подрыгал. Старуха все видела.

Думать о немце Ивану не хотелось. Думалось о другом: «У детишек в здешних деревнях глаза почему-то как у взрослых».

4

У парня дни проходят куда быстрее, чем у ребенка. Это Иван давно подметил. Мальчугану обычный день кажется длинным-предлинным: сколько радости и даже восторга приносят ему игра, рыбалка, беготня по улицам и лесу. Увидел на цветке пчелу — и подпрыгивает от избытка чувств, потому как впервые перед его глазами предстала такая чудная картина. С годами восприятия ослабляются, и человек уже равнодушно проходит мимо цветка с пчелкой; все видано-перевидано, и день становится вроде бы короче и короче. Война перевертывает жизнь вверх тормашками, и, хоть любоваться нечем на войне, дни опять — любопытное дело! — стали длинными, столь длинными, что казалось Чудакову: всю жизнь бегает он с винтовкой, спит по-скотски, недоедает и прячется, чтоб самого не подбили, а мать, отец, завод и горы уральские, грустно-синеватые, лесистые, тупоносые, — это где-то бесконечно далеко, как в тумане, во сне будто привиделись.

Солдат везде приспособится. Однажды Иван устроился с ребятами на ночлег в овраге, на дне которого валялось кем-то брошенное тряпье. Ночью продрог, сжался. И вот чудеса: все же чувствовал он в этом сыром, холодном овраге какой-то странный уют, удобство — видно, только теперь рождался в нем настоящий солдат. Уют в ночной сырости и мраке, теплоту своего маленького мирка, как бы обособленного от всего неприятного земного, ощущает он теперь каждодневно, радостно сознавая, что без чувства этого было бы невыносимо тяжко, даже более тяжко, чем без едучей махры, коей в изобилии снабдили красноармейцев женщины из лесных деревушек.

Но тело все же просило настоящего покоя и тепла: в хатах солдаты немилосердно топили печки, было жарко и душно, как в бане. Минута отдыха — и уже кто-то задает храпака. Никто так легко не переносит холод, сырость и всяческие неудобства, как солдаты, и никто так не жаждет тепла и отдыха, как они. Кто-то говорил Ивану, что первый солдат России Суворов любил отдыхать в страшно жарких избах.

К ним пристали двое красноармейцев, тоже из какого-то разбитого батальона, уходившие от немцев, часа два шли бок о бок, а потом куда-то незаметно исчезли.

В сосновой и еловой чащобе они наткнулись на избушку, приземистую, полуразвалившуюся, видимо поставленную когда-то давно охотниками, подладили дверь, выбросили мусор и расположились.

Ближняя деревня была километрах в пяти. Место это казалось Чудакову в общем-то хорошо обжитым: то тут, то там виднелись пни, кое-где у сосенок поломаны ветки, лес очищен от валежника — наверное, местные жители повытаскивали для печей; поляны голы, чисты, такими они бывают только вблизи человеческого жилья. Ивана тревожило также обилие конных дорог, которые сковывали землю, как обручи бочку, и острых жестких тропинок, исхлестывающих лес вдоль и поперек. Но что делать? Дальше идти они не могли. Забегай почувствовал себя плохо. Сперва он был возбужден, встревожен, менялся в лице и говорил, говорил о чем придется, хаотически перемешивая русские слова с украинскими. В этой неврастенической растерянности Грицько было что-то близкое Ивану, простое, домашнее, и скованные усталостью губы Чудакова раскрывались в улыбке. Но возбуждение у Забегая все более и более приобретало какую-то болезненную форму, он пытался сорвать повязку на ране — «давит, не могу», метался, потом сник и потускнел. Мерз, потел и блевал.

Все они ни бельмеса не смыслили в медицине. Дивились только: почему даже слабые раны подолгу не заживают, кровоточат. Василий говорил: «Потому что тоска смертная гложет вас».

Пощупав отек возле раны у Забегая, Лисовский сказал:

— Цвет у раны какой-то… как у вареного мяса. Надо врача. Ты уж потерпи, Григорий. Это ничего, это пройдет, потерпи.

Но все поняли: не пройдет. Может быть, и прошло бы в хорошей больнице, да где ее взять.

Отозвав Ивана в сторону, Лисовский прошептал:

— По-моему, газовая гангрена.

В этот день и на другое утро они ходили в ближние деревни, искали медика — один сидит с Забегаем, двое — в дороге, — но не нашли. Уже хотели идти в поселок, до него километров пятнадцать, и продумывали, как это лучше сделать, — колхозницы говорили, что в поселке немцы, но все закончилось непредвиденным образом. Когда Лисовский с Василием вышли из избушки покурить, Забегай сказал Чудакову:

— Все! Иди и ты. Иди! Я побуду один.

Через несколько секунд в избушке раздался выстрел из пистолета — Забегай застрелился.

В одном селе, не в пример другим почти полностью уцелевшем, на церковной площади слегка покачивался от ветра на виселице старый мужчина, коротконогий, большерукий; рубаха разодрана, на синем теле раны, кровоподтеки. Сельчане боялись снимать повешенного, немцы не велели, угрожали расправой.

«Что же это такое? — думал Чудаков. — Мало того, что повесили. Да еще не разрешают снимать. И пытали. Люди — людей. Мерзавцы! На войне раздолье садистам — все узаконено».

Здесь они увидели красноармейца, жившего в доме немолодой уже, дородной женщины не то работником, не то любовником, а может быть, и в том и в другом качестве, жалкого человека с бабьим лицом и трясущимися руками. Когда Чудаков, Лисовский и Василий сняли повешенного, солдат с бабьим лицом подошел к ним:

— Ребята! Они ж нас всех ухайдакают, как увидят. Они ж в любое время могут приехать. И старосту вчера назначили.

— Скотина! — Лисовский шел прямо на солдатика. — Ты кто такой?

Путаясь, красноармеец сообщил, что пришел сюда третьего дня. «А до этого прятался и голодал». Из их роты осталось несколько человек, где они — не знает. Здесь представился родственником «бабы одной», «чахоточным крестьянином». «Спасибо, помогла. Хорошая баба, жалостливая».

— Сказывают, немцы-то и Москву уже взяли. Все уж!.. Выходить надо, пожалуй, робята, какого шута прятаться? Сказать, что, мол, из разбитой части, что, мол, простые солдатики. Больные, раненые, то-се… Много ли с нас возьмешь?

Он искоса поглядывал на Лисовского и взглядом своим, настороженным, холодноватым, говорил: хоть ты с бородой, человек, видать, поживший, может, даже начальничек, а мне на тебя наплевать, потому как никакого прежнего начальства в нашем положении и быть не может. Чудаков почувствовал, как противное нервное напряжение начало охватывать его. Даже слегка запостукивали зубы.

— Всему нашему конец. Жалко человека, но ведь он все одно мертвенький. Робить надо. Руки еще крепкие.

— На немцев работать? — взвинтился Лисовский.

— Почему на немцев? На себя. Так ведь все одно без работы куда?

Надо было разбить солдатика. Но Чудаков не успел и слова сказать, как Лисовский подскочил к парню с бабьим лицом и, схватив его за воротник, начал трясти изо всей силы:

— Гнусный подонок! Негодяй! Жалкий раб!

Голова солдатика раскачивалась взад-вперед, взад-вперед, будто игрушечная. Борода у Лисовского взъерошилась, подалась в стороны, и весь он, Лисовский, тощий, согнутый, с диким взглядом, был похож на старого коршуна. Отшвырнул солдатика, сказал почти равнодушно:

— Этого типа надо расстрелять.

Солдатик не поверил, отшатнулся и завопил:

— Вы не имеете права! Кто вы такие? Вы что, с ума сошли?

Потом заплакал, бросился под ноги. Лисовский пнул его в бок:

— Умри хоть нормально, зараза!

Лисовский вынул наган.

Солдатик задрожал, выставив вперед руки, будто ему угрожали не револьвером, а палкой.

— Стой! — крикнул Чудаков. — Убери наган! Мы что, трибунал? Убери.

— Не надо, — сказал Василий. — Сейчас я наподдаю ему — и ладно. Наши придут, все одно с ним разделаются.

— Да где они, наши-то, где? — вскричал солдатик и осекся, выжидающе посмотрел на одного, на другого, на третьего. Он страшно обрадовался, что Лисовский спрятал наган и что все закончится, по-видимому, простым мордобоем. Даже придвинулся к Василию: дескать, бей, бей, пожалуйста, если считаешь нужным, только не стреляй.

Василий ударил, солдатик упал.

— Не могу больше. Противно. Ну его к черту! Давай ты, Лисовский.

— Подите вы, слюнтяи!.. — Грубо выругавшись, Лисовский сунул руки в карманы брюк и сердито зашагал в сторону.

С головой у Ивана стало получше, он не чувствовал прежней тошнотворной слабости, отходил помаленьку. Но в душе все нарастала и нарастала тревога: где наша армия, почему отступает? Подтягивают войска из тыла? Что же так долго подтягивают? А если и в самом деле немцы сильнее? Если они все же сильнее? Он вздрагивал от этих страшных мыслей, ругал себя и ненавидел. Думал: немецкие солдаты вот-вот восстанут против Гитлера… Говорил об этом Лисовскому и Василию. Лисовский желчно смеялся: «Ну-ну!.. Жди!» Иван становился каким-то другим — мрачным и злым. Подозрительно много спал, порой даже на ходу: забудется на минуту, и ноги сами собой сворачивают с дороги черт те куда. Бледный, испитой, он готов был часами лежать и лежать, глядеть в потолок или на небо, прислушиваясь к посвистыванию ветра, к редким уличным звукам или шуму сосен.

Он не был подвержен предрассудкам, но, когда однажды в выжженной врагом, мертвой деревне ему перебежала дорогу черная кошка, подумал с нехорошим чувством: «А, лешак тебя дери!» — (ничего подобного с ним раньше не случалось) и тут же начал отплевываться, стыдясь этой минутной слабости и дивясь тому, что война и опасность смерти возродили в нем что-то слегка мистическое.

Даже Василий, шумливый и болтливый Василий, и тот будто язык откусил, молчуном бродит. Вроде бы тот же Васька и не тот.

Лисовский понемногу «оттаивал»: меньше злословил, стал поспокойнее, но улыбался по-прежнему чрезвычайно редко странноватой, непонятной, какой-то мертвой улыбкой. Будто подсмеивался, издевался над собеседником. Есть люди, которых хочется звать только по фамилии. Таким был и Лисовский. Никто ни разу не назвал его по имени. Лисовский — и все. Даже саму фамилию его красноармейцы произносили суховато, строго. А уж они умели вкладывать в слова теплоту. К примеру, Забегая солдаты называли Грицько, и это получалось у них по-украински певуче и нежно.

Конечно, энергия Лисовского, злость его и неуемность как бы взбадривали бойцов, были своеобразным щитом, удерживающим их от излишнего уныния и апатии. Это признавал Иван, хотя и без особой радости. И Чудаков и Василий, а раньше Забегай и Коркин уважали Лисовского, таких уважают или, по крайней мере, побаиваются, а неярко выраженная боязнь часто похожа на уважение. Лисовский спал четыре-пять часов в сутки. Проснется Иван — Лисовского нет. Ходил в деревни, поселки. Один. Выносливость у него была необыкновенная. Возвращался усталый, потный, на лице только борода, всклокоченная, спутанная, и острые, злые, сумасшедшие глаза. И больше вроде бы ничего не видно. Сбрасывал вещмешок с продуктами. Говорил с едкой насмешливостью:

— Полеживаете?

Надо же! Как будто все такие же двужильные, как он.

В деревнях Лисовский прибивал на заброшенных домах и столбах листки с надписями, сделанными красным карандашом: «Смерть фашистам!» Однажды притащил помятую брошюрку:

— Эта штука издана в Берлине. На немецком языке. Недалеко от деревни нашел. Я вот тут перевел. Интересно. Послушайте. Вот что говорит Гитлер: «Если я посылаю цвет германской нации в пекло войны, без малейшей жалости проливая драгоценную немецкую кровь, то, без сомнения, я имею право уничтожить миллионы людей низшей расы, которые размножаются, как черви». Это ты то есть размножаешься, как червь. Слышь, Васька? И еще фраза из трудов Гитлера: «Только германский народ будет народом воинов, народом господ, остальные нации будут рабами…»

— Хватит! — выкрикнул Василий.

— «Убивай всякого русского, не останавливайся, если перед тобою старик или женщина, девочка или мальчик».

Конечно, и Чудаков и Василий много слыхали о фашистах, но такого… Да еще в книжке…

— Довольно, слушай, — не выдержал Иван.

— По-дож-ди-те! Это вам очень даже полезно послушать. А то вы какие-то подозрительно добренькие. Вот еще что они говорят о нас: «Русские лишены государственных способностей». М-да! «Они не умеют творчески мыслить…» Вот так! Не способны, значит, творчески мыслить. «Русские жуют, раскрывая рот, как животные, плотоядно чмокают губами». Сколько раз тебе говорил, Васька, чтоб ты, когда жуешь, не раскрывал рта и походил на германца. И когда самогонку лакаешь, не чмокал. Вот длинная таблица тут. Для каждой нации определенная графа, так сказать, согласно ее уму, развитию и месту в истории. Выше всех, конечно, сами фрицы, господа фашисты. Как же иначе! А мы, русские, здесь вот, в конце. Ниже нас графы на три-четыре обезьяны должны пойти. Вот такось!

— Довольно! — закричал Чудаков, и губы у него начали подрагивать. — Порви эту гадость.

— Почему же? Такая интересная брошюра. Вот ты, Васька, поди, думал, что одинаков со всеми другими людьми на земле. Ничего подобного! Тебя, Васька, нагло обманывали. И наши учителя, и наши газеты. Ты, Васька, не-до-че-ло-век.

— Издеваешься? — лицо у Антохина потемнело от злости, только шрам болезненно-белый. Василий шагнул к Лисовскому.

— Прекрати! — закричал Чудаков.

— Прекращаю, друзья, прекращаю. Примерно такие же брошюрки на русском языке, только без слов о поголовном истреблении русских, немцы сбрасывали и в наши окопы. И командиры строго запрещали красноармейцам читать эту блевотину. А зря. Я бы делал как раз наоборот. Каждого бы красноармейца заставил прочитать.

Вспоминая потом об этом, Иван не мог понять, почему он тогда так разозлился на Лисовского. Ведь язвительность, насмешка, с которыми читал Лисовский фашистскую брошюрку, были как нельзя кстати.

Уже засыпая, Чудаков услышал голос Василия:

— Послушай, Лисовский… Только ты, это самое, спокойно… Ладно? Слушай, если вдруг… Я, конечно, не верю, такому никогда не быть. Но если б вдруг немчура нас одолела бы…

— Ну!

— Что ты делать будешь тогда?

— Разговор этот бессмысленный. В любом случае я убивал бы их.

Теперь Чудаков верил Лисовскому, пожалуй, так, как никому другому, хотя тот для него, да и для Василия, был по-прежнему какой-то не совсем понятный.

5

Перед рассветом, когда еще мерцали в смоляном небе редкие звезды, подожгли они деревянный мост через овраг, по дну которого текла речушка.

Мысль о поджоге пришла в голову Василию.

— А мост на кой хрен тут? — сказал он. — Тока немчуре на пользу.

— Поджечь! — коротко бросил Лисовский.

Мост старый, сухой, а загорался что-то плохо. Потом заполыхало, с громким треском. Миг — и половина моста в огне. Василий подпрыгивал возле огня, крякал весело. Лисовский стоял, головой и плечами подавшись вперед, будто разглядывал что-то и никак не мог разглядеть.

Чудаков начал переобуваться, когда услышал голос Лисовского, обеспокоенный и слегка насмешливый:

— Вот они, выплыли.

В поле показались силуэты людей. В свете красноватого пламени они выглядели аспидно-темными.

Цепью бегут. Десятка два. Руки к автоматам прижаты. Что-то орут.

Откуда-то из темноты, заглушая треск горящего дерева, грохнула автоматная очередь, выпущенная Лисовским. Два пальца левой руки у него были забинтованы.

— Чего тянете? — крикнул он резко и зло.

Припав к земле, Иван начал стрелять из винтовки; пальцы что-то ныли и не гнулись, и он мимоходом подумал, что не удалось посидеть у огня, и подивился, тоже как-то мимоходом, что еще может размышлять о чем-то, кроме боя, в такую пору.

Небольшая цепь немцев черным зловещим полукольцом охватывала их. Они бежали все быстрее, на ходу стреляя.

Пуля дернула Чудакова за рукав пиджака.

Горящий мост с шумом обрушился в овраг. На землю опять упала густая темнота, у южного горизонта вспыхнули звезды. Потом, когда привыкли глаза, снова стали видны овраг и опушка леса.

— Пропали! — крикнул Василий и вскочил. — Бежим!

— Лисовский, за мной! — крикнул Иван.

Но тот как прилип к земле, стрелял и стрелял.

— Да что ты там?! — Иван заматерился, вдруг почувствовав какую-то страшную злобу против Лисовского. Остановился — и в этот миг его с силой ударило в руку. «Почему не больно?» — подумал он с удивлением и тут же почувствовал боль, острую, все увеличивающуюся. Противная тягучая теплота расплывалась по коже — это текла кровь.

«Если бы кость — рука б онемела».

Они бежали по дну оврага, что-то бормоча, задыхаясь и падая.

У моста Чудаков оставил вещмешок. И только сейчас вспомнил о нем.

Овраг раздвоился: вместо одного стало два, таких же широких. Василий, бежавший впереди, свернул налево. Он и сам не знал, почему налево. Свернул, и все.

Под ногами сухая трава шуршит («Отчего сухая?»), сапоги оплетает, ветки кустарника лицо колют. Где-то в стороне стреляют и кричат немцы. Без конца стреляют — не жалеют патронов.

Бегут, бегут. Чаще падает Иван. Лисовский на ходу поддевает его под мышку и сильно, грубо отбрасывает от земли.

Овраг кончился, впереди стена обрывистая, земля на обрыве в сухой седой траве, будто припудрена. А там, за берегом, гора покатая. На гору лезут темные рубленые дома деревни. Лезут, лезут и залезть не могут. Дома как живые, а людей не видно. И света в окнах нет.

Бежали возле сваленной околицы, по огородам, мимо хлевов, пригнувшись, озираясь, бежали туда, где под розовеющим небом чернела и радовала лесная опушка.

На отшибе — двухоконная хатенка, подпертая бревешком, между ею и огородом — густой плетень. Освещенные окна зашторены, на подоконнике цветы.

«Ой, не туда бежим!» — подумал Чудаков.

От плетня отделился длинновязый немец в расстегнутом френче и, торопливо подтягивая штаны, истошно заорал, ударил кулаком пробегавшего Чудакова. Иван упал.

На крыльцо выскочил второй немец и, не целясь, выстрелил раз, другой из парабеллума в Василия и пробил ему ухо. Лисовский ударил по стрелявшему из автомата короткой очередью, но, боясь задеть своего, свел в сторону и промазал. Василий схватил гитлеровца за руку, заломил ее. Парабеллум глухо стукнул о ступеньки крыльца. Все это произошло за какое-то мгновение. В следующее мгновение Василий схватил немца за горло, но был отброшен. Тут же бросился на гитлеровца Лисовский; они покатились клубком, рыча и ругаясь.

В хатенке завизжала, нервно закричала русская женщина.

Лисовский вцепился зубами гитлеровцу в руку, надавил со злостью и омерзением, чувствуя запах пота и крови.

Чудаков и длинновязый немец били друг друга кулаками. На помощь Чудакову подбежал Василий.

— Бежим! — крикнул Иван.

Распахнулось окошко хаты, то, которое выходило на улицу, и раздался надсадный женский крик:

— По-мо-ги-те! Бандиты!

Когда они уже отбежали от хаты, Лисовский выстрелил по окну, зло плюнул:

— Подстилка фашистская!

С горы по улице спускались черные мечущиеся фигуры. Немцы. Их было много.

Послышался свист пуль, короткий, тонкий, обманчиво-нежный, — звуки смерти. Они наплывали отовсюду, эти звуки, — справа, слева, спереди, и не было им конца. Ивана они страшили, он резко дергался книзу, заслышав их, — «кланялся пулям», хотя и думал: уж если просвистела, значит, где-то далеко, и наклоняться нет никакого смысла. Но философия философией, а не сразу избавишься от этой паршивой унизительной привычки. Вон и Василий «кланяется». Только Лисовский — нет.

Крикнув «Сюда!», Иван бросился через огород к лесной опушке. Он, как и всегда, при появлении смертельной опасности, чувствовал наплыв бодрости и силы.

Лисовский остановился у развалин кирпичного сарая за деревней, торопливо набросал перед выломанной дверью кучу кирпича, распластался по земле и начал стрелять. Крикнул:

— Бегите! Бегите, говорю!

Чудаков, отбежавший от сарая уже довольно далеко, позвал Лисовского. Его всего обдало смертельным холодком: «Не уйти!» Рядом вбивались в землю пули, поднимая легкую пыльцу, похожую на мелкий игривый дымок. «Будто мальчишки камешками бросаются», — подумал Иван. И это было последнее, что он подумал.

Его ударило в грудь, и Чудаков упал.

Немцев поразило, с какой одержимостью трое русских в крестьянской одежде сражались с ними. Раненый, весь окровавленный молодой оборванец (это был Василий), окруженный в лесу, не захотел сдаться в плен и, дико заскрежетав зубами, выстрелил последнюю пулю себе в голову. Двух других немцы так и не нашли, те как сквозь землю провалились.

Русские убили пятерых немецких солдат и четырех ранили.

Вспоминая об этом, обер-лейтенант, руководивший операцией по уничтожению русских, опытный офицер, не переставал удивляться.

Лисовского ранило в плечо. Но он мог идти и долго тащил тихо постанывающего Чудакова по лесу, по кочкам, болотинам, через речушки, слыша, как немцы все тише и тише кричат где-то в отдалении, и свалился обессиленный в непролазном кустарнике, когда солнце висело уже высоко над горизонтом. Полежал сколько-то, приподнялся, приложил ухо к груди Ивана. Тот был уже мертв. Лисовский даже не заметил, когда Иван умер. Видимо, сколько-то времени тащил мертвого.

День, а потом и ночь выдались теплыми, и Лисовский надеялся, что он отлежится и к утру ему будет легче. Но стало хуже. Рубаха была в липкой крови. Он чувствовал странное, какое-то тупое безразличие ко всему. Не ел уже сутки, и есть не хотелось. Где-то рядом раздражающе методично и холодно посвистывала неизвестная Лисовскому птица. Он родился в степи и лес знал плохо. Лес всегда казался ему непонятным и даже немного пугал. Лисовский не привык быть один. Он всегда страшился мыслей о самом себе. Его бесило одиночество.

Надо было похоронить Ивана. Лисовский почти весь день рыл сучками и перочинным ножом яму, отдыхая, поднимаясь, опять отдыхая и опять поднимаясь.. Похоронил уже под вечер, прикрыв лицо покойника платком. И после того свалился, чувствуя, что совершенно обессилел и уже не может пошевелить ни ногой, ни рукой.

Он навсегда был оторван от внешнего мира, и настоящее уже не существовало для него. Но внешний мир жил в этом человеке, жег, опустошал его умирающую душу; картины давнего, то яркие, будто наяву, то бледные, замутненные, мелькали и мелькали в его воспаленном, болезненном мозгу.

…Нина была одной из тех слабых на вид, хрупких созданий, которым боишься и резкое слово сказать. Как и Никон, она была музыкантом. Начинающим. Студенткой музыкального училища. А он это училище уже давно закончил, но по старой памяти часто заходил туда. И увидел Нину. Первое впечатление от нее (она всегда сидела, подперев щеку кулачком)… Собственно, первого впечатления почти не было. Что-то белое, светлое-светлое — и платье, и волосы, и лицо. Неприметное, как тень. Как бесформенное облако. А Никон любил все яркое, броское. И разнообразное. У него даже философская фраза на этот счет была: «Мир и жив потому, что разнообразен».

Голос у нее оказался неожиданно звонким, каким-то очень сочным, певучим необычайно, совсем не гармонировавшим с ее неприметной внешностью, будто вобрал он, голос этот, в себя все звуки человеческие, отбросив ненужное — грубое, слабое, неблагозвучное. Она вроде бы даже стеснялась своего голоса и, может быть, потому часто употребляла простонародные слова и говорила порой излишне торопливо. На улице прохожие обертывались, когда она что-либо произносила. Он не мог не оценить этот голос. Ведь он жил в мире волшебных звуков.

Потом он услышал, как она играет. Неумело, конечно. Но под заурядной внешностью скрывалась страстная душа музыкантши. О, было бы ужасно, если б и душа ее была подобна тени, летучей и холодной, тогда музыканта нет, техника без одухотворенности мертва.

Шли дни, по-зимнему медлительные, одинаковые. Только не одинаковой ему казалась Нина. Что-то непонятное творилось с ним: с каждым днем она представлялась ему иной, неприметненькое светлое личико вырисовывалось, становилось ярче, отточеннее; он стал замечать удивительную нежность и матовость ее кожи, обаятельность линий лица и всего тела, манящий блеск глаз ее, и однажды (это случилось веселым весенним утром — что за пора была!) он вдруг увидел, какая же она красивая, какая чудесная! И он уже клял себя за то, что был слеп, — «реакция замедленная, как у столетнего». Почему-то все у него наоборот. При первой встрече с женщиной он порой восхищается: красавица! Но проходит время, и он видит в лице ее, фигуре, походке что-то пошленькое, отталкивающее, отнюдь не красивое: видимо, красота, даже внешняя, очень тесно связана с характером человека, всем внутренним миром его; внутреннее незримо проступает во внешнем, подавляет, заменяет собою это внешнее.

Первый раз он влюбился еще в седьмом классе. Предметом его обожания была учительница пения, молоденькая хохотушка. Она была, конечно, значительно старше его, но он как-то не чувствовал разницы лет. Ему хотелось видеть ее майское, улыбчивое лицо, разговаривать с ней. То детское увлечение быстро прошло, усилив в нем и без того крепкую тягу к музыке.

С Ниной сложнее. Это было уже настоящее. И Нина тоже тянулась к нему. Ей почему-то все время хотелось держать его за руку. Она часто гладила тонкими мягкими пальчиками его грубоватую шершавую, как у чернорабочего, руку.

Все в ней казалось Никону совершенным и нравилось ему. Нет, по характеру они не были похожими, едва ли бы Лисовский полюбил такую же, как он, задиристую, с демоническим взглядом. Но духовное единение было. Несмотря на одержимость, страсть, свойственную его натуре, Лисовский сдерживался, был с ней нежен, осторожен, холил, как ребенка. Будучи физически сильным, грубым, не очень-то сдержанным в выражениях, он имел какую-то странную, самому ему непонятную тягу к нежным, деликатным людям.

Они решили пожениться. Но она что-то все колебалась, оттягивая регистрацию брака, видимо, хотела поближе, получше узнать его. Это немножко обижало, но он не настаивал.

На воскресенье они поехали в деревню, так захотелось Лисовскому. Заночевали там и росным утром ушли в лес. Все было так прекрасно: прозрачная вода в речке (видны камни на дне и плавающая рыба), густая с пьянящими запахами трава и сосны-мачты, подпирающие небо. И было много солнца. Везде солнце. И в центре всего этого — она, Нина.

После того как они искупались, Нина, уже причесанная (она привела себя в порядок как-то удивительно быстро, незаметно) подошла к нему. Отвела глаза.

— Что? — спросил он.

— Ничего, — несмело улыбнулась. Потупилась, заморгала часто, по щеке покатилась круглая, хрустальная слезинка.

Он думал — это от любви, от природы, от солнца, от переполнившего ее восторга. Но она сказала:

— Я не могу… не могу тут… в деревне. Я хотела скрыть. Но не могу! Прости.

С этого и началось его просветление: мало-помалу он начал понимать, что она вовсе не такая, какой казалась ему, а пустоватое и, в сущности, слабое существо; мечтает закончить училище и, если удастся, консерваторию и преподавать музыку в Киеве. Непременно в Киеве. Так хочет она, так хотят ее папа и мама — преподаватели института. Да, какое-то время она тянулась к нему — слабых женщин часто тянет к физически сильным мужчинам. Тянулась… Но замуж за него она не пойдет, нет. Как он заблуждался, наивная душа. Не замечал, что так же игриво, такими же прилипчивыми глазами, по-девчоночьи поджимая губешки, она смотрела на всех. Ее отец обращался с ним более чем холодно, а ее мать, та — с откровенной неприязнью. Да и кто он такой для них?

…Родился Лисовский у северной границы Туркестана, в семье хлебороба-переселенца, где главным достоинством считались отвага и трудолюбие. Их село было древним, но глухим и заброшенным. Отец Никона получил в первую мировую войну три Георгиевских креста. Был он лихим человеком, работягой и матерщинником, пуще всего любил охоту, рыбалку, коней и приучал ко всему этому сынишку. Отслужив срочную (мать и отец к той поре уже умерли), Никон подался в теплые края — на Украину. Работал там баянистом. Учиться музыке он начал еще в селе. «Учиться музыке» — это, пожалуй, слишком здорово сказано. Отец купил ему тальянку, и Никон сам, безо всяких нот, быстренько наловчился играть. Даже на вечера приглашали. Хвалили. В селе было еще гармониста два-три, но те кое-как тренькали. И он начал думать, что будет большим музыкантом. Упорно изучал, сам не зная зачем, немецкий язык, читал и конспектировал книги о манерах поведения и этикете. Большому музыканту надо. Как могла к нему прийти эта уверенность? А черт его знает! Но пришла и — нет худа без добра! — была для него жизненным эликсиром, волшебным напитком, который постоянно взбадривал его. Казалось, приложи побольше усилий, и успех — вот он. Прилагал. Не получилось. Хорошо не получилось. Играл на рояле, баяне, гитаре. И пел. И плясал. Но все это было на уровне хорошей самодеятельности. Ну, может быть, немножко выше. Он, к несчастью, понял это слишком поздно и… заметался: из филармонии перешел в заводской ДК, потом в дом отдыха, в оркестр ресторана и, наконец, устроился в гарнизоне. Нельзя сказать, что разочарование в силе своего таланта было для Лисовского слишком уж тягостным. Нет. Но оно вселило в него некоторое болезненное самолюбие и упрямство. В гарнизоне ему нравилось больше всего. Тут его ценили. И не только как музыканта. Он метко стрелял, имел хорошую строевую выправку, да и вообще по натуре своей был типичным военным. Он был рожден для армии. Для строя, походов, марш-бросков, казарм, землянок, окопов, траншей. И для боя, где он чувствовал себя куда увереннее, чем другие солдаты.

Где Нина, что с ней, Никон не знал.

Одно тяготило Лисовского — он был рядовым. Какой-нибудь сопливый мальчишка с писклявым голоском — уже лейтенант, а то и капитан, а он, Лисовский, просто боец, боец-сверхсрочник. Никон сильно жалел, что в свое время пошел в музыкальное, а не в военное училище. Радовался, что будет в мире искусства. Утихомиривал себя, свою буйную душу, настраивался на лирический лад. Слепец. Идиот!

…То утро было туманным и теплым.

Шел он к деревушке, купить молока и хлеба. Путь не короток — километра три. Искупался в озере, полежал. Еще в утренней дремоте были поля и лес, мычали коровы, лаяли собаки, громко и печально скрипели телеги. И было еще что-то трудноуловимое, без ясных звуков, но определенно тревожное, несвойственное тихой деревушке и теплому сонному утру. Он старался избавиться от этого непривычного и тягостного чувства, подпрыгнул, засмеялся без причины, но… Но это неуловимое «что-то», казалось, уже пропитало и землю и воздух, оно липло и к нему, к Лисовскому.

От деревни куда-то в лес торопилась старая баба. Удивленно, диковато вытаращилась.

— Что с вами, землячка? — наигранно весело спросил Лисовский.

— Со мной-то ничего. А ты вот!.. Война, а ему хахоньки.

Неделю назад, получив отпуск, он взял вещмешок с котелком и вышел на проселочную дорогу. Прошел километров полтораста, ночуя в деревнях, а то и просто в степи, где крышей было вязкое дегтярное небо, а подстилкой — пахучая трава. Последние сутки провел у речки, в старом шалаше (здесь он нашел соль, спички, удочку), рыбачил и загорал.

К ночи Лисовский прибыл в свой гарнизон.

…Каждый час налетали вражеские эскадрильи, и воздух все время был наполнен прерывистым, будто захлебывающимся шумом немецких самолетов. Лисовский видел, как падают бомбы, слышал их противно-пронзительный свист. Он без ошибки определял — здесь помогал ему холодный рассудок: если бомба сброшена над его головой, бояться нечего — в сторону отнесет, а если чуть впереди — ветры почему-то все время дули в одну сторону, — тогда уж держись — припадай к земле.

Лязгают гусеницы вражеских танков, надвигающихся на окопы, опять содрогается земля, уже от снарядов, и как-то по-другому содрогается — мелко, нервозно, осыпаются окопы. Лисовский бросает связку гранат, и черная громада с белым черепом на броне как бы спотыкается — чуть-чуть развертывается. Дикий восторг охватывает Лисовского, и он кричит, сам не зная, что.

Ночами взмывают вверх яркие, с синеватым отливом ракеты, освещая все вокруг настороженным светом и будто огнем опаляя душу солдатскую. В свете этом неживом жутко чернеют развалины поселков и деревень. Ждешь: вот-вот ударят из пулемета, из автомата. Нет, прошло. Тьма кромешная! И снова продырявливает угрюмое, бездонное небо и повисает в воздухе ослепительно яркий фонарь-ракета. Опять становится светло, как днем. Лисовский прижимается к земле, под ногами что-то мягкое, вода ли, грязь ли — не поймешь; лежит не шевелясь, пока не падает на него непроглядно-густая мгла.

Ко всему привыкаешь. И он уже замечал, что у каждой пули свой след: на сухой земле — легкие смертоносные дымки; порой их много, и кажется, что земля дымится. Нельзя сказать, что Лисовский не боялся пуль. Не боится разве что сумасшедший и человек, твердо решивший покончить свои расчеты с этим миром. Сперва он вздрагивал, когда слышал их зловещий свист, кусал губы от злобы на себя, матерился истово. А потом все это прошло, лишь отмечалось в мозгу: «Ишь как посвистывают».

…Солнце по-детски веселое, облака ласковые, трава в мирном сизом тумане, и нелепы, некрасивы, страшно лишни на этом радужно освещенном, беспечном поле крадущиеся темные, жесткие фигуры немцев. Где-то сзади — испуганные крики наших солдат. Наши солдаты отступают. Лисовский ловит в прицел темные фигуры…

Какие чудовищно грубые звуки у боя, у войны… Дикое, недостойное человека дело — война. История, созданная людьми, в общем-то, не очень гуманна: она всегда была благосклонна к тем, кто много и безжалостно проливал кровь человеческую, — тому давала славу и часто почет. Настоящая цивилизация наступит тогда, когда люди не будут убивать друг друга и профессия военного станет казаться жестокой и непонятной.

Когда их полк разбили, Лисовский, переодевшись в «гражданское», два дня бродил по деревням и лесам. Лихорадочные, ястребиной зоркости глаза его видели…

…По улице немец-офицер идет. Картинно-красивый, горделиво-прямой, неживые, как у робота, движения. Даже издали заметно: надменностью, пренебрежением ко всему и ко всем человек этот пропитан с макушки до пяток. Остановился, нехотя поманил пальцем хромого мужичонку, что-то недовольно говорившего и грубо размахивающего руками, и небрежно, как бы делая одолжение, ударил его и пошел дальше.

А потом — вовсе страшное… Трупы женщин и стариков, кое-как засыпанные землей. И везде пепелища, вонючие головешки, странно оголенные печи с длинными трубами. И запах крови. Везде чудился Лисовскому терпкий противный запах крови.

Конечно, он был немножко странен и понимал, что странен. Зачем-то сказал красноармейцам, что он чернорабочий. «Не хочу выделяться». Но все равно выделялся. Можно по-разному выделяться. Даже грубостью. Даже ленью. У него был все же нелегкий характер: и самолюбив, и порою заносчив. Шаги и те злобные, стремительные. А ребята попались хорошие. И Чудаков, и Васька, и другие. Смешно разозлились на него в тот первый вечер. Не заметили, что он был тогда пьян: выпил самогонки у старика крестьянина, чтоб хоть немного забыться. Самые что ни на есть штатские люди. Смирные. Кроме Васьки. Дня за два до смерти он сказал, впрочем, довольно равнодушно: «А знаете, никто никогда не звал меня Васенька, Василка или Васек. А только — Васька. И иногда — Вася». И еще признался, что ни разу в жизни не произносил слово «мама».

В окопе изувеченный бомбежкой солдат ревел и просил, чтобы его пристрелили. А перед самой смертью звал, как ребенок: «Ма-ма! Ма-ма!» Васька не стал бы звать.

Когда Лисовскому поранило пальцы, он плюхнулся на стул, застонал, заматерился. Ребята подумали: трус. А он боялся одного, — что не сможет больше играть. Он не знал, что ранение легкое. Как музыканту без пальцев?

С Чудаковым и его ребятами Лисовский опростился, огрубился, чувствуя в этом даже какое-то удовлетворение и дивясь, как странно быстро при определенных обстоятельствах теряет человек всякий лоск, меняет привычки, становится совсем не таким, каким был. Лисовский вошел в новую роль. И лишь изредка срывался. Как-то завел Васька разговор о музыке. Сказал, что немцы «все на губных гармошках симфонят», а вот баянов у них не видно. А еще хвалятся, что страна богатая, музыкальная. «Баян — это русская гармоника», — отозвался Лисовский. «Гармоника само собой, а то баян». — «Русская ручная хроматическая гармоника, — начал сердиться Лисовский. — Названа по имени легендарного древнерусского певца Бояна. И на губной гармошке нельзя симфонить. Нет такого слова — симфонить». Он вовремя понял, что не туда повело его, и закрыл рот, будто на замок. Это были последние слова Лисовского о музыке.

И вчера и позавчера где-то рядом в кустах без конца насвистывала птица. И сегодня неумолчно насвистывает. Какая примитивнейшая мелодия и какой неприятный металлический голос! Почему у нее такой голос? И почему в лесу так жарко? Душно и жарко, как в печке. В степи не бывает так жарко и душно. Там свежий воздух, и ветер, и солнце над головой. А здесь — кусты. Неподвижные, мертвые кусты. И плешивые стволы сосен. Острые шишки на земле.

Он лежал все под одной и той же березкой. Все реже приходил в сознание. И странное это было сознание — разумные вопросы к самому себе и слова «Пить!», «Душно!» перемежались с бредовыми словами, непонятными, бессмысленными. Ему чудилось, что рядом красноармейцы, что они разговаривают с ним; водил расширенными зрачками широко раскрытых глаз, но это были неосмысленные, механические движения, взгляд оставался мертвенно-тусклым. И опять лежал неподвижно, безмолвно, с восковым лицом. Хотелось пить. Поначалу жажда была терпимой, но потом… Он никогда не думал, что это так мучительно. Как пытка. Он не мог больше без воды: во рту пересохло, язык и губы потрескались, слюна была густой, как сметана, и забивала горло. Откуда бралось столько слюны, если в нем все высохло, кажется, до последней кровинки. Хоть бы немножко воды, хоть бы глоток!

Ему казалось, что он чувствует запах воды и слышит бульканье ручейка. Ручеек где-то близко — может, там вон, в низине. Там должна быть низина, а значит — вода. Ручей или озеро. Какая жара! Какая страшная жара!

Он снова пришел в себя под вечер. Одна-единственная мысль бушевала в его мозгу: пить!.. Надо было пройти или проползти эти сто, двести метров… сколько там. Лисовский попытался встать, но упал и долго лежал, задыхаясь. Снова попытался… Нет, в полный рост не получается, надо согнувшись, держась за стволы березок, или ползти. И он пошел, держась, и полз, выговаривая, а точнее — выстанывая проклятия и самые грубые ругательства.

Как он и предполагал, вскоре начался крутой спуск, Лисовский покатился и ударился о раненое плечо. Боль была столь сильной, что он потерял сознание и очнулся уже в темноте. Он не мог понять, сколько пролежал: может, час, может, два часа, а может, и сутки, — какое это имело значение? Он еще способен чувствовать боль — значит, организм борется. Это была случайная мысль, появившаяся на мгновение и исчезнувшая. Он хотел одного — воды! И думал, что она близко, где-то совсем близко. Под ногами редкие кочки, справа и слева — жидкие кусты. Земля, кусты, сухие кочки и ничего более. Возле кочек бывает вода. Нет, нету! Пахнет прелью, гнилью. Почему так противно пахнет? Какая беспросветная мгла, тягостная мгла.

«Пить!..»

Вдруг сзади грубо и зловеще ухнуло. Лисовский не знал, кто кричит — зверь или птица, он никогда не слыхал такого крика, но даже не вздрогнул, уже не был способен вздрагивать. Шагнул раз, другой и… провалился в трясину, которая стала засасывать его, окутывая гнилью и вонью. Он сразу понял: это конец, но не хотел смириться с нелепой смертью и шарил, шарил, дергал, дергал руками, безуспешно пытаясь за что-нибудь ухватиться. Но возле него были только трясина и воздух. И — тьма.

 

СОСЕД

© «Советский писатель», 1982.

Еще Цицерон сказал: «Человеку свойственно ошибаться, а глупцу настаивать на своей ошибке» — эта фраза надоедливо лезла в голову Николая Николаевича Варакина и злила. Оба дня — вчера и сегодня — его не покидало крайне тягостное, удрученное настроение. Ему было стыдно. И стыд он чувствовал прежде всего перед самим собой. А перед людьми — что, они поймут это как критику, и только. Но он, сам-то он, знал: это не обычная критика. Да и вообще, критика ли?..

Собственно, что произошло? В тот день… Нет, начнем, пожалуй, не с этого, а с рассказа о болезни.

…Весной на семью Николая Николаевича свалилось несчастье: заболела жена, и не какой-то простой болезнью — врачи признали туберкулез; все лето пролежала она в больнице, осунувшаяся, внезапно — а эта внезапность особенно опасна — утратившая и броскую красоту лица, и по-девичьи легкую подпрыгивающую походку, и свойственную ей прежде шутливость и насмешливость. Шумный, пыльный, дымный, обычный в наше время город был вреден жене, и после долгих раздумий и бесконечных мирных разговоров и споров порешили они переехать в поселок, расположенный в тайге, вдали не только от городов, но и от железных и шоссейных дорог. Поселок походил на сибирскую деревушку — маленькие дома из толстенных бревен, амбарушки, хлева, сараи, баньки, огромные огороды, на улицах свиньи, телята, куры, гуси и своры собак; только на южной окраине — двухэтажные дома с балконами и верандами, клуб с колоннами, магазин с большими по теперешней моде окнами и даже сквер, окруженный деревянной, чуть покосившейся изгородью. Здесь — владения мебельного комбината, довольно крупного. Собственно, из-за комбината и поселок называется поселком.

Квартиру Варакиным дали в доме, стоявшем на самом конце улицы, у речки, за которой начинался сосняк, изрезанный кривыми дорогами, постепенно и незаметно переходивший в бесконечную тайгу, уже безо всяких дорог, с редкими звериными тропами, которые может увидеть только охотник.

В квартире не было привычных городских удобств; летом возле дома стояла грязь непролазная, а зимними ночами наметало такие сугробы — с лопатами не выберешься. Но какой чудесный, целительный воздух! И какая тишина!

Николай Николаевич, с тяжестью на сердце покидавший областной город, в котором прошли почти все годы его жизни, вскоре после приезда в поселок начал успокаиваться; он тешил себя мыслью, что до пенсии каких-то два года, они быстро пролетят, эти два, а для пенсионера лучшего места не сыщешь — прекрасная рыбалка и охота, грибы, ягоды — благодать, одним словом.

Утвердили его в должности начальника отдела труда и зарплаты, — для бывшего областного работника должностишка, прямо скажем, не очень, и оклад здесь не ахти какой. Но сыновья давно выучились и не нуждались в помощи, а расходы самого Николая Николаевича и его жены с годами почему-то все уменьшались и уменьшались, и новой зарплаты им вполне хватит. А должность?.. К чему ему сейчас большая должность?

Добровольный переход на низовую работу казался Варакину делом весьма демократичным. Он представлял себе, как будут ахать его сослуживцы в городе, с какой почтительностью встретят его на комбинате и с каким вниманием начнут прислушиваться к его голосу. Но не увидел ни того, ни другого. Начальник, которому был подчинен Варакин, недоуменно пожал плечами и сказал: «Дело ваше», а другие сослуживцы вели себя так, будто ничего не произошло. На комбинате, куда Варакин в прежние годы наезжал с проверкой, поначалу с некоторым любопытством смотрели на него, но без какой-либо почтительности. А любопытство, как известно, таежные жители проявляют к каждому новичку.

Директор комбината Костяев, старый практик, не имеющий даже среднего образования и, по выражению старожилов, «как черт за волосы державшийся за свою должность», поначалу настороженно отнесся к Варакину — видимо, боясь, не готовится ли ему замена. Но прошел месяц-два, и все стало на свои места: Николай Николаевич уже был для всех обычным работником, отличающимся разве что изысканной одеждой да городским выговором без оканья. Он свыкся с новой обстановкой, хотя это обычно дается нелегко, и у него установились со всеми неплохие, пожалуй, даже дружеские отношения. Не ладилась дружба только с начальником планового отдела Генрихом Иосифовичем Антушевым, молодым инженером, года два назад приехавшим сюда откуда-то из Подмосковья.

Многое в этом Антушеве не нравилось Варакину — и заносчивость, и грубые манеры, и надутые губы, и не в меру длинные — по теперешней моде — с пошлыми завитками на шее, нечесаные, как у неопрятной бабы, волосы, и стремительная репортерская беготня, и странные для этих мест старая польская курточка и красный берет.

Они работали в одной комнате, полутемной, со скрипучими половицами и препротивной дверью, которая всякий раз, когда ее открывали, громко, почти по-человечьи взвизгивала. Их столы стояли рядом. Николай Николаевич выставлял в сторону Антушева свою блестящую лысину, а тот — красный берет, он редко стягивал его с головы. В центре берета было пятно, узкое, продолговатое. Пятно казалось Николаю Николаевичу черным, но однажды, при свете солнца, проникающего вечерами в эту мрачную комнату, он увидел, что пятно темно-синего цвета. Длинные космы и красный берет — весьма оригинально. Иногда Антушев заявлялся в свитере, старом, заштопанном, и выглядел тогда совсем уж по-уличному. Николай Николаевич дивился: как может Антушев так небрежно одеваться? Сам Николай Николаевич всегда следил за одеждой. И в молодости, и теперь. Одевался не то чтобы модно, но опрятно, всегда, даже в жару, на нем дорогой костюм с непременным галстуком.

«Не понимают люди, что, напяливая дурацкие береты, какую попало одежду, они вредят себе, — думал Варакин. — Что прежде всего видит человек, входя в контору? Костюм, лицо работника. Ну и его манеры».

Антушев хлопает дверью, без надобности громко говорит, многословен. И по телефону рассуждает бог знает о чем — о новой пластинке, о цветном телевидении, об академике Королеве. На работу запаздывает, то на три минуты, то на десять. А однажды запоздал даже на полчаса. «Испортился будильник». И говорит об этом так это… спокойненько. Правда, вечерами он подолгу засиживается в конторе. Но порядок есть порядок…

Сам Николай Николаевич никогда в жизни не опаздывал. Ни на минуту. Он зимой и летом просыпается около шести, никакого будильника не надо. И это независимо от того, поздно лег или рано, работал накануне или отдыхал. И только редкие выпивки сбивали его с ритма, он просыпался позже. Он вообще был на удивление точен, пунктуален и не терпел даже малейшей разболтанности.

Неприязнь к Антушеву появилась сразу. С первого дня. Хотя нет. Не с первого… Слегка ошеломленный новой обстановкой, Николай Николаевич много говорил и смеялся, был со всеми ласков и вежлив. Все ему нравились, и, казалось, он тоже всем нравится. Антушева он не выделял из других. И только на третий или четвертый день ясно почувствовал холодную… нет, хуже — ледяную вежливость соседа, за которой люди обычно скрывают неприязнь. Пытаясь разбить этот лед, Николай Николаевич сказал что-то шутливое и услышал в ответ:

— М-да!..

В этом «м-да!» чувствовалась легкая насмешка.

«Хам! — мысленно обругал Варакин Антушева. — И, кажется, самолюбив до крайности».

Настроение у Николая Николаевича испортилось, он стал мрачен и молчалив.

Зазвонил телефон. Антушев сказал:

— Вас!..

Было самое обычное: человек поднял трубку и передал ее соседу. Но как передал: торопливо, небрежно. Так подают нищему. И смотрит куда-то в сторону, не то в окно, стекла которого покрыты ледком, не то в пустой угол кабинета. И потом… Почему телефонный аппарат должен быть на столе Антушева? Ведь телефон общий.

«Ох, эти молодые!.. Кое-кто из них кажется сам себе гением. Убежден в том, что сделает в жизни что-то великое, что-то выдающееся. Конечно, не сделает ни великого, ни выдающегося. Но убежден, что сделает. И ведет себя соответственно. И требует к себе особого отношения, как к будущей знаменитости. Аванс ни за что».

К Варакину пришел начальник цеха. Поговорив о деле, он сказал с наивной простотой исконного провинциала:

— Устаю я все же таки здорово. Только в субботу прихожу в себя. В баньке попарюсь, стопочку, вторую пропущу. Сегодня вот женка на лекцию тянет. Лекция о планете Марс. А мне уже никуда неохота. Да я и не очень о таком люблю…

— Почему же? — возразил Николай Николаевич. — В наше-то время! Сходите, послушайте. Марс — интересная планета, во многом сходная с Землей. Там, как и у нас, есть кислород. И даже какие-то каналы есть. Предполагают, что они построены разумными существами.

— Ну, это вы, наверное, еще в начале века читали, — бойко и весело проговорил Антушев.

Варакин слегка побледнел.

— Почему же в начале века?

— Потому что ваши рассуждения никак не согласуются с данными современной науки. Честное слово, не согласуются.

И он начал бойко рассказывать о Марсе, перечислял какие-то книги, брошюры, статьи, называл десятки фамилий ученых. И все это противно-поучительным тоном.

Лучше бы, пожалуй, не обращать внимания на мальчишку, но Варакин не стерпел и проговорил:

— Да-да, мы чувствуем, что этот вопрос вы хорошо изучили.

— Неужели вы думаете, что я для этого говорил?

Когда посетитель ушел, Варакин сказал Антушеву, что зря он ввязывался в чужой разговор.

— Простите, но ведь вы все, все, ну решительно все перепутали.

«Перепутал». Конечно, хорошо им, молодым: сытое детство, институт, спокойная жизнь; проработал до шести — и за книги, журналы. А у Варакина в детстве одни мыслишки были: где-то пожрать бы и избежать оплеух, которыми охотно награждал его вечно пьяный отец. А потом — страшно длинный и невыносимо скользкий путь до руководящего работника. До знаний. Впрочем, каких знаний? По специальности. Для других знаний у него не было времени: постоянные командировки, бесконечные собрания и заседания (в его молодые годы они продолжались чуть ли не до утра). Дрянная, тесная, неблагоустроенная квартира, в которую он возвращался после работы не раньше десяти — двенадцати часов вечера. А позднее, когда стало полегче и поспокойнее, у Варакина были уже не те силы и не та память. Вечерами тянет в постель, такая слабость появляется, будто пятьдесят верст прошагал. Возможно, здесь, в поселке, он наберется сил и окрепнет.

Нет, Варакин в молодости был не таким. Была уверенность в своих силах, а самоуверенности — слава богу! — не было. Самоуверенность появляется у людей, которые легко живут, при добреньком папе, ласковой маме, когда они сытно питаются и вообще когда судьба балует их. Самоуверенными бывают еще круглые дураки, те независимо от пап и мам и от того, какая выпала им судьба.

Варакин всегда работал много и охотно, не зная устали и не жалея себя. Конечно, теперь он уже не тот, каким был когда-то, — стар, и болезни подтачивают его здоровье. Даже характер вот изменился: раздражает всякая мелочь — хлопанье двери, резкие голоса, длинные разговоры; появилась тяга к уединенности, к тишине, в голову лезут навязчивые мысли о пустяках: выключил ли газ, закрыл ли на замок квартиру, то ли говорил, что надо, вчера по телефону с областью. Не тот… Но вспомнить есть что. Одних Почетных грамот целая полка.

Николай Николаевич чувствовал какую-то странную, самому ему неприятную, зависть к молодым инженерам. Думал: «Живут же люди! Не то, что мы жили. Ни войны тебе, ни голода. Все для них. А им все мало. Некоторым молодым полезны были бы кое-какие лишения. Лишения дисциплинируют. Да хоть бы уважали старших».

Николая Николаевича возмущали бестактность, неуживчивость соседа, его во всем проявляющаяся самоуверенность. Николай Николаевич всеми силами старался отдалиться от Антушева, но не так-то просто отдалиться от человека, с которым связан общей работой и рядом проводишь все дни. Перетащить бы стол в другую комнату. Но нигде нет свободного места. Да и вроде бы стыдно: не поладили — перетаскивается.

Николай Николаевич замечал, к удивлению своему, что немного побаивается Антушева; отвечая соседу, Варакин чувствовал в своем голосе противное напряжение, которое ему никак не удавалось скрыть. Он хмурился, отмалчивался, и со стороны казалось: на кого-то сердится человек.

На профсоюзном собрании, где говорили о трудовой дисциплине, Варакин резко критиковал Антушева. Кажется, никогда еще Николай Николаевич не критиковал с таким удовольствием, как в этот раз. Он говорил, что Антушев часто опаздывает на работу, болтает по телефону о чем попало, бегает и шумит, как мальчишка, что он заносчив, безалаберен и неаккуратен. Пора навести порядок; разве можно допускать такое в конторе?

В зале посмеивались, кое-кто, видимо, воспринял это как мелкую склоку. Костяев сказал с противным смешком:

— Вы сейчас в другом чине, Николай Николаевич, это, конечно, необычно для вас. И Генрих учтет.

При чем тут чины? И, спрашивается, что учтет Генрих? Чины?..

Все в Антушеве было неприятно Варакину, даже его непростое, «с выпендриванием», имя — Генрих Иосифович.

Зима в поселке казалась Николаю Николаевичу мягкой, теплой, спокойной, хотя термометр все время показывал более двадцати градусов ниже нуля. Он не надевал полушубок и валенки, которыми запасся перед выездом из города. А старый тулуп — в нем он раньше, когда работал в тресте, ездил в командировки на Крайний Север — пришлось упрятать в кладовку, чтобы не смешить людей. Жарко было в конторе и цехах. Вообще в поселке, видать, любили жару: в каждом доме температура, как в бане, — бери веник и парься.

От жары, едкого табачного дыма, бесконечных телефонных разговоров и разноголосого шума, которым с утра до вечера была наполнена маленькая контора, у Николая Николаевича ломило голову. И еще этот Антушев… Бегает, хлопает дверью, кричит, хохочет. У него полно знакомых, парией и девушек, таких же шумливых и бесцеремонных.

— Черт знает как шумно у нас, — не выдержал однажды Николай Николаевич.

— А что? — голос Антушева стал подозрительно тихим.

— Очень шумно.

— Да ведь не можем же мы все на цыпочках ходить, Николай Николаевич.

— Почему же на цыпочках?

— А как?

— Ну зачем вы так?.. Я ж по-товарищески… И в самом деле, ни к чему этот крик. Мы же не на пожаре. Дверь можно открывать и закрывать по-человечески — тихо. А то она скоро совсем отлетит. Вон как перекосилась. И телефон рассчитан на спокойный разговор.

— Ну, вы утрируете.

— Ничуть!

— Право, вы слишком утрируете. И потом, у нас ведь не больница, не монастырь.

— Да при чем здесь монастырь? У меня все время болит голова.

— Сходите к врачу.

— Вы смеетесь?

— Почему? А что… она от моего голоса болит?

— Повторяю: от всей нашей дикой обстановки. Невыносимый шум. И дым. Из-за табачного дыма даже лиц не разглядишь.

— Ну, хорошо-хорошо, не буду курить в комнате. Не буду. Сказали бы раньше. Но в остальном… Я ведь еще не старик.

Он говорил необычным для него натужным, тихим с присвистом голосом.

— Вас не устраивает мое поведение. А я… извините меня за откровенность… должен сказать, что меня не устраивает ваше поведение. Что же делать?

Нет, с ним невозможно разговаривать.

— Надо вести себя так, как подобает работнику государственного учреждения! — Варакин стал выходить из себя.

— Я честно выполняю свои обязанности, и, кроме вас, никто меня не упрекал ни в чем.

Варакин шумно вздохнул и резко махнул рукой. Этот жест почему-то разозлил Антушева.

— А ну вас! — вдруг слезливо выкрикнул он и выскочил из комнаты.

«К старости люди становятся почему-то более желчными, — грустно размышлял Генрих. — У стариков на все готовый ответ. Подолгу не думают: вопрос — ответ, вопрос — ответ. Каждый сединой да бородой хвалится. Какая-нибудь жалкая, ничего в жизни не сделавшая старушенция и та твердит: «Проживи с мое». Экая заслуга — прожить лишних два-три десятка лет. В присутствии иного деда не знаешь, что сказать, не знаешь, как ступить. Он по-стариковски шаркает ногами, шепелявит, и ты должен так же шаркать и шепелявить».

Генрих — человек быстрый и непоседливый; где он, там много шуму: говорит, говорит, хохочет, то стул уронит, то на стол или дверь наткнется. Охотно, с азартом спорит, если уверен, что прав. А он обычно уверен. В пылу спора может нагрубить. С ним все бывает. Его не каждый понимает, кое-кто думает, что он злой. А вот тетя Клаша, уборщица конторская, с первого дня прониклась к нему доверием и говорит с пренебрежением и одновременно с лаской: «Пе-ту-шок!»

Варакин казался Генриху чинушей, по-стариковски упрямым. Почему-то не хотелось верить, что Николай Николаевич сам, по своей воле, отказался от должности в городе. Теперь модными стали «обтекаемые», деликатные формулировки: «В связи с переходом на другую работу», «По состоянию здоровья», «По личной просьбе».

«Сидит идолом, — мысленно ругал Антушев Варакина. — Ни ногой, ни головой не шевельнет. Только руки медленно двигаются, как щупальцы. Он и в тридцать лет наверняка был таким же. Кровь рыбья».

Вечером Николай Николаевич написал статью для областной газеты, его давно просил об этом редактор. На комбинате много чрезвычайных, происшествий — попоек с драками, краж; пьяницы запаздывали или вообще не выходили на работу, выпускали брак. И с выработкой… какая у пьянчуги выработка? В конце месяца обычно начиналась штурмовщина — старались выполнить план. Комбинат поругивали на пленумах обкома, на сессиях областного Совета, на разных совещаниях. О многих недостатках написал Варакин. И об Антушеве написал: «Плохой пример показывают и некоторые специалисты…» Привел те же факты, что и на профсоюзном собрании. Правда, если говорить по совести, в цехах есть парни куда похлеще Антушева — настоящие забулдыги. Генрих что!.. Критикуя Генриха, Варакин несколько сгущал краски, утрировал и понимал, что сгущает, утрирует. Ругает Генриха за опоздания, «за телефонную болтовню», за «несобранность» — и ни слова о том, что Антушев уходит из конторы поздно вечером, работает, в общем-то, значительно больше, чем ему положено, и дело свое знает. Думал: «Это первые наброски. Изменю потом, поправлю, отшлифую», но не поправил, а только добавил в конце статьи строгую фразу, какую любил употреблять, выступая на собраниях в городе: «Необходимо призвать к порядку нарушителей трудовой дисциплины».

«Вот шуму будет, когда придет газета. Пускай!»

Как легко здесь писать. Стол у окна. За домом — овраг с редкими кустиками на склоне, за оврагом — темная тайга. Над тайгой висит желтая луна. До чего же тихо, умиротворенно! А в городе в такую пору бог знает что: гудят автомашины и самолеты, с тротуара доносится говор, от соседа — музыка. Звуки, звуки, отовсюду звуки, и нет им конца.

Уже отослав статью, Николай Николаевич почувствовал некоторые угрызения совести, ему стало как-то не по себе. Но дело сделано.

К счастью, Генрих не появлялся в конторе — уехал в командировку. В комнате без него было тихо, уютно. Как может портиться настроение даже от одного человека. Да что от человека, от одной фразы, одного слова, даже от недружелюбного взгляда. Улыбаешься, весело на душе и вдруг… хочется сплюнуть.

Эта странная женщина пришла в конце рабочего дня, когда Варакин уже закрыл стол и, перед тем как одеться, глядел на сумрачную улицу, где расходилась вьюга, постепенно поглотившая и круглую луну, и все, что светилось вдали, — звезды, огоньки в окошках изб и одинокую лампочку на столбе у сквера.

Он сразу понял, что она приезжая: дешевенькое городское пальтишко, видать, на рыбьем меху, старая-престарая (уж не из театральных ли реквизитов?) шляпа, движения быстры и нервны, возраст неопределенный: можно дать тридцать пять, а можно и все пятьдесят.

— Мне бы Антушева.

Глаза мутные, бегающие, а сама вся как-то странно вздрагивает, будто от озноба. «В своем ли уме?»

— Я мать Генриха Иосифовича.

Кажется, он почувствовал смутную радость; уж не от того ли, что своим жалким видом эта женщина унижала Генриха: «Фу, какая гадость!»

Он пригласил ее сесть, выслушал, а потом повел на квартиру Генриха. Он не знал, где живет Антушев, и они долго бродили по вьюжному, безлюдному поселку, стучали в окна, в двери домов, запорошенные снегом, промерзшие от непостижимо сильного ветра.

Раньше Николай Николаевич любил такие вот темные зимние вечера. И была причина тому.

После войны он работал директором райпромкомбината, и его, как и других руководящих работников района, райком направлял уполномоченным в колхозы. Чаще всего на уборочную. И на посевную. В общем, летом было куда труднее, беспокойнее, чем зимой. Отдых приходил только с темнотой. Даже в городе. Во всяком случае, городскими вечерами у Варакина работы тоже поубавлялось. Выработался условный рефлекс: темнота — это отдых, темнота — это облегчение. Но когда Николаю Николаевичу перевалило за пятьдесят, он начал замечать, к своему удивлению, что темнота теперь действует на него уже как-то по-другому — все больше и больше становится в тягость, и Николай Николаевич нетерпеливо ожидал рассвета, ожидал солнца. Видимо, сказывались тут усиливающийся невроз, частый спутник старости — депрессия и то обстоятельство, что теперь Николая Николаевича все щадили, реже посылали в командировки и не давали общественных нагрузок.

«До чего же мрачный вечер, — подумал он. — Аж вся душа выстыла».

Его подивило убожество квартиры: узкая длинная и чистая комната в старом доме с общим темным и вонючим коридором; у окна — грубой работы стол, стул, кровать, табуретка, дешевенький радиоприемник. Книги, очень много книг, они лежали на этажерке, на столе, подоконнике и на полу; яркий домотканый половичок, над кроватью картина: старая русская деревня поздней ненастной осенью. Очень грустная картина.

Аскетическая обстановка квартиры никак не вязалась с бурным характером Антушева.

— Надолго ли к нам? — поинтересовался Николай Николаевич, ставя чемодан и узел женщины.

— Да вот… Генрих давно уже зовет к себе жить.

«Не знаю, лучше ли тебе будет, голубушка», — с жалостью к женщине подумал Варакин, а вслух сказал:

— Ну что же, желаю счастья на новом месте.

Она тоже хотела что-то сказать, но не решилась, а когда Варакин проговорил как мог мягче: «Может быть, вам чем-нибудь помочь?» — попросила:

— Одолжите мне, пожалуйста, если можете, три рубля до завтра. Осталась совсем без денег, как-то так получилось.

Варакин был уверен, что Антушев обозлится на него: убогая квартира, жалкий вид женщины, трешка, данная взаймы, — все это унижало его. Но утром Генрих пришел веселым, поблагодарил, заговаривал с Николаем Николаевичем и смотрел почти ласково. Лицо осунувшееся, потемневшее — видимо, приехал ночью и не успел выспаться.

Пришла его мать. Сегодня она выглядела лучше, свежее, улыбалась, от нее пахло хорошими духами, но все же было в ней что-то приниженное, что-то жалкое.

Генрих обнял ее и сказал с улыбкой:

— Она сла-авная у меня.

Улыбка чуть заметная, застенчивая.

«А в нем определенно есть что-то хорошее», — подумал Николай Николаевич.

Они куда-то ушли.

В глухом поселке приезжего замечают все, и обычно много разговоров о нем. Всезнающие женщины из конторы сказали Варакину, что мать Антушева не впервые здесь. Что это и в самом деле славная женщина. А Николай Николаевич знал: к новичкам здесь относятся настороженно и без причины не похвалят, скорее похают. Жизнь у женщины сложилась тяжелая, на фронте сошла с ума и долго лечилась. Генрих и его сестра жили у бабушки; бабушка умерла, и они попали в детдом, а потом на материнскую зарплату в семьдесят рублей жили втроем. Сейчас Генрих помогает матери и сестре-студентке.

Слушая рассказы женщин, Варакин вспомнил свою мать — человека необычной доброты. А может быть, ему только кажется, что она была необычайно добра, по-видимому, большинству детей их матери кажутся добрыми. В те годы у Николая Николаевича не ладилось с работой, он дневал и ночевал в тресте, нервничал, недоедал, недосыпал и, конечно, забывал отвечать на письма матери, — ведь нас всегда больше тревожит то, что рядом. До сих пор помнит он ее малограмотные каракули, прыгающие вверх и вниз: «Здраствуй, Коля, дорогой сыночек. Во первых строках моего письма хочу те сопчить, что я покудов жива и покудова здорова. Не шибко уж здорова, но все ж таки ниче». Нелегко ей было писать, а писала. Он странно ясно, полно представил на миг лицо матери, ее согнутое над столом костистое тело. С потолка свисает голая лампочка, за окошком — тьма, с печи безразлично поглядывает старый кот Васька; мать тычет перо в чернильницу, в которую полчаса назад налила воды; чернила грязно-серые, будто из весенней лужи. Николай Николаевич был в командировке в Москве, когда она умерла, и приехал через день после похорон. Раньше он почему-то не думал об этом. Правда, после смерти матери ругал себя за плохое отношение к ней, а потом успокоился. И вот теперь впервые почувствовал стыд и горечь, которые, казалось, уж намертво прилипли к нему.

Вбежал Антушев.

— Старовата уже, — сказал он тем особым голосом, когда желают вызвать сочувствие.

«А в нем действительно есть что-то хорошее», — снова подумал Николай Николаевич. Он уже жалел, что так разделал Антушева в статье. Ведь сам-то Николай Николаевич тоже кое в чем виноват: говорил с Антушевым порой снисходительно-ласково, барски покровительственным тоном. Да, он сейчас ясно понял, что именно так; одолжение, видите ли, делал. Он давно заметил у себя этот отвратительный слегка покровительственный тон, который появлялся еще в городе при разговоре с подчиненными. Появлялся неожиданно, кажется, даже против воли самого Николая Николаевича. Старался чем-то обособиться и от Антушева, и от других.

Сегодня работа не шла на ум. Николай Николаевич много ходил, надеясь, что ходьба принесет успокоение, былую уверенность в себе, но наплыла усталость, обыкновенная усталость, какая появляется после трудового дня, и мутная тяжесть в голове, хорошо знакомая старикам. Он любил спокойствие, стремился к нему, искал его, и теперешнее состояние угнетало Варакина. Но это было тоже проявление скверны, эгоизма: он не раскаивался, он боялся, что нарушилось спокойствие.

«У меня, кажется, шизофрения, — грустно раздумывал Николай Николаевич. — Да!.. Почему-то мы, люди, иногда не понимаем друг друга, одна бестактность рождает вторую, и грубость возвращается к тебе же, как бумеранг, хотя ты в общем-то не злой и не пакостливый, разве что не в меру самолюбив».

Потом он долго бродил по вечерним улицам поселка и стоял возле своего дома, прислушиваясь к свисту ветра и думая, думая… Хорошо думается, когда ходишь по безлюдным улицам, в поле, в лесу.

«А почему все же думается лучше, когда ходишь? Не все ли равно — ходишь или сидишь?»

Чем дальше, тем больше убеждался он в том, что был не прав: беспокойный характер, мальчишество Генриха принимал за неуживчивость и злобность. Споры по пустякам.

«…Если воля цепляется только за мелочи, только за нечто бессодержательное, то она превращается в упрямство». Кто сказал это? Кажется, Гегель. «Чем сильнее, тем смирнее; чем умнее, тем скромнее». А кто это сказал?»

Ну, по-мальчишески петушится, ну, ершится, горд, конечно, как многие из нынешних молодых, непреклонен. Это от молодости. Пройдет. Есть такой грех. И что? На периферии, в глуши все проще. Надо бы не так с ним… не теми словами, не тем тоном. Да и вообще все бы надо не так… Почему он начал понимать это только сейчас? Сейчас?! Что-то понимал и раньше. «Что-то»… «Количество перешло в качество? Бог ты мой, нельзя же в каждую мелочь подпускать философию. Как любим мы различными мудрыми изречениями оправдывать свои просчеты. Ведь должно же было это произойти когда-то, не могло не произойти, — всему бывает конец».

Статью напечатают в завтрашнем номере газеты. «Материал обработали, все факты использовали», — сказал ему еще позавчера по телефону сотрудник редакции. А Николай Николаевич знал, как в редакции «обрабатывают»: так порой подадут, что хоть в тюрьму сади… Он трижды пытался позвонить в редакцию и снять статью или убрать фразы об Антушеве, но связь была прервана, где-то в тайге порвало провода, что часто случалось в этих местах в непогоду.

Почему он не подумал об этом раньше? А когда раньше? Вчера, например. Сегодня утром надо было уехать в райцентр, а оттуда на самолете в область. Хо, на самолете!.. Отсюда летают только маленькие самолеты. Да и едва ли летают в такую пакостную погоду. Кроме того, билет надо заказывать за сутки, за двое, там всего мест десять — двенадцать. И один рейс в день. Костяев говорил, что дорогу в райцентр завалило снегом — ни пройти, ни проехать.

Еще позвонить.

В трубке послышался равнодушный голос телефонистки: «Связь с городом нарушена».

Э, черт! Он успокаивал себя, что, возможно, восстановится связь и что вообще ничего особенного не произошло, — обыкновенная критика; ну, может быть, не совсем объективная, но все же критика недостатков, а критику надо уважать. Утешал, бодрил себя, но в душе оставалось что-то тревожное, тягостное, и в голову назойливо, неврастенично лезла цицероновская фраза: человеку свойственно ошибаться, а глупцу — настаивать на своей ошибке.

Утром к нему вызвали врача. Он почти не спал в эту ночь, голова была тяжелая, как котел, и мутная, будто после угарной бани. Когда-то все для него было трын-трава. А теперь тягостные мысли, гнетущее настроение выводили его из строя. Собственно, он уже не думал ни о статье, ни об Антушеве, вспоминались все больше давние события, трудности и лишения, мучившие его в войну, — он был тогда взводным, трижды ранен, — послевоенные голодные дни, когда он, кроме старой шинелишки, ничего не имел, и теперь было обидно за себя, жаль своей молодости. Но ведь смешно жалеть сейчас. И еще более смешно не спать из-за этого. Видимо, были какие-то другие причины бессонницы, непонятные ему. И, возможно, много причин. «Количество перешло в качество». Опять!..

Конечно, можно бы не вызывать врача, но жена Варакина, напуганная собственной болезнью и свято верившая в силы медицины, позвонила в больницу. Врач обнаружил перебои в сердце и прописал Николаю Николаевичу постельный режим. Такое с Варакиным случалось и раньше.

Он лежал и ругал себя: «Слюнтяй! Нелепый человек». В голову почему-то без конца лезли одни и те же слова из забытой песни: «В краю, где пурга свистит, где ветер и снег, вдруг может на полпути устать человек».

«Устать человек…» Уж скорей бы пенсия. Тогда он уединится… Уединится!.. Не будет ли в этом проявление гордыни? И ложной скромности?..

Он вздрогнул, услышав свою фамилию по радио.

— …в которой автор вскрывает причины серьезных недостатков в работе этого предприятия.

Ему показалось, что в комнате стало холодно и откуда-то дует.

Следуя примеру жителей поселка, Варакины днем не закрывались на замок — входи, кто хочет. Дверь открылась. Николай Николаевич подумал, что пришла жена. Но это, к его удивлению, был Антушев.

Торопливо раздеваясь и тяжело дыша, Генрих спросил:

— Что с вами, Николай Николаевич? Говорят, вы заболели.

«А он, несомненно, лучше, чем кажется поначалу, — подумал Антушев. — Ничего, мы с ним поладим».

— Мы передавали обзор областных газет, — сказал диктор, и из репродуктора полились мелодичные звуки рояля.

 

ТРОЕ В КУПЕ

Будучи от природы замкнутым человеком, не любившим пустых дорожных разговоров, Петр Васильевич все время молчал, устало поглядывая в окно вагона на бесконечные, однообразные сибирские леса и луга, на редкие деревушки, заваленные глубокими январскими снегами. Его необщительность и обособленность не нравились двум другим пассажирам в купе. Один из них, его звали Сенькиным, был лет сорока с хвостиком, одет на первый взгляд просто, вроде бы небрежно даже — без галстука, костюм, рубашка и пальто темные, помятые, но все, как подметил Петр Васильевич, дорогое, из первосортного материала, видать, не магазинное, а пошитое в лучших ателье. Другой пассажир совсем еще молоденький, с жиденькими, вялыми усишками, брюки по-модному туго обтягивают толстый зад — вот-вот порвутся с неприличным треском. Чувствуется, что и этот, второй, тоже с большими деньгами: дорогой, весело поблескивающий чемодан и еда как из ресторана — жареная курица, шоколад, сыр и коньяк.

Петр Васильевич услышал, как парень сказал Сенькину (они оба стояли в коридоре):

— Какой все же угрюмый старикан, правда?

— Чинодрал, — не сразу отозвался Сенькин.

В голосе Сенькина легкая, но заметная неприязнь. Петру Васильевичу кажется, что неприязнь эта не только к нему, но и почему-то к парню.

Все они сели на поезд сегодня утром, когда по голому перрону лихо неслась поземка и было холодно, неуютно. Петр Васильевич собрался к сестре в деревню. Сенькина он видел и прежде. Хотя как видел? Недели две назад тот выступал по местному телевидению; запомнились лицо Сенькина и его фамилия. И, видимо, не одному ему запомнились, потому что больно уж чудно выступал человек. Начал, правда, ничего: сказал, что защитил кандидатскую диссертацию и теперь вот будет готовить докторскую. А потом пошло, бог знает что! Все о детстве да о детстве, оно у него выпало на военные годы и, дескать, больно уж худое было: ходил он тогда в мамкиных сапогах, которые каши просили, в тятькиной телогрейке, латаной-перелатаной. Когда на отца пришла «похоронка», мать захворала, слегла, и Сенькин сам готовил варево, гонял коровенку в табун, поил ее, пытался доить (а она все чего-то не доилась), кормил куриц, жил, в общем-то, трудно, ослабел, конечно, и деревенские ребятишки почем зря лупили его. Тятька и мамка малограмотными были, а сын их вознамерился выучиться. В институте тоже лиха хватил: по воскресеньям железнодорожные вагоны разгружал да перевозил новоселов — подрабатывал, мать в деревне и себя-то едва кормила, а стипендия велика ли. Но добился-таки своего — к двадцати трем годам корочки диплома уже приятно тяжелели в кармане. Но даже потом, став инженером, он какое-то время жил все-таки неважнецки — в полуподвальной комнатушке старинного поповского дома да еще вдвоем с приятелем, который тоже в конце концов добился своего — защитил диссертацию.

В лице и голосе Сенькина что-то отрешенное, какая-то глубинная горечь и обида; вот, дескать, как худо мне было, скверно как. И чувствовалось еще: Сенькин очень недоволен тем, что поздновато стал кандидатом. Конечно, он немножко спекулировал всем этим, но было видно, что какая-то всамделишная горечь и обида все же постоянно терзают его: брови насуплены, говорит устало, натянуто и крепко поджимает губы.

«Хлюпик. Все ему подай и поднеси немедленно. Другие могут жить как угодно, только не он», — недовольно подумал тогда Петр Васильевич, у которого выступление Сенькина вызвало лишь раздражение.

Да, это он, тот самый Сенькин. Старческий склероз ослабил память, но кое-что Петр Васильевич запоминал по-прежнему легко и цепко, как в молодости. Сенькина, во всяком случае, он запомнил.

— Пенсии сейчас дают хорошие, — продолжал Сенькин. — Делать нечего, вот и разъезжают.

«Как странно некоторые люди смотрят на пенсионеров, — раздумывал Петр Васильевич. — Им кажется, что это просто-напросто лодыри». Вспомнилась внучка. Та любит говорить: «Дедя, беги за мной. Уу, нехолосый!» Ну, с нее что возьмешь, ей пока всякий человек кажется одинаково бойким, здоровым и даже бессмертным. А вот в прошлую субботу и соседка по квартире, умная вроде бы дама, не кем-то, а главным бухгалтером работает, сказала ему так же вот, по-детски чудно: «Поезжали бы вы, Петр Васильевич, куда-нибудь на курорт. Поближе бы к морю. Знаете, как омолодитесь. А бегать трусцой не пробовали? Хотя бы понемногу».

Просто сказать — «поближе к морю». И уж вовсе забавное предложение — «бегать трусцой». И тут же к чему-то вспомнилась покойная жена: в гробу у нее было измученное, обиженное, какое-то жалкое-прежалкое лицо: в свои пятьдесят шесть лет она выглядела столетней.

Грубовато отстукивали и отстукивали свою бесконечную мелодию вагонные колеса, голоса пассажиров то исчезали, то слышались довольно отчетливо, а то не поймешь как — одно «бу-бу-бу»… Старик старался отвлечься и не слушать, точнее, не слышать — глядел в окно, читал газету, думал о том, о сем, но что-то не получалось, и голоса звучали почему-то все сильнее и сильнее:

— Бывает, сидит такой… — Это говорит Сенькин. — Важный и надутый, как индюк. Пузо, как у беременной бабы. Мнит себя чуть ли не государственным деятелем. А был до пенсии мелким чиновничком.

«Как все просто: «Разжирел… пузо, как у беременной…» Петр Васильевич тоже толстячок теперь, с брюшком (а всю жизнь был тощим, люди даже подумывали: уж не чахоточный ли?), и это не потому, что много ест он, ест куда меньше, чем раньше, больше на овощи и фрукты налегает, старческие хвори всему причиной, нарушен обмен веществ, и тут уж ничего не попишешь. Спина не сгибается, идешь, как аршин проглотил, — самому противно.

На той неделе видел в клубе любопытную картину: в фойе вошел старик с палочкой, в потертом пальтишке, старенькой шапке, стоит, глядит, близоруко щурясь. Трое модных волосатых парней посмеивались, игриво пошатываясь у окна. Старик им не понравился: «Иди, иди отсюда, чего стал?» Сколько пренебрежения в голосе. А старик этот — бывший фронтовик, бывший стахановец. Куча боевых и трудовых орденов.

Сейчас уже не о Петре Васильевиче толкуют, а все равно неприятно. Он встал, вынул из чемодана свой скромный завтрак — пирожок с картошкой и луковицу, увидел в чемодане орденские планки (он прихватил их так, на всякий случай), подумал: пожалуй, стоит прицепить их к пиджаку, все-таки не черт те кто он, а фронтовик, пусть смотрят. Прицепил. И чему-то усмехнулся.

— …И вот ехал тогда со мной в купе полковник в отставке, — рассказывал парень. — Ну, сижу… Скучаю, конечно. Пытаюсь завести с полковником разговор. Сперва о живописи. Как говорится, ни в зуб ногой. Потом об астрономии. Ни бум-бум. Изрекает какие-то прописные истины важным самоуверенным голосом. В шикарном штатском костюмчике. С брюшком.

«Далось им это брюшко. Едва ли было у этого полковника достаточно времени, чтобы читать о квазарах и черных дырах. Такие вот парни исходят из принципа: побольше критикуй — у мудрецов критический взгляд на мир».

— Видимо, решил подучить меня и говорит: «Важно произвести впечатление своим внешним видом». Дескать, учти. В этом главное. Каково, а?!

Парень был неумно болтлив, без конца говорил, говорил, не поймешь о чем, часто произнося «дураки», «глупые», и Петр Васильевич подумал не без раздражения: «Тоже умник выискался. Дурак не думает, что он дурак. И только когда начинает умнеть, появляется колкая мысль: «А не глуп ли я?» Вдруг вспомнился афоризм Ларошфуко, который врезался ему в память, когда он еще учился в институте: «В то время как люди умные умеют выразить многое в немногих словах, люди ограниченные, напротив, обладают способностью много говорить и ничего не сказать». Я вот и сам тоже подозрительно много размышляю о пустяках».

Уже сидя в купе, парень начал рассказывать, как трудно было ему учиться в техникуме и как не просто теперь на заводе: «Такая техника… И вообще…»

— Понятно, что с каждым годом сложнее, — сказал Сенькин. — Но у вас хоть детство было не голодное. Кто ваши родители?

— Да… Папа был начальником отдела кадров на комбинате. Должность вроде бы интеллигентная, правда? А получал меньше квалифицированного рабочего. Ну, а мама болела и не работала.

— Ну, хоть отец был. И в городе жили. А вот на моего отца пришла «похоронка». — Сенькин повторил почти слово в слово то, что когда-то говорил по телевидению. В лице и голосе снова горечь и обида. — Деревушка у нас маленькая, всего лишь одна улочка возле озера. Начальная школа была в соседней деревне. В двух километрах. И я ходил туда. Осенью и весной, конечно, грязь до пупа. А зимой опять холод. Бежишь, бывало, утром, снег, темнота. То и дело оглядываешься. Везде волки мерещатся. Ну, а средняя школа у нас была в райцентре. Когда учился там, возил с собой картошки и хлеба. Иду, бывало, по селу. Гляжу, везде в домах ужинают. Семьями. Веселые. А я — один. Как-то мать послала десятку. Еле-еле наскребла. Я завязал эту десятку в тряпочку и положил в пальто. Отзанимался, хвать за карман-то, а там ни тряпки, ни десятки.

«Господи, ну что случилось такого уж страшного? — раздумывал Петр Васильевич. — Это же в войну. А тогда чего только не было. А подается-то как, елки-моталки!»

И в памяти стала выплывать с ненужными подробностями та, старая, а для памяти вечно новая жестокая картина его собственного детства.

…Осенью двадцатого года, распродав что было можно — самодельную деревянную кровать, две табуретки, ну еще рукомойник, топор, чугунок, лоханку, старые плошки, поварешки, — мать Петькина прикрыла дверь своей комнатушки, расположенной в конце сырого, уже разваливающегося вонючего барака и, перекрестившись, опасливо поглядела на темную, предрассветную улочку города.

— Подем. А то пока-то…

Шагали все утро, весь день по безлюдной подстывающей дороге, по обе стороны которой стоял затихший перед зимними холодами печальный сосняк. Поздно вечером, вконец измочаленные, едва держась на ногах, притопали наконец-то в заводской поселок, разбросанный в ложбине между тупоносых гор, у Чусовой. Здесь жила материна тетка, она была одинока, давно звала их к себе, обещая сытую жизнь и спокой.

— Да не стони ты, ирод! — злилась мать. — Я вон хуже тебя ухайдакалась, да ничего. Заулок вот пройдем, и там будет изба ее.

Улица пустынна, тиха, в стылой темноте дегтярными пятнами выделяются избы, амбарушки, сараи, хлева. В северной стороне вспыхнуло над поселком красноватое зарево. Петька испугался было (уж не пожар ли?), но мать сердито бормотнула:

— Иди, иди, это от мартена. Завод тамока.

Два оконца теткиной избушки закрыты ставнями. Закрыты и ворота. Мать распахнула ставни, постучала. Женский голос спросил недовольно из темноты:

— Кто там? Ково нада?

— Где тетка Лиза?

За окном помедлили, потом к стеклу приникло чье-то лицо, не разберешь, старое или молодое. Видно только, что широкое.

— А ты кто?

— Я племянница, Нюрка.

— Она ж померла. Летом ишо.

— Как померла? Ты че буровишь-то? — испуганно сказала мать и уже другим голосом — тревожно и громко: — Теть Лиз!

— Ну че орешь-то? Говорю, померла, значит, померла.

— Ой, господи! Да врешь ты.

— Опять двадцать пять.

— А когда померла?

— Я ж сказала: летом.

— А от чего?

— А бог его знает. Взяла да и померла.

— Открой хоть нам.

— Я больная. — И в самом деле, голос какой-то необычный — хриплый, надсадный. Даже слышно, как она там, у себя в избе, тяжело дышит. — У меня тоже мужик третьего дня помер. — Заревела.

Пока мать переговаривалась, Петька сидел на завалинке.

— Вставай, подем.

— Куда?

— На кудыкину гору. — Зло сказала, Петька даже испугался. — Иди, черти б тебя побрали. Навязался на мою шею.

Почему так: пока шел — ничего. Ноги, правда, болели, устал страшенно, но все-таки шел. А сейчас не ступишь — все тело гудит. Хоть реви. Он молчал, боясь рассердить мать, чувствуя перед ней какую-то вину. А она все чего-то сморкалась. Не плакала, а сморкалась.

Железнодорожный разъезд верстах в трех от завода, возле Чусовой, ее быстрые булькающие воды отдают холодом и сыростью. В приземистом деревянном зданьице разъезда грязь и холод. Человек двадцать мужиков и баб с узлами и мешками лежат вповалку. Спят. Лишь один бородатый в рваном полушубке не спит, сидит на полу, недобро ворочая синеватыми белками загноившихся глаз. Петька с матерью легли недалеко от двери, у стены.

Он проснулся уже на рассвете. Будто и ночи не было. Ой, до чего же холодно! Бьет, бьет ботинком о ботинок и ничего не чувствует, ноги как не свои. И руки застыли, и спина, все застыло. Он мелко дрожал. И не мог унять эту дрожь.

— Мам!

Матери не было. На том месте, где она лежала, сидела цыганка с девочкой-подростком. Девочка удивленно смотрела на Петьку.

— Где мама?

Цыганка показала пальцем на Петьку.

— Твоя мама? Не знаю.

Он ждал почти весь день, то и дело выскакивая на улицу, вглядываясь в прохожих, искал мать, не веря, что она бросила его, пугаясь, как бы с ней не случилось какой-либо беды, и почти с ненавистью поглядывал на бородатого старика, который продолжал недобро ворочать синеватыми белками глаз.

Под вечер он пошел. Пошел, не зная куда. Подмораживало. Небо было серым, вязким и хмурым. На верхней деревянной ступеньке стояла неподвижно, как изваяние, девочка-цыганка, в жакете и… босая; от грязи и холода ноги ее выглядели темными; вроде бы и не ноги, а какие-то палки, тычки. Он удивился: «Ты че, холодно ить?..» Девочка не ответила.

Вчера ему здорово хотелось есть. И позавчера. Да все время хотелось. А еды не хватало. Так… немножечко сухарей и картошки. Мать делила сухари и картофелины на маленькие кучки и куда-то прятала: «Седни хватит. А то потом ревмя реветь придетса». А вот теперь есть почему-то не хотелось. Вялость. Ноги как не свои, будто на ходулях идешь. Лег бы и лежал. И все уже вроде бы безразлично. Хоть что случись… Но он понимал, что надо чего-то поесть. И, подойдя к толстой бабе, стоявшей у ворот двухоконной избенки, сказал:

— Теть, дай хлебушка.

Голос будто не свой. Чужой будто.

Баба вяло махнула рукой и пошла в избу.

— Иди, иди с богом!

На улице ни души, все в легкой серой дымке, и кажется, будто вечер уже. Недалеко от разъезда, у кустарника, помойка. Помойки везде казались Петьке большими, пахучими, какими-то жирными. И эта такая же. Может, что-то там… Возле помойки елозится собачонка, недоверчиво и зло поглядывает на Петьку, в зубах желтая, видать, старая кость. В городе у их барака бегала такая же собачонка, нахальная, вороватая, и, когда на нее кричали: «Пошла!», — она дико шарахалась. Петька подошел к помойке и тоже крикнул: «Пошла!», — но собака не только не убежала, а, зарычав, цапнула его за ногу.

По ноге текло что-то теплое, липкое. Кровь. Петька снова пошел в здание разъезда и долго сидел там в углу. Становилось все холоднее, темнее, неуютнее, и он начинал смутно понимать, что ему предстоит теперь совсем не легкое житье. Было тогда ему одиннадцать лет.

С того дня и началась его бродяжническая жизнь: с весны у богатого мужика (верстах в десяти от разъезда) он работал, делал, что велели. Летом стали дохнуть овечки, которых Петька пас. Мужик начал лупить его, и Петька ночью убежал из деревни. Осенью жил уже в городе, на окраине. А зимой пришел на завод. Вернее, его привели с четырьмя другими беспризорными мальчишками: их поймали в подвале старого полуразрушенного дома, где они устроили себе лежанку из тряпья и ночевали. Его дружки потом сбежали, а Петька остался, робил в цехе и жил в холодном грязном бараке. Восемнадцать человек в одной большой комнате. Стены мокрые, и по ним ползали медлительные, толстенькие противные мокрицы. Наверное, ни одно животное не выжило бы в тех условиях, а он вот выжил.

Беды и невзгоды не закалили его, как следовало бы думать, а наоборот — вселили в душу робость, неуверенность в себе, и, стараясь скрыть это, он всякий раз угрюмится, супится.

Лет двадцать назад вдруг объявилась — это было как снег на голову — его мамаша. Она была уже безнадежно больна, прожила у сына с полгода только, и Петр Васильевич ни разу ни в чем не упрекнул ее. Раньше он с какой-то даже теплотой и в то же время с тревогой вспоминал об этой женщине, думал о ней, как о матери, безвестность рождала у него сыновьи чувства, а когда она оказалась тут вот, рядом, молчаливая, жалкая (в глазах покорность), когда он узнал, что в ту ночь с ней ничего плохого не случилось, она ушла от него, то вдруг внезапно, на диво самому себе изменился — начал ясно чувствовать ее вину пред собой. Картины детства и отрочества все ярче и ярче высвечивались в памяти. На людях еще ничего, зовет ее мамой, разговаривает с ней, а когда они остаются наедине, вдвоем, что-то сковывает его язык и на душе становится как-то неспокойно, тяжело. Хочет пересилить себя, быть снисходительным, добрым, увидеть в ней мать — не получается.

…Он не сразу расслышал вопрос, который задал ему парень.

— Не хотите ли коньяку? Говорят, коньяк расширяет сосуды. И берите шоколад и сыр. А то что за завтрак — лук с хлебом.

Чувствуется, что парень говорит все это больше для Сенькина, а не для Петра Васильевича. И голос… Очень интересный голос: по-особому холодный, отчужденно вежливый.

— Не могу, — слегка напряженным голосом ответил Петр Васильевич. — Коньяк это ведь тоже алкоголь. А он мне вреден.

— Ну, маленечко-то…

— Все равно.

— Наверное, внучатам помогаете, бабка больна, вот и приходится экономить? — Парень улыбался. В его широкой улыбке тоже что-то свое, затаенное.

— Нет у меня внучат.

— Правда ли, что к старости люди становятся более бережливыми? А точнее сказать, скупыми?

— Кто как. — Петр Васильевич делал вид, будто его совсем не трогают приличные по тону и бестактные по содержанию вопросы.

Да, он всю жизнь экономил, смолоду научился — зарплатишка в те давние годы была мизерная, а потом, когда в сорок с лишним лет заочно окончил институт и стал инженером, когда пришли к нему чины (не сразу, правда, и не ахти какие, но все равно чины), а вместе с ними и деньги, Петр Васильевич по старой привычке продолжал экономить, то на одном, то на другом, и это получалось как-то привычно, машинально. А со стороны могло показаться даже глупым. Костюм, который сейчас на нем, куплен лет десять назад в магазине уцененных товаров и все еще новешенек. По дешевке куплено и пальто. Только вот шапка дорогая — пыжиковая. Но что же в этом дурного? И странное дело: даже в скромной одежде он кажется почему-то солидным и важным.

Парень перелистывал толстую старую книгу.

— В Бахчисарае, в ханском дворце, теперь музей. И там все сохраняют. Все очень хорошо организовано. А Сибирскому ханству не повезло. От Кашлыка, говорят, ничего, не осталось. Вы слыхали о Кашлыке? — спросил парень у Петра Васильевича.

«Это он меня экзаменует. И как примитивно экзаменует».

— Да! Я был на том месте, где когда-то располагалась столица Сибирского ханства. Правда, еще лет двадцать назад. Там, действительно, уже ничего не осталось. Только холм. Точнее, остатки холма. Ну и лес еще. Холм этот все время подмывается Иртышом. И это очень жаль, что ничего не осталось. Ведь это все-таки история.

Помолчали. По радио уже часа два наяривал джаз, одна мелодия веселее другой. Репродуктор сверх всякой меры хрипел.

— Любите джазовую музыку?

Петр Васильевич любил джаз, но признаваться в этом почему-то не хотелось.

— Ннет!

— Ну, как же так, папаша? Интеллигентные люди должны разбираться в музыке. Даже школьники и — те разбираются.

— Любить и разбираться — разные понятия. Я люблю скерцо и скерцино. А вы?

По правде говоря, Петр Васильевич не знал, что такое скерцо и скерцино, слыхал когда-то от кого-то о них, и не в меру услужливая память зачем-то сохранила эти слова. Парень не злил его, скорее, забавлял. «Вот такие самоуверенные, усатые-волосатые парни почему-то нравятся девчонкам, — подумал Петр Васильевич. — Для этих парней все просто и ясно. Никаких тебе сомнений».

— Лично я не очень-то разбираюсь в музыке, — сказал Сенькин. — У нас в деревне не было даже гармошки.

Он снова начал вспоминать, а Петр Васильевич, разглядывая его угрюмую носатую физиономию, думал, что человек этот, по всему видать, самолюбив и злопамятен. Даже одежда на нем и его вещи выглядят какими-то надутыми, сердитыми: рубашка грубо топорщится, вылезая из-под пиджака, волосы на мохнатой, видать, из дорого меха шапке стоят торчком, а книга, которую он читает, слишком толстая, пухлая. «Молчаливые выглядят не только умнее, но спесивее других. Наверное, я кажусь спесивым. Во всяком случае, они чувствуют во мне чуждого им человека».

Слушать Сенькина было неприятно.

— Сколько времени вы питались одной картошкой?

— Ну, не помню сколько. — Сенькин помедлил и вдруг резко спросил: — А что?!

Все перенес старик: недоброжелательные взгляды, разные намеки и подковырки, а тут не смог сдержаться:

— Да че вы, ядрена-матрена, без конца стонете-то? Скоко-то поголодовал в войну. А после войны скоко-то пожил в полуподвальной комнате. Ну и что? — Когда Петр Васильевич слишком волновался и злился, он начинал говорить простонародными словами, как когда-то в детстве и молодости: — Ну, едри твою налево! А если б побеспризорничать пришлось? В грязи и на холоде пожить. В заброшенном подвале где-нибудь. И почувствовать, как вошки иногда бегают у тебя по спине.

Сенькин хотел что-то сказать, но Петр Васильевич забил его густым басом:

— Узнать, что когда тебя изо дня в день лупят и лупят, так, что ты и подняться не можешь, то боль исчезает. Вконец измученному человеку почему-то не так больно. А когда будешь взрослым, в окопах полежать. А после войны в землянке пожить… В тридцать лет… полысеть. А в сорок поседеть. Наводите тут тень на ясный день.

Он понимал, что у него получается как-то неубедительно, сбивчиво, бестолково. По-мальчишески как-то. «В окопах полежать»… Не те слова. Не то! До чего же услужлива память, черт бы ее побрал! Будто вчера было. Без конца рвутся снаряды, мины, в воздухе стоит дикий шум и грохот, и земля нервозно вздрагивает. Он грудью, всем телом чувствует, как она вздрагивает, холодная и влажная. Где-то сзади чернеют головешки, оголенно и жалко возвышаются над пепелищем печи и трубы — все, что осталось от белорусской деревушки. Стоны. Кровь. И смерть. И в эти минуты поднялся и побежал неведомо куда молоденький солдатик с окровавленным лицом и обезумевшими глазами…

Петр Васильевич подумал, что следовало бы сказать не только о себе, но и о тех, кто попал в плен к фашистам, кого ранило в войну, кто остался без рук, без ног (Петра Васильевича, слава богу, не ранило), кто жил в блокадном Ленинграде. Да мало ли!

— А что вы так разговариваете со мной? — Сколько надменности и холода было сейчас в глазах Сенькина. — Он меня отчитывает. Да как вы смеете? Что за тон?! Какое мне дело до ваших вшей!

Когда он произносил последнюю фразу, глаза его слегка блеснули. Он, видать, страшно доволен был этой своей последней фразой.

Сердчишко у Петра Васильевича начало бешено колотиться, голова свинцово тяжелеть — надо было куда-то уходить, пока не поздно. Этим двум что… У них железо вместо нервов.

Есть не хотелось, но он все же заказал себе в вагоне-ресторане шницель, чай и медленно, вяло ел и пил, продолжая, уже мысленно, спорить со своими собеседниками (он часто мысленно спорил с людьми и это у него получалось более убедительно, более доказательно, чем если бы он спорил с кем-то с глазу на глаз). Больше раздражал Сенькин, и старик мысленно говорил ему: «Ты — баловень судьбы. И эгоист, в сущности». Он давно убедился, что споры мысленные тоже плохо действуют на него — нервируют, вызывая тяжесть в голове и даже сердцебиение, и сейчас, стараясь отвлечься, начал убеждать себя, что он не так уж и стар, правда, плешь на всей башке и виски совсем седые, на лице болезненная старческая белизна и размягченность, а вот глаза, те еще по-молодому живые, темные, влажные, а ведь главное глаза: живут глаза — живет человек.

Вспоминая обо всем этом назавтра, уже усмешливо, как бы между прочим, Петр Васильевич печально подумает, что у каждого поколения свои трудности, и люди каждого поколения, наверное, по-своему правы. Видимо, не надо подсчитывать, кому досталось больше трудностей и невзгод, кому меньше, и просто надо быть уступчивее и снисходительнее.

Он вышел на тихом, заброшенном полустанке, не попрощавшись с соседями по купе, ничего не сказав им. Сестра жила в тридцати верстах отсюда, в деревне. Он много раз бывал у нее, когда-то добирался на лошадях, когда-то на попутных грузовиках, а когда-то и на своих двоих. Сегодня нет ни грузовиков, ни повозок. Не видно и людей. Древнее, осевшее в землю станционное здание грязно-желтого цвета выглядит немо, печально. Чуть в стороне, среди пышных сугробов виднеется десятка полтора изб. Мороз. Сырой ветер. Пустынно. Какой-то одинокостью и щемящей тоской, давно уже забытыми, вдруг повеяло на него, и Петр Васильевич подумал, что он, пожалуй, тоже стал каким-то слишком уж разборчивым, изнеженным. Странное дело: его как будто манили те неясные, туманные и вроде бы уже давно утраченные чувства — одинокость, бесприютность, щемящая тоска. Они были даже приятны ему, потому, наверное, что напоминали о его молодости, а молодость есть молодость (к тому же, все мы в старости склонны в той или иной степени романтизировать прошлое). Он недовольно тряхнул головой и нахмурился, как будто это были не мимолетные чувства, а какие-то внезапные, грозные призраки.

 

ЛИВНИ

По природе своей Петр Петрович Мошков — тихоня, но нелегкая судьбина (фронт, два ранения, послевоенная голодуха, многолетняя работа на посту председателя колхоза, что в давнюю пору было тоже не сахар, да и сейчас не больно-то легко) основательно изменила его характер, и теперь мужик этот отличался активностью, быстротой, громкоголосостью и выглядел довольно-таки суровым с виду. Но зато он знать не знал нервных болезней, так модных ныне; широкое, как лопата, лицо его всегда одинаково спокойно, ни один мускул не дрогнет, не шевельнется, хоть потолок вались.

Но сегодня ему было не по себе: весь день валились и валились, как поленья на голову, всякие неприятности. С утра-то вроде бы ничего шло. А потом… Позвонил шофер председательской машины, молодой мужик, не раз хваставший, что «за всю жись ни разу не был у докторов», и сказал, что «загрипповал», «температурка» и все прочее. Автомашину Петр Петрович и сам может водить (как трактор и комбайн), да вот беда — вчера руку поранил, затаскивая в квартиру шкаф, и врач сказала: «Повязку не снимать…»

Однако он все же съездил на поля, где косят сено. А когда вернулся и только-только сел за стол, в кабинет влетел обычно неповоротливый ветврач и выпалил, что заболели коровы: пастух по дурости подогнал их к Змеиным болотам. Гиблые места эти (болота тянутся по тайге на много верст) всегда пользовались дурной славой.

По радио (рации теперь во всех бригадах, в мастерской, даже на машинах главных специалистов есть — знай наших!) ему сообщили: над северными лугами пронесся ливень. Ну что ж, пронесся так пронесся — бывает. Но там заготовляли сенаж. И надо было колхозников с машинами куда-то спешно перебросить. Перебросили — не впервой. И тут ему сказали, что наплывают сплошные тучи с востока — сбывается прогноз о ненастье. Конечно, зимой (в отчетах и выступлениях) можно будет прикрыться этим ненастьем. А перед коровами как? Коровкам корм подавай.

И пошло, и поехало! То одно, то другое, подь ты к чемору! Заявился главбух с пухлой, как квашня, кучей бумаг на подпись. Только-только уселись, углубились в бумаги, как шумно отворилась дверь, и заявился пожилой мужичок в плаще и кривой кепке (никак не может к культуре привыкнуть).

— Петр Петрович, конягу бы мне часика на два, а?

— А к бригадиру обращался?

— Нет.

— Иди к нему. А я бригадиров не подменяю. И надо раздеваться.

Когда мужичок ушел, Мошков вызвал по рации бригадира:

— Слушай, к тебе придет… — Назвал фамилию колхозника. Петр Петрович знает в своем колхозе всех от мала до велика. — Дай ему лошадь, дров подвезти. Кстати, как он сейчас работает?

Сердито встал и открыл дверь:

— Вера, ко мне пока никого не впускай.

— Хорошо, Петр Петрович, — бойко ответила толстенькая секретарша, глядя на председателя влюбленными глазами.

Но не подумайте чего-нибудь… Баба эта — забавная баба — глядит на всех так, будто влюблена по уши. Поначалу это озадачивало Петра Петровича. А потом — ничего, привык.

И только под вечер стало тихо-мирно. С улицы тянуло свежестью. Хорошо все же, когда такая вот тишина, спокойная, деловая. Как бывший фронтовик, Мошков знает, что тишина может быть и настороженной, зловещей. Когда он лежал в тылу, в госпитале, тишина казалась ему вялой и сонной.

Жарко. Но рубаха у Петра Петровича застегнута на все пуговицы. Когда-то в детстве он сдуру сделал татуировку с помощью одного городского балбеса, приехавшего с отцом в деревню в каникулы. Да хоть бы что-то скромное вытатуировал, а то: мужик и баба вытянули губы — целоваться собрались.

На улице начал пошлепывать дождь. Застучал кровлей ветер, заходили от ветра рамы. Вот тебе и тишина!..

Когда вечером, отяжелев после ужина, Мошков, как и обычно, вышел за ворота своего дома — подышать свежим воздухом, дождь по-прежнему сыпал; с огородов тянуло острыми запахами мокрой зелени.

Мимо шагал не по-деревенски худой мальчишка лет двенадцати. Стеснительно поздоровался.

— Ты куда это так торопишься?

Мальчик остановился:

— К врачихе. К Анне Степановне. Она в город уехала. А папе плохо. И мама говорит: сходи, погляди.

— Ну, наговорил. Отец-то, заболел, что ли?

— Заболел.

— А что с ним?

— В животе чего-то.

— А зачем ты к Анне Степановне идешь, если та уехала в город?

— А она хотела приехать.

— Ну, беги, беги!

Это был сынок колхозника Якова Охохонина, мошковского одногодка и однокашника. Избы их родителей наискосок стояли. Мальчонками вместе на рыбалку, по ягоды и по грибы бегали.

Одевшись в простое и повздыхав (так хотелось отдохнуть, а, видимо, не удастся), Мошков пошагал к Охохониным. Анна Степановна была уже там, по-хозяйски рассевшись на стуле возле больного, и что-то выспрашивала у Охохонина, который лежал, согнув ноги и держась за живот. В избе поразбросано. Неприятный, щекочущий запах лекарств.

— Что с тобой, Яков Максимович? — громко спросил Петр Петрович.

Охохонин жалко и виновато глянул на председателя:

— Да вот живот болит. Ну, невозможно как…

— Поел что-нибудь не то. Третьего дня соседка моя, Егоровна, сдуру-то ядовитых грибов набрала. Возле Змеиных болот. Так тоже маялась. Едва отходили.

«Зря я насчет «отходили».

— Да каки грибы! Я их ишо и не едал нонче. Не до грибов.

Охохонину тесно на односпальной кровати (ноги вылезают, руки вылезают), такой он большой. Обычно это — молчун. А лицо, — будто мужика только что невежливо разбудили. У ног Охохонина пригорюнилась его жена Евдокия, баба тихая, безответная. У Евдокии мудреное, видать, древнее отчество — Аккондиновна, какого нынче уже нигде не услышишь, как бы насмех данное ей, скромнице. И, наверное, потому все зовут ее просто Евдокией, или Дуней.

— Так что у тебя? — приставал Мошков.

— Говорю, в брюхе болит. Схватки. Как рожать собираюсь.

У докторши глубокомысленное лицо: кажется, что она все, все знает о болезни Охохонина, а вот сказать остерегается.

— Что с ним, Анна Степановна?

— Его надо срочно в районную больницу, — не отвечая на вопрос Мошкова, проговорила докторша. — Сейчас, немедленно!

— Я еще днем хотела увезти его, — сказала Евдокия. — Да машину не нашла. Автобус утром ушел. Забежала к Пашке, а он уже нализался, окаянный. Лыка не вяжет. А у Максимова легковушка сломалась. Врет, поди. Да как их заставишь!

— А почему не в колхозе? — строго проговорила докторша. — Зачем нам частники? Петр Петрович!..

— Сейчас организуем.

Держась руками за низ живота и напрягаясь, Охохонин сдавленно постанывал, и стон его походил на храп. Утихал, а потом еще крепче хватался за живот и получался уже не храп, а что-то вроде мычания.

Анна Степановна встала:

— Петр Петрович, срочно нужна машина.

— Сперва-то у него не так, чтобы шибко уж было, — сказала Евдокия. — А вот все хуже и хуже.

Несколько шоферов были в разъезде. Один отпросился в соседнюю деревню проведать мать. Торопко прошагав с полквартала, Мошков открыл калитку в новых резных воротах. Куда тебе ворота! А дом еще краше: четыре комнаты, веранда, мансарда, амбарушка, хлевок, сарай — все в лучшем виде. Тут жил самый молодой и бесшабашный колхозный шофер с многодетной семьей (две дочки и два сына — мал мала меньше).

— Где хозяин?

— Да убрел куда-то, — ответила смазливая, расторопная бабенка, жена шофера.

— А давно?

— Да сразу как поужинал. И ума не приложу, где он.

Петр Петрович знал, где. У секретарши Веры, той самой, с влюбленными глазами.

«Везде, сатана, успеет!» — Мошков и хмурился, и ухмылялся.

Были еще шоферы, на окраине села жили. Но он махнул рукой, той, которая в повязке: подите вы!.. И через некоторое время подогнал легковую (личную) к дому Охохониных.

— Ну, пошли помаленьку, Максимыч.

Охохонин шагал, согнувшись в три погибели, поддерживаемый врачом и женой.

— А где шофер-то? — беспокойно спросила Евдокия.

— А я? Чем не шофер?

— Да вы что, Петр Петрович?! Стока шоферов…

— Поехали!

Мошков говорил эти слова не без удовольствия, дескать, знай наших!

До райцентра — села Петелино — каких-то восемнадцать километров — рукой подать. Бабы, те иногда даже пешком добираются. И не потому, что нету машин. Есть. А просто издавна привыкли так. «Деды и бабки, отцы и матери пешочком ходили. И нам бог велел».

В лесу белым-бело от дождя. Ветер, рвавшийся из глубин тайги, гнул кусты, раскачивал деревья. Машина слегка подскакивает, отчего Охохонин глухо мычит, а его жена бормочет:

— Потерпи, Яша, потерпи. Скоро приедем.

Проехали мимо Цыганских озер. Озер, собственно, нет, — низина, а точнее, впадина, поросшая грубой осокой, камышами, а по краям — жидким кустарничком. В центре этой впадины — кочковатое болотце. Старики говорят, что лет сто назад здесь были большие мелководные озера. И произошла тут одна история, о которой те же старики вспоминают не иначе, как с содроганием. Несколько цыган увели лошадей из их деревни. Деревенские догнали их в лесу и всех, как одного, порешили. А петелинские крестьяне свое поганое дело вытворили — выгнали из домов цыганок и цыганят, родичей убитых конокрадов. Зима, как нарочно, выдалась неслыханно морозной. К ночи буран нахлынул. И цыганки с ребятишками, убегая неведомо куда, все как есть померзли близ озер, в зароде. Утром поехали мужики за сеном, видят — мертвецы. С той поры и прозвали эти озера Цыганскими.

Дождевая белизна, ветер и сырость вдруг напомнили ему окопную жизнь, когда все на тебе и вокруг тебя в ненастье становилось прилипчиво мокрым, грязным, и ты не знал, где и когда сможешь обсушиться. Вот это незнание — где и когда? — было тяжелее всего. Одной землицы сколько на фронте перекопал. И сейчас бы еще заравнивал. До сих пор иногда мерещатся ему ночами фронтовые сполохи, разрывы снарядов и кажется, что вздрагивает под ним кровать. Вот тебе и железные нервы! Да что там!.. Безразличен ко всему только труп. Мошков всю жизнь работал до одури, чувствуя при этом какую-то странную, злую радость, не покидавшую его даже дома и уже непонятную ему теперь. Дескать, когда-нибудь потом, потом буду отдыхать, сейчас не до этого. И прогнал, сжег свои молодые годы.

Кажется, конца не будет слякотной дороге, мокрым лугам и почерневшему лесу. Никого. Пустынно. Хоть бы птица какая-нибудь пролетела. Замирает тайга в ненастье.

— Ну, как, Максимыч? — спросил Мошков нарочито бодро.

— Ниче, — не своим голосом выдавил Охохонин.

— Скоро приедем. Потерпи, дорогой.

О, если бы все было так, как ожидаешь! Как предполагаешь. А главное, как хотел бы. Но!.. Возле безымянной речушки они увидели знак, запрещающий проезд (дорогу ремонтировали). Начались всякому здесь знакомые дорожные мучения: машинешка подскакивала, шаталась, падала и выла на все лады. Заскользила-поплыла куда-то влево, будто по катку и, накренившись, судорожно подергалась и застыла. Стали слышны приглушенные стоны Охохонина, тоже смахивающие на вой.

«Этого еще не хватало, — с раздражением подумал Мошков, вылезая из машины. — Ладно хоть сапоги надел».

Пахло мокрой травой и навозом. Петр Петрович знал: никакого навоза тут нет, это здешняя земля так странно пахнет, когда отсыреет. Ветер по-прежнему гнал белый молочный дождь.

Мошков оглядел левые колеса машины, наполовину погрузившиеся в яму с густой грязью. Уже виднелся конец объезда.

Пока он раздумывал, как и что, Евдокия натаскала невесть откуда сосновых веток, сушняка и подложила под колеса. Тихоня, тихоня, а везде успевает.

— Гони, Петр Петрович!

Мошков подскочил к тальнику, отломил веток пять (не сразу и оторвешь, черт их дери!) и тоже бросил под колеса — надо же что-то и самому сделать.

Машина, взревев, зло выскочила из ямы.

Вскоре показалась маленькая деревушка, где тоже был объезд. Мошков, пыхтя, вылез из машины, чтобы посмотреть, нет ли и тут какой-нибудь ямы, колдобины. Приземистые избы и амбары кучились возле дороги, как бы собираясь перебраться, перепрыгнуть через нее, почернев от влаги и приобретя, под стать погоде, крайне унылый вид. Из ближней пятистенки неслись пьяные голоса, там надрывалась гармошка, и какая-то баба визгливо выкрикивала: «Эх, эх, эх!..» Видать, пляшет. К дороге бежала молоденькая, с растрепанными волосами девка. Краснорожий, с пьяными глазами парень догнал ее и дернул за руку.

— Да отстань ты от меня! — крикнула девка.

— Ну, что ты корчишь из себя?

— Отстань, говорю! Налил шары-то.

— Еще чего-то фасон гнет.

— Че ты пристал к девке? — сказала Евдокия. Но по-особому сказала — таким голосом просят, умоляют.

— Нет, ты все же пойдешь!

— Хоть кол ему на голове теши, — продолжала орать девка. — Уйди, добром прошу!

— Фу-ты, ну-ты, елки гнуты! — Парень пьяно вихлялся, дергая руками — передразнивал девку.

— Иди, давай, иди, — уже другим, заметно сердитым голосом сказала Евдокия. — Будь ты неладен! А то вот возьму и угощу палкой этой.

— Че-го?! — удивился парень, насмешливо оглядывая женщину.

— Съезжу вот по дурному-то колгану. Поворачивай давай, ать, два!

«Ну и Евдокия! — дивился Петр Петрович. — Вот те и тихоня».

— А ты откудов выползла? — придвинулся к Евдокии парень. Крепко же его пошатывает.

— Кончай концерт! — осматривая машину и не поворачиваясь к парню, сказал Мошков.

Парень глянул на широкую спину Мошкова и задиристо хмыкнул:

— Хм! А ты-то чего еще тут?!.

— Веди себя как полагается.

Петр Петрович повернулся к парню. И тот, поглядев на строгую, явно начальническую физиономию Мошкова, сказал:

— А че… Почему она?..

— А потому, что ты рылом не вышел. — Он тут же пожалел, что сказал такое. Не то и не так надо говорить.

— Ну, бляха! — снова взвинтился парень. — Тебе-то что надо?!

— Иди, иди, милый, — совсем дружески проговорил Петр Петрович, будто приглашал чайку попить. — И оставь девушку в покое.

Это был чужой колхоз, в своем на Мошкова никто так вот рот не разевает. Но девка все же узнала его:

— Здравствуйте, товарищ Мошков! Видите, что вытворяет? Надоел хуже горькой редьки. Трезвый еще ничего, человек как человек. А под пьяную лавочку — что хошь вытворит.

— А что, выпить нельзя? — сказал парень.

— Давай-ка не прикидывайся дурачком, — зашумела девка.

— Да на холеру вы мне сдались! — махнул рукой парень и пошел к дому, где продолжали отчаянно наяривать на гармошке.

У другой стороны объезда, с краю деревни, возле прясел стояли двое — молодой долговязый мужик и беременная женщина с нежным детским личиком. Мужик поднял руку:

— Довезите нас до больницы. Рожать ей.

— Да вы что?! — удивился Мошков. — У себя машины не нашли? И почему без фельдшера?

— Да я думал, что она еще с недельку походит, — удивленно махнул рукой мужик. — А ее вон корчить начало. Хотел соседа Ваньку Нарбутовских упросить, чтоб довез. А он и сам слег.

— Почему без фельдшера? — опять, уже грубо спросил Петр Петрович.

— Нету у нас никакого фельдшера. Это надо в Комарово ехать. Так уж лучше сразу в Петелино.

— Садись, мамаша, — весело сказал Петр Петрович. — Сейчас доставим тебя, куда требуется.

Долговязый без конца болтал. Видать, был доволен, что все так легко устроилось — сели, едут.

— У мамы моей было девять детишек. А у тетки Лизы, у сестры маминой, у той человек, наверно, пятнадцать.

— Ну, вот и у вас будет столько же, — не очень ловко пошутил Мошков.

— Нет, нам много не надо.

— «Много не надо», — передразнила его жена. — Тебе-то что. Тебе не рожать. Вот принесу одного, и хватит. Еще не знаю, как рожу, — добавила она тихо и отрешенно.

— Не бойсь, — протянула Евдокия. — Все рожают, не ты одна. На то и баба.

Стараясь приподнять настроение пассажиров, Петр Петрович весело сказал:

— Кого ждете? Мальчика, девочку?

— Да это все равно, — тоже весело отозвался долговязый.

— Живот-то у тебя, девонька, что-то большеват, — раздумчиво проговорила Евдокия. — Впервой рожаешь?

— Первый раз.

— Тем более. Может, и двойня.

— Типун тебе на язык, — вдруг грубо сказал Охохонин. Совсем по-здоровому сказал.

— Врач говорила, что будет один.

— Ну, они скажут!.. — Это опять проговорил долговязый.

— Да иди ты!.. — рассердилась роженица.

К Петелино подкатили в сумерках. Село разбросалось на взгорьях; дома будто сползали по мокрой склизкой земле, книзу, к озеру, покрытому сонной темно-серой дымкой. Сквозь косой дождь как-то по-особому — опасливо и нахально — проглядывали красноватые огоньки села. Здесь, возле озера, перед взгорьем дорога была в глубокой грязи. Машина едва-едва шла, трясясь и дергаясь и все плывя куда-то вбок. Беременная женщина заойкала, потом закричала: «Аа!!! Ааа!!!» Застонал Охохонин. Беспокойно завозились Евдокия и муж роженицы.

«Еще рожать будет», — подумал Мошков с испугом.

Он не знал, как это бывает. Отродясь не видывал. Видел роды коров, лошадей, овечек. Но там другое. Чего не знал, того не знал.

Кажется, он повернул куда-то не туда, машина вдруг резко клюнула, накренилась, и мотор заглох. Опять яма. Да еще какая. Он сразу понял: это — намертво, так просто отсюда не выкарабкаешься.

Грязь, колдобины только на окраинах, а дальше, на взгорьях, дорога ничего. «Тут вот, тут надо было прежде всего улаживать дорогу-то», — злился Мошков. Он опять обошел вокруг машины, слыша, как шебаршит, булькает, хлещет и хлещет ядреный дождь и доносятся приглушенное ойканье и стоны беременной. Петр Петрович торопливо зашагал, почти побежал, не разбирая дороги, к большой пятистенке на конце квартала, у ворот которого стоял-дремал «газик». Все в этом доме было по-деревенски открыто, доступно.

В комнате за столом, вокруг ведерного самовара сидело человек десять, Гоняли чаи. Старик и старуха, видать, хозяева, недоуменно и вопросительно глядели на Мошкова.

— Помогите, товарищи! В моей машине рожает женщина.

Кто-то сдержанно хохотнул. И старуха закричала на него:

— Че тут смешного-то, еретик ты этакой?!

— И у меня еще больной мужчина. А машина застряла. Вот тут, рядом.

— Дак мы-то чего? — сказал вихрастый парень, поставив стакан с чаем на стол. — У нас тут врачей нету. Идите быстрее в больницу. Она недалеко.

— «Газик» ваш?

— Мой.

— Поехали! Быстро!

— А вы что командуете?

— Митрий, ну че ты говоришь-то? — замахал руками старик. — Одевайсь живо!

Женщина еще не рожала.

Когда они сдали медикам — с рук на руки — роженицу и Охохонина, Петр Петрович наконец-то почувствовал, как он устал, измаялся. А еще надо вытаскивать машину из ямы. Надо сегодня же позвонить в одну из бригад. И надо бы поговорить с сынишкой (лентяйничать начал, плохую отметку принес по математике). Надо!.. Сколько в этом слове непреклонности, суровости. Много чего надо.

Посидев с Евдокией сколько-то в тесном безлюдном коридоре, Мошков решительным шагом — за окнами тьма, пора домой — вошел в кабинет врача. Охохонин лежал на кушетке, выставив толстый голый живот. Над ним склонилась пожилая докторша.

— Извините! Мне надо ехать. Что с ним?

— Проверяем, — не очень охотно отозвалась докторша, равнодушно поглядев на вошедшего. — Видимо, колит. Ему придется полежать у нас.

— Ой-я! — вздыхала Евдокия.

— Не вздыхай. Ничего страшного с ними не будет. Баба, наверное, уже родила одного или двойню. А Яков твой полежит и выйдет. А вот как мы будем добираться до дому? Это, пожалуй, пострашнее.

Дождь на улице сыпал и сыпал.

 

ИЛЬЯ ШУЛЯКОВ

© «Советский писатель», 1982.

Дело было в 1959 году, давно уже, а все помнится полно, живо, и живость тех еще молодых для меня лет, тех впечатлений как-то не согласуется с теперешними, не очень яркими впечатлениями, где есть раздумья и маловато эмоций.

…Новость эту сообщил мне первым Василий Васильевич, персональный пенсионер, человек общительный и не по-стариковски резвый. Он имел привычку каждое утро прохаживаться до магазинов и базара, покупал кое-что по мелочи, а главное, «делал проминку», без которой, по его словам, он чувствовал себя «препротивнейше». Василий Васильевич нередко попадался мне на улицах. Я работал в обкоме партии ответственным секретарем «Блокнота агитатора», с утра до ночи бегал как чумовой по авторам, в типографию, в издательство.

— Все носишься, Василка? — спрашивал он обычно.

— Все ношусь, Васильич, — отвечал я.

Почему он называл меня «Василкой», бог ведает. На этот раз Василий Васильевич был хмур и начал с другого:

— Слыхал, Илья Антонович умер? Да, сегодня под утро. Сердце, конечно… Говорят, еще вчера днем в общем-то ничего себя чувствовал. Да, вызывали. Из «Скорой помощи», из спецполиклиники. Но…

Когда я через час вернулся в обком, там уже все говорили об этом.

Илья Антонович Шуляков был весьма видной фигурой в области: уже более десятка лет работал он первым секретарем горкома партии, избирался членом бюро обкома, его видели в президиумах всех партконференций и пленумов, а также в президиумах всех самых важных собраний. Его фамилия частенько мелькала в газетах. А люди называли Шулякова только по имени-отчеству, как будто у него не было никакой фамилии.

— А знаешь, что вчера Илья Антонович говорил?..

— Слушай, сходи-ка к самому Илье Антоновичу.

Почти все жители нашего маленького областного центра знали в лицо Илью Антоновича. Внешность у него, надо сказать, была довольно-таки примечательная: крупное, рыхловатое, все в мелких морщинках лицо; такие лица считаются добрыми, и в наших краях их называют почему-то «бабскими», хотя, если разобраться, чисто женского в них ничего нету; был Илья Антонович толст, лыс и сед, говорил голосом громким, усталым и чуть хрипловатым. На каждого, кто его видел хоть раз, он производил впечатление человека знающего, пожившего на белом свете, умного и в то же время простоватого.

Вспоминаю…

Я впервые столкнулся с ним вскоре после войны, когда, приехав с фронта, устроился на работу в радиокомитет. В ту пору мы еще не слыхали о магнитофонах и, когда требовался «живой» голос, «выпускали» неискушенных людей прямо в эфир. Однажды выпустили заведующего орготделом горкома партии. Фразы три-четыре он проговорил бодро — любо-мило послушать, но вдруг его голос исчез, из репродуктора доносился какой-то непонятный шорох, подозрительное щелканье и опять зловещая, таинственная, как бы говорящая тишина. Так продолжалось несколько секунд, потом послышался тяжелый вздох и… дрожащий — ужасно слушать — голос выступающего. Я со страху закрыл уши, а когда отнял ладони, не мог понять, кто говорит: вроде бы не заворготделом и не диктор.

Что же произошло? Видя страшный провал, диктор подтянул к себе бумагу и, подделываясь под выступающего, начал читать.

Как говорят в таких случаях: разразился скандал.

Через какое-то время после этой невеселой истории председатель радиокомитета сказал:

— Вчера на пленуме выступал Илья Антонович Шуляков. Очень толковое, на мой взгляд, выступление. О строительстве. Он говорил главным образом о темпах строительства. А это важно: строим мы пока что страшно медленно. Надо организовать передачу по этому вопросу. Подите к Шулякову и постарайтесь самого его вытащить к микрофону. Поняли? Вы почему это перестали давать живые голоса?

Илья Антонович работал в обкоме партии заведующим промышленно-транспортным отделом. Он произвел на меня поначалу несколько странное впечатление. Я думал, все пойдет чинно, неторопливо, как обычно: позвоню ему, войду в приемную, секретарша доложит, подожду сколько-то… Раньше у некоторых руководящих работников была неприятная привычка: принимать посетителя не сразу, а через какое-то время, заставляя его ожидать в приемной, хотя — дело прошлое — руководящий работник не всегда был занят, и в этом проявлялось не только отсутствие чуткости, но и по-детски наивное стремление придать себе весу.

Шуляков буркнул по телефону «Заходите», и не успел я войти в приемную, как открылась дверь, и показался толстенький человек с потрепанной физиономией — он и тогда был так же лыс, сед и морщинист; шагал Шуляков быстро, устало и деловито. Быстрота эта несколько удивила меня, привыкшего к размеренной походке руководящих товарищей. Но еще больше подивился я костюму Ильи Антоновича — светло-серому в крупную клетку: партийные и советские работники по обычаям тех времен носили, особенно зимой, темные костюмы, как будто все поголовно в трауре были. Костюмы как у Шулякова считались признаком легкомыслия, «иностранщиной» и еще бог знает чем.

— Привет! — сказал он. — Пошли. Садитесь. Да вы без церемоний.

Сунув руки в карманы пиджака — это тоже не было тогда принято, другие совали в карманы брюк, — Илья Антонович прошелся по кабинету и, сев, взглянул на меня не очень настойчиво, но внимательно, изучающе.

— Согласен! Выступлю. Только не пойму, почему вы хотите писать за меня? А? Так я вас понял? Ну, дам я вам текст моего выступления на пленуме, еще несколько интересных примеров дам. Но ведь это же еще не передача. Чего я буду с чужого голоса петь? Знаю! У нас, к сожалению, не только статьи пишут за начальников, но и, скажу вам откровенно, пишут даже тексты их выступлений на разных собраниях. Говорит с трибуны областной руководитель: вид важный-преважный, голос внушительный, а слова-то не свои, слова-то чужие. И получается, что в голове у такого руководителя не мозги, а — прошу прощения — труха. Наивно прикрываемая занятостью.

— Вы только бога ради не волнуйтесь, — предупреждал я его перед выступлением.

— Не беспокойся, слушай.

Шуляков мне «тыкал», но это меня почему-то не обижало, видимо, потому, что он держался со мной на равной ноге; обижают грубость, надменность, барски покровительственный тон, холодная и вместе с тем тихая вежливая отчужденность, спокойная начальственная непреклонность, то, что создает дистанцию между «им» и «мной», что ставит меня в строгие рамки.

Говорил Илья Антонович перед микрофоном спокойно, и совсем не похоже было, что он читал. Несколько раз добавил от себя «так сказать», «это самое» и даже целую фразу — «Вообще за строительство жилья пора приниматься всерьез», отчего у меня екнуло сердце — подобная отсебятина тогда строжайше запрещалась.

— Сильно! — воскликнул председатель, так и не заметивший отсебятины Шулякова.

Вскоре Илью Антоновича утвердили директором судоремонтного завода — предприятия довольно крупного, но отстающего, куда безуспешно пытались послать «на усиление» того, другого, но согласился один Шуляков, он, видимо, не умел отказываться.

Года через два-три судоремонтный как-то незаметно выдвинулся на видное место, и в горкоме партии нам, репортерам, советовали: «Сходите-ка туда, там много интересного. Главное — по всем показателям план перевыполняют».

Человек, как известно, привыкает ко всему, привык и я вместе с другими работниками радио, что на судоремонтном хозяйствует Шуляков, обосновался там прочно, надолго, и когда его избрали первым секретарем горкома партии, это было для меня, да и вообще для многих, как-то вдруг, неожиданно. И сразу же почему-то поползли по городу разные слухи и толки о новом секретаре, порою анекдотические. Рассказывали, например, такую историю. Будучи директором, подошел Илья Антонович к молодому токарю — лентяю порядочному, покачал головой:

— Такой здоровый, такой крепкий, а норму не осиливаешь.

— Э-э, говорить-то легко. Попробуйте сами, — грубовато отозвался токарь.

И вот на другое утро Шуляков пришел в цех, к удивлению рабочих, в старом комбинезоне и сказал ершистому токарю, что сам проработает смену на его станке. Конечно, все это выглядело несколько по-мальчишески; во всяком случае, никто из директоров в нашей области никогда ничего подобного не проделывал. Илья Антонович обтачивал валики — работа не сложная, но требующая сноровки и быстроты, а парень, как дурак, болтался возле него; пот ручьями лил с директорского лица, упрел порядком Илья Антонович, но все же дотянул до конца смены — норма, конечно, была перевыполнена — и сказал парню, махая перед его носом своим длинным замасленным пальцем:

— Вот так и робь. Понял?

Никто из нас — несановных людей — не боялся с любым вопросом зайти к нему. А звонили Шулякову, когда кому взбредет на ум, и в кабинет, и даже на квартиру. Рассерженный слишком докучливым человеком, Илья Антонович кричал в телефонную трубку громко, но отнюдь не барственно: «Послушай, дорогой товарищ, неужели с такой мелочью надо обращаться непременно к секретарю горкома? Твое дело и без меня могут успешно решить». В голосе секретаря столько было искренней досады и в то же время дружелюбия, что жалобщик морщился от собственной бестактности. Шуляков все же часто, против своей воли, ввязывался в мелочи, помогая, а порою и потакая настойчивым просителям, и его безжалостно ругали за это на конференциях и пленумах. Люди эксплуатировали его доброту, его отзывчивость, урывая у Шулякова время, а ведь нет ничего страшнее бесконечных, может быть и важных для отдельного человека, мелочей, утопая в которых руководитель может упустить первостепенное, главное.

Был он прост. И прост не показушно, не наигранно, что случается у иных руководителей, которые гонятся за популярностью; казалось, что велюровая шляпа, светло-серый костюм, который полюбился ему, и галстук случайны на нем, а постоянно он носит кепку с погнувшимся козырьком и старорусскую расписную рубаху-косоворотку. Рассказывали, что Илья Антонович до смерти любил пельмени, блины, шаньги, оладьи, завариху, кулагу и другие древние русские блюда, что-то было в нем все же от старого сибирского мужичка. Был забывчив — то авторучку оставит в чужом кабинете, то карандаш, то папиросы, и эта забывчивость как-то не вязалась с его постоянной аккуратностью, пунктуальностью, и, конечно зная за собой подобную слабость и немножко стыдясь ее, Шуляков говорил: «Тридцать рублей в месяц (счет велся еще на старые деньги) я отвожу из своего бюджета на утерянные ручки».

Любил ходить пешком. Об этом знали многие и старались поймать его на улице. Иногда прохожие видели прелюбопытную картину: стоит Шуляков, держит собеседника своей здоровенной ручищей за борт пиджака и говорит ему что-то с раздражением, а собеседник, вытянув лицо, согласно кивает головой.

Работал в горкоме партии заведующим отделом пропаганды и агитации маленький, юркий человек по фамилии Патрахин. Перевелся он из сельского райкома. С легкой руки Шулякова его сразу же прозвали «бумажным завом». И было за что: Патрахин имел необычайное пристрастие к писанине, — всегда что-то строчил, исправлял, черкал, бормоча недовольно; весь стол свой завалил газетами, книгами, журналами, справками и сводками.

Рассказывают… Как-то Шуляков зашел в отдел и спросил инструктора:

— Когда свою справку представите? Уже все есть, кроме вашей.

Горком проверял работу учреждений культуры, и вопрос этот должен был обсуждаться на бюро.

— Еще позавчера написал, — ответил инструктор. — Да Петр Петрович забраковал. Я уже два раза переделывал, а ему все что-то не нравится.

— А что он говорит?

— Да по языку… О наглядной агитации велел немного добавить, а в остальном — по языку. А по-моему, все там нормально. — Инструктор помолчал и добавил уже тише и недовольно: — Сегодня сам все переделывает. Фразы с конца записки на начало перетаскивает и наоборот.

Секретарь горкома вызвал Патрахина.

— Должен сказать вам, Илья Антонович, что работники горкома еще не научились писать как следует, — начал Патрахин. — Любой наш документ должен быть грамотным. Как же иначе?

— Это верно, — поддакнул Илья Антонович.

— В райкоме, где я работал, мы до конца доводили все справки и постановления.

— Трудились в поте лица, — пробормотал Шуляков.

Патрахин не понял иронии и заулыбался:

— Там мне в основном поручали. Доклады для первого секретаря писал и тексты выступлений готовил для него. И вы поручайте…

— Ишь ты!.. — нахмурился Шуляков.

— Я не пойму вас, Илья Антонович.

— А и понимать нечего. Когда закончите свою справку, перепечатайте и принесите. Да захватите и черновики.

Тот приволок все, уверенный, что секретарь наконец-то убедится в его необычайных способностях «готовить документы», «доводить дело до конца», а ведь это так важно — «доводить до конца»; хотя бы этим да выделимся, хотя бы… Ведь строить карьеру обычным путем не просто, совсем не просто, а если будут говорить: «Только он может…», «Надо спросить у…», следует имя-отчество…

Шуляков прочитал материал и пришел к выводу: Патрахин улучшил текст, но справка, написанная инструктором, тоже годилась.

— Послушайте, зачем вы, вы лично, почти два дня возились с этой бумагой? — начал Илья Антонович, вновь вызвав к себе Патрахина.

— Вы считаете, что из горкома могут исходить любые безграмотные сочинения? — решил дать бой Патрахин.

— Да послушайте, — все еще спокойно продолжал Шуляков, — ведь нет предела совершенствованию. Попадет ваша справка кому-то другому, он тоже будет над ней мудрствовать. Хороший документ — понятие очень неопределенное, каждый понимает по-своему.

— То есть как неопределенное? — строго спросил Патрахин, привыкший о всем судить просто и прямолинейно. — Как неопределенное? — повторил он и тут же осекся, вспомнив, кто перед ним, и уже тихо и покорно добавил: — Я не пойму, Илья Антонович…

— Ну, какой же это хороший документ, коли в нем полно выспренностей и каких-то крикливых фраз. У вас есть этот грешок. Так вот… Надо прежде всего, по-моему, учитывать назначение документа. Справка эта никуда не пойдет, ни в каком деле не останется. Кое-какие факты используем для постановления, и все. Это мелочь.

— Я думаю, что в нашем деле нет мелочей, Илья Антонович.

— Как это нет?

— Ведь и вы!..

— Что я?

— Извините…

— Говорите, не бойтесь.

— Вот позавчера… бабка та приходила… Вы с ней больше часа беседовали. А ведь это было перед самым бюро, без бабки полно работы.

— Бабка… А вы знаете, что это за бабка? Бабка!.. Ее отец был председателем волисполкома, а мать — активистка-учительница. Оба старые коммунисты. В феврале двадцать первого года, когда был мятеж, их схватили кулаки, связали вместе и бросили в прорубь. Живьем. В Иртыш. Километрах в тридцати от Тобольска. А она, эта самая бабка, ее звать Марией Ивановной, весь век проработала в деревне, и не как-то там… а избачом, председателем сельсовета и председателем колхоза была, сколько-то лет в райисполкоме работала. Вместе со старыми коммунистами в молодости коммуну создавала. Сын на фронте убит. А сейчас живет в подвале, в одной комнатке с родственницей. И комната принадлежит не ей, а родственнице. Конечно, я мог бы отмахнуться: иди в горисполком, я квартирами не занимаюсь. Но я же человек, я коммунист! Мелочь мелочи рознь, дорогой товарищ.

— Все это я понимаю. Но из этого вовсе не значит, что инструктор может писать как попало, — не унимался Патрахин.

— Ты весь в бумагах, как рыба в чешуе, — загремел Шуляков, перебивая Патрахина. — Только попусту потратил два дня. Всех вполне удовлетворил бы и первый вариант справки. Ясно?! Ну исправил три-четыре фразы, потратил десять-двадцать минут, и хватит. А то… Все равно через три дня можешь эту бумагу использовать для нужника. Ведь в городе днем с огнем не сыщешь по-настоящему хорошего агитатора. В тех же учреждениях культуры что творится? Надо же заниматься этим. А ты… Заведующий отделом пропаганды и агитации!

И пошел, и пошел шуметь, так что секретарше пришлось плотнее закрыть двери.

Он нередко покрикивал и пошумливал, нанося себе тем самым непоправимый вред. Бывалые люди понимали — это, в сущности, безобидный, не унижающий людей крик и шум, уж таков Шуляков от природы, накричится, а разберется, поступит по-человечески; но кое-кто обижался, даже жаловался в обком; говорили об этом и на собраниях, тем более что говорить было безопасно — любую критику, даже несправедливую, Илья Антонович принимал по-партийному и никогда не выказывал злопамятности, точнее — не отличался ею; он был весь на виду, весь открыт, без забрала.

Патрахин вскоре перевелся на Север, заявив в обкоме партии, что первый секретарь горкома его невзлюбил.

…Городское совещание по идеологическим вопросам. С третьего ряда мне хорошо видно всех и за столом президиума, и на трибуне. В президиуме, как на подбор, сидят молодец к молодцу, и только Шуляков, то и дело поглаживающий свою блестящую лысину, среди них как белая ворона — старый и какой-то сонливый, помятый. Но я заметил, выступающие обращаются только к нему: «У нас, Илья Антонович…», «Попросим вас, Илья Антонович…», хотя здесь был и секретарь обкома партии.

Вот на трибуну поднялся элегантно одетый инженер — внештатный лектор. Говорил он с расстановками и с каким-то странным нажимом, в которых чувствовалась некоторая театральность. Много жестов. Да, этот парень определенно любовался собой. Я упрекнул себя в том, что, кажется, зря придираюсь к нему. Я почти десяток лет пробыл в армии, все больше в нижних чинах, потом жил в тайге и, привыкнув к простоте и суровости, не переносил тогда холеных красавцев.

Все слушали инженера внимательно. И мне стало казаться, что один я так настроен к выступающему. Илья Антонович вроде бы думал о чем-то своем, но вот он поморщился, повернул голову и проговорил неожиданно громко:

— Послушайте… только вы, пожалуйста, не обижайтесь. Ну чего вы рисуетесь? И не надо бы так много этих… общих слов.

Инженер сконфузился, что-то забормотал. Шуляков как-то совсем просто, по-домашнему почесал лысину и мягко добавил:

— Пожалуйста, поконкретнее…

А потом он сам подошел к трибуне.

Мне показалось, что Илья Антонович очень уж быстро закончил свое выступление. Я взглянул на часы и удивился: говорил Шуляков довольно-таки долго — пятьдесят пять минут. Только он один в нашем городе умел так «заговаривать» людей, что они не замечали времени. Голос его между тем вовсе не походил на голос опытного оратора: несколько монотонный, с хрипотцой, и ударения в словах не всегда удачные — «ква́ртал», «зво́нят», «доку́менты», «про́токол». Причем вместо «ц» он по-сибирски произносил «с» — «улиса», «куриса». Но вот странно! — его простоватый голос, хрипотца, неправильные ударения, местные простонародные словечки — «кажись», «давеча», «робил», «ниче», «аха» (да), «блазнится» (мерещится), «шпарь вовсю» — в соединении с интеллигентными словами, интересными фактами, примерами и необычайной логичностью мысли делали речь впечатляющей, ее запоминали. В конце выступления он говорил о хамском отношении к коммунисту Пахомову на механическом заводе, том самом, где работал инженер-позер, выступавший на совещании. Пахомов дожил до пятидесяти четырех лет тихо-мирно и, будучи не очень грамотным, дотянулся до поста начальника литейного цеха. И вдруг на одном из собраний двое молодых инженеров разбивают его в пух и прах, ругают, за что он виновен и за что не виновен. Через день после того директор завода объявил Пахомову, что назначает его мастером, и еще добавил к чему-то: «И этого вам, прямо скажем, лишку». Все решила критика на собрании: в те давние годы многие руководители слишком уж прислушивались к критике на собраниях, порой не вникая в суть — так ли, правда ли?.. И этим пользовались карьеристы и интриганы. Оно конечно, пора было уйти с начальственной должности, где уж за инженерами гнаться. Но разве так беседуют со старыми рабочими? Пахомов с горя напился, да столь крепко, что «плохо помнил себя», и, будучи обиженным и желая на ком-нибудь выместить злобу, придрался к соседу по квартире и ни с того ни с сего обругал его матерно. Сосед пожаловался, стали Пахомова без конца «склонять» на собраниях, вызывать по начальству, «всыпали» выговор, после чего он занедужил и уже совсем слег в постель.

Узнав об этом, Шуляков примчался на завод, побывал на квартире у Пахомова. Мастер тотчас же встал на ноги — вся хвороба у него была от одного огорчения.

— В истории с Пахомовым вы тоже повинны, — сказал Шуляков, уставившись на инженера, будто прицеливаясь. — Ведь это вы первым и совсем бездоказательно обрушились на него. Тогда, на собрании…

После совещания я вышел на улицу, закурил. У входной двери стоял Шуляков с пожилой женщиной. Подальше от него, возле колоннады — начальник областного управления культуры Назаров, рослый и представительный, разговаривал с мужчиной в замасленной рубахе и молотком в руках — дежурным слесарем. Слесарь, размахивая руками и тараща глаза, что-то говорил — видимо, жаловался на кого-то. Назаров, улыбаясь, протягивал ему раскрытый портсигар. По всему было видно, что беседа у них не деловая, а так, от нечего делать. Мимо прошагал музыкант из филармонии, подобострастно поздоровался с Назаровым, но тот, не поворачивая головы, небрежно, даже как-то сердито ответил: «Здравствуйте». Шуляков, наблюдавший эту сценку, пробормотал, ни к кому не обращаясь, — он частенько выражал свои мысли вслух:

— Актеришка!

Хоронили Шулякова в серый холодный, дождливый день. На улицах сонно, тихо — сырость и неслышный, мягкий дождь скрадывают звуки. Было обидно: почему такой день, к чему эта серость, сырость, этот легкий и частый дождь, похожий на пыль, так любимый героями произведений Достоевского и совсем не подходящий к характеру Шулякова, — природа все же странно безразлична к нам, людям.

Возле клуба железнодорожников, где стоял гроб с телом, как всегда при затяжном ненастье, образовалась огромная лужа, даже нечто вроде болота, но тысячная толпа горожан, пришедшая поглядеть на покойника, протоптала через невообразимую грязь широченную дорогу.

Духовой оркестр играл что-то меланхоличное. В зале выставили наскоро написанный портрет Шулякова. На нем Илья Антонович выглядел молоденьким, по-приказчичьи приглаженным и с каким-то пустым, легкомысленным взглядом. Мертвый Шуляков оскалился, его лысина посинела, лицо тоже посинело и вроде бы покосилось немного, как после страшных побоев, и было неприятно оттого, что ни портрет, ни покойник не похожи на живого Илью Антоновича, у которого были глубокий проникновенный взгляд, улыбчивые губы и розоватая добродушная плешь.

Похоронная процессия протянулась почти на километр, — одних венков насчитали семьдесят восемь. Путь до кладбища был длинен, пыльный невесомый дождик неторопливо лил и лил, люди были молчаливы и полусонны, под стать мокрому спящему городу, и в голову мне лезла всякая чепуховина: другие покойники, страшные болезни, подстерегающие человека. Потом я вдруг вспомнил, что Шуляков много лет заочно учился в высшей партийной школе и только в позапрошлом году получил диплом. Рассказывают, недосыпал перед экзаменами, повторял материал даже за обедом, даже по дороге в горком.

Рядом со мной шагал, сутулясь, Василий Васильевич, шагал молча, думая о чем-то своем; был он в старом-престаром пальтишке, в такой же старой кепчонке, — простоватый мужичок по виду, и никак не верилось, что это подполковник в отставке, бывший председатель парткомиссии обкома партии.

— Что же это медицина? — сказал я. — Ведь не старый еще…

Василий Васильевич покашлял в кулак:

— Что медицина?.. Не очень жалел себя человек, вот в чем вопрос. А точнее будет сказать — не очень его жизнь жалела, или, как моя теща говорит, не шибко баюкала. И, собственно, к чему эта застарелая, наивная философия! Сказал — и самому эти слова противны. Хоть и правдиво, а все же как-то неприятно звучат… Все — жизнь, все — жизнь, а сам что? «Не жалел…» У нас некоторые возводят это даже в достоинство. Хотя что уж!.. Ты газетчик, и вот тебе факты. Работать он начал с двенадцати лет. В Екатеринбурге, на Верх-Исетском заводе. Тогда все начинали с десяти — двенадцати. Потом красноармейцем был. На колчаковском фронте. И с фашистами тоже воевал. Ранения, конечно. В тридцатых годах завод строил на Дальнем Востоке. Потом — партийный работник на Ямале. Где-то недоспал, когда-то не поел, не отдохнул — всякое бывало.

Дождь лил и лил, легкий, липкий, холодноватый; противно чавкала под ногами грязь; бесконечная колонна двигалась упрямо и молча; в серой дождевой завесе показалась темная железная изгородь старинного, бог весть когда открытого, кладбища с вековыми хмурыми соснами…

 

НА ТАГАЙКЕ

Все, что он видел сейчас, знакомо ему с детства. Наверное, тыщу раз бывал он и у этого вот глубокого русла бог знает когда высохшей безымянной речки. Русло густо поросло кустарником и березняком. Здесь всегда было пугающе затенено, затемнено, завалежено и сыро, как в ненастье. На покатых склонах берегов росли ядреные-преядреные подберезовики. Помнится, лет этак сорок назад он набрал здесь почти полную корзину грибов. Дома жена поджарила их в сметане, Василий Андреевич пропустил полковшика бражки и потом наесться не мог — одно объедение. В дни его молодости в тутошних местах было совсем дико и глухо: летом без топора, бывало, и не пройдешь — какой-то сплошной, бесконечный плетень из зелени. В версте от высохшей речки начинаются непроходимые болота с кочками и вонючей жижей. Когда-то, при царе еще, были тут мелководные озера и тогда деревенские старухи — азартные ягодницы и грибницы — страсть как боялись этого проклятого места; они утверждали, что в озерах плавают «большущие змеи с башками кверху», а в чащобах у озер и у высохшей речки водятся не только звери, но и лешие. И будто бы многие бабы видели и змей, и леших.

Страшные россказни, однако, не мешали бабам, почитай, все лето бегать к этим чертовым местам, — больно уж много было здесь и грибов, и ягод.

«Большущие» водяные змеи это, конечно, — старушечьи сказки. А вот диких зверей в тайге, действительно, было полно. Помнит Василий Андреевич… Еще до войны дело было. В ту весну впервые выгнали стадо на выпас (пас коров кривой, смирный мужичонка Саньша, он вскоре после войны помер). В стаде было два быка, и оба здоровенные такие. Глядит Саньша на быков, и как-то не по себе ему: шибко уж воинственно настроены, видно, совсем ошалели от лесного воздуха и свободы. Саньша потом, сам ошалело глядя на мужиков, испуганно рассказывал им… Растравляя себя, быки заревели, гребут и гребут землю ногами, морды книзу, а хвосты кверху. Растравились и бросились друг на друга, стукнулись лбами; люди, те и на ногах не устояли бы, а быкам хоть бы хны: разошлись, как по команде, и со всей-то силушки вновь хлобыстнулись. Опять разошлись и опять хлобыстнулись, рогами бьют друг друга, черти, насмерть сражаются, прямо как взбесились. Саньша вертится возле, а подступиться боится. Один бык, побежденный, убрел куда-то в лес: где он бродил и что делал — бог его знает; уже и стадо пригнали, а его все нету и нету.

В тот вечер Василий Андреевич пошел в лес, березовых виц для метелки наломать. Вышел за околицу и видит: бежит бык к деревне, а на шее у него… медведь сидит — прямо намертво прицепился. Тут собаки деревенские вовсю залаяли, а какая-то баба дико заорала. Не успел Василий Андреевич толком разглядеть медведя, как спрыгнул зверюга и — в лес. Подбежал бык, шея и бок у него все изодраны, искровянились. Пошли мужики, а с ними и Василий Андреевич, в лес, с медведем расправляться. Да разве догонишь его. А то место, где напал медведь на быка, нашли, не так уж далеко от деревни: между кустами земля изрыта — это бык ногами, и следы от медвежьих лап остались, на земле клочья шерсти и кровь. Быка, конечно, пришлось заколоть. Ничего себе денек достался на его долю.

В старину волки и зайцы забегали даже в деревню; выйдешь, бывало, утречком за ворота, и шары на лоб — на снегу следы звериные. Дикие утки прямо над домами летали и плавали в озерке рядом с деревней. Да что в старину. В сорок пятом году дело было. В тайге развелось тогда до черта волков, и перед весной рыскали они поблизости от домов стаями и в одиночку. И вот один из них пробрался темным вечером на окраину деревни, заскочил в стайку к соседке Нюрке и выволок оттуда свинью. В ту пору как раз кино в клубе закончилось. Шагает Нюрка с бабами по улице и слышит: визжит не своим голосом свинья, будто режут ее. Подумала со страхом: «Кажись, моя!» Бежит, ног не чуя, бабы за ней, — свинья все-таки, время-то голодное было. В полутора метрах от ее палисадника — сугроб, в сторону дома (улица односторонняя) отвесный, к лесу — покатый. Волк тянет свинью на сугроб, свинья визжит, упирается. Увидев людей, волк задал стрекача, а свинья побежала обратно в стайку. Нюрка потом заверяла всех, будто волк стоял наверху сугроба, а свинья — внизу. И будто бы волк тянул свинью за ухо на сугроб: «Ну, не дурак ли? Рази вытянешь ее на сугроб? Да ишо за ухо». Ей не верили, и Нюрка страшно злилась и кричала: «Молчали бы уж, если ниче не понимаете!»

Много разных чудных историй рассказывали в деревне о зверях. Но что любопытно: видел это чудное обычно кто-то один, и не поймешь, то ли в самом деле было такое, то ли выдумал человек. Ну, скажите, как увидела Нюрка в темноте, что волк держал свинью за ухо?

И рысей тоже было много. Однажды ночью рысь даже в колхозный овчарник забралась, через окошко выбитое. Забралась и давай, и давай шуровать, с ходу три овечки зарезала. Старик чабан слышит: шум какой-то, что-то неладно вроде бы (он глуховатый был). Глядит: рысь на овечке, сидит, вцепилась. Чабан прикрыл окошко то чем попало и — к Василию Андреевичу. Василий Андреевич схватил ружьишко и… рысь даже не поежилась.

Что ему сегодня лезут в голову всякие звериные истории? А может, и не зря лезут. Многое повидал за свою длинную-то жизнь — уже семьдесят восемь годков глядит на свет белый, шутка в деле; всякую крестьянскую работу делать умеет, ничего из рук не вываливалось. Смолоду ружьишко и бредешок держит. Шкура убитого им в тридцать третьем году медведя до сих пор на полу в горнице лежит и будто новешенькая. Другую такую же шкуру подарил братану, горожанину. В прежние времена Василий Андреевич и свою семью, и родичей, и всех дружков своих закармливал дикой утятиной. Жена блезирно отмахивалась: «Надоела уж мне твоя утятина хуже горькой редьки». А сама, бывало, довольнешенька, глаза будто маслом смазали. И лосины, и рыбы было у них тогда — завались.

Многие мужики в их деревне рыбачили и охотничали; даже когда-то умудрялись ездить за два десятка верст на большие озера с неводами и сетями, а на речку Тагайку что возле деревни протекает (она маленькая, кое-где курица перебредет), ходили с бреднями. С удочками не баловались, считая это ребячьим делом. Лет десять назад был Василий Андреевич в городе и диву дался: сидят мужики у плотины с удочками, солидные вроде бы, в шляпах даже и в очках, в воду глазами уперлись, ждут не дождутся, когда же чебачишка клюнет.

Ружье у Василия Андреевича в избе висит, над сундуками, забыл уж, когда и стрелял из него. А бредешок в амбарушке пылится.

Не стало зверей; не только что медведя, даже паршивенького зайчишку и того не увидишь — все куда-то подевались. За утками надо на дальние озера ходить, верст за пять-десять. Тагайка обезрыбила, редко-редко когда клюнет на червячка чебачок, да и какой, смех глядеть: тощий, вялый. Будто его уже вылавливали и поджаривали на сковородке. Возьмешь в рот — керосином припахивает. Вода в речке помутнела, потемнела, провоняла, и уже не увидишь рыбьих всплесков, не услышишь утиного кряканья, мрачные тени опоясывают ее, грязную, неживую, и не обдает она путника волнующей свежестью, острыми, дурманящими запахами прибрежных трав, и на крутом повороте не булькает весело, как раньше — обезводилась. Молча и покорно несет она на себе черные маслянистые пятна-блины и разный мусор, сбрасываемый людьми, в том числе и в их деревне, давно уже ставшей поселком.

Поселок большой, в нем и колхоз, и леспромхоз, и фабрика, и какие-то непонятные старику учреждения и конторы с красивыми вывесками; по улицам бродят длинноволосые, как бабы, бородатые парни и девки в штанах, языкастые и спесивые, бог знает откуда сюда понаехавшие. Вымирали или исчезали неизвестно куда и звери, и птицы, и рыба. Зато комарья, мух и других насекомых стало вроде бы даже больше.

В прежние времена лес крепко подкармливал Василия Андреевича. Одних грибов они с женой засаливали полную кадушку. Да еще и насушивали с полмешка. О, сколько их было, грибов, тогда в лесу, местами так будто обсыпано все. И — вот чудно! — грибы охотнее росли не где-то в глубине тайги, а в ближнем лесу, изреженном, с проселочными дорогами, где тут и там виднеются солнечные полянки, веселенькие пролески, гнилые пеньки. А в далеких чащобах, с завалами деревьев, погибших от старости и поросших мягким мхом, в местах глухих и сумрачных, доброго гриба и не сыщешь. Брали не всякий съедобный гриб (сыроежками, к примеру, гнушались), больше налегали на грузди да рыжики, да подберезовики. Правда, рыжики попадались все больше червивые почему-то, и Василий Андреевич всегда безо всякой жалости отбрасывал их, он собирал только крепкие, ядреные грибы. Поешь хлебца с рыжиками, поджаренными в сметане, и — сытехонек. Или возьмешь, бывало, солененький груздочек, маленький, плотненький, хруп, хруп, — просто объедение. В войну и послевоенную голодуху все это сильно помогало семье.

Последние годы старик начал сдавать, похварывал, стал тугой на ухо, не так ясно видел, утратил свойственный ему ранее тонкий нюх, но все еще был крепок на ноги. И сегодня вот без труда отмахал около пяти верст, выискивая грибные места. Но что-то не везло ему — он положил в корзину немного опят и с десяток худосочных ломких сыроежек, кажется, даже червивых (надо будет проглядеть дома, приходится и сыроежки собирать), к осени в сырости многие из них становятся червивыми. И хоть бы один груздочек попался. Василий Андреевич — мастак собирать грибы: идет, бывает, по лесу, не видно ни груздя, ни бугорка, за которым может спрятаться груздь, а будто что-то толкает старика, — копни-ка давай здесь, копни-ка, тут он притаился, миленький! Поведет по земле ножичком туда да сюда, и, действительно, вот он, беленький, крепкий, влез в землю, прикрылся сосновыми шишками и затаился, паршивец. Что ни говори, а грибнику, как и охотнику, хорошие глаза нужны. Отгрибничал, что уж! Но он тут же начинает сам себе возражать: почему отгрибничал? Мало стало грибов, далеко за ними надо ходить.

Пройдя еще сколько-то, он остановился у низины, покрытой краснолесьем, и, выматерившись, остервенело плюнул: вся земля вокруг была изрыта и измята, как будто бы тут все лето паслось беспокойное стадо свиней. Кто-то до него наткнулся на грибное место и, видать, немало насбирал груздей. Насбирал и все порушил. У старой сосны валялись разломанные червивые грузди.

— Свинья! — сказал старик. — Неужели не понимает, что уж никакой груздь тут больше расти не будет!

Увидел два смятых окурка и усмехнулся:

— Да тут не один пасся.

Год назад старик похоронил старуху и теперь жил один в своей избе, лишь изредка забредали к нему кто-нибудь из пожилых соседей и такая же старая, как он, сестра. И, живя один, Василий Андреевич на диво быстро привык разговаривать сам с собой.

Он вышел из дому рано утром, еще в холодок — был уже конец августа, когда деревянные крыши домов синевато и тревожно белели от инея и все цветы в лесу приобрели от влаги бодрящую свежесть. Шагал, шагал. И вот ноги и спина стали гудеть. Был уже полдень, это он понял по солнцу, пора домой. И старик повернул было, но остановился, увидев костер на дальней полянке у взгорья, покрытого засохшим, видимо, от какой-то тайной болезни, кустарником. Костер одиноко и печально догорал, рядом лежала куча сушняка. Старик погасил, затоптал горящие угли и головешки. Это его утомило, он посидел на обгоревшей с одного конца сухой березе, устало вздыхая и думая: хорошо, что нету ветра и земля сыровата. Потом встал и начал осматривать все вокруг. В траве валялись консервная банка, недокуренная, смятая сердитой рукой папиросина, несколько спичек, клочки газеты и осколки разбитой водочной поллитровки и бутылки из-под пива. Видимо, бутылки раскокали, бросая в ствол сосны. Тут же он нашел три брошенных червивых груздя. И сказал сам себе:

— Это те!.. Набедокурили, и хоть бы хны им.

У сосны старик заметил следы больших мужских ботинок, наверное, сорок третьего или сорок четвертого размера, а у костра — следы ботинок меньшего размера; люди эти что-то мотались тут из стороны в сторону, а мужик в больших ботинках вроде бы прыгал даже. Он свернул на заросшую, забытую людьми тропинку, которая то исчезала, то появлялась, легкая, еле приметная, и думал: все же как много пакостливых людей на свете или, во всяком случае, таких, которые не отдают себе отчета в том, что они делают. Лес испоганен на десяток верст от поселка. Везде дороги, дорожки, тропинки — туда тянутся, сюда тянутся. Какие-то ямы, канавы, карьеры, скучные пеньки, черные болячки на траве — кострища, консервные банки, бутылки, битое стекло, тряпки, газеты… Чего только нету!

Поперек тропинки лежала жидкая надломленная березка, надлом свежий и листья у березки свежие. А вот смяты, придавлены к земле ростки сосенок, их тут десятка два или три, один возле другого — кучкой. Конечно, большинство из них все равно погибнет, не успев вырасти, разве хватит тут места для стольких деревьев, но ведь дело не в этом.

Старик жалел деревья. Временами ему казалось даже, что они чувствуют, подобно животным. Он понимал, что это глупо, нелепо, но все же думал так. А, точнее сказать, так думалось. Ведь не все получается по нашей воле! Но деревья что! Даже на домашние вещи — это уж вовсе забавно — Василий Андреевич порою смотрит, как на что-то живое. И когда попортились старые настенные часы (их он выменял в городе на муку еще в тридцать первом году), к бою которых он привык и бессонными ночами с удовольствием слушал неторопливое «бом, бом, бом!», ему стало как-то не по себе, будто рядом с ним поселили покойника. Помнится, никто в деревне не мог починить часы и пришлось ехать в район. Его самого дивило и смешило это странное восприятие, эти непонятные, пугающие чувства, появлявшиеся в минуты особенно острого нервного напряжения и душевной усталости. Он никогда никому не говорил о них, стыдился, таил их в себе, подавлял как мог, они казались ему унизительной слабостью, не достойной таежника. Жена, человек наблюдательный и умный, все понимала и говорила с усмешкой:

— Знаешь что, Васил. По-моему, у тебя ум за разум заходит.

Он шел за мужчинами, как когда-то ходил за зверем, — внимательный и осторожный. Далеко не пошел бы, нет; старик был убежден, что они где-то близко, и ему хотелось хоть мельком взглянуть на них, если удастся.

И удалось. Неожиданно где-то сбоку раздался выстрел (как это бывает всегда, от внезапности он показался слишком громким, резким), старик вздрогнул и повернулся. С ближней сосны упала сорока. За кустарником, на травянистом берегу Тагайки, сидели два парня, один рослый, кудрявый, с ружьем в руках, другой — коротконогий толстяк. Возле толстяка лежала корзина с груздями. Речка здесь узка, тиха, вода у берегов и в заводях покрыта неровной матовой пленкой из копоти и разной темной нечисти, и это как-то странно видеть здесь, в тайге. Старик любил Тагайку на быстрине, на перекатах и отмелях, там вода чище, прозрачнее, и можно, как в старину, весело посидеть на бережке.

Он сразу почувствовал в парнях что-то чужое, холодное. Долгая и нелегкая жизнь приучила его, как ему казалось, безошибочно определять, где его затаенные недруги. А тут и не затаенные даже. Вроде бы простые, ничем не примечательные лица — обычные лбы, носы, губы, без бород и модных бабьих причесок, все вроде бы обычное и в то же время необычное. Какое-то самолюбие, недовольство, даже злость так и разлились по лицам парней, особенно по лицу кудрявого, и видны в каждой черточке, в каждой морщинке. Даже в движениях рук (парни курили), резких и как бы вороватых, Василию Андреевичу почудилось что-то недоброе, скрытое.

Парни глядели угрюмо. Но глаза что, многие таежники да и сам он, Василий Андреевич, глядят так же вот угрюмо. Старика больше пугали руки парней и выражение их лиц. Ружье двуствольное, дорогое, видать. Василий Андреевич никогда не видывал таких красивых ружей.

Он попытался улыбнуться, но не получилось (сам почувствовал: не получилось), поздоровался и спросил:

— А сороку-то зачем застрелили?

Кудрявый парень повернулся к толстяку и хохотнул:

— Как тебе нравится этот голос?

Короткий, какой-то деланный, недобрый хохот… Он насторожил старика.

— Силе-ен! — насмешливо отозвался толстяк.

— И костер вон не затушили. Ладно хоть ветра нету. А то в прошлом годе так же вон за болотами кто-то побаловался. И вон скока лесу выгорело. Бутылки зачем-то разбили. — Василий Андреевич ткнул пальцем в сторону кудрявого. — Это я вам по-стариковски. И вы уж не обижайтесь на меня.

— Ну, это ты зря, дед, — сказал кудрявый. — У нас все чин-чинарем. Сорока, к примеру, нам нужна для научных опытов. Понятно?! Ты что, науку не признаешь? Наука — это двигатель нашего общества. Так в газетах пишут. Ты хоть газеты-то читаешь? А что касается костра… Костер разводили не мы.

— Да, не мы… — фальшиво-солидно проговорил толстяк.

— И бутылки разбили тоже не мы.

— Тоже немые, — добавил толстяк, ухмыльнувшись. Ему было весело от своих неуклюжих шуток.

— Вы, вы, че уж! — махнул рукой Василий Андреевич.

— Ты неприлично ведешь себя, дед, как я погляжу. Пристаешь и оскорбляешь подозрением. Ведь те бутылки из-под водки. Так? Значит, водку кто-то вылакал. А мы с корешом, как видишь, трезвехоньки.

— Не блезирничай уж. Всыпать бы вам обоим, трезвехоньким.

— А чем докажешь, что мы? — Кудрявого да и его дружка, по всему видать, забавлял этот разговор. — Ну?! Вот то-то!

— А следы-то. У тебя ж на правом ботинке железная набойка. А на левом нетука.

— Ну, гадство! Так ты что, выходит, подглядывал за мной?

— Да как это набойку-то подглядишь, ты че? Вот и видно, что оба на взводе.

— Значит, я оставил следы?

— Оставил, слушай.

— И ты их увидел?

— Увидел, слушай, — уже более твердым голосом сказал старик и подумал: «Рази они поймут вежливое обращение. Вежливость, по-ихнему, — это слабость. Налили шары-то».

Кудрявый парень опять повернулся к толстяку:

— Таежный активист, так сказать. Герой из фильма. Давай-ка чеши отсюда, дед, пока я не рассердился.

— Взять бы вас под микитки да увести куда следует. Я все одно узнаю, кто вы такие, и сообщу начальству вашему.

— Ничего ты не узнаешь, дурная твоя голова, — усмехнулся толстяк. — Мы же из города.

— Ты мне надоел, старый хрен, — грубо сказал кудрявый. — Видишь вон ту ель? Дуй туда, не оглядываясь. Срок — две минуты. — Он посмотрел на часы. — Не добежишь за две минуты — пеняй на себя.

Старик стоял (еще не хватало, чтоб какие-то мальчишки командовали им), недовольно и вопросительно смотрел на них. Толстяк криво ухмыльнулся. Глаза у кудрявого стали нехорошо поблескивать, он небрежно поднял ружье и вдруг выстрелил поверх головы старика. Василий Андреевич видел, что тот стреляет не в него, но все равно вздрогнул.

— Что ты делаешь?! Ты что, с ума сошел?!

— Заткнись! Ты думаешь, мы шутить с тобой будем. Смотри-ка, какой он уверенный. Не слишком ли уверенный? — Кудрявый опять хохотнул. — Вот пристрелим сейчас и сбросим в болото. И никто ничего не узнает. Был — и не было. Понял?

— Понял.

— Ну и мотай отсюда. И радуйся, что жив и здоров. Костер, видите ли, забыли затушить. Головешки тлеют. Милиционер какой выискался. Да я из тебя самого головешку сделаю.

Парень, конечно, шутил. Пока шутил. Но старику тут же стало казаться, что кудрявый и не шутит вовсе. В его глазах Василий Андреевич улавливал едкий вопрос: «Ну что, старый хрен, небось штаны стали мокрыми от страха?» Нахмурившись, старик ответил ему взглядом: «Я прожил долгую жизнь и всякого навидался. Не тебе меня пугать, сопляк ты еще». Парень остро кольнул его взглядом: «Утихни, паразит, зараза несчастная! Закрой свое едало, а то врежу». В их взглядах росла и росла еще не высказанная полностью, но ясно видимая злоба, и старик начинал смутно чувствовать, что встреча эта закончится для него недобрым. Но он не был трусом, отличался упрямством, и чувство опасности лишь возбудило его, и он сказал:

— Не надо меня пугать.

У старика даже появилась мысль: а что если выхватить у парня ружье? Он как бы играючи, как-то не по-охотничьи держит его, будто это не ружье, а палка. Но эта мысль тут же исчезла: два таких лба, да разве он справится с ними. И зачем ему ружье? Ну, приведет он их к себе в поселок, а дальше что, скажет: костер развели, бутылки разбили, сороку убили, березку надломили… Ведь надо еще доказать все это, что они фотокарточки возле костра и той березки оставили. С парней этих как с гуся вода, сам же в дураках и останешься.

Кудрявый встал. Встал и толстяк. Кудрявый лениво, вяло, как бы после сна, сделал шага три-четыре и, приблизившись к старику, выкрикнул что-то короткое, злобное и быстро, с силой ткнул ему кулаком в живот. Старик застонал и согнулся.

— Что — радикулит мучает? — со злобной веселостью спросил кудрявый, закуривая. Он злорадствовал, и это, видать, оживляло, даже взбадривало его. Все в нем казалось старику каким-то необычным и злым: нос длинный и острый, как маленький кол, челюсть тяжелая, волосы плотно прижаты к ушам, будто приклеены. Конечно, у другого человека все это — нос, челюсть и волосы, — наверное, показалось бы обычным: во внешности людей мы часто видим то, что хотим, желали бы видеть. Затягивался он тоже зло и жадно, папиросина во рту резко дергалась из стороны в сторону. Когда старик выпрямился, парень вынул папиросину изо рта и вдруг харкнул ему в лицо. Харчок ударил в щеку.

— Мотай, говорю!

Василий Андреевич почувствовал, как все его тело начинает тяжело, противно напрягаться от обиды и злости. Он вынул из кармана замасленный, обтрепанный кисет, сшитый еще покойной женой, и подбросил его вверх. Кудрявый поднял голову, не понимая, что делает старик, и в этот момент Василий Андреевич ударил не по-стариковски крепким кулаком в открытую бычью шею парня. Конечно, лучше бы этого не делать, уйти бы лучше, в крайнем случае еще раз отругать их. Но уж больно он разозлился, а когда злился, то приходил в такое сильное возбуждение, что уже забывал об осторожности, никто и ничто тогда не могли сдержать его. Тогда он, как говорят, терял голову. Эту особенность его характера знали в поселке и не лезли к нему (горячих, азартных людей побаиваются даже больше, чем сильных), а бабы в критические минуты даже прибегали к нему за помощью, прося спасти их или от пьяниц мужей, или от хулиганов.

Потом оба парня долго били старика, уже лежачего, и он хрипло выкрикивал:

— Прекратите! Слышите?! Прекратите!! Негодяи!! Бандюги!!!

Он сжался, согнулся, выставив голову, надеясь, что уж в голову-то они пинать не будут. И, действительно, в голову они не пинали. И, вообще, пинали так… не сильно, как бы нехотя.

— Хватит, пошли, — сказал толстяк.

Кудрявый недовольно глянул на толстяка, посопел и сплюнул:

— Ладно, черт с ним!

После их ухода старик долго лежал на траве, смотрел на пухлое, по-осеннему скучно-серое небо, на сосны-мачты, чувствуя слабую тупую боль в спине, острую боль в животе и тяжело думая: откуда у этих людей такая жестокость, такая темная нелюбовь к природе и человеку? Говорил себе: «Я все сказал им». Какой-то внутренний голос с ехидством возразил ему: «Проку-то от этого. У каждого должен быть свой судья в душе. А уж если его нету… Валяешься вот… Жалкий». — «Я боролся… Они — дураки, и по этой причине могут кому-то показаться даже упорными и храбрыми. Налакались…» — «Пьяный лучше виден. Тем, кто пакостит, ненавистны люди, которые не пакостят».

Веселые оба, только веселость какая-то злая… Она ведь всякая, веселость, бывает. Потом ему пришла в голову еще одна мысль: «Если нетука дубины над головой, дак и пакостят…»

Вспомнилось к чему-то, как, будучи парнем, он однажды зимой заблудился в этих местах; с неба валил и валил крупный снег, будто прорвалось там, на небе, было сумеречно и тоскливо: нога то и дело упиралась под снегом обо что-то твердое, но когда вставал на это твердое обеими ногами, то проваливался и увязал — это были сгнившие деревья. Ему казалось, что он бесконечно далеко от деревни.

Чудно получается: когда тебе почему-то плохо, память как назло подсовывает из своей необъятной кладовой давние тяжелые впечатления и они выступают ярко, выпукло.

На сосне сидели две сороки и, глядя, как человек поднимается с земли (он легко поднялся, только левая нога немножко болела), громко и тревожно застрекотали, бусинки их глаз сердито запоблескивали.

Домой он вернулся уже под вечер, никого не встретив на сонной окраинной улочке. Почистил и вымыл грибы, решив утром поджарить их. Сегодня ему что-то не хотелось есть, он только выпил стакан молока и, умывшись холодной водой из чугунного рукомойника, доставшегося ему в наследство еще от отца, лег на кровать. И сразу почувствовал, что будто прилип к перине, к подушке, к кровати, слился с ними, утяжелился, оцепенел, и это странное, неведомое ему чувство его удивило.

Утром к нему заскочила соседская девчонка попросить соли. Дверь была открыта. Старик лежал на кровати. Мертвый. Дико вскрикнув — она впервые видела мертвеца, — девчонка выскочила из дома и, всхлипывая, побежала по улице.

 

ВЬЮЖНОЙ НОЧЬЮ

© «Советский писатель», 1982.

Остановив газик, шофер сказал:

— Ну, мне надо поворачивать вправо.

Было уже сумеречно, в свете фар снег густо сыпал на дорогу и вихрился.

— Может, все же довезешь нас до райцентра? — неуверенно проговорил Пимен. — Я хорошо заплачу.

— Смеешься, что ли? Дотуда двадцать километров. И пурга вон начинается. Свою-то дорогу не знаю, как одолеть. Прощевайте! — Шофер открыл дверцу кабины.

От ветра раскачивались стволы и тревожно шумели кроны сосен. Снег слепил глаза, был он острый и тяжелый.

— Ничего, Валюха, дойдем помаленьку, — нарочито бодрым голосом сказал Пимен своей спутнице — молодой женщине, которая была в большом — до пят — тулупе, а сам подумал: «Дело, видать, хреновое».

Из деревни они выехали еще до обеда. Пимен думал засветло добраться до райцентра, переночевать в гостинице и утречком пораньше отправиться в больницу. Но дорогу занесло снегом, и они без конца застревали и вытаскивали машину.

«Надо бы подождать с недельку, пока поутихнет погода», — пожалел Пимен.

— Ой, далеко еще как идти, — вздохнула Валя.

— Дойдем помаленьку.

— Ноженьки не держат.

— Ишо такая молодая — и не держат, — усмехнулся он. — Сколько тебе?

— Перед Новым годом двадцать шесть минуло.

— Ну вот…

— А звери не нападут на нас?

— Какие звери?

— Ну… волки.

— Не нападут. Всякое зверье боится человека.

— А вот, говорят, в прошлом годе тетка Палаша, Маньки Созоновой свекруха, дрова везла. Так на ее лошадь волки набросились.

— То на лошадь… На лошадь бывает.

— А медведи?..

— Медведи в берлогах. Не буровь, че не надо, Валентина.

Через час в тайге вовсю бушевала пурга; ветер рвал одежду и валил с ног, снегом забивало рот и ноздри. Уже ничего не было видно. Одна тьма. И снег, который летел на них со всех сторон, даже от земли. По спине Пимена текли холодные струйки. Сквозь дикий вой ветра он слышал, как трещат деревья. «Худо, худо. Зря поехал», — снова пожалел Пимен.

Валя свернула с дороги.

— Куда ты?! — он потянул ее к себе и повалился вместе с нею.

Она вскрикнула коротко и визгливо. Пимен не узнал ее голоса.

«Как робенок. Пропадешь с ей тут». Почему Валентина всегда казалась ему сильной и телом и духом?

«А тулуп-то хорош у ей». Ему вдруг вспомнилось, что когда-то в молодости у него был такой же новый мохнатый тулуп. Февральским утром поехал он в Тобольск муку продавать. Еще темно было. По дороге волки привязались. Бегут и бегут. Не нападают и не отстают. Испугался тогда Пимен и бросил волкам кусок сала, который на обед себе вез, мешок с мукой и тулуп. Лишь потом, в Тобольске, сообразил, что мешок с мукой зря бросил, — едва ли волки захотят жрать муку. К чему появились эти странные воспоминания?

Держа женщину за руку, Пимен, пригнувшись, — так легче сопротивляться ветру, — нащупывал ногами скользкую землю дороги. Спустились в низину. Здесь большак везде был завален сугробами. И Пимену все казалось, что они сбились с пути, отвратительный холодок страха расползался по телу. От злобы рыча и ругаясь, он прыгал по сугробам, до пояса проваливался в снег, бегал из стороны в сторону, нащупывая ногами гладкую твердь дороги. Женщина, согнувшись, стояла на месте. Они все время забирали влево от большака.

— У меня снег в пимах! — крикнула Валя Пимену в ухо.

— У меня тоже полно.

Снег у Пимена в валенках не таял — шерстяные носки, толстые штанины, обмотанные портянками, не пропускали тепло от ног.

Она уже совсем обессилела, спотыкалась и падала. У Пимена тоже подкашивались ноги, и ему почему-то казалось, что их вот-вот засыплет снегом. Правой рукой он держал Валю за руку, а левой без конца тер обмороженные щеки и нос. За свою долгую жизнь Пимен много раз обмораживал лицо, и оно было слишком чувствительным к холоду.

Они наткнулись на сосну. Женщина прижалась к дереву.

— Пойдем! — крикнул он и дернул ее за руку.

— Подожди!

Минуты через две он снова крикнул:

— Ну хватит!

Молчит.

— Пошли, говорят!

— Ой, не могу, подожди.

— Подохнуть хочешь? А ну пош-ли!

— Минуту… дай еще минуту.

Она засыпала стоя. На него тоже напала вялость, дремота, хотелось сесть, уткнуться лицом в воротник полушубка и, прижавшись к сосне, спать, спать…

Он понимал, что это значит: через какие-нибудь полчаса их тела превратятся в ледяшки.

— Какого ты черта!.. Дуреха!! — снова крикнул он, злясь и на женщину, и на себя.

Она слабо отталкивала его рукой и что-то бормотала.

«Еще мороз не шибко сильный», — мелькнуло у него в голове.

Пимен слыхал, что люди, застигнутые пургой, закапываются в снег и в снегу пережидают непогоду. Но он не знал, как это делают. И, может, врали люди.

— Да иди же ты!.. У, горе мое!

Он обхватил ее за талию и потащил. Она отбрыкивалась, отталкивала его, валилась на снег; он падал вместе с нею и, поднимаясь, снова волочил женщину за собой.

«Никогда не видывал такой тьмы кромешной, — подумал Пимен. — Что же это такое, господи!» Он торопливо, испуганно бороздил по снегу ногами и не нащупывал дороги — валенки легко уходили в мягкую массу.

Надо было найти дорогу. Во что бы то ни стало найти дорогу. Он бегал вправо, влево, вперед, назад. Потом потерял и женщину. Должна быть где-то тут. И — нету. Истошно заорал и, раскидывая руки, бросился на ее поиски. Валя сидела на снегу. Он чуть не свалился, наткнувшись на нее. Она опять не хотела идти, что-то бессвязно говорила. И он снова грубо уговаривал ее.

Они шли и шли, уже по снежной целине. А снег и ветер буйствовали, и земля походила на ад. Пимен скрежетал зубами и беспрерывно ругался. Валя двигалась как слепая.

Нет, он не увидел, он скорее почувствовал, что слева от него какое-то строение. Шагов через десять Пимен уперся в избушку. Нашарил дверь, с трудом приоткрыл ее, влез в узкую щель и втащил за собой женщину.

Это была маленькая бревенчатая избушка, полуразвалившаяся от старости, без окон, без печки, видимо построенная когда-то крестьянами на покосе. Пимен обшарил пол и стены, хотел спички найти. Но спичек не было. На полу — сено, сухие ветки, чурбан, какие-то палки, у двери снег. Потолок провис — не встанешь.

Прикрыл плотнее дверь. Прислушался. Валя тяжело дышит, охает.

— Ну, как ты? — спросил он.

Она будто не слышала.

— Валь!..

— Нне могу!..

— Че у тебя?

— Сердце заходится.

— Это ниче… пройдет. Укутайся и лежи.

Он придвинулся к женщине, погладил ее трясущейся рукой.

— Полушубок-то на крючки не застегнула, едрена матрена! Эх ты!

Стянул с себя шарф и намотал ей на шею.

Пимен не чувствовал пальцев ног и кожу на щеках и коленях. Долго тер колени и щеки варежкой. И вот они заныли. Стянул пимы, ударил ногой о ногу. Боли нет. Ударил изо всей силы и почувствовал резкую боль в пальцах. Обрадовался: пальцы не совсем обморожены.

Избушку заносило снегом. Уже где-то вверху слышался вой пурги.

Сжавшись в комок и уткнув голову в грудь мужчины, Валя тяжело, с присвистом дышала — спала.

У Пимена ломило спину, зудилась поясница, и вообще сидеть было как-то очень неловко. Но, боясь потревожить женщину, он лишь слегка пошевеливался. Колючим подбородком прижался к ее холодному лбу и волосам, выбивавшимся из-под шали. Тяжело вздохнув, она заерзала, как курица на насесте, откинула голову и снова уснула. Сейчас лицо ее было напротив его лица, он чувствовал это по теплому дыханию женщины. Пимен с замиранием сердца, какое бывало у него только в минуты смертельной опасности, медленно наклонялся к ней и, стараясь показать, что он спит, что все это со сна будто, слегка посапывал. Его губы коснулись краешка ее неожиданно горячих, влажных губ. Он тут же резко отшатнулся и еще крепче обнял женщину, будто краденый поцелуй давал ему какое-то право на это.

Ночью пурга утихла. Проснувшись, Валя сказала:

— О-о-о, как холодно! — У нее постукивали зубы. Еще сильнее прижалась к Пимену. — Не спишь?

— Мне нельзя.

— Все время не спал? — удивилась она.

— Не спал.

— Так-таки… ни капельки?

— Нельзя мне.

— Какой ты хороший, дядя Пимен. — Она положила голову ему на плечо. — Ой, вся дрожу. Ой, как холодно! Да что же это, господи!

— Давай поборемся, теплей будет.

Они долго боролись, катались по полу, ударяясь головой о потолок и стены.

Задыхаясь, она проговорила:

— Когда пойдем?

— Лежи покудов. Пучай посветлеет маленько. Зубы-то болят?

— Нет, перестали почему-то.

— Ну и ладненько.

— Погоди! — она замерла на мгновение. — Че это, а?

— Волки воют, — стараясь быть равнодушным, проговорил Пимен.

— Волки?! — встрепенулась она.

— Да че ты, дурочка, боишься-то?

— А как мы пойдем?

— Ничего, пой-дем.

Помолчала и вздохнула:

— Щеки болят. Ознобила.

— Говорил ить, варежкой три.

— Потемнеют теперь… Когда ознобишь, всегда темнеют. Ну зачем тока я поехала?

— Пудрой побелишь, — усмехнулся он.

— Это что же за напасть такая!

— Не только вчерась, весь февраль метет.

— Пальцы че-то онемели. Не сгибаются.

— Отой-дут.

— Какая я слабая. Даже стыдно. А знаешь, дядя Пимен, ведь ты спас меня. Пропала б я. Ей-богу, пропала б. Я тебе так… так тебе благодарна, что даже не знаю как.

Она опять вздохнула печально и помолчала, о чем-то думая.

— Я теперь все время помогать тебе буду, зови меня, когда надо белье постирать, иль полы помыть, иль постряпать чего. Как мужику без женщины?

— Может, переедешь ко мне? — сказал он неуверенным, глухим, прерывистым голосом.

— У меня ж дом свой. Ты чего?..

— Сдашь квартирантам. Библиотекарша вон фатеру ищет.

— Так прислугой-то у тебя мне тоже какая охота.

— Пошто прислугой? — он проглотил слюну и проговорил полушепотом: — Жить будешь со мной.

— Что?

— Распишемся, — тяжело выдохнул он.

— Как? — испуганно переспросила она.

— А как люди…

— Да ты что, дядя Пимен? — Валя удивленно хмыкнула.

— А че?

— Да как тебе не стыдно? Ну, как тебе не стыдно?!

— Отчего стыдно-то?

— От этого самого…

— Я ж все как по совести, чтоб все законно…

— Да ведь ты вдвое старше меня.

— Так че?

— Ты же против меня старик. И не стыдно?

— Я не силую. Я как по закону.

Она засмеялась. Так смеются люди над полудурком, сказавшим несусветную чушь.

«Господи! Что это с мужиком? Бабу он почуял, что ли?» Валя отшатнулась от Пимена.

«Не пойдет», — подумал он и почувствовал, как внутри у него похолодело. Сейчас он, кажется, не только любил ее, но и ненавидел! Не за отказ ненавидел. За смех. У него даже появилось на миг гаденькое желаньице: встать и уйти.

— И сынишке твоему отца надо. Скоро спросит: «Где папа?» А папу — ищи-свищи.

— При чем тут мой Стаська? И кому какое дело?.. — Последние слова Валя произнесла уже раздраженным голосом. Горделивая и обидчивая, она не любила, когда ей напоминали о старом грехе — случайной связи с красивым офицером, встретившимся ей в райцентре в позапрошлом году.

Помолчали.

— Ты ж пожил. А я чего?.. Я и жизни-то еще не видела.

— А я видел? — зло спросил он.

— Все ж таки…

— Да че там «все ж таки». При чем тут годы? Рази годами измеряют счастье?

«Его ничем не измеряют», — подумала она.

Снова молчали. На этот раз долго. Потом она сказала, чувствуя, что чем-то, — не только одним отказом — обидела его:

— Да, конечно… Одному легко выпадает, а другому…

— Да не то! Если о ласке говорить… так я ее тоже почти не знал, хошь верь, хошь не верь. Че уж!.. Че было-то? Было все очень даже интересно. Тока подрос — в армию забрали. И на Дальний Восток турнули. А там сопки голые да шинеля серые. И окроме их — ниче. Отслужил, домой поехал — рад-радехонек. Только-только отдышался, к гражданской жизни стал привыкать, смотрю, финская война началася. Опять забрили. А опосли — с фашистами. Так все молодые годы с винтовкой и пробегал. Больше по Дальнему Востоку, по Северу да по тундрам… Вернулся уж в сорок седьмом. А в колхозе у нас развал. Мужиков не было, одне старики, бабы да детишки. Работы — прорва, а жрать нечего — на трудодни по двести да по триста грамм тогда давали. Я от работы никогда не убегаю, сама знаешь. Ну и вкалывал. Когда жись полегче стала, женился. А Марья чахоточной оказалась. Два годка и пожили только. Да и како там пожили. Она мучилась. И я с ей мучился. Вчерась посмотрел в зеркало на себя. Весь седой, плешина уж, мешки под глазами.

— Да-да!.. А от чего лысеют, дядя Пимен?

Он чувствовал, что она улыбается. Она хохотушка, и глаза у нее завсегда игривые, так и стреляют, так и стреляют. И бесовские огоньки в них.

— Лысеют? Хм! Не знаю. Наверно, от умственности.

— А вот Авдей дурак дураком, а голова голая, как яичко.

— Да…

— Имя у тебя какое-то чудное — Пимен.

— Родителей надо ругать. Ребята в детстве Пашкой звали. Зови, если хошь, Павлом. Так вот я и говорю, седой уж и мешки под глазами. А годов-то своих старых я вроде бы и не чувствую. Как будто двадцать пять мне, а не пятьдесят. Самому чудно. Скажу кому — не верят. Тебя вот приглядел. Давно уж. Все собирался поговорить, да не решался. Боялся не боялся — не поймешь чего. И, наверно, не сказал бы никогда… да ночь эта… больно дикая. Когда смерть в глазах, всегда больше жить охота и посмелее стаешь.

Заговорил тише:

— На Кольшу метишь?.. Который на радиоузле… Знаю. Тока зря… Легкий он человек, я тебе скажу. Седни здесь, а завтра там. Ни кола ни двора. А вид — куды тебе. Тока и делов, что за мордой своей следит… По часу кажный раз в зеркало смотрится. А я, если хошь знать, в сравнении с ним куды больше деньжонок заколотить могу. Поехал с тобой не потому, что зубы… Зубы че… Я очень даже просто лечу их: выпью чекушку на сон — и утром хоть бы хны, не болит, флюс только иногда появится.

Всю ночь он обнимал ее и гладил. Нежно, как ребенка. Нет, как любимую женщину. Почему ей казалось, что как ребенка? И раньше… То печку переложит, то пимы починит. Дрова из лесу привозил, ворота старые подправлял. Он все умеет, в колхозе шибко любят его. Денег с нее не брал. На улице, в поле, на собрании всегда находил ее и прилипал жадными глазами. На ферму, где Валя дояркой работает, без дела заявлялся. А она еще удивлялась: почему у него такие странные, почти сумасшедшие глаза? Какая же наивная! Дуреха!

Женщина тихо засмеялась. Он принял это на свой счет, замолчал и сердито засопел.

Валя поспала еще часа два. Когда стало светать, они с трудом вылезли из избушки, ее почти всю завалило снегом. В лесу стояла какая-то странная могильная тишина. Ни ветра, ни снежинок. Небо скучно-серое, неподвижное.

Они отыскали большак, переметенный снегом, и неторопко пошли, огибая сугробы. За ночь подбородок и щеки у Пимена покрылись темной щетиной, он смотрел угрюмо, был, как всегда, немногословен и строго деловит; перебрасывались незначительными словами, нетерпеливо ожидая конца дороги, и Валя начинала сомневаться: говорил ли ей Пимен ночью о любви, или, может быть, все это только приснилось?

 

МОСКВИЧКА

Ох, как хотелось ей побыть одной, совсем одной, хотя бы с полчасика, в лесу где-нибудь, в снежном поле, у Иртыша, на худой конец в деревенской избе, чтобы за окнами ничто не гудело, не грохотало. Никогда еще она так не уставала, — от людей, от машин, от каменных домов, от надоедливой тесноты и неумолчного шума.

Зина первый раз в Москве, уж так получилось. До замужества что-нибудь да мешало, то не было денег, то одолевали сомнения: «Кто ждет меня там? И где ночевать буду — на вокзале?»

Когда показывали Москву по телевизору и в кино, она представлялась Зине просто сказкой, прекрасной и заманчивой, а тут — город как город. Красив, конечно, только шибко уж шумный и слишком большой: высоченные дома, бесснежные, твердые тротуары… А воздух? Бензином и газом воняет. И пыль. Ее не видишь, а чувствуешь. Зина то кашляет, то чихает. Свекровь говорит, что это от простуды и от смены климата, а Зина думает: от пыли и газов. Квартира свекора и свекрови на бойком месте — тут полным-полно машин, а на тротуарах — бесконечные толпы, и вся эта шумящая мешанина куда-то без конца несется, несется, и нет ей ни начала и ни конца. Первые два-три дня Зина, привыкшая к тихой, размеренной жизни у себя в Сибири, была придавлена и растеряна, даже голос изменился, став каким-то не своим — не то просящим, не то заискивающим, даже самой противно слышать.

Дверь открыла Танечка, девятилетняя племянница Зины, хорошенькая, бойкая девочка.

— Женя дома?

Танечка на любые вопросы отвечает обычно весело и беспечно, кивая головой и слегка подпрыгивая. Сейчас она как-то странно глянула на Зину, будто впервые увидела, и отвернулась, пробормотав: «Нету».

«Обо мне говорили, — догадалась Зина. — И что-то не очень хорошее. По девчонке видно».

Все, кроме Евгения — мужа Зины, были в сборе: свекровь Мария Ивановна — рыхлая, тяжелая женщина, свекор Константин Петрович, этот не толстый, не тонкий, ладненький бодрячок с большим, как заслонка, лбом, хотя голова у него, в общем-то, не велика, и их дочка Элла — тощая, высокая, с пышными волосами. Они, видать, о чем-то спорили, лица у всех недовольные.

— Ну, что Антипин? — громко спрашивала Мария Ивановна. — Антипин, Антипин… Дался тебе этот Антипин. Что в нем? Только что морда смазливая, да вид — фу-ты ну-ты! Ни профессии толковой, ни образования. А все корчит из себя какого-то чина.

— Но он заочник, — возразила Элла.

— В том-то и дело, что за-оч-ник. Интересный народишко пошел. Ничего за душой, а женихаться охота, на это горазды. Надо прежде что-то иметь, а потом уж и семьей обзаводиться. Вон у хуторян-латышей раньше был прекрасный обычай: мужчина прежде всего обзаводился домом и землей, а потом уж и сватался. Квартира у Антипина, правда, хорошая, но опять же мамаша в придачу.

— Причем тут латыши, — повела плечами Элла.

— Ну и второй ничем не лучше, — сказал Константин Петрович. — Алименты платит. А ведь это каждый месяц надо. И с квартирой, сами говорите, что-то там у него не утрясается.

— Ну, этот хоть специалист, — возразила Мария Ивановна. — Этот на своих двоих стоит. И легковушка…

Элла встрепенулась:

— Далась тебе эта легковая. Мне нужен муж, а не легковая. И, в конце концов, мне жить с ним, а не вам.

— Ей-богу, не пойму, что она все же нашла в Антипине этом, — снова заговорила Мария Ивановна и уже каким-то обиженным голосом.

— Ну и ты тоже!.. — поморщился Константин Николаевич. — Чего тебе дался этот Тарасенко. Нос, как у коршуна, а ноги, как у цапли. И это при таком-то толстом брюхе.

— Что тут за оценка-переоценка? — спросила Зина. Бодро, весело спросила. Таким же вот голосом говорил ее покойный отец, желая утихомирить кого-нибудь, успокоить. Это отцовские слова — «оценка-переоценка».

Сказала и сразу же пожалела, что сказала. Не надо было этого говорить. Вообще не надо было ничего говорить. Зина с первого же дня поняла: родичи мужа болезненно самолюбивы — ничего не скажи. Вроде бы все хорошо, и вдруг насупились, уже чем-то недовольны, а чем — лешак их поймет.

— Какая оценка? — На широком жирном лице Марии Ивановны гримаса неудовольствия, будто ее ни за что ни про что отругали. Она редко улыбается и, кажется, никогда не смеется. В овощном магазине (свекровь работает продавщицей) она так же строга, немногословна, как и дома, и отпускает покупателям продукты с таким видом, будто отдает задаром, от себя отрывая.

— Какая переоценка? Что за глупости?

Обязательно надо сказать «глупости».

— Да ведь это все же женихи, а… — Зина улыбнулась. Но сама чувствовала: улыбка получилась вымученной.

— Что а?..

— Да нет… я так… — совсем стушевалась Зина, подумав: «О женихах рассуждают, как о лошадях».

— Что так?

Она была не рада, что ввязалась в разговор, замолкла, отошла в сторонку и села, взяв газету. Но свекровь уже завелась, из нее уже поперло:

— Муж есть муж, милая моя. Это не перчатка. Перчатки, кстати, тоже надо неторопливо примеривать. Хотя их можно и менять, это не дорого. А мы все-таки родители.

— Да вы зря, право, на меня, Мария Ивановна. Я вовсе не хотела… Ну, может быть, что-то и не так сказала.

— Еще Демокрит… кажется, он говорил, что кому попался хороший зять, тот приобрел сына, а кому — дурной, тот потерял и дочь. — Голос у Константина Петровича уверенный, немножко манерный. Свекор как бы в стороне от спора. Он вообще живет как бы в стороне от всего и от всех.

— Да, если рассматривать моральные качества жениха, — согласилась Зина и опять подумала: «Зря я!..»

— Ну, чего ты, дорогуша, строишь-то из себя? — Свекровь смотрела на Зину ласково и насмешливо. — Еще представляется чего-то. А сама!.. Ведь сама-то тоже небось не пошла за кого попало. А?.. Небось тоже долго думала, как и что.

«Конечно, у меня был тонкий расчет. Я подцепила академика», — улыбнулась Зина. Хорошо, что Мария Ивановна не видела этой улыбки.

— В Москву перебираешься. А то бы в деревню ехать пришлось. В метро все-таки лучше, чем на телеге по грязи.

— Там сейчас тоже машины, — не выдержала Зина. — Что это вы так о деревне?.. И зря думаете, что я выходила замуж по какому-то расчету.

— Мы деревню уважаем, — сказала Мария Ивановна.

— Деревня не проживет без города, так же как и город без деревни. — Золовка прихорашивалась перед зеркалом. — Что бы делали деревенские без города-то? Одевались бы в шкуры и обрабатывали землю деревянными мотыгами.

— Бога ради, не надо! — поморщился Константин Петрович и, достав таблетку валидола, сунул под язык. — Я не могу!..

Конечно, свекор — пожилой и больной, видать, но почему он всякий раз так вот нарочито неторопливо сует себе под язык таблетку? Хочет, чтобы все это видели? И говорит неприятно манерным голосом: «Опять что-то сердчишко пошаливает». Он еще работает — продает в киоске папиросы, — и вид у него при этом весьма важный, можно даже за профессора принять.

— Что не надо? — спросила Мария Ивановна.

Зина думала, что свекор заступится за нее, но он сказал:

— Я смертельно устал.

— Я тоже устала. Целый день носишься как угорелая.

— И у меня что-то с головой.

— И у меня то же.

— Я хочу ти-ши-ны!

— И я хочу.

— До-воль-но! — рассердился Константин Петрович и, выбежав на кухню, начал там что-то выкрикивать.

Позавчера он так же вот выкрикивал. Они — свекровь, свекор и Зина — ехали в метро и начали подниматься на эскалаторе у Белорусского вокзала. Константин Петрович проскочил вперед и, когда Мария Ивановна с Зиной еще поднимались, он был уже в густой, тягучей толпе, у выхода на улицу, и что-то раздраженно выкрикивал там. Зине казалось, что Константин Петрович мог бы и не шуметь, можно бы и без этого — в его раздражении тоже была какая-то нарочитость, что-то искусственное, как будто его заставили делать так и он нехотя согласился: ладно уж!

Сейчас она подумала: «Эти сцены, пожалуй, нужны ему не только для нервной разрядки. Не только и не столько…»

Одеваются они в дорогое, новешенькое, особенно Элла, у той все приглажено, прилизано, все какое-то яркое, пестрое — в глазах рябит; вырядится и шагает по улице, как автомат, с каменным лицом. Вчера Зина смотрела семейный альбом: множество старинных фотокарточек, хорошо сохранившихся, — деланно серьезные лица, напряженные позы, и не поймешь что за люди. Когда Зина спросила у мужа, чем занимались его деды и бабки, тот усмехнулся: «Ну, вот этот дедуся был до революции поваром. У какого-то важного барина. А после революции тоже поваром. Кажется, в столовой. А бабуся — прислугой. Красавица, говорят, была. Даже старик торговец какой-то сватался. Но она предпочла простого повара, выказав тем самым свое расположение к трудовому классу. Это по отцовской линии. А по материнской… Там кто-то был кучером… И тоже у бар. Подробностей не знаю. В общем, пролетарии. Рабочие. Голубой крови у моих предков не было, это точно. И у твоих, как я полагаю, тоже. А зачем тебе знать мое родословное древо?»

Сегодня с утра сонно сыплет снег. Напротив в доме зажглись огни и видно, как люди вяло ходят там, что-то делают; улица старинная, узкая и дом тоже старинный, трехэтажный, из грязновато-красного кирпича. Собственно, дом весь и не виден, только окна второго этажа, скучно одинаковые, закрытые тюлем. Квартира казалась Зине сжатой со всех сторон домами, толстыми кирпичными стенами и снег — не настоящим, а бутафорским, как в театре. Она понимала: тут у нее что-то от провинциалки, наивное, даже смешное.

Родное Зинино село далеко отсюда — в Сибири. Клуб, магазин, столовая, контора совхозная и другие видные дома притулились у подножия невысокой горы, а две кривоватые улочки с частыми избенками по самой горе тянутся, пересекая ее наподобие обруча; избенки эти как бы скатываются с горы, катятся, катятся и скатиться не могут. Дом, в котором она родилась, почти на самой макушке стоит, торчит там каланчой, и оттуда чудный вид: все как на ладони — дома, пристройки, огороды, дальше — озеро, еще дальше — луга, потом зеленый кустарник, а за тем кустарником — тайга темная, которой нет конца. Мать и отец были учителями, а тетки, дядья, бабушки и дедушки — крестьянами. Уже никого из них не осталось на свете, только дальние родичи. Последней померла мать — в позапрошлом году, тихо, незаметно, не поймешь отчего, она всегда была нервной, болезненной и скрывала свою болезненность, стыдилась ее, хотя чего тут стыдиться.

У них в семье сроду не сидели сложа руки, все время что-нибудь делали, не болтали, говорили обычно о деле. Учительство и само-то по себе — штука не легкая, а к нему вдобавок (ничего себе добавка!) — огород да сад, да свинушка, да курицы, и в доме никаких удобств: за водой изволь под гору спускаться, дровишек бог знает сколько запасай.

Здесь же, родичи мужа, все о чем-то беседуют, говорят, говорят, частенько спорят, и каждый старается доказать свое — столько времени ухлопывают впустую! И спорят обычно тихо, зудят, зудят помаленьку. «Они как будто ожидают, что им вот-вот скажут грубость или сделают что-то нехорошее», — раздумывала Зина, глядя на брюзгливо напряженные лица свекра, свекрови и золовки. А дом у них, между прочим, полная чаша, чего только нет, даже старинные картины какие-то, хрусталь, импортная мебель и дорогие ковры.

Ужинали без Евгения, он все еще на работе. Винегрет, творог, сыр, чай. Стол, тарелки, вилки, ложки, ножи… Ужин как ужин. Но! Зине казалось, что она именно сейчас, за ужином, по-настоящему видит их всех: Мария Ивановна ела жадно, широко разевая большой рот, не быстро, а, скорее, медленно ела, у ней как-то странно переплетались медлительность с жадностью; Константин Петрович вкушал тихо, церемонно, было что-то слегка показное во всем его поведении, так же, как и в оттопыренном мизинце Эллы, золовка почему-то всякий раз забавно оттопыривала мизинец, когда ела. Зина ловила себя на том, что все время незаметно и несколько критически присматривается к своим новым родичам. Никогда и ни к кому не присматривалась она так. Это ей было непонятно, казалось нескромным, даже недобрым, и она, ругая себя, опустила голову, нахмурившись.

— Тебе что-то не нравится? — спросила свекровь.

— Нет, что вы!

— У вас в городе есть в продаже творог?

— Да, есть.

— Такой же?

— Да.

По правде говоря, творог в их сибирском городе был похуже московского, развесной и не такой вкусный, но Зине почему-то не хотелось в этом признаваться.

— О, совсем забыла! — Зина встала и весело вынула из сумочки пакет. — Продавали какой-то… — Она хотела сказать: сорт конфет, но тут же поправилась: — Редкие конфеты.

— Какой-то… редкие… — повторила Мария Ивановна. — Едва ли это правильно.

— Да… Так уж вот получилось. Никогда этаких не видела.

— Таких… — опять, как бы между прочим, поправила Мария Ивановна.

— Нет, почему же… Можно сказать и так. Просторечное слово.

— Да хватит по пустякам-то спорить, — устало махнул рукой Константин Петрович.

— Вчера ко мне подошел покупатель один. Под мухой. По всему видать, из приезжих. Так у него в каждой фразе — похабщина.

— С такими не следует и разговаривать, — сказал свекор. — Хулиганы с бараньими мозгами.

— Отшила, конечно. Со мной не очень…

Зина к чему-то вспомнила вдруг, как ее отец говаривал когда-то: «Умные люди куда реже, чем дураки, рассуждают об уме и глупости».

— Кушайте, пожалуйста. Очередь пришлось выстоять. У вас что-то слишком много очередей.

Зина боялась, чтобы не подумали, будто жалко ей конфеток, она стала всех навязчиво угощать, и это получилось у нее неловко. Нечто подобное случалось и дома, в Сибири, когда она была особенно возбуждена. Позовет гостей, выставит угощение (она не скупа) и чувствует себя несколько тягостно, скованно: не подумали бы, что ей жалко еды. Глупо, смешно! Она вообще чудная, сама понимает это: слушая разговор о преступлениях, об уголовниках, о чем-то грязном, мерзком, может побледнеть и покраснеть. Чаще — краснеет. И — вот уже совсем смешно! — боится покраснеть.

Мария Ивановна повернулась к дочери, что-то шепнула той на ухо. Она и вчера что-то шептала ей. Чудно!

— Осенью я зашла в гости к одной тут… из универмага. — Свекровь улыбнулась. — Давно звала меня. Когда-то мы вместе работали. И вот мать ее, старушка, подсовывает мне икры и говорит: «Ешь, ешь, это очень вкусно. Я по знакомству достала. Знаешь, сколько она стоит?» В рот не идет после таких слов.

«Зачем она так? — недоумевала Зина. — Собственно, что я плохого сделала? И старушка та, видимо, от чистого сердца…»

Зина старалась больше молчать, выглядела вялой, полусонной, а внутри — все кипело. Это внутреннее напряжение и подвело ее сегодня. Поужинав, она встала и, проходя к окну, задела за круглый старинный столик на трех ножках, на котором стояла хрустальная ваза. Легкий, высохший столик качнулся, ваза упала и разбилась с громким, на всю квартиру, как показалось Зине, звоном.

— Ой, господи! Что я наделала? — почти с плачем произнесла Зина, собирая осколки. — Что же это? Ойя! Вот тюлень. Простите меня, пожалуйста. Надо же! Как я с вами расплачусь? Завтра поищу такую же.

Ваза маленькая, простенькая, так себе ваза, но у Зины не хватит деньжонок и на такую, ни на какую не хватит, едва-едва на билет наскребет, у мужа попросить придется. Сказала, не подумав. Квартира большая, места достаточно и для хоровода, а она все время задевает: то за стол, то за стул, то за дверь. В студенческом общежитии — комнатушка. И не задевала. Элла улыбнулась, в ее улыбке насмешливость. Впрочем, золовка часто улыбается насмешливо, особенно при разговоре с мужчинами. Кто-то когда-то говорил Зине, что насмешливая улыбка привлекает мужчин. Так ли?

— Все не как у людей, — бормотнула Мария Ивановна.

— Такую уже не купишь, — сказал Константин Петрович. — Еще от отца моего досталась. Ну, бог с ней! Зачем расплачиваться, мы же родственники.

— Ни-че-го! — добавила Мария Ивановна. — Ничего.

«А улыбаются они насмешливо и слегка покровительственно».

Эту насмешливую покровительственность Зина подметила с первого дня, с той минуты, когда Мария Ивановна начала спрашивать: «А может, примешь душ? Надеюсь, ты знаешь, как и что надо делать», «Куда тебе? К ЦУМу? Ну, если ты впервые в Москве, то не так-то просто будет найти этот магазин. Подожди до завтра. Я завтра поеду в ту же сторону».

Друг другу они улыбаются как-то иначе. Свекровь часто не отвечает на вопросы Зины (Элла тоже делала так, раза два или три), молчит, окаянная душа, будто у нее заложило уши, видимо, думает, что этим придает себе весу и воспитывает невестку. Первый раз Зина спрашивает бойко, весело, второй раз уже по-другому — скорее просяще, в голосе появляются какие-то жалкие интонации, самой противно слушать. Хочет, чтобы было весело — не получается. Начинаешь что-то рассказывать, свекровь, недослушав, уходит. И на улице так же: спросишь — молчит, идет, а ты за ней плетешься как дура. Однажды Зина, разобидевшись, отстала от свекрови, затерялась в толпе, и дома Мария Ивановна вся изворчалась: «Ну, где ты была? Да разве можно так? Я не знала, что и подумать. Даже обедать не смогла — весь аппетит пропал. Уже в милицию решила звонить».

Зина вспоминала отца, мать, их друзей — сельских учителей и врача. Те были снисходительны и просты, порою шумны, но беззлобны и уж во всяком случае не отягчены этим странным болезненным самолюбием. «Почему так тяжелы люди, не ставшие интеллигентами, но упорно старающиеся казаться ими?» — раздумывала она.

Зина волновалась, нервничала и от этого много говорила (вообще-то она молчаливая), даже начинала спорить, но только с мужем, и тот удивленно смотрел на нее, старался успокоить. Вчера она полдня шаталась по улицам и магазинам с соседкой по квартире — пенсионеркой и та сказала ей: «Ваши родичи, несомненно, серьезные и добропорядочные люди. И с большим достатком, между прочим. Только сам хозяин, я о Константине Петровиче говорю, немножко нервный. Мне говорили, что его и Марию Ивановну ценят на работе».

«Наверное, многие на работе сдерживаются и притихают, — думала Зина. — Добрым и хорошим слыть выгодно».

Ночами здесь относительно тихо. Прошипит какой-нибудь запоздалый автомобиль, что-то стукнет-брякнет или прогудит в водопроводных трубах — вот и все звуки. Она часто просыпается, неслышно подходит к окошку и подолгу стоит, глядит: ночной умиротворенный город ей нравится.

Сейчас она тоже глядела на улицу, где по-прежнему вяло, с утомительным однообразием падали пухлые снежинки, и было ей как-то не по себе. Тяжело было. И вроде бы ничего особого не случилось… Вспоминала, что сказала она сама, что говорили свекровь, свекор и Элла сегодня и в прежние дни, начинала мысленно спорить с тем, с другим, доказывая свое, подумала о матери, с которой ей было так легко, хорошо, и тут… Нет, она не хотела плакать, это само собой получилось, глупо нюнить, но по щеке скатилась слеза… Зина недовольно дернула плечом. Элла, мурлыча веселую песенку, ушла куда-то, хлопнув дверью.

— Что с тобой? — удивленно спросила Мария Ивановна, наклонившись над Зиной.

Подошел свекор, и Зина каким-то непонятным образом почувствовала, что старики переглядываются за ее спиной.

— Она же плачет, — сказал Константин Петрович. — Ты что это плачешь? Зина!

— Я не плачу. Это так…

— Нет, нет, ты все-таки плакала. Ты на Марию Ивановну обиделась, да?

— А что я ей сделала? Ну, сказала что-то, так мало ли… Нельзя же быть такой уж сверхчувствительной.

— Провинциалы, они обидчивы.

Свекровь принесла вязаную кофту:

— На-ка надень. Прохладно у окна-то. Могу и подарить, если хочешь.

«Компенсация за прежнее невнимание».

Зине казалось, что в квартире тепло, но она не стала возражать и набросила теплую кофту.

Откуда-то снизу доносился тихий нетерпеливый гул, и не поймешь, что гудит, каждый день гудит: слева — столовая, справа — мастерская. Никто в квартире не слышит этот слабый беспрестанный гул, только — Зина. У себя дома она улавливает даже самые слабые звуки, удивляя подружек-студенток. Она немножко стесняется этой своей способности, считая, что звериный слух девушкам ни к чему. Сейчас она убеждена: так получилось от тренировок. В детстве Зина любила прислушиваться к звукам, которые рождались в их селе глухими ночами, поздними вечерами, в полуденный зной, в лютую стужу, то есть в самые тихие минуты: вот кто-то просеменил по улице, стеклянно похрустывая на снегу пимами; далеко-далеко, кажется, у одинокой бабки Захаровны, звякнула щеколда калитки; у дяди Паши чуть слышно заскулила собачонка (она, видать, болеет, денно и нощно скулит) и печально пропел свою унылую короткую мелодию раскачиваемый ветром ставень. Конечно, это было баловство, но оно вошло в привычку. Зина стала каждый день ловить в немой тиши слабые, едва слышимые звуки, затаив дыхание, до предела напрягаясь; злилась, если ничего не слышала, и сияла, если удавалось, выражаясь языком той же бабки Захаровны, «пымать» какой-то слабенький звук; нетерпеливо ждала часа, когда на село опускалась абсолютная, могильная тишина. Девчонка прослушивала тишину, чувствовала ее. Зина убеждена теперь, что именно эти постоянные тренировки и решили все — она стала обладать необыкновенным слухом; ей кажется, что нет других причин. Сказала знакомому врачу, так не поверил, надо же!

Тонкий слух помог Зине поближе познакомиться с Евгением.

…Их было трое — она и две ее подружки-студентки. В тот вечер, как это часто бывало, они пошли в заводской Дом культуры, до которого от их общежития рукой подать — через две крупнопанельные пятиэтажки (они росли в городе, как грибы после теплых дождей) и три ветхих деревянных домика. Потанцевали. Без постоянных партнеров, с кем придется. Потом поужинали в буфете, по-студенчески, взяв, что подешевле. Захотелось домой.

Была поздняя осень. Студеный ветер сгонял на застывшую землю редкие снежинки. На улице странно тихо и одиноко. Но вот послышались какие-то недобрые, с нажимом, выкрики, матерщина — у перекрестка, на тротуаре стояли, что-то обсуждая и пьяно размахивая руками, двое мужчин, молодые, мордастые, один — в распахнутом полушубке, другой — в кепке и расстегнутом пальто. Зина с подружками хотела обойти парней. Не тут-то было: пьянчуги будто ждали их и, перестав махать руками, преградили дорогу.

— Стой!

А второй крикнул вовсе нелепое:

— У, гадство! — И промычал что-то нечленораздельное.

— Держи, Вань, ту, а я — энту.

Зина страшно боится пьяных; никого не боится так, как пьяных, даже язык вроде бы отнимается и коленки дрожат. И началось это с детства: когда была маленькой, дома через три от них жил лохматый, мрачный мужик, который часто напивался и, будучи на взводе, гонял по улице свою бабу и орал что-то совсем несуразное. Зина нервно и визгливо крикнула:

— Отстаньте! Налили шары-то.

А Зинины подружки не испугались и начали стыдить, урезонивать парней, но это вроде бы даже взбодрило пьянчуг и они, пошатываясь и хохоча, наплыли на девушек. Подружки увильнули, а Зина попалась. Парни держали ее за руки: один за левую, другой за правую. Она вырывалась, уговаривая их и ругаясь. Подружки подбежали и стали отдирать Зину от парней. Конечно, было много шума. И крика. И хохота (хохотали парни).

Что же дальше? А дальше… Смешно получилось дальше: Зина толкнула парня в полушубке, и он, попятившись, налетел на одну из подружек — Нюру. Та тоже толкнула его. Парень, снова попятившись, запнулся и свалился, — видать, до того нахлестался, милый, что уже едва стоял на ногах. Но тут же вскочил и налетел на Нюру. Та отмахивалась, отступала, бормоча: «Да отвались ты, холера!», — а потом, рассердившись, ударила его кулаком. Он упал, на этот раз просто и быстро, шлепнулся, как мешок с картошкой. Даже взвыл слегка.

Нюра была рослой, уже не очень-то молодой, некрасивой и по-мужичьи сильной. О Нюриной силе, которую та всегда стыдливо скрывала, Зина узнала случайно: гостила у ее матери в деревне и однажды утром, выскочив во двор, увидела, как подружка, приподняв за комель бревно, оттащила его к задам двора, даже не вздохнув. Зина тоже схватилась за комель, приподняла, но с трудом: «Ой-е-е!»…

Парень в кепке не разобрал, не понял с пьяных глаз, что к чему, и захохотал, увидев, как его дружок развалился на земле. Шибко уж смешно ему стало, что тот валяется в ногах у девчонок.

И тут подошел он, Евгений (герои всегда появляются в нужный момент, правда, в жизни куда реже, чем в книгах).

— Оставьте девушек в покое! А этот чего тут разлегся?

— Закрой свое едало, а то я тебе его заткну, — сердито проговорил парень в кепке. До прихода Евгения он был настроен, в общем-то, неплохо, даже похохатывал, а тут начал ругаться: «Ты че приперся? Уматывай, ать, два! Убирайся, гад!», — а потом, что бывает с пьянчугами, вдруг озлился, зарычал даже, съездил Евгению по скуле и хотел пнуть в живот. Евгений удивился (это было заметно, что удивился), крикнул: «Хулиган! Бандит!» — и тоже ударил парня. Тот упал. И как-то странно — боком.

Пьянчужки, вскочив, погнались за ними. Парень в полушубке, видно, поскользнулся и снова шумно бухнулся на землю, а второй, крикнув: «Стой, сволота!», — дернул Евгения за плечо, да столь резко, что и сам едва удержался на ногах.

Теперь Зина понимает: то, что делал Евгений, тоже нехорошо, — он мог отогнать их и так, много ли силы у пьяных в стельку, но тогда… тогда она была почему-то восхищена им, он показался ей таким смелым, таким благородным, таким…

Евгений, оказывается, тоже был «под градусом», но слегка. Проводил их до общежития и все говорил, говорил, стараясь быть любезным. В голосе легкое напряжение. Сказал, что в отпуске, живет у двоюродной сестры.

— Что вы вдруг надумали отдыхать в Сибири? — спросила Зина. — Да еще в холод.

— Это не зима, а лето в зимнем платье.

— А если серьезно?

— У меня предстоят очень важные встречи. И я не мог не приехать.

— С кем же? — спросила она с непосредственностью провинциалки.

— Да с вами.

У институтского общежития (рядом кинотеатр, напротив — больница) было светло, людно; по-прежнему кружились, плясали и дергались возле электрофонарей сухие снежинки. Кажется, никогда Зине не было так радостно и легко. А почему — шут его знает. Он глядел только на нее, его интересовала из троих только она, это было заметно. И это было неприлично. Но она тогда не думала, что неприлично. Она думала: «Он красив. И смел. В чертах лица суровость и благородство». Понимала, что мыслит высокопарно, смешно, и улыбнулась. Он принял это на свой счет и тоже улыбнулся.

Попрощавшись, сказал ей в спину сердитым шепотом: «Хорошенькая, чертовка! Мы еще встретимся». Но она услыхала.

Назавтра он пришел в общежитие. А недели через две она не узнавала себя: слушая лекции, вспоминала Евгения, его лицо, пушистый чуб, басовитый голос, легкую, как бы игривую походку. Готовясь к занятиям, думала больше о нем, чем о занятиях, не могла не думать, это было выше ее сил. Хочет сказать: «Послушай, Слава», «Петя», — а язык против воли говорит другое: «Послушай, Женя». Конечно, ехидненькие улыбочки, смешки… Пробудившись ото сна (все равно, ночью ли, утром ли), чувствовала какую-то неуемную радость. На улице морозина, пурга, нелюдимо, а сердце горит: «Что со мной?! Что такое? От чего!.. А — Женя!!» И, кажется, будто знает его давным-давно, с самого детства. Поблек весь мир, ярко сиял только он, Евгений. Это была не простая, а какая-то горькая радость, что-то вроде неотступной болезни, которая пугала Зину.

Он писал ей из Москвы. Часто. Каждую неделю. А она ему еще чаще — через два-три дня. И ее не обижало, что он пишет реже: он занят, ему некогда. Перед каникулами Евгений снова приехал, и они поженились.

Обыкновенная, в сущности, история.

Помнится, они стояли напротив институтского общежития, возле голого, холодного тополя и он сказал, беспричинно посмеиваясь: «Ты красива. А красавицы в личной жизни бывают почему-то более неудачливыми, чем другие женщины. Не замечала?»

Зина не раскаивается, что вышла замуж. Конечно, ленив он и несобран. Учился в институте. Бросил. Двадцать семь лет, а сменил уже много работ и ни в какой из них «не мог найти себя». Выпивает. Понемножку, правда, — стакан или два любимого им портвейна, зато частенько. Даже Мария Ивановна и Константин Петрович не догадываются, что сын сколько-то пропустил, а Зина замечает: глаза у Евгения тогда как-то необычно блестят, и на щеках появляется легкая болезненная краснота. Униженно клянчит у матери: «Ну, дай хоть трешку. Хорошо, дай рублевку. Ну, пожалуйста!»

Зине жалко мужа, ей кажется, что в нем есть какая-то теплота, что-то по-настоящему хорошее.

…Они стояли у вокзала. На улице кружились, плясали и морозно поблескивали редкие снежинки. Как тогда, в их первый вечер… Беспокойно, шумливо сновали пассажиры с чемоданами, портфелями и узелками. Бесконечная, текучая толпа, у которой не бывает ни конца, ни начала, — вокзал есть вокзал. У каждого свое. У Зины тоже свои заботы.

— Какие у тебя маленькие пальчики. — Он удивленно разглядывал ее руку, будто видел впервые.

— Точнее, короткие и толстые. И не очень-то красивые, как мне кажется. У моего отца и матери пальцы были такими же. Я ведь сибирячка. У нас страшные морозы бывают. И твои тонкие длинные пальцы там легко обморозить.

— А я обмораживал. Ух и ныли!

— И потом… В деревне все же много физической работы. Это тоже сказывается… Ты опять выпил, — сказала она уже недовольным голосом, углядев на щеках Евгения болезненную красноту.

— Только стаканчик…

— Горе ты мое! Горе луковое.

Евгений как-то смешно поежился. Он не обидчив, не то что его родичи. С ним, в общем-то, легко.

— Ведь ты привыкнешь.

— Да я уже давно привык к тебе.

— Привыкнешь к вину. А потом попробуй отвыкнуть.

— Я?! Если я скажу себе «нет», значит — нет.

Петушок! В нем как-то странно сочетались смелость с малодушием, сила со слабостью. Дома не шибко-то считаются с ним, Мария Ивановна то и дело обрывает: «Да, много ты понимаешь. Молчал бы уж!»

— И все-таки ты рано уезжаешь. Ведь могла бы еще денька три-четыре пожить. Не любишь ты наших, я знаю. Я же вижу. А они о тебе, между прочим, отзываются совсем неплохо. Говорят, что ты работяга и чистоплотная… От других только и слышишь: «Она не стоит его», «Он не стоит ее». А мои такого не говорят.

— Я не могу у вас, — просто сказала она. — Мне тяжело. Конечно, можно как-то приспособиться, но не хочу.

— Да отчего тяжело-то?

«Странную роль предназначает он мне в своей семье. Или уж так слеп. Что вернее? И что страшнее?»

— Ну, давай поговорим со стариками. Чего уж!

— Надо снять где-то комнатку. Частную. Хотя бы за городом.

— Да ты что? Элла скоро переедет. Она все-таки хочет выйти замуж. За этого… Квартира у нас большая. И старики могут обидеться. Не пойдет.

— Ну, тогда давай поедем в Сибирь.

— Это значит навсегда распрощаться с Москвой. Попробуй-ка потом прописаться. Так тоже не пойдет.

— Боишься?

— Ты думаешь, в Сибири нам будет лучше? Ведь чем крупнее город, тем больше благ выпадает на долю человека. А у вас к тому же такой морозина… Брр! Люди мечтают о Москве. Нне пой-дет!

Смеется. Почему ему так весело? Что-то он не нравился ей сегодня: вихляется по-уличному, посвистывает. Ей хотелось говорить серьезно, обстоятельно, и шуточки мужа были хуже ругни.

— Ну, там увидим, как… Потом видно будет.

Но она чувствовала: ничего «потом» не будет.

Ждала, так долго ждала диплома. И вот он в руках, шершавый паршивец. Голова после бесконечной зубрежки, как в хмельном тумане, не голова — артельный котел. И до сознания вроде бы не доходит еще, что учеба закончена, что уже все, все!.. Но диплом в руках, и комендантша, ворчливая тетя Клаша, уже поторапливает: «Готовьтесь, девчонки. Давайте освобождайте общежитие».

Было грустное прощание. Обнимались. Целовались. Записывали адреса. И говорили, говорили, говорили. О чем только не говорили! В одной из комнат общежития гуляли Зина и две ее подружки — Нюра и Вера: на столе распочатая бутылка сухого вина. Только что проводили на вокзал четвертую подружку, миловидную и ласковую Любу, которая умчалась к своему мужу-лейтенанту в Закавказье.

— А все же повезло Любке, — сказала Вера, бойкая, беспокойная девушка. — Как-то уж очень быстро она подцепила этого лейтенанта. Кавказ все же. Тепло. И фруктов — завались.

— Да что уж!.. — неторопливо возразила Нюра. — Кавказ, Кавказ!.. Дался тебе этот Кавказ. Маленький гарнизонишка. Солдаты да офицеры. Ну еще жены офицерские. До города черт те сколько. И потом — лейтенант. Вызвал какой-нибудь там капитан или майор, и вытягивайся перед ним в струнку.

— Воинская дисциплина, что ж такого…

Обе они — и Вера, и Нюра — едут по распределению в сельские районы.

— Говорят, будто выпускники быстро забывают друг друга, — сказал Зина. — Сперва переписываются и даже встречаются, а потом… А мне вот не верится.

— Посмотрим… — неопределенно посмеивается Нюра. Чувствуется, что она, да и Вера, немножко завидуют Зине, считают ее счастливицей.

В комнату врывается горластая, принаряженная ватага выпускников, человек десять-пятнадцать, больше девушки. Под хмельком. Смотрят на всех и на все сияющими глазами. Зине тоже становится весело. И весело, и грустно. Почти все что-то говорят.

— А знаете, девочки, мне кажется, что я по-настоящему и не жила еще вовсе. А как-то по-детски жила. И думала: вот уж закончу институт…

— Ну, в Александровке тебе будет не лучше. Даже в образе педагога.

— Если бы в самой Александровке. А то затолкнут куда-нибудь. В этом районе — сплошь болота. Ты вот в Тартайск едешь. Город все-таки.

— Всех нас, конечно, переплюнула Зинка. Тихоня-тихоня, а…

— В таких-то все черти водятся.

Смешок. Добрый смешок. Эти девчата и парни приехали из деревень и, хотя за пять лет попривыкли к городу, не прочь были возвратиться и обратно, только бы в райцентр или в село, какое побольше да поблагоустроеннее. Но Москва!.. Пожалуй, никто не отказался бы пожить в Москве, да еще с таким красивым смелым мужем, в готовой квартирке. И опять в голосах двух-трех подружек Зина почувствовала легкую зависть. Нехорошая штука — зависть. Недаром от зависти сохнут. Зависть даже жизнь укорачивает, как говорят ученые.

Зина молчала. Что она могла сказать?

— А в Созоново начали новый универмаг строить. — Это проговорила Вера (она будет работать в Созоновском районе).

«Эх, Верка, Верка, наивная ты душа!»

Сама Зина безо всякого уехала бы в Созоново, а еще лучше в свое родное село (даже рада была бы), хотя понимала: сие почти невозможно теперь — завтра за ней прилетит Евгений. Сегодня ночью она опять слышала, как шевелится и легко ударяет в бок тот, кто теперь жил в ней и о ком она не переставала думать, улыбаясь и вздыхая.

 

СОЛДАТСКАЯ ЛЮБОВЬ

1

Все это было давно, так давно, что, кажется, вроде бы и не было вовсе, а просто в тяжелом сне привиделось… Вскоре после начала войны наша авиадивизия перебазировалась в тайгу, в глухомань. Оставлять самолеты на старом месте, недалеко от маньчжурской границы, было опасно: немцы научили нас осторожности. И непонятно было, кого это угораздило дать команду построить аэродромы у границы, среди голых сопок, где самолеты стояли у всех на виду, весело поблескивая, как бы ласкаясь (и не легкие истребители, а бомбардировщики)? Садили самолеты у дальних таежных деревень, прямо на колхозные поля и луга. Штаб дивизии расположился в Антропово, деревушке домиков в двадцать. За деревней тянулся кустарник: сплошная сетка из тонких веток — зимой и пышный, благоухающий, непролазный — летом. Говорят, поблизости от Антропово когда-то охотились на тигров. Наши армейские охотники не могли найти даже кабанов: зверей отпугивал грозный, недовольный гул моторов, начинающийся на рассвете и затихающий только к ночи.

…Когда я проснулся, будильник показывал без пятнадцати восемь; через оконце проникал стылый синеватый свет, чуть освещая убогую обстановку моего кабинета — старый обшарпанный письменный стол, стул и скособочившуюся солдатскую койку. Прислушался: тихо. Печатник сержант Андрей Рогов, видать, уже уплелся в столовую; он ночует рядом, в комнатке, за дощатой перегородкой, и всегда тяжело, с какой-то натугой храпит. Его храп мешает мне спать. Там же стоят койки красноармейцев-наборщиков. Наборщики отпросились вечером в деревню. Конечно, ночевать в теплой хате куда приятнее, чем в редакции, где холодище, как на улице.

Редакция и типография нашей дивизионной газеты размещались в длинном приземистом доме, который стоял на окраине Антропово. Он был срублен наскоро, везде огромные — руку просунешь — щели, отовсюду дует, тянет холодом. Мы замазали и затыкали тряпками щели, но тепла не прибавилось. Возле печатной машины «американки» стояла одна-единственная на весь большой домище железная печка, похожая на бочку с квадратной дырой посредине. Сама по себе печка-бочка еще ничего, все зло в трубе: у нее не было задвижки. Пока печка топится — еще терпимо вроде бы, можно погреться, но стоит ей прогореть — все тепло почти вмиг вытягивает на улицу. А задвижку не сделаешь: труба канализационная, из чугуна, с толстенными стенками (железную трубу здесь днем с огнем не сыщешь).

Наборщики мерзли и, не переставая, хныкали, — попробуй-ка поработай на холоде. И только Рогов молчал. Это главный герой рассказа и, разумеется, заслуживает того, чтобы я написал о нем поподробнее. Как и все обитатели нашего холодного дома, он был очень молод. Андрей с завидным терпением целыми днями настраивал не в меру грохочущую от старости «американку», которая из-за смены температур никак не хотела нормально печатать. Ночами Андрей без ропота ежился под холодным одеялом, а утрами наскоро умывался на улице снегом. В общем, был он сержант как сержант, только глаза какие-то жалостливые. Глаза эти не такому парню надо бы, а младой девице, живущей у батюшки да матушки тепло да сытно.

Я временно исполнял обязанности редактора дивизионки и был в звании младшего политрука. Мне только-только минуло двадцать три, и я, помнится, немножко петушился, гордясь своими двумя кубиками в петлицах и новенькой темно-синей авиационной шинелькой со звездочками на рукавах. Бывший редактор, старший политрук, человек не по-армейски изнеженный, не захотел жить в Антропово и перевелся куда-то в город, а нового редактора что-то не присылали.

Пора вставать. Но легко сказать «вставать», изо рта идет густой крепкий пар: без термометра ясно, что в кабинете здоровый морозище. С вечера я набросил на себя кроме суконного одеяльца шинель и полушубок, и сейчас тело даже побаливало от тяжести. Сверху тепло, а снизу сквозь матрац пробирается холодок, и спине плохо, неуютно. Но все же надо вставать, черт возьми. У меня выработался свой метод подъема: под одеялом надеваю гимнастерку и брюки, сжимаюсь, со всего маху отбрасываю одеяло, шинель, полушубок и, стуча зубами, стремительно натягиваю сапоги. Самое страшное — сапоги, они узенькие, хромовые. А ведь летом даже радовался, наивная душа: «Красивые, модные…»

И вот бегу к невысокой сопке, у подножия которой — огромная землянка. Да какая там землянка, целый подземный дворец! Одной стороной он углубился в сопку, а другой поглядывает махонькими веселенькими оконцами в поле, где прошлой весной колхозники сеяли гречку, а сейчас стояли бомбардировщики. В землянке — штаб. Бегу и не чую ног своих, они как деревянные. Будто на ходулях я: топ, топ, топ! В центре штабного коридора топится железная печка, и не простая, а двухэтажная: на большой железянке еще одна железянка поменьше и в обеих огонь. Возле печки мостились штабисты-командиры, сержанты, бойцы. Тут — жара. Говор. Смех.

Стягиваю сапоги и сую белые, мертвые ноги почти что в самый огонь. А он такой веселый, такой манящий… Сколько-то времени ничего не чувствую — будто и огня нету, и ног нету. И вот пальцы начинают невыносимо ныть.

— И квелый же народ, корреспондентики, — посмеивается капитан Угрюмов, рослый, щеголеватый мужчина лет тридцати, как всегда сияя начищенными пуговицами и сапогами. Это заядлый штабист, кадровик. Он так же, как и наш командир дивизии, пожилой болезненный генерал, изредка солидно подкашливает. Я его не люблю, мне не нравится, что со мной и другими младшими по званию он разговаривает с какой-то противной ухмылкой и при этом горделиво приподнимает голову. Но на язык он остер, надо отдать ему справедливость.

— Давно всем известно, что самый квелый народ — штабисты, — отпарировал я, ничего лучше не придумав.

К печке подошла девушка-боец (она работала в штабе машинисткой), быстро и старательно, как это бывает только у новичков-солдат, приложила руку к «головному убору»; в движениях и во всем поведении ее какая-то неестественность, скованность. Девушки-бойцы стали прибывать осенью. Сперва, еще в старых гарнизонах, их размещали в начсоставских домах (девушки все-таки), а сейчас, как и всех бойцов, без поблажек, — в землянках, в тайге. Но то был все же дальневосточный гарнизон: на одну женщину приходилась, наверное, добрая сотня крепких мужиков. А эта была всем девицам девица: стройная, свежая, широкие бедра и полные груди выпирали из солдатской одежды, и казалось, гимнастерка и юбка малы ей. Мечта солдата. Надеть бы на нее широкое цветастое платье да на лужайку пустить с хороводом. Под переливы баяна. Она чувствовала всеобщее внимание и улыбалась снисходительной улыбкой женщины, все понимающей.

Приподняв голову, капитан жадно смотрел на девушку и говорил, улыбаясь:

— Замерзли? Идите сюда.

Девушка промолчала.

— Идите. Слышите?!

Она ответила суховато, совсем не так, как положено отвечать командиру:

— Ничего я не слышу.

— Неужели я так тихо говорю? Батальону подавал команды.

Это было, прямо скажем, не очень остроумно, но кто-то засмеялся.

— Нельзя так отвечать, товарищ боец.

Люба отвернулась от него и спросила у меня:

— Не помешаю?

Я пропустил ее к печке.

— Не трогайте его, — усмехнулся капитан. — Он и сам-то почти доходит, хоть сейчас в санчасть.

Это было уж слишком; видимо, он подумал, что Люба оказывает мне какое-то особое внимание, и решил унизить меня. И хохотнул даже. Как-то по-особому хохотнул — высокомерно.

Угрюмов и раньше лез к ней — игривые разговорчики, двусмысленные шуточки, рисовался, горделиво подбочениваясь при ее появлении. Сейчас он рассказывал, грея руки (он всегда почему-то грел только одни руки):

— В тридцать восьмом году на Вознесенском аэродроме любопытнейший случай произошел. В январе или феврале, не помню уж, прыгнул с парашютом штурман звена. Фамилия его была Озерский или Озеровский — что-то вроде… Прыгнул, а парашют не раскрылся — застопорило. Падает и понимает, что все, конец! С ума сходит от страха. И думает: «Никогда не верил в бога. Но если ты есть, оставь меня живым. Оставь! Весь век буду молиться». И ведь надо же было случиться такому: упал он, понимаете, прямо в сугроб. С восточной стороны Вознесенского есть небольшой овраг. И вот он бухнулся как раз в этот овраг. Точнее, на склон его, в сугроб. И как бы прокатился в снегу. Санитарная машина на всей скорости мчится к месту падения. Медики в окно глядят и уже носилки направляют, кости собирать. Подъезжают, значит, а он вылезает из сугроба цел, невредим. Только поцарапался. Да!.. Уволился потом из армии и, говорят, ярым религиозным фанатиком стал. В церковь начал ходить. И даже на попов доносы писал, считая, что те плохо поповскую службу несут.

На лице капитана брезгливая гримаса.

— Религиозным людям легче умирать, чем нам, грешникам. Мы ведь знаем, что от нас ничего не останется. Даже могилы со временем сровняют и поставят на них дома.

Он стукнул зачем-то носком сапога о край печки:

— Впрочем, церковники тоже не очень-то пугались греха. Вся история христианства зиждется на крови. Библия утверждает, что бог сам водил полюбившихся ему древних варваров на битву. И варвары эти истребляли всех, даже детей. Даже овец и ослов. И многие из этих деспотов считаются теперь святыми.

Чувствовалось: все это он говорит только для нее, для Любы. Посмеиваясь, придвинулся к девушке.

— И посему делайте вывод: жить надо сегодняшним днем. Не пугаясь греха. А то ходят, будто сонные. Как рахитики. Все вполсилы.

Да, он ее обгуливал. И как грубо, примитивно. Мне вспомнилось… Дня три назад Угрюмов, так же вот посмеиваясь, говорил двум лейтенантам-летчикам: «В жизни побеждают смелые и нахальные. И последнее, пожалуй, более важно, чем первое».

— Надо брать от жизни че можно, — ухмыльнулся боец Шагин, шофер, мрачный, неуклюжий и, как говорили красноармейцы, знавшие его, глупый донельзя человек, до войны сидевший в тюрьме за хулиганство и поножовщину. — Греха-то и быть не может. И бояться, значит, неча. Жми на всю катушку!

Шагин прямо-таки ел глазами Любу.

От угрюмовского пошловатого монолога и уж вовсе невыносимой шагинской реплики всех покоробило. И один из командиров, пожилой майор, недовольно кашлянул:

— Хватит! Не туда вас обоих повело.

Вечером, возвратясь из столовой, я увидел Любу у себя в типографии; она стояла, упираясь спиной о подоконник, держала шапку в обеих руках и игриво раскачивала этой шапкой. Голова ее тоже слегка раскачивалась; волосы, пышные, цвета осенней соломы, срезали лоб наискось, закрывали половину правой щеки и мягко ложились на воротник грубой шинели. И опять мне почему-то подумалось: с хороводом бы ей на лужайке…

В двух шагах от нее стоял Рогов — нога к ноге, одной рукой ухватил пряжку ремня и методично постукивал пальцем по пряжке, другой покручивал шпагатик: поза неловкая, видно, что напряжен. Спрашивает у нее, улыбаясь:

— А ты любишь цветы? Знаешь, здесь они какие-то не поймешь. Красивые. Я б сказал, даже очень красивые, но почему-то не пахнут. У нас на Урале нету таких.

— А какие у вас деревья?

Голос у нее другой, не тот, что утром, — веселый, простой, домашний какой-то.

Я хотел незаметно проскользнуть в кабинет, но сержант, увидев меня, сказал громко, официально:

— Товарищ младший политрук! Вот эта девушка жила возле Алма-Аты. Яблоков, говорит, там!.. Обещает попотчевать после войны.

Рогов хотел мира, он немножко заискивал. Вспомнив, что в типографии быть посторонним нельзя, добавил:

— Она — на секунду. Сейчас уйдет.

Люба надела шапку и потирала пухлую щечку рукой. Стеснялась.

— Ничего, ничего… Если спросят меня, скажите, что в штабе, — пробормотал я, неловко поворачивая назад.

— Мне надо идти. — Девушка ринулась к выходу. Рогов за ней.

Нам всем было как-то не по себе.

Наружная дверь нашего холодного дома была с фокусом: когда ее открывали вежливо, легонько, она громко и сердито скрипела, и когда быстро и грубо — молчала, как немая. Сержант, конечно, знал об этом и, подскочив к двери, с силой толкнул ее, но она — вот неладная! — на этот раз почему-то пронзительно заскрипела.

В столовой, за ужином, капитан Угрюмов сказал мне, четко отделяя каждое слово:

— Вы ничего не замечаете за своим сержантом-печатником? Как его?..

— Рогов.

— Да, да!

— Ничего. А что?

— Понаблюдайте. Он с девушкой-бойцом… С Любовью любовь крутит. — В голосе капитана та же снисходительность.

— Ну!

«Ну» можно произнести по-разному. Мое «ну» выражало неудовольствие и нетерпение. Угрюмов насупился:

— Вы что нукаете, товарищ младший политрук? Я вам сообщаю то, что уже всем известно. А, между прочим, долг службы обязывает вас раньше других узнавать все о своих подчиненных. Тоже мне по-лит-работ-ник!

Он говорил резко, как всегда самодовольно приподняв голову, и было ясно, что ему нравится читать нотации. А я злился. Весь сегодняшний день у меня был нелегким: утром уехал в одну из эскадрилий, промерз в кузове полуторки, много работал, не обедал, обратно прошел пешком километров двадцать, проголодался как волк, а официантка принесла всего-навсего ложки три сухой перловой каши, поверх которой плавала микроскопическая лужица масла, и стакан чая. А тут еще этот самодовольный тип. До чего же у него длинный, неприятный нос, подумал я. Свисает над сердитой губой как козырек. Раньше я вроде бы не замечал его длинного носа. Тихонько, но с явно выраженным сарказмом я сказал, не глядя на капитана:

— Нет, черт возьми, все же досадно, что с каким-то сержантом…

— Что вы хотите сказать, товарищ младший политрук? — зашумел он, делая ударение на слове «младший».

«Ээ, была не была!» — вдруг подумал я с какой-то непонятной мне лихостью и, глядя в тарелку, сказал убежденно:

— Девочка, конечно, не дурненькая… — Я старался говорить словами Угрюмова и подражать его интонациям. — Пухленькая. Свеженькая. Мда!

— Что вы паясничаете?

— Нет, женщина все же должна тянуться к сильной личности. А не к жалким рахитикам. Разве вы не согласны с этим?

— Что вы пле-те-те?! Что вы ломаетесь? — Он почти кричал. — Дисциплины армейской не знаешь? Хор-рош!

— Да, да, хороша. Что скажешь. Солдатка, а гордая. А гордые женщины так заманчивы. В них что-то такое, этакое… Конечно, она делает непростительную ошибку, оказывая предпочтение младшему командиру… Ну, что сержант!..

Я всеми силами старался показать, что знаю его отношение к Любе. Но Угрюмов делал вид, будто не понимает меня. И все грубо поучал, наставлял…

— Я лично тоже обожаю гордых, — продолжал я. — А у этой еще фигурка какая! Мм! Не девочка, а конфета. И как она там с сержантом Роговым? Даже перловка в рот не лезет, черт возьми, как подумаешь об этом.

— Ты что?!!

— Но ведь это у меня не лезет, а не у вас, товарищ капитан.

На нас стали оглядываться.

— И голос у нее чудненький. Этакий нутряной. Ласковый. Многообещающий…

— Замолчи! Я приказываю замолчать! Сколько лет в армии?

Это непростой вопрос: некоторые старые вояки любили задавать его военнослужащим-новичкам, стараясь показать тем самым, что новички еще недостаточно опытны, не все понимают. И их надо учить да учить.

Капитан наливался злостью. Но мне его было не жаль. Он не жалел других, что было жалеть его! Человек я в армии временный — пока война… Мне все равно. Будь что будет.

— Мне не к лицу и не по летам… Пора, пора мне быть умней! Но узнаю по всем приметам Болезнь любви в душе моей…

Эти стихи вконец взбесили его. Он уперся в меня глазами и, признаюсь, мне стало вроде бы не по себе: на меня повеяло холодом, чем-то даже жестоким.

2

Когда мы в спешном порядке готовили очередной номер нашей маленькой газетки (впрочем, мы всегда почему-то спешили), ко мне прибежал посыльный.

— Товарищ младший политрук, вас вызывает батальонный комиссар Дубов. — Боец едва заметно ехидненько улыбался и смотрел, так, будто хотел сказать: «А я что-то знаю. Знаю, а вот не скажу».

У посыльных особый нюх, они без ошибки определяют настроение начальства. Но надо сказать, что и мы, командиры и политработники, глядя на посыльных, тоже частенько без ошибок определяли, что нас ожидает. В этот раз готовилось что-то недоброе. Батальонный комиссар Дубов работал начальником политотдела дивизии; уже пожилой, толстяк и добряк, скрывавший свою доброту за внешней показной суровостью, которая сбивала с толку новичков, настораживая их и пугая.

Я доложил Дубову: «…по вашему приказанию прибыл». Батальонный комиссар коротко, холодновато взглянул на меня и долго рылся в ящике стола, что-то перебирая там: это была верная примета, что старик сердится. С силой задвинул ящик и сказал:

— Садитесь. Ваш печатник…

— Рогов.

— Вот, вот!.. Этот самый Рогов… Этот самый Рогов связался с девушкой-бойцом…

— Логиновой.

— Вот, вот! У вас великолепная осведомленность, слушайте. Тогда становится непонятным ваше пассивное, так сказать, отношение к этому делу. Может быть, вы объясните.

«Угрюмов поработал. Его следы».

Я стал намекать Дубову об этом, осторожненько, туманными фразами, но получилось длинно, сумбурно, неясно.

— Что-то я вас не пойму. Кто-то на кого-то наговаривает. Какие-то странные намеки на капитана Угрюмова. Собственно, в чем вы его обвиняете?

— Вы пользуетесь сведениями капитана Угрюмова, товарищ батальонный комиссар, — сказал я напрямик и посмотрел на Дубова, стараясь определить, как это на него подействует. Вроде бы никак, не лицо — изваяние, ни один мускул не шевельнется, не дрогнет. — А он, капитан Угрюмов, по-моему, сам прихлестывает за этой девицей.

— У вас есть факты?

— Фактов у меня, положим, кот наплакал. Но!..

— Вот то-то что «но». И потом, что это за выражение «кот наплакал»? Если нет фактов, то получается сплетня. Я, между прочим, имею сведения от трех человек. Хотя должен сказать, что действительно первым мне сообщил Угрюмов. Кстати, он мне доложил, что вы очень грубо разговаривали с ним вчера в начсоставской столовой. Он старший по званию, имейте это в виду. Подождите, прежде закончу я. Что у вас за привычка перебивать начальника? Одиннадцатого числа ваш Рогов почти до отбоя проходил с Логиновой по лесу. Ее утеряли во взводе, начали искать, и всякое такое. Несколько часов отлучки. Видал, куда повело?

— Что-то не верится, товарищ батальонный комиссар.

— Что не верится?

— Несколько часов… по лесу…

— Ну?!

— В холод такой. В шинелях. Да еще в темноте.

— Ээ! — сердито махнул он рукой и с усмешкой, почти как Угрюмов, поглядел на меня. — Вот что! Поговорите с ним, как положено. Объясните, что такое поведение недостойно советского воина. А то сперва прогулки, отлучки… Кстати, он отпрашивался у вас в тот день?

— Отпрашивался, товарищ батальонный комиссар. Только, конечно, не говорил, что с ней…

— Так он тебе и скажет. Прогулки, отлучки, а потом, понимаешь, беременность, «чепэ». В шестьсот двадцатом БАО два бойца-девушки забеременели. Только успели приехать и — все, готово. Неприятности. Пусть газету получше печатает. А то или бледная какая-то, или столько краски пустит, что в руки не возьмешь. — Голос батальонного комиссара снова стал резким. — Блуд разводите.

Признаюсь, Дубов сказал не «блуд», а словечко покрепче.

— Я-то тут при чем?

— Твой красноармеец.

Надо сказать, что на первых порах за девушками-бойцами у нас был присмотр построже, чем у любой дотошной мамаши. Правда, только на первых порах…

Рогова в типографии не было, он участвовал в лыжных гонках. Пришел уже под вечер, злой, с повязкой на лбу и на вопросы наборщиков отмахнулся:

— Да так… ничего. Бузгнулся маленько. Да ничего, говорю. А что соревнования… Соревнования как соревнования. Лыжи всем дали хорошие. И шли нормально. Особенно старшина один. Ну, это настоящий мастер. Забыл его фамилию. А я пятым шел. За Шагиным. И сволочь же он, этот Шагин, я вам скажу. Седни я это окончательно понял. Там есть одна сопка высокая. И когда мы поднялись, я ходу прибавил. А спуск крутой и изгибается как дуга. Я решил Шагина обогнать и свернул с лыжни. А скорость прямо бешеная. В общем, сглупил я, зацепился за что-то и полетел. Прямо на куст. На сучья. Вот гадство! Сгоряча-то ниче вроде и не почувствовал. А так… удар только. Но вижу — кровь хлещет. Хотел подняться, да шиш. Боль в ноге, ну прямо дикая. Нет мочи терпеть. А Шагин обернулся и усмехнулся, сволота. Был бы человеком, а не свиньей, так помог бы. Ах ты, паразит, думаю! Палкой бы тебя по кумполу угостить. Ну, тут ребята подбежали… Он же блатной, Шагин этот. А такие помогают только своим. И потом еще из-за Любки он…

Андрея Рогова я позвал к себе в кабинет и сказал, как мог, сурово:

— Вот что, парень. Гулять — гуляй, но чтоб никаких следов не оставалось. Понял?

Это было не совсем по инструкции, данной начальником политотдела, и вообще не по правилам, но мне казалось, что так будет лучше.

Он отвел глаза, на его переносице появились складки.

— Тут ить капитан, наверно, наговорил. Это он все чего-то заедается.

— Да что капитан! Вы за себя отвечайте.

— Ну, а в чем я виновен?

Рогов — нервный, впечатлительный человек. Таким трудно в армии. Разговаривает со всеми не по-армейски многословно, вежлив, предупредителен, но, если его обижают, может взвинтиться, и тогда говорит резко, грубо. И вообще в нем больше штатского, чем воинского, в этом сержанте, это сразу видно, если присмотришься: одеваться любит с излишествами — то начсоставский ремень натянет, то голенища внутрь подогнет, и получаются сапоги не сапоги, черт те что (вот и сейчас у него опять не в порядке с голенищами, гимнастерка топорщится, — как петух после драки); вечерами он мирно, совсем по-домашнему, похохатывает с красноармейцами и говорит каким-то простецким, полупьяным языком: «Дык че ты, Петька?!», «А ну тя к чемору! Не блезирничай уж!»

— Что я сделал такого?.. — В голосе боль. — Рылом не вышел?

Внимательно слушает меня, виновато помаргивает, но, чувствую, не согласен со мной.

— И я за вас отвечать не намерен.

В его жалостливых глазах недоумение:

— Но, товарищ младший политрук!.. Мы с ней не как-то… А мы вполне серьезно.

— Ну и что?

— И ничего такого…

— А отлучки?

— Ну, один раз было. И ничего плохого в наших отношениях нету.

— Плохого не плохого, а нельзя, вам говорят.

— Мы жениться будем.

«Этого еще не хватало!»

— После войны будем, — поправился он.

— Вот после войны и женихайтесь. Потом все будет можно.

— Я люблю ее. И я серьезно с ней.

Разговор этот мне все больше и больше надоедал. Видимо, Рогов заметил что-то в моем лице.

— Выходит, скрываться надо, — сказал он с тоской. — Выходит, только тайно можно.

— Никак нельзя. Ни тайно, ни открыто. Да ты что, не понимаешь, что ли? Она — красноармеец. Крас-но-ар-меец!

— Но мы же только так… дружим.

«Ничего не хочет понимать», — думал я, злясь уже не только на него, но и на себя.

— А мы все равно будем дружить. Я не могу без нее. Честно говорю. — В его голосе упрямство. — И что все лезут к ней?

— Кто все?

— Я не о вас говорю, товарищ младший политрук.

Я молчал. Если б все зависело только от меня, я бы вообще ничего не говорил сержанту. Вспомнилось вдруг… Вчера под вечер я пошел прогуляться. Вяло и бесшумно валились на землю хлопья снега, и снег этот приглушал случайные звуки, возникавшие в безмолвной, застывшей тайге и сонной деревушке. Едва слышно кашлянул часовой: знайте — не дремлю. А какой приятный свежий воздух! Я неторопливо прошагал по деревне, которая чем-то напомнила мне окраинную улочку уральского городка, где я родился и жил до армии, миновал столовую, затихший штаб и остановился, услышав оклик знакомого лейтенанта Грищенко, командира «бабского» взвода, где было тридцать две девушки, и в их числе Люба Логинова. Грищенко стоял у землянок, возле которых был аккуратнейше расчищен снег и проделаны дорожки.

— Ну как воюете? — спросил я, едва скрывая улыбку.

Многие командиры дружелюбно подсмеивались над «бабским» взводным. Я ждал веселого ответа. Но Грищенко был сердит. Сплюнул:

— Да ну к черту!.. Прошусь в обычный взвод. К мужикам. Не могу больше. Обещают перевести. С ними ведь знаете как… — Он мотнул головой в сторону землянок. — Да и землянки эти… Одна халтура, а не землянки. Сунешь в печку две лучины — жара, спасенья нету. Хоть на улицу выбегай. Пройдет час какой-нибудь — холодище. Опять сунешь лучину — опять жара нестерпимая. Особенно ночью плохо. А они же все спят без задних ног. И простывают, конечно. Чихают, насморк и все такое. А что касается меня… После отбоя-то к ним не сразу и войдешь, черт те в каком они виде там.

На лице «бабского» взводного неподдельное огорчение. Я успокаивал его, говоря обычные в подобных случаях банальные фразы: «Уж если обещают, то сделают…», «В армии всяко приходится…»

Из землянки вышла Люба Логинова. Она, видимо, не ожидала встретить рядом со взводным меня, недоверчиво, как-то даже настороженно глянула на нас, замялась было, но тут же сказала громко:

— Товарищ лейтенант, разрешите к вам обратиться? Разрешите мне отлучиться на тридцать минут.

В таких, случаях взводные обычно спрашивали, куда и зачем. Грищенко ни о чем не спрашивал и метнул на меня многозначительный взгляд: «Уж мы-то с тобой, слава богу, знаем зачем. Нам эти штучки-дрючки — ооо как! — известны».

— Да вы же сегодня и так уже уходили. Скоро пойдете кино смотреть. Постойте с нами, чистым воздухом подышите. Какая все же прелесть — воздух таежный. Медовый какой-то. До армии я в Кемерово жил. Ну, у нас там воздух, конечно, другой.

Тут же без всякого перехода лейтенант сказал, что ожидается потепление, но метеорологи, «бывает, брешут», и неизвестно, в самом ли деле спадут холода. Потом сообщил новость: охотничья команда подстрелила двух здоровенных кабанов, и завтра в столовой будет гуляш из кабаньего мяса.

— Дичатинки поедим, — довольно потер руки Грищенко. — Это, брат, штучка! А там, глядишь, и медвежатиной угостят армейские охотнички.

Люба беспокойно переступала с ноги на ногу, будто на раскаленных углях стояла, лицо жалкое, болезненное. Было тяжело, неприятно глядеть на нее. Отошла от нас развалистой, совсем не армейской походкой.

— Видал? — сказал Грищенко.

Это был грубоватый вояка, отвергавший всякие «сантименты», всегда твердо, не щадя живота своего отстаивавший «дисциплинку». Чувствовалось, он немного растерян, командуя солдатами в юбках.

— Слушайте, приструните хоть покрепче своего сержанта. А то, смотришь, опять торчит тут. Давайте заключим союз: вы — оттуда, а я — отсюда. Ха-ха! Между прочим, видел вчера сценку одну. Капитан Угрюмов у штаба придирался к вашему сержанту. Дескать, не так поприветствовал. Не по уставу.

Люба, по-цивильному покачиваясь, неторопко прошлась мимо землянок до кустарника, облепленного снегом и похожего на высокие сугробы, и стала там что-то рассматривать. В сторонке, по дороге, проходили красноармейцы. Вот один из них (это был шофер Шагин) подбежал к Любе и что-то начал ей говорить, говорить. И тоже, как капитан Угрюмов, подбоченивается, рисуется, нос кверху. Она ответила что-то резкое. Но тот хоть бы что, даже слышно было, как смеется. Она пошла, он встал ей наперерез.

— Товарищ Шагин! — крикнул лейтенант. — Подойдите сюда.

И мне:

— Видал? Вот так и караулю. Навроде классной дамы. Или игуменьи. Ха-ха!

Влюбленные немножко похожи на сумасшедших. Я впервые подумал об этом, наблюдая за Роговым: он мог даже в лютую стужу, а она нередка здесь зимою, подолгу выстаивать в кустах, возле землянки, где жила Люба, и, переминаясь с ноги на ногу, по-детски похлопывая руками, ждать, когда девушка выйдет. Днем бегал в штаб, чтобы встретить ее в коридоре, и дежурные по штабу уже начали грубо выпроваживать его. Сержант наш заметно похудел, побледнел, стал растерян и странен: сидит, ничего не делая, никого не замечая, и улыбается как блаженный. А то что-то бормочет про себя. И на работе: крутит и крутит «американку», как автомат, а сам в мыслях где-то далеко-далеко отсюда, глянет на машину — не туда пошло… Но он еще вроде бы таился, скрывал свою любовь. А Люба нет. Я слышал, как она говорила девушкам-бойцам: «Я его ни на кого не променяю. Он лучше всех». Влюбленные женщины, не в пример нам, мужчинам, не боятся своей любви и готовы сказать о ней во всеуслышание.

Мне стало казаться, что Люба и Рогов похожи, как брат и сестра, хотя он был худощав, темноволос, длиннолиц, а она в телесах, светленькая, с личиком круглым, как месяц. Странное, необъяснимое сходство, появляющееся обычно у людей, уже давно живущих ладной супружеской жизнью.

3

В штабе пропали часы, принадлежавшие майору Звягинцеву, человеку, как мне тогда казалось, уже старому, с мужиковатой, на первый взгляд, даже отталкивающей внешностью, но беззлобному, честному, чем-то удивительно похожему на батальонного комиссара Дубова. Часы Звягинцев привез еще с колчаковского фронта. Они принадлежали убитому в бою командиру взвода, под чьим началом служил красноармеец Звягинцев. А взводному еще при царском режиме подарил часы его отец, а отцу — еще кто-то. В общем, часы были старые-престарые, неуклюже большие, тяжелые, с двумя крышками и надписью на внутренней крышке: кто-то когда-то кому-то подарил их. У вещей ведь, как и у людей, бывают сложные, запутанные судьбы. В штабе втихомолку посмеивались над допотопными, смешными часами, которые к тому же все время запаздывали и частенько останавливались. Но майор дорожил ими и охотно показывал их всем. Часовых мастеров в тамошних местах днем с огнем не сыщешь, и Звягинцев по моему совету вызвал вечером Рогова, который кое-что понимал в часах. И вот в эту пору, когда оба они — майор и сержант — возились со старинным механизмом, стараясь проникнуть в его тайны, командир дивизии вызвал к себе штабистов. Звягинцев ушел к генералу, а Рогов, сколько-то времени поколдовав над часами, вернулся в типографию, оставив на столе записку: «Товарищ майор! Сделал, что мог. Часы, как видите, ходят. Не знаю только, долго ли вот проходят».

Записка лежала на столе, а часы исчезли.

Подозревали Рогова. Горячие головы предлагали поступить круто: вызвать сержанта и сказать: выкладывай часы, или будет худо. Но Звягинцев наотрез отказался: «Невероятно, чтоб он… Починил и — в карман. Спрошу, но осторожно…»

Звягинцев судил да гадал, как ему быть, а Рогова в Антропово уже не было, он уехал в город с серьезным заданием: надо было получить на армейском складе новую «американку», которую нам, после долгих просьб, наконец-то дали, отгрузить ее, на конечной железнодорожной станции разгрузить и подождать автомашину. Возвратившись из командировки, он, конечно же, узнал об этой истории, бегал к майору, о чем-то долго говорил с ним и как-то сразу сник, осунулся, помрачнел, хотя вроде бы никто ни в чем не обвинял его.

Я был убежден, что Рогов не виновен и что тут что-то не чисто. А почему убежден — не смог бы сказать. Такое бывало со мной; убежден, а доказательств нет, они приходят позднее.

Весной злополучные часы нашлись, их обнаружили на дне неглубокого колодца, заваленного щепками и забитого сверху тремя досками. Колодец этот крестьяне забросили еще в двадцатых годах — перестала поступать вода. Наши интенданты решили углубить его. Рассказывали, что майор Звягинцев, которому красноармейцы принесли часы, недоуменно и комично, как мог делать только он, пожал плечами.

— Ну и чу-де-са!

— Подозрение было вроде бы на печатника Рогова, — сказал адъютант командира дивизии, все знающий, везде успевающий, не в меру бойкий младший лейтенант. — Наверное, он взял. А потом побоялся и бросил.

— Нельзя же так бездоказательно… — возразил я. Узнав о находке, я поспешил в штаб.

— Кто и зачем набросал в колодец щепок? — недоумевал Звягинцев.

— Это связисты, — разъяснил адъютант. — После того, как построили казарму. Не захотели увозить — и бух в колодец.

— Когда набросали?

Адъютант позвонил куда-то и доложил:

— Десятого мая. Ох и перетрусил старшина связистов, слушайте, даже голосок задрожал. Пакостливы, а трусливы.

— Стойте! — воскликнул я, обрадованный неожиданной догадкой. — Давайте разберемся. Часы исчезли четвертого мая вечером. Так? Так! Рогов пятого утром уехал в штаб армии за печатной машиной. Я помню точно, что пятого. Он уехал, совсем не зная, что его подозревают. Совещание в штабе закончилось уже после отбоя. А Рогов лег спать рано и часов в шесть утра уехал. Какая ему была необходимость сразу же бросать часы в колодец? Майор поддакнул:

— Вроде бы…

— Десятого мая в колодец набросали щепок, а тринадцатого Рогов приехал. Это я тоже помню. Я еще ругал его, что он долго проездил. А он сказал в шутку, что тринадцать — цифра нехорошая и лучше бы приехать двенадцатого.

— Да, конечно, он мог бы эти часы продать в городе или где-то по дороге, — сказал Звягинцев. — Мда! Рогов здесь ни при чем. Значит, хотели нагадить мне. Но зачем?..

Майор в эту минуту не походил на себя: как-то смешно съежился, вздрогнули губы, дернулась кожа под левым глазом и, думая о чем-то своем, он тихо произнес непонятную мне фразу:

— Да, бывает и так, что причина ненависти уже исчезает, а сама ненависть остается.

Звягинцев думал, что часы украли, а тут было что-то другое, и, как всякого простого и прямого человека, его раздражала эта непреодолимая неясность; ведь неясность иногда бывает более неприятна, чем даже гнетущая ясность.

Забегая вперед, скажу, что загадка с часами была все же разгадана, в конце года, когда Звягинцева уже не было в Антропово (его перевели в штаб армии). Виною был рядовой Шагин. Его отдали под трибунал: он выпил с кем-то из деревенских, поскандалил под пьяную лавочку и кого-то избил до полусмерти. Были у него и самовольные отлучки — Шагин оставался Шагиным. Не знаю, когда сказал Шагин, кому сказал, но сказал, похвастал, будучи под арестом, что именно он «утырил» и бросил часы, чтоб насолить сержанту Рогову. Об этом мне, как бы между прочим, сообщил капитан Угрюмов, который последнее время не трогал Рогова и Любу, заведя знакомство с одной веселой антроповской вдовушкой и вполне утешившись этим.

«А весна везде хороша», — подумал я, выйдя из штаба. Как легко дышится, черт возьми! Воздух тайги первозданно чист, влажен и пахнул почему-то свежей зеленью, хотя деревья и кусты еще девственно голы, а земля, только что освободившаяся от снега, нема и черна.

Меня окликнули. Это был Дубов, куда-то неторопко шагавший по грязной дороге.

— Когда напечатаете бланки?

— Сегодня к вечеру, товарищ батальонный комиссар.

— Чего тянете?

— Печатник болел.

— Что с ним?

— Грипповал.

Какое все же магическое слово «болел», оно одинаково сильно действует и на штатских, и на военных. Если даже маленько и приврешь.

— Дня через три приедет новый редактор.

— А кто?

— Старший политрук Максимов.

Дубов хотел еще что-то сказать, но замолк на полуслове, тяжело мыкнув, будто подавился чем-то. Впереди нас, этак метрах в трехстах, возле кустов, шагали в обнимку Рогов с Любой. Они были к нам спинами. У меня похолодело в груди. Собственно, чего было пугаться. Подумаешь!.. Но почему-то похолодело, тяжело, болезненно. Столько мелких неприятностей из-за одного человека. Он и захворал из-за ухажерки, подолгу выстаивая у «бабских» землянок, даже голос стал с хрипотцой. Видел вчера… Мимо типографии проходил женский взвод. Рогов выскочил на улицу и выкрикнул: «Ответь маме на письмо, она ждет». Лейтенант Грищенко злобно покосился на типографию. Когда Рогов вернулся, глаза у него были недовольные и влажные.

Эти люди были упрямы и жалки в своей любви, ни с кем и ни с чем не желая считаться.

Дубов, конечно, тоже увидел солдата в брюках и солдата в юбке и понял, кто это. Его правая мохнатая бровь резко приподнялась и так же резко опустилась. Чтобы угодить Дубову, я сказал:

— И народец же!..

— Ну, ладно… — неопределенно проговорил батальонный комиссар. — Мне — в столовую. — Он повернул на узкую грязную тропинку, которая без конца кривляла и тянулась неизвестно куда. — Самый, брат, непонятный и тяжелый народ — это влюбленные… — И Дубов как-то странно, совсем не по-дубовски, игриво хихикнул.

Судьба часто преподносит нам всякого рода неожиданности. В конце сорок второго в авиадивизиях ликвидировали газеты, я еще сколько-то служил на Дальнем Востоке (уже в другой дивизии), потом прошел офицерскую переподготовку, стал строевиком, уехал на фронт и в этом коловороте совсем забыл об Андрее Рогове, о Любе и вообще обо всех антроповцах. Через много лет один из бывших армейцев, с которым я изредка переписывался, сообщил мне, как бы между прочим, что Рогов («Ну, тот самый — помнишь?») живет в Свердловске, работает на заводе бригадиром. Будучи в знакомом городе проездом (я тоже уралец), зашел к Роговым.

В дверях стояла немолодая, но еще стройная женщина и вопросительно смотрела на меня темными красивыми глазами. Когда я назвал себя, она как-то по-особому — коротко и печально — улыбнулась, и чем-то далеким-далеким, волнующе знакомым повеяло на меня.

— Не узнаете? Любовь Гавриловна Рогова. В девичестве звалася Логиновой. Вас я тоже бы не узнала. Вы совсем, совсем другой. Проходите, пожалуйста. Как вас сейчас называть, не знаю. Не буду же говорить: товарищ младший политрук. А по фамилии тоже как-то неудобно.

Широкий коридор, застеленный хорошим ковром, дорогое трюмо. Через открытые двери виднелась богатая обстановка комнат. Снимая пальто, я спросил:

— А где Андрей?

Она недоуменно посмотрела на меня:

— А вы что… не знаете? Он же умер. Еще в позапрошлом году. Двадцать восьмого сентября.

Она вздохнула, помолчала и добавила уже другим — каким-то усталым, тяжелым голосом:

— Умер Андрюша.

Я попросил ее рассказать, как это случилось.

— От инфаркта миокарда. Не знаю даже, с чего начать. В общем… после войны мы с ним как-то плохо жили. Я имею в виду материальную сторону. Ну, комнатушки в частных домах. Да еще за городом. У него шинелишка старая, а у меня полушубок рваный. В общем, хуже некуда. Я переживала. Я такая… по всякому поводу переживаю. А ему вроде бы все хорошо, все ладно. Лишь бы я была рядом. Ну, потом он стал бригадиром. Дали нам сперва однокомнатную квартиру. А лет через пять трехкомнатную. И уж вот тут мы зажили. Жить бы да радоваться, а у меня опять со здоровьем стало не ладно. То болит, другое болит. Все ничего вроде бы, и вдруг температура подскакивает. И так слабею, что сидеть не могу. В больнице лежала. И ребятишки все чего-то хворали. А у нас их трое. Андрюша и говорит: поедем, слушай, в Москву. Там платные поликлиники есть, где знаменитые профессора принимают. Ну, что ж, говорю, давай. А он до этого вместе с заводскими на уборку картошки в колхоз ездил. И, видно, перенапрягся. Что-то там, в общем, произошло. А он был такой… Никогда, бывало, не стонал, не жаловался. Сходил к врачу. Выписали ему лекарств. Я и говорю: «Слушай, давай позже когда-нибудь слетаем». — «Нет, полетим!» Я взяла билеты на самолет. И полетели мы. И в самолете вижу: что-то не то с ним. Хотя хочет показать, будто все нормально. А когда приземлились — тут уж вовсе… Едва стоит. И с аэропорта его увезли прямо в больницу. Там он и помер. Знаете, я до сих пор чувствую себя виноватой. Хотя вроде бы от чего виноватая-то? Конечно, надо бы отговорить его и не лететь бы. Не полети — и, наверное, жил бы.

— Как же так… в самолете?

— Врачи в московской больнице сказали мне потом, что у Андрюши еще в Свердловске был микроинфаркт. Они как-то определили это. Видимо, наш здешний врач не разобрался.

А все же она сильно изменилась — столько лет пролетело, да и каких лет! Была нервно суетлива, домовито озабочена и все куда-то поспешала, чем вовсе не отличалась Люба-солдат. А глаза прежние — темные, влажные, глубокие.

— Живу вот помаленьку. Хорошо, в общем, живу.

Я рассказал, как мы с батальонным комиссаром видели ее и Андрея на окраине Антропово и как Дубов, тяжело мыкнув, торопливо свернул на тропинку. Это почему-то мне хорошо запомнилось.

Любовь Гавриловна закивала головой:

— А знаете!.. Вскоре после того, как вы уехали, он встретил Андрюшу на улице. Андрюша в тот же день рассказал мне об этом. Встретил и манит пальцем. Смешно так манит, будто мальчишку-несмышленыша: «Подойди-ка!» Глядит сердито не сердито — не поймешь: «Скажи мне откровенно: очень любишь ее?» Как в колокол бухнул. — «Кого?» — это Андрюша-то спрашивает. — «Не придуривай». — «Люблю, товарищ батальонный комиссар». — «Всерьез?» — «Всерьез, товарищ батальонный комиссар. Что хошь ради нее сделаю». — «И люби. Лишь бы любовь твоя была чистая». Погиб он потом, в сорок пятом… Почему хорошие люди так легко, так просто погибают? Я вот счас вспоминаю об Антропово даже с каким-то удовольствием, ей-богу. И сама не пойму почему. Чудно!.. Нечего вроде и вспоминать-то. А Андрюша говорил, что его мучило тогда чувство ожидания. Страшно хотелось ему, чтобы быстрее кончилось все это. И чтобы были мы вместе.

Когда я разглядывал альбом с фотографиями, выискивая Андрея (на снимках последних лет он был лысоватым, с усами, я ни за что не узнал бы его, встреться он где-то на улице), в комнату вбежала девушка, пронзительно похожая на Любу-бойца (я даже вздрогнул), только потоньше да лицом повеселее. Звали ее тоже Любой.

— Сколько вашей дочке? — спросил я Любовь Гавриловну и вдруг почувствовал себя как-то неловко.

Люба старшая молчала, затаенно улыбаясь. Ответила Люба младшая:

— Тысяча девятьсот сорок третьего года рождения.

— А сыновья мои Вовка и Минька у бабки гостят, — сказала Любовь Гавриловна. — Вовке шестнадцать. А Миньке четырнадцать.

Вскоре появился еще один гостюшка — длинноволосый парень в светлых брючках. Вошел легко, по-хозяйски. Сел. И обнял девушку.

«Ну, у этих любовь не краденая, — подумал я. — А, впрочем, от препятствий она только разгорается». Не скрою, меня несколько покоробила бесцеремонность парня: мне кажется, что обниматься надо все же не на людях.

Парень выпил вместе с нами браги (она была по-уральски ядреной, сладкой, приятной на вкус) и поморщился:

— Варварский все же напиток.

— А Андрюша любил, — тихо сказала Любовь Гавриловна. — Пропустит, бывало, стакашек и крякнет: «Ничего, дескать, славненькая у тебя ноне бражка получилась. Аж в ноги, стерва, ударят. Может, еще по стакашку трахнем?» На прошлой неделе я день рождения отмечала. Подружек позвала. Ну… сухого вина выставила. И чтоб Андрюшу мово… вспомнить, бражки сделала немножко.

Что с ней произошло: она едва сдерживалась, чтобы не заплакать.

— Мама, не надо! — почти выкрикнула девушка.

Отворачивая от нас лицо и неприятно громко, как-то по-старушечьи сморкаясь, Любовь Гавриловна торопливо ушла на кухню.

Я шагал по затихшим вечерним улицам города, и мне вспоминались стихи Низами:

Бывает, что любовь пройдет сама, Ни сердца не затронув, ни ума. То не любовь, а юности забава, Нет у любви бесследно сгинуть права: Она приходит, чтобы жить навек, Пока не сгинет в землю человек.

 

ШАМАНЫ

© «Советский писатель», 1982.

1

Было поздно уже, школа давным-давно опустела, непривычно затихла, выпячивая на улицу черные дыры-окна, лишь в одном классе еще горел свет — здесь занимался краеведческий кружок. Руководитель кружка, преподаватель истории Андрей Иванович, посмотрел на окна, в которые проглядывал слабоватый и холодный, чуть иссиня, без конца мигающий свет уличных фонарей, вынул из кармана часы и заметно заторопился:

— Итак… Договорились, что каждый из вас во время каникул соберет материалы, показывающие развитие экономики и культуры нашей области. И изложит на бумаге. Темы выбираете сами. Поройтесь в газетах и книжках, побывайте в музеях. Ну и… ну и поговорите с людьми.

Женя Сараев, длинноногий тощий юноша с угрюмым некрасивым лицом, в очках, поглядел на хорошенькую Маргариту Федорец, сидящую возле окна, и крикнул неестественно бодро:

— А давайте проедем по области. Ну куда-нибудь на север, а?! Можно на лыжах.

— Да ты что?! — хохотнул его дружок Сашка Рыжаков. — В такой-то холодище.

— Э, слабаки!

— Собаку не выгонишь за ворота.

— Сла-ба-ки! Ну, а я поеду!

— Он поедет! Поглядите-ка, как сейчас рванет домой.

Ребята засмеялись. Андрей Иванович улыбнулся и завздыхал; был он стар, болен — уже собирался на пенсию — и к вечеру невыносимо уставал.

На улице, как и обычно бывало в эту пору, свирепствовал ветер; надсадный и тревожный вой ветра заглушал все шумы маленького сибирского города, доносились лишь изредка гудки паровозов — школа стояла рядом с вокзалом, но вот повалил снег, и гудков тоже не стало слышно; ветер, снег, мечущийся, красноватый свет электричества, твердая земля под ногами, и больше ничего. Морозом обжигало лицо. Сашка поднял воротник тужурки.

— Слушай! Ведь говорим вот: человек господствует над природой и всякое такое. А вздумалось этой самой природе… Ээ, куда ты поперся?

Женя шел к центру, хотя им обоим — они жили на одном квартале — надо было сворачивать направо, туда, где сквозь снег проглядывали, окруженные странным при пурге красным заревом заводские корпуса. Причина такого Жениного поведения была проста: в снежных вихрях то появлялась, то исчезала желтая шапочка Маргариты — девушка жила у центральной площади.

Женя остановился, сказал:

— У меня тетка живет в Новодобринском. Это поселок такой по Северному тракту. Звала меня. Поедем, слушай, вместе.

— А сколько дотуда?

— Двести… тридцать примерно.

Сашка свистнул:

— Нет, друг, не смануть тебе меня. Это моя бабушка говорит: не смануть.

— А там знаешь какие места? Ты видел Иртыш? Нет, в самом деле!.. Куда больше Волги. А берега дикие-дикие, высокие-высокие. Я в прошлом году был там. Вышел на берег, и как-то даже не по себе стало — сине и мрачно-мрачно. Первобытностью какой-то отдает.

— А мне лучше что-нибудь покультурней.

— Стерлядок поедим.

— Не, не смануть!

— Фактов всяких для кружка наберем.

Сашкиного лица не видно, но Женя чувствует его ехидную улыбку: в таких случаях жирный подбородок у Сашки выдвигается вперед, нижняя губа приподнимается, слегка закрывая верхнюю губу.

— Ты захаживай перед отъездом-то, — фальшиво вздохнул Сашка. — Простимся хоть, а то вдруг тебя медведи задерут.

Говоря откровенно, Женя не огорчился от того, что Сашка отказался ехать; не хочешь — не надо, поедет один, так вся слава ему, хотя Женя — добряк и охотно разделил бы любую славу с Сашкой. Тетя писала: «Че-то шибко худо чувствовала себя на той неделе. Так одна тут знакомая дала мне настоя из трав лесных. И все будто рукой сняло».

Знахарка!

Он будет писать о развитии здравоохранения. Ну, а знахари?.. Что ж, и о них можно, — грязные пятна на чистом фоне. Он все разузнает, хоть какая дорога, хоть какой морозина! Тетя сказала по телефону: «Приезжай». Она любила Женю, но имя его ей не нравилось. «Прозвали черт те как. Ни в одной деревне имя такого нету», — и получалось у нее не «Женя», а «Жоня».

«Все, все обладим. Бабки всякие есть и колдуны. А как же, и колдуны! Колдуют, колдуют. Приезжай, покажу».

Маргарита сказала как-то не без насмешки: «Длинные ноги мешают в дороге». Это она о нем. Тоже мне поэтесса! Приехала с родителями из Ленинграда и, рассказывают, ни в одной деревне за всю жизнь еще не была, только на даче. Да и куда ее, по асфальту только ходить, куда ее! Застынет. Он мысленно говорил ей задиристые, грубые слова, хотя понимал, что все это чепуха, все неправда, что уж если говорить начистоту, то страшно любит он эту хорошенькую изнеженную девчонку. Женя полюбил ее, кажется, сразу, как она появилась, еще осенью — осень та на диво тепла была; когда школьники ватагой шли по улицам, обсыпанным желтыми и красными листьями, а Маргарита с наивным любопытством оглядывала все вокруг, улыбчивая, подвижная и немножко чопорная, он, помнится, украдкой восхищенно посматривал на нее. Потом все время ходил за ней, в трех, десяти, в ста шагах — как придется, длинный, неловкий, похожий на злоумышленника, пожирая ее глазами, а она даже не замечала его. Возле нее всегда подружки. И парни. Вожак! Но странный вожак, кажется, слабее, беспомощнее всех. Он не знал более прелестного имени, чем у нее, хотя ребята говорили, что ничего особенного нет — имя как имя. Удивительно: Женя всегда считал, что любовь — для взрослых, а ему едва исполнилось шестнадцать.

Она была жестоко равнодушна к нему. Безразлична, как к телеграфному столбу, к урне для мусора. А он терялся при ней, говорил неестественно громко, натужно, банально, глупо гикал, изображая лихого, нелепо подпрыгивал, чуть-чуть не доставая головой потолка, и терял очки. Старенькая преподавательница литературы, единственная из преподавателей, понимала все это и тихо вздыхала. Не будь Маргариты, парень и учился бы, наверное, лучше. При ней он дерзил учителям, петушился, выглядел слишком самолюбивым и самонадеянным. Фраза «Любовь — это счастье» была ему непонятна, казалась придуманной поэтами в красивых стихах; сам он тяготился любовью, как тяготятся недугом, болезнью, понимая, что эта миниатюрная грациозная девушка, всегда по моде одетая и говорившая как-то не по-сибирски, совсем не для него, такого угрюмого, неуклюжего, который не может пройти без того, чтобы не задеть за парту, или стол, или стул. Не зная, как избавиться от такой напасти, он выискивал у Маргариты всяческие недостатки и вроде бы находил их кучу — легкомысленна, боится холода, не переносит жары, длинноватый нос, один кривоватый зуб, но избавления не чувствовал: все время думал о ней, видел ее лицо, слышал ее голос. Ждал, когда она обратит на него внимание, хотя бы два-три слова, ласковый взгляд; мучился от ее жестокого равнодушия, своей нескладности и завидовал тем ребятам, которые запросто, порой небрежно, даже грубо заговаривали с ней, острили, вызывая ее улыбку, — Маргарита любила шутки. До смерти хотелось ему выделиться чем-то. Нет, он не был тщеславным, вовсе нет, выделиться только в Маргаритиных глазах, только в ее… Но чем? Любят тех, кто силен и смел.

Силен и смел!

2

Северный тракт, протянувшийся на полтысячи верст и в летнюю пору покрытый непролазной, липкой — ногу не вытянешь — грязью, ямами и колдобинами, был ровен и гладок сейчас, только переметен местами, покрыт сугробами. Но все равно Женю страшно укачало, мутило и пошатывало слегка, когда он шел с чемоданом по поселку и сидел в теплой не в меру тетиной горнице.

Тетя была рада-радехонька. Когда-то давно, еще в тридцатые годы, уехала она с мужем в тайгу на заработки, прижилась тут, похоронила мужа, вышла на пенсию и коротала последние дни свои одна-одинешенька. Так уж вышло: знакомых полно, а из родных поблизости — никого.

— Тетя Лиз, а где эти самые, колдуны и знахарки? — спросил он, уплетая мягкие, пахучие шанежки, стряпать которые тетя была великая мастерица.

— Кто?

— Ну, колдуны и знахарки. Ну, о которых ты говорила.

— Я говорила? Когда говорила?

— Да по телефону-то!

— А! Фу, надо же! Так ведь я че… Ведь это я так, шутя.

У Жени екнуло сердце.

— Как шутя?

— Да так! Это ведь мы с тобой шутя.

— Да ты чего?

— А ничего. Колдунов-то я, милый, и сама в жизни никогда не видывала. Господи Исусе! Ну какие теперь колдуны? А насчет знахарей. Знахарей?..

Она задумалась, нервно перебирая края передника, видимо, ей было неудобно от того, что подшутила над племянником, невинную шутку он, кажется, принимает за ложь. Она вообще очень нервная, вечно хлопочет, что-то делает, торопится, беспокоится, хотя много ли надо одной, и все как-то не везет ей: куры подыхают, поросенок — кожа да кости, а коза почти не доится. В бога тетя не верит, но почему-то часто поминает и бога и чертей, верит в сны, и в черную кошку, и во всякую другую чепуховину.

— Тут ведь такое дело… Не сморозь я насчет колдунов-то, так, поди, и не приехал бы? Может, тебе кого другого? Есть тут у нас дед один. О, дед! Что хочешь расскажет. И спляшет и споет. Знахарку? Святой воды?.. Да зачем тебе?! Мм… Так вот, может… Позавчера были тут двое… Только не знаю, как и назвать — черт те кто. По обличью вроде не русские. А по-русски говорят вроде чисто. Один — старик, с бороденкой жидкой, а другой — лет этак тридцати. Впусти, говорит, погреться. Ну, впустила, конечно. Посиди, места не пересидишь. Вышла я во двор, козу в хлев загнать. Иду обратно-то, с дровишками, гляжу с крылечка в окошко. Ба-тюш-ки! Молодой-то сбросил тулуп. И одежонка на нем оказалась ну совсем, знаешь, дикая. Плащ не плащ, халат не халат. И весь он какой-то ерундой, побрякушками, железными безделушками увешан. Как елка игрушками. Пляшет, корчится, прыгает по горнице-то. Рожа искривилась. Как сумасшедший. И все кричит чего-то, кричит. Не по-русски. И колотушкой по барабану лупит. А на барабане тоже чего-то понавешано. Молодой беснуется, а старик по коленям себя хлопает и ржет и ржет.

— Это шаманы! — заволновался Женя. — Ты выдумала? Слушай, ты это выдумала?

— Ну ей же богу!

— Да ты же в бога не веришь.

— Ну честное слово! Разве такое выдумаешь? Стою и думаю, что делать? Что за люди? Бросила дровишки — и за ворота. Позову, думаю, соседку на всякий случай, мало ли… И в эту пору как раз на санях еще какие-то люди подъехали. И шаманы те, или как их там, на улицу выскакивают. Увидали меня: «Спасибо, хозяка! — «Хозяйка»-то уж не получается. — Ехать нада, быстро нада, хозяка» И умчались.

— Шаманы! Куда они поехали?

— Да по тракту.

— Шаманы!! Где они сейчас?

— На тебе! А я откуда знаю? Ищи-свищи!.. Поп еще тут к нам приезжал.

— На кой мне попа! А нельзя у кого-нибудь спросить, где эти шаманы?

— Да откуда?.. Проехали — проехали… Может, уже верст за тыщу. А чего ты психуешь? Ну, вот еще Федотовна из Тарасовки была как-то. Я сама ее упросила. Животом я мучилась.

— Слушай, а может, все-таки кто-то знает?

— Никто ничего не знает. Я тебе говорю. Мало ли ездят?

— Ну я сам спрошу.

Она укоризненно покачала головой:

— Иди, если делать нечего.

Бывает же так. Ему стало легко и весело, будто не было бесконечной окаянной дороги с заносами и морозом. С первой минуты, как он услышал о шаманах, стало легко, стало весело.

Шаманы! Он готов был броситься за ними. Но за окнами — тьма; от ветра поскрипывают ставни, печная труба гудит и свистит: «Ууууииии!». От деревни до деревни двадцать — тридцать километров, только шаманам и ездить.

Лежа в постели, он слушал глуховатый теткин голос:

— Настоя из лесных трав дала она мне, Федотовна-то.

— Ну!

— Чего нукать-то? Полегчало.

— Это не от травы.

— А от чего?

— От внушения. Ты поверила, что старуха тебя излечит, и оттого почувствовала себя легче.

Женя еще с пятого класса решил стать врачом и прочитал много разных книжек по медицине.

— Ври! — усомнилась тетка. — Вот если зубы заломит, то тут тебе хоть как внушай. От дум-то еще больней делается.

— Что она с тебя взяла за лечение?

— Да ничего. Ну, чайком попоила. Банку грибков солененьких дала. Ну, что это! Отказывалась она, а я дала.

— Слушай, расскажи мне о ней поподробнее.

— А че же… все рассказала. Выпила тогда полстакана и… все. Она не ко мне, а к мужику одному приезжала. Через дом живет. И чего тебе далась эта Федотовна?

Ночью снились ему тайга, два мужика в малицах, они били в бубны и с гиканьем прыгали через костер; пурга затушила костер, завалила землю снегом, из-под елки вылезли мужики в малицах и заорали: «Мы не шаманы, мы — колдуны».

3

Маленький потрепанный, видавший виды автобус, забитый пассажирами, бойко бежит по Северному тракту, огибая сугробы, шарахаясь вместе с трактом то вправо, то влево от болот, рек и чащоб — извилисты, запутанны таежные дороги. Дыханием очищая стекло от льда, Женя жадно смотрит на сосны и ели, на поляны в глубоком снегу, на тракт, по которому несется снежная поземка, и ему становится отчего-то и весело и грустно. Всегда есть что-то волнующее в поездках по сибирским дорогам, тянутся и тянутся они по тайге, упрямые, сильные и жалкие, и кажется, нет им ни конца ни края. Женя смотрит на вековые деревья, и зябко становится ему от мысли, что, выйди он сейчас из автобуса, углубись в тайгу, и вскоре заблудишься: к северу нет, говорят, дорог и деревень, на сотни километров вокруг — тайга и тайга. И снег — с головой провалишься, и холод; медведи в берлогах, голодные волки, лишь редко где попадется полуразвалившаяся избушка, поставленная охотниками бог весть когда.

Он выехал чуть свет, надеясь догнать шаманов или хотя бы что-то узнать о них (вот будет новость! Он представил удивленно вытянутые лица ребят и… Маргариты). Тетя ругалась, не пускала.

До прихода автобуса он разговаривал с мужиком, у которого знахарила Федотовна. Тот ничего особого не сообщил: да, приезжала, подлечила маленько. Дальней сродственницей ему приходится Федотовна-то. Что болело? Голову кружило по утрам. Травки дала, с чаем пил, мед, черную смородину и печенку сырую есть велела. «Знает, какие продукты полезны, старая карга!» — со злой насмешкой подумал Женя. Потом к врачу мужик ходил, лекарства ел и пил. «Мед, печенка, смородина да еще хороший врач — недурно!» Не кружится голова теперь. «Еще бы!..» Что заплатил Федотовне? Да она ничего и не просила. А все же? Ну, щучку дал. Щук он до черта в Иртыше налавливает — не жаль, тем более что сродственнице. Больше ни к кому Федотовна не ходила. «Лечение сугубо по знакомству».

После разговора с мужиком Женя написал письмо двоюродной сестре, которая жила в одном доме с Маргаритой и была с ней в дружбе. Обо всем написал. И о пурге. И даже заголовок поставил: «В погоне за шаманом», как будто это статья в газету. Он решил отправлять по письму в день — одно сестре, другое — Сашке. Сашке можно и наскоро, информационно, друг есть друг — поймет, а сестре — политературней и даже можно немножко сентиментально, девчонки любят, когда немножко сентиментально. Что скажет Маргарита?

Автобус свернул с тракта на проселочную дорогу, уж совсем скверную; она была по-своему красива — тихие глухие дороги в густой тайге имеют свою прелесть, — но неудобна для проезда; ехали едва-едва, натыкаясь на сугробы и застревая, пошатываясь с автобусом то вправо, то влево, машина тряслась, вздрагивала, болезненно завывала, было холодно и сыро. Женя прилипал к глазку, проделанному в обледенелом стекле, и уже не видел поземки, только снег, кругом снег и толстенные стволы сосен; видимо, ветер бушевал наверху и, путаясь в макушках деревьев, поставленных плотно, как частокол, ударял порывами по земле.

При тряске думалось плохо, какими-то урывками и черт знает о чем; Женю поташнивало, он замерз и уже жалел, что поехал; правду говорила тетя: где их найдешь, шаманов, для них тайга — дом родной. Как он мечтал в городе об этой тайге… И как много говорили о ней в кружке краеведческом. Собственно, кружок не очень-то интересовал Женю, и он пошел в него так, от нечего делать, из-за Сашки больше, а еще больше из-за Маргариты… Он любил медицину. А вот Сашка, тот… тот всегда там, где люди, где толчея, говор и смех. Твердо ничего насчет дальнейшей учебы Сашка еще не надумал: собирался в политехнический, в летное училище, хотел стать моряком, шофером, и вот совсем недавно заявил: «Поеду в Заполярье. А кем буду — увижу». Не знает человек заботушки, на роже — вечная улыбка. А Женя сколь ни пытался перед зеркалом сделать лицо веселым, беззаботным, придать ему этакое лихое, молодецкое выражение — не получается; вид у него всегда угрюмый, печальный, будто он только-только с похорон возвратился. Но у них с Сашкой дружба — водой не разольешь.

Автобус качнулся, покатился куда-то влево и книзу и остановился, накренившись. Стало неприятно тихо. Шофер завел мотор и, дергая машину вперед и назад, попытался вытянуть ее из сугроба. Это дергание, завывание мотора, кривой пол автобуса раздражали и утомляли еще больше, чем тряска на дороге.

Шофер ругнулся матерно, но как-то нехотя ругнулся, будто это входило в его постоянные служебные обязанности, кто-то из пассажиров тяжко вздохнул, все другие угрюмо молчали. Женя подметил: жители сибирских деревень терпеливы; горожанин, застряв на такой дороге в сугробе, исхнычется, разнервничается, а деревенские молчат — будто так и надо, насупились. Лишь одна молоденькая, чернявая, с бойкими глазенками, в мужском полушубке, сидевшая рядом с Женей, была беспричинно весела и шумлива.

— А ну вылазь! — крикнула она, махая рукой.

Вылезать не хотелось, Женя и без того замерз в легком городском пальтишке и твердых, как дерево, пимах. Чернявая поглядела на него и вдруг ни с того ни с сего заорала:

— Полюбуйтесь-ка на милягу! Поглядите-ка! Чуть тепленький.

— Ой, как остроумно! — отозвался Женя как мог холоднее.

— Нет, послушайте, он еще грубит.

Пассажиры начали посмеиваться. Какая-то старуха проговорила:

— Нонче мужики-то хужее баб.

Это вконец рассердило Женю, и он с неприсущей ему прытью ринулся из автобуса, деланно-безразлично поглядывая по сторонам.

Толкал автобус рядом с чернявой, которую, как он потом узнает, звали Гутей. Напрягаясь, она поджимала губы, хмурилась, и это ее старило, делало некрасивой. А вообще-то она была недурна, только, пожалуй, слишком курноса, и кожа на темных щеках шершава, груба. Руки по-мужски крепки. Гутя, единственная из всех, не мерзла и, расстегнув полушубок и оголив крепкую жилистую шею, весело посматривала вокруг, будто заявилась на бал. Ехидничала, подзуживала:

— Из города, вижу.

— А что у меня, клеймо городское?

— Вроде. Вы хваткие, городские-то. Осенью к соседке племянник приезжал. Тоже из города. Пошел с ребятами уток стрелять. А недалеко от озера болото. Наши-то в сторону свернули, а городской прямиком через болото поперся. Прыгает с кочки на кочку, а потом бултых — и завяз. От страха и ноги и руки отнялись. Пришлось вытаскивать, милягу. На другой день за грибами пошел. Собирает возле самой деревни поганки какие-то. Оглянулся — волк стоит. Корзину в кусты — и… задал стрекача. А это не волк, а собака была.

Похоже было, что она придумала историю с горожанином. Женя хотел ответить как-нибудь поязвительней, но автобус, выскочив из сугроба, рванул вперед, и пассажиры побежали.

Когда старуха сказала: «Застряли б было, а тут медведи и волки ходют. Следы-то вон», — Гутя, пристально, даже зло глянув на снег возле дороги, действительно испещренный чьими-то следами, усмехнулась:

— Ходят, ходят… Человек с собакой.

Повернувшись к Жене, пояснила голосом, в котором на этот раз чувствовалось какое-то даже веселье и дружелюбие:

— След задних ног у медведя совсем как человеческий. Только на медвежьем видны еще когти. А след волка крупнее, чем у дворняжек, и подлиннее.

С простотой и непосредственностью таежной жительницы, уже совсем позабыв о перебранке, она стала расспрашивать у Жени, сколько ему лет, где он живет, к кому приехал. Сообщила, что сама тоже учится, летом подрабатывает в колхозе — «куда пошлют» — и думает после десятилетки… Впрочем, ничего не думает: «Устроюсь где-нибудь, были бы руки». Выглядит куда старше своих лет и уж, конечно, может постоять за себя.

— Какой ты большой. Дяденька, достань воробушка. И имя у тебя какое-то бабское, — усмехнулась она.

— Почему бабское? — обиделся Женя. — Говоришь какие-то глупости. У тебя вот действительно… У тебя птичье имя, вот! Напоминает что-то гусиное — гу-гу-гу. Нет, в самом деле. Гу-гу-гу. Утя-утя-утя. — Он дивился тому, сколь свободно разговаривает с девушкой.

— Пошто ты думашь так? — Это она уже баловалась. — Пошто ты меня, деревенску, обижашь? Гли-ка на его, на лешака!

Улыбки, как они непохожи: веселые и печальные, добрые и злые, ехидные, простодушные, саркастические, презрительные, блаженные, умные, ласковые, а порою гармоническая смесь того и другого, и не поймешь, что выражают, — не то удовольствие, не то досаду или еще чего. И не всегда даже самая веселая и умная улыбка красит.

Раздумывая об этом, Женя пришел к выводу, что улыбка — и ласковая и насмешливая, сильнее насмешливая — очень к лицу Гуте, — девушка выглядит симпатичнее.

Она сказала, что была в городе только раза два и давно и сейчас уже плохо помнит, какой он, город. Ну, если и помнит, то только гладкую, как стол, дорогу, пятиэтажные дома и длиннющие заводские трубы с черным дымом. Некогда ездить, и далеко. Вот у двоюродной сестры побывала. У нее ребятишки мал мала меньше, а сама едва ходит. Мужа нет. Дровишек поколола, постирала. Потом к бабушке поедет, тоже поделает кое-что. Каникулы — чего байды бить?

У Жени было какое-то странное, даже мучительное состояние: казалось ему, будто он что-то недоделал, что́ должен был доделать давным-давно, и надо торопиться, торопиться, и он понимал в то же время, что где-где, а в тайге городская поспешность смешна, даже опасна, здесь живут неторопливой, размеренной жизнью.

В Тарасовке он узнал, что «какие-то чудные люди, может быть те самые «шаманы», были тут сегодня утром, попили воды и потом, отдыхая, били в барабан и что-то кричали на непонятном языке, и через сколько-то времени умчались, и сейчас они, наверное, уже охо-хо где».

Автобус ушел обратно, других машин не предвиделось, и по совету Гути Женя стал разыскивать управляющего фермой, которого все «недавно видели», но почему-то не знали, где он, и выяснил: вечером пойдет совхозный грузовик, но ехать придется в кузове, накрывшись брезентом.

4

По деревне гулял студеный ветер, неся колючий, жесткий снег, и Женя с испугом подумал, что, пожалуй, занесет, завалит дороги — частое явление в тайге, и тогда… Тогда можно будет только на лошади или пешком. Пешком… в такой мороз… а до Новодобринского больше сорока километров. Он написал сестре коротенькое — в десять строчек — письмо, озаглавив его: «Шаманы скачут на север», и начал разыскивать Федотовну. Трехоконная бревенчатая изба, в которой жила Федотовна, была чистая, ладная, ничто в этой избе и надворных постройках не скосилось, не продырявилось, все стоит прямо, твердо; оконные наличники в резных украшениях, над печной трубой — железный петух.

Женя прошелся туда и сюда возле дома, соображая, под каким все же предлогом лучше войти, и, ничего толкового не придумав, постучал. В избе тихо. Постучал сильнее. Хлопнула дверь, и послышались шаги, неторопливые, шаркающие; чувствовалась в шагах этих спокойная уверенность. Он увидел старушку с маленьким морщинистым личиком, строго поджатыми губами, лоб по-старомодному закрыт платком. Она молча смотрела на него, и молчание ее было требовательным: зачем пришел, что скажешь?

Женя спросил, не сможет ли она накормить его, — первое, что пришло на ум. Старуха удивилась:

— А чего ко мне? — У нее голос человека, который спал, умаявшись за день, и его вдруг грубо разбудили.

— К кому-то надо. Шел и… постучал. — Он подивился: до чего же складное вранье у него получается, и вроде бы не шибко стыдно, даже немножко лихо отчего-то. — Столовой-то у вас нету.

Старуха молчит, смотрит.

— Я хорошо заплачу.

— Ладно, забредай давай.

Долго охала, расхаживая по избе, — «Не знаю уж чего и дать, не обессудь», — и поставила молоко, картошки в мундирах, и хлеба на троих.

Он с любопытством горожанина, редко бывавшего в деревне, рассматривал избу. Древние полати у входной двери, икона с лампадкой в переднем углу и телевизор с большущим экраном, напротив которого — мягкое, вполне современное кресло.

— Веруете?

— Да како уж!

Выспросив, кто он такой, куда едет и зачем (Женя все сказал правильно, кроме одного, будто пробирается он на центральную усадьбу совхоза, там у него дядя; от вранья ему уже становилось противно), Федотовна села возле стола, наискось гостя и стала вязать чулок. Выглядела она аккуратной, опрятной, была не по-старушечьи легка в движениях, светленькое в горошек отутюженное платье молодило ее, — довольно симпатичная старушка, только разговаривает как-то таинственно, многозначительно, будто великие истины изрекает.

Женя вспомнил: когда они вышли из автобуса и он спросил о Федотовне, Гутя проговорила с пренебрежением: «Божья старушка?.. Не очень уж божья. Так подлечит — стоять не будешь».

— На пенсии?

— Да. Благодать теперь. Электричество вот, радиво.

— Телевизор вон какой.

— Сын привез из города. Придумали же люди штуку такую.

«Смотри-ка, вполне современная старуха», — улыбнулся Женя. Федотовна поняла его улыбку по-своему и засмеялась:

— А чего!.. Вот головы у людей!

Лицо у нее изменилось, когда она засмеялась, — стало жалким каким-то, глуповатым.

— Да, техника у нас, брат, не та, что была во времена колдунов, — издалека начал Женя. — Колдунов-то помните, наверное?

— Да, жила тут у нас когда-то одна. Я еще девкой ходила. Говорили люди, будто колдовала. Бабешки боялись ее. А я не верила. Все это ерунда на постном масле. Конечно, кое-что знали они, колдуны. Травы ядовитые, к примеру. Втайне даст корове пожрать — и заболеет корова. Помню, у нашего соседа враз и корова и теленок подохли. И сосед решил, что это колдунья. Подвыпил крепко, выломал кол, какой поздоровее, и, не говоря лишних слов, бабахнул колдунью по башке. У той и дух вон. Темный народишко был.

Женя все более удивлялся: ведь он надеялся увидеть человека дремучего, с отсталыми взглядами, этакий живой осколок прошлого.

— Как вы тут… газеты-то выписываете?

— А пошто нет. Местную и «Медицинскую газету».

— «Медицинскую»?.. А зачем?

— Интересно. Заметки всякие о лечении.

— Вы и сами иногда лечите, говорят, — обрадовался Женя, что нашел повод для перехода к главному вопросу.

Она заметно насторожилась:

— Ну, если слушать, кто что говорит…

— А в Новодобринском-то мужика лечили.

— Так это ж свояк. И ничего я не лечила. Что я — доктор? Травки только и дала. Чтоб вместо чаю. А откуда ты все это знаешь? Ну и свояк, ну и болтун!

— А наговоры применяете?

— Чего?

— Заговариваете или нет? Если заболел человек… Она заерзала на скамье.

— Этаким не займаемся.

Начала собирать со стола.

— Ну, поел? Отправляйся теперь по делам своим, а мне к корове надо.

Он заплатил ей втрое дороже, чем стоили продукты; ему хотелось знать, как она будет на это реагировать. Федотовна спокойно сунула деньги в комод, вздохнула, будто ей заплатили не втрое больше, а втрое меньше, строго поджала губы, и Женя сказал неожиданно зло:

— Зря вы, бабуся, травку свою людям даете. Кто ее знает, что это за травка. А то ведь могут и к ответственности привлечь.

— К какой такой ответности? — У старухи затряслись руки.

— Лечить имеют право только врачи.

— А я супротив, что ли? — Взгляд ее был сейчас неприятно прилипчив.

— Да знаете ли…

— Что — знаете ли?! — зашумела старуха, перебивая Женю. — Плетешь ты, милай, черт те че. Объелся до одури. Выметайся давай. И на кой леший я пустила его?

«Есть зубы, — подумал он, выскакивая в сени. — И хоть бы знахарка-то была настоящая».

А в доме все громче, с каким-то даже подвыванием, ругалась старуха.

Он повернул в переулок, где жила Гутя, заглянул в окошко и сквозь цветы, а их в домах сибирских деревень всегда много, увидел девушку, ходившую по комнате. Она тоже каким-то непонятным образом почувствовала его приближение, даже как будто вздрогнула, обрадовалась и выскочила на улицу, на ходу застегивая пальто.

— Ты? — засмеялась.

— Может, и я.

Они поговорили, стоя возле ворот, возбуждая любопытство прохожих, и она повела его к какой-то Вассе Алексеевне, которая оказалась совсем древней, иссохшей старухой. Спина у Вассы Алексеевны была согнута дугой, старуха все время смотрела на пол, выставляя вперед маленькую, как у ребенка, седую головку. Вот она медленно и осторожно села, и только тогда Женя увидел ее обесцвеченные, мутноватые, мертвые глаза отжившего свой век человека.

— Тяжело ей, неловко тревожить, — сказал Женя.

— Да какое там! Ее хлебом не корми, только дай поболтать. Ты ей в ухо кричи, она глухая. Вечером, когда придет с работы ее дочь, у них страшный крик в доме — так разговаривают.

Старуха не сразу поняла, что от нее хотят, а поняв, хрипло закричала:

— А как же! Молилися, молилися. Молитвы богородице читали. «Отче наш» читали. И водой наговорной опрыскивали, и личико умывали. Поглаживали иль растирали, когда как. Все было, как же. Вскочи, к примеру, чирей у тебя. Заговорю — и проходит.

— Ну да, так и пройдет, — усмехнулась Гутя. Но старуха не услышала ее голоса и не увидела ее усмешки.

— А ежли бородавки вырастут, берут нитку, вяжут узелки на нитке-то и потом прячут нитку ту в навоз. Поглубже. Прогниет с навозом нитка та — и бородавки пропадут.

Гутя снова усмехнулась.

— А то, помню, баба одна… Ух мастак была соринки из глаз языком вытаскивать. Махнет язычищем-то своим длинным — и соринки как не бывало.

— А наговаривали как, бабушка? — крикнул Женя.

— Наговаривали, а как же, наговаривали.

— А как? Какие слова говорили? — Женя весь напрягся от ожидания, приготовив карандаш и бумагу.

— Слова-то? От бессонницы вот… Вот… Заря моя, зоренька, серый петух на насесте, возьми крик-сы и бессонницу у раба божия… Как тебя? — спросила она строго.

— Что как?

— Как звать-ту тебя?

— Ну, Евгением.

— У раба божия Евгенья, отнеси в темные леса, быстрые воды, желтые пески… Аминь!

— Ясно, — удовлетворенно проговорил Женя. — Только вы сказали «крик-сы». Что это такое — «крик-сы»?

— А крик, крик. Робенка крик.

— А зачем добавлять «сы»?

— Ды крик.

— Брось, — засмеялась Гутя, — ничего она тебе не пояснит.

— От лишая тоже… — продолжала бабка, видать вошедшая в охоту. — Лиши, лиши, поди к Мише, здеся те не быть, бело тело не марать, желтой кости не видать. — И закончила скороговоркой: — Пойди на острова и на желтые болота. Аминь!

— Здорово! — воскликнул Женя. — Вы гений, бабушка.

Гутя стукнула его по руке:

— Не смейся!

— Вы и сейчас больных заговариваете? — спросил он, чувствуя какую-то противную вкрадчивость в своем голосе.

— Я-то? Где уж! Заговаривала, когда молодухой была. А теперь вон к докторам бегут. У докторов почти всякое слово помогат. А ране-то — ко мне да к Дуняшке Мясниковой.

— Это к той карге, к Федотовне, — пояснила Гутя.

— Помню, сердилась я на Дуняшку шибко, уж больно хотелося мне одной. А тут она под ногами путается. — Старуха хихикнула, но вместо хихиканья у нее получилось короткое хриплое «хык», похожее на кашель.

Из длинной путаной старухиной речи Женя понял, что в соседней деревне Буньковая живет знахарка по имени Василиса, та «все ишо травой пользует и наговоры знает».

И Женя пошагал в Буньковую, до которой было около десяти километров, решив, что до вечера успеет и туда и обратно.

Это была уже совсем скверная дорога, автомашины по ней не ходили — слишком узка, слишком завалена сугробами; только кое-где за ветром проглядывали следы полозьев, а то — снег, снег, снег, как просека, только не прямая, а странно кривая: шарахается налево, направо, порой даже обратно вроде бы поворачивает и — снова вперед, будто прокладывал дорогу эту вдрызг пьяный возница. Не сразу, но Женя понял: они по-своему умны, эти «пьяные» извилины дороги, — отворачивают от болот, чащоб, речек. Кругом лес — сосны, ели, березы, кусты, валежник, как всегда бывает в нехоженой тайге, много валежника; все перемешано, густо, угрюмо, дико, покрыто снегом, в тихую погоду, видимо, пугающе безмолвно, а сейчас бушует: глухо шумят, скрипят и постанывают от ветра деревья; сухой снег не падает, а носится и носится возле земли, кружится и подпрыгивает.

Он сначала не понял, что это: сквозь снеговую пелену проглядывал черный округлый предмет, и Женя, вздрогнув, почувствовал какой-то особый, не от мороза, холодок на спине, замерло сердце — парню показалось, что его дожидается медведь. Вторая мысль была обнадеживающей: «Он не стал бы дожидаться». Это был старенький грузовичок, завязший в сугробах, засыпанный снегом, без шофера. Женя открыл дверцу кабины, и на него дохнуло безжизненным запахом металла и бензина. Он знал: на таежных дорогах Сибири нередко можно встретить брошенные машины, их обычно вытаскивают другими машинами, иногда тракторами, а если случится такая беда где-то далеко, среди больших снежных навалов, то грузовик стоит и стоит, всеми забытый. Потом он темные пеньки принял за волков. Ему даже показалось, что пеньки движутся. Плюнул от злости, и плевок отбросило ветром на пальто.

И все же волков он увидел, когда вышел к Иртышу, широченной в этих местах реке, один берег которой был высок, обрывист, а второй — пологий, весь в кустарнике. Они бежали возле кустарника один за другим, большеголовые, ходко, опустив длинные пушистые хвосты, бежали, плоховато различимые в снежной кутерьме, будто призраки. Он никогда не видел живых волков, только на картинках. Но понял — они! Их было штук пять; вроде крупных собак и почему-то черного цвета. Черные волки. Нет, он не слыхал о таких. Он слыхал только о серых. Впрочем, эта пустяковая мысль пришла ему в голову уже потом, в деревне, а сейчас он, не на шутку перетрусив, остановился. Мысли… Какие они бывают суматошные, стремительные. «Выломать деревце и отбиваться», «Волки боятся металлического звона. У меня только монеты», «Залезть на сосну». Последняя мысль ему показалась наиболее разумной, и он ринулся было к дереву, но волков уже не было, они скрылись из виду. Снова пошел, с опаской, ругая себя, шаманов, знахарок и проклятую пургу, так частую в этих местах.

Огромный синеватый в белых мечущихся крапинках-снежинках Иртыш делал тяжелый, ленивый поворот вправо, а жалкая дорожка-кривуля, по которой Женя шагал, смешно и испуганно шарахнулась от реки куда-то влево, за холмы. Воздух становился все более плотным, тяжелым и обжигающим, таким, какой бывает только в лютые сибирские холода. За всю дорогу он не встретил ни одного человека, — мертвая машина, стонущий лес, темные тени волков, ветер и снег. И все. Ему казалось: остановись он на миг — и застынешь. Хотелось отдохнуть, сесть, прижаться к сосне, согнуться и поспать, поспать. Сперва немножко хотелось, потом больше и больше, и вот уже нет терпения… Он не стал чувствовать на лице мороза и ветра. Уснуть хотя бы на десять минут. Хотя бы на минуту. Он понимал, что это значит, — эта минута будет для него последней. И он побежал. Побежал, задыхаясь, злясь на свою слабость и усталость.

В Буньковой был медпункт. Пока фельдшерица, стараясь помочь, — он обморозил щеки, пальцы ног и рук — торопливо выискивала что-то в шкафу, Женя приложил руки к раскаленной печке-голландке. Боль пришла не сразу, а через сколько-то минут, пришла разом, острая, невыносимая. Никогда в жизни он не испытывал такой мучительной, адской боли. Чудно… Не одна, а две мысли терли ему мозг: когда прекратится боль? до чего много здесь приборов, медикаментов, как чисто, опрятно в этой захолустной лечебнице…

Оказалось, он шел в Буньковую зря — Василиса умерла еще в позапрошлом году. Никто не мог сказать, что-либо толком о ее знахарстве. Судя по всему, старушка занималась этим делом давным-давно и, видимо, втайне. Внучка Василисы, вертлявый подросток, с ухмылкой посматривала на длинноногого очкастого парня, и когда Женя, балясничая, подшучивая, спросил, не осталось ли какой травы от старухи, — это надо для краеведческого кружка, — девчонка засмеялась, пошла в чулан и принесла грязно-серую тряпку, завязанную узлом. В тряпке была измельченная сухая трава, похожая на обыкновенную сенную труху. Немножко — две-три столовых ложки.

— А от каких болезней, не знаешь? — весело спросил он.

Она ответила тоже весело:

— Бабушка говорила, что это лекарство от болтовни.

— Думаешь, помогает?

— Бабушка говорила, что да. Принимай до еды утром и вечером.

Он скользнул взглядом по окнам. На улице носился ветер со снегом. Безлюдно. Наверное, от этой безлюдности, мороза и пурги, а еще оттого, что ожидалась невеселая обратная дорога, Василисина изба казалась Жене какой-то необыкновенно уютной и милой.

Да, конечно, в здешних местах когда-то водились и знахари и колдуны, им верили, их боялись, и они, видать, порядком зарабатывали на шарлатанстве, но это было когда-то.

Разговаривая с девчонкой, он все время ощущал что-то слегка тягостное, неприятное. Нет, девчонка тут была ни при чем. Просто у него отчего-то остался нехороший осадок; он пытался осознать причину этого и не мог, и лишь когда она спросила: «Обратно пойдешь?» — Женя понял вдруг… Полчаса назад он остановил на улице милиционера — выяснить, где дом Василисы. Тот спросил, как бы между делом, откуда Женя прибыл, зачем. Милиционер тоже был не буньковский и появлялся здесь, как и в других ближних деревнях, наездами, но знал всех местных жителей наперечет и зорко присматривался к приезжающим. Женя ответил. Голос у него был простуженный, прерывистый и недовольный, прямо скажем — подозрительный голос. И милиционер произнес стереотипную милицейскую фразу:

— Пройдемте, гражданин.

Они недолго беседовали; прощаясь, милиционер извинялся, улыбался, однако настроение у Жени было все же слегка испорчено. Теперь он сердился уже не на милиционера, тот знал свое дело, а на себя: к чему это тягостное чувство, нытик, жалкий неврастеник?

Он сегодня усвоил еще одну истину: незнакомая дорога кажется куда длинней, чем знакомая: до Тарасовки он дошел сравнительно быстро и без происшествий.

5

До отъезда оставалось еще часа два. Походив по деревне и оценив на собственном опыте правдивость старинной пословицы «Ожидание — хуже пытки», он зашел в клуб — бывшую церковь без купола, где, судя по объявлению, написанному кривыми буквами на куске фанеры и прибитому на наружной стене здания здоровенными гвоздями, чтобы не сорвало ветром, должны были быть массовые игры и танцы. Игр не было и вроде бы не предвиделось, только танцы. Под баян. Танцевали три-четыре пары шустрых девушек, почти девочек; у стен, возле беспорядочно наваленных стульев и скамеек, — в клубе был большой зал, где смотрели кино, проводили собрания, репетировали и танцевали, — сидели взрослые девки, принаряженные, немножко смешные от своей напускной серьезности и чинности, а возле терлись парни.

Пришла Гутя с двумя подружками, хотела повернуть направо, но, увидев Женю, который сидел слева, поколебалась было и села с ним. Подружки, пристроившись возле Гути, разговаривали между собой, не обращая на нее внимания, — создавали условия.

— Сегодня мы с мамой стирали. Устала, — сказала Гутя.

Видать, она всегда была на диво откровенна. Женя подумал, что уж кому-кому, а Гуте каждый день, наверное, приходится нелегко.

— Послушай, а где у тебя отец?

Он спросил об этом так, от нечего делать, но, взглянув на нее, понял, что вопрос неприятен ей.

— Бросил? — снова спросил он, уже тихо, сочувственно.

— Что мы, тряпки, что ли? Убежал в город… с шлюхой тут…

Отвернулась. Рассердилась. Волосы у нее свисали на лоб, почти закрывая правую бровь. Вот так же свисают они и у Маргариты. Хотя нет. У этой тонкими слипшимися клоками — так получилось, а у той нарочито небрежным, холеным локоном.

Долго сердиться Гутя не умела и, повернувшись, сказала:

— Как-то чудно в жизни бывает. Вот моя мать, к примеру, такая хорошая женщина и, говорят, красивая когда-то была, а почти весь век прожила одна. А другая бабешка злая, ленивая, неряха, и рожа — как у обезьяны, а смотришь, куда с добром мужика отхватит. И если разойдется, сразу второй, третий присватываются.

Вошли трое парней. В середине — хмурый здоровяк с длинными руками и длинным носом, похожим, как показалось Жене, на клюв дятла. Раскачивается, ухмыляется. Крикнул:

— Привет, красотки! — Постоял, комедиантски приложив ладонь к уху: — Я не слышу ответа на вежливое приветствие.

— Оглох, наверное, — сказала Гутя.

Все засмеялись, даже баянист, обтиравший усталое потное лицо платком.

— Я до тебя доберусь, Гутька! — погрозил кулаком здоровяк. — Тошно те будет вместе с твоим хахалем.

«Это про меня, — подумал Женя. — Какой-то шут гороховый». Он заметил, как парень раза два стрельнул по нему злобным взглядом.

— Ой как страшно! — отпарировала Гутя.

— А сжалася, как лиса в клетке. Уж думаешь, по какой дороге побегут твои ноги.

— Нашелся храбрец на девок да на овец.

— Могу и ухажорам мозги вправить.

«Что он лезет?» — начал сердиться Женя.

— Собирались хвастуны допрыгнуть до луны, — продолжала словесную перестрелку Гутя.

Баянист заиграл краковяк. Танцующих на этот раз было много, они закрыли собою и здоровяка, и его приятелей, усевшихся у противоположной стены.

— Это сын Федотовны Санька, — сказала Гутя. — Шофер на грузовике. Пьянчужка и баламут. Но работает, между прочим, неплохо. Они обое Мясниковы — и Санька и Федотовна — работяги, что скажешь.

Странная эта Гутя: только что раздражалась, готова была съесть Саньку, а сейчас говорит бесстрастно и глаза веселые.

— Работяги, но все для себя. Картошки у них — завались и всяких других овощей тоже. Корова породистая, до двадцати пяти литров дает. Телку держат, свиней, овечек, куриц. Даже гусей. Излишки — в город тянут, машина-то всегда под рукой.

— Она же не его личная?

— За таким разве уследишь? Да это все можно и по пути… Девки, между прочим, поглядывают на него. И танцует он здорово.

Жене были неприятны слова «Танцует здорово». Сам он танцевать не умел, а плясал так, что у людей, глядевших на него, появлялась на лице ехидная улыбка: «Уж хоть не выходил бы ты, длинноногий».

— Ребята побаиваются его. Драться любит. Смехи: поранится когда — кричит: «Мне не страшно, у меня доктор домашний».

Санька с дружками куда-то ушел, и Женя обрадовался, но вскоре они вернулись и были уже явно навеселе, кривлялись, грубо и пошло шутили, обнимали девок. Санька много танцевал, нарочно смешно дрыгая ногами.

— Пойдем, что ли, потанцуем, — сказала Гутя.

— Я не умею.

— Но? — удивилась она. — Нет, в самом деле?

— В самом деле.

— А я почему-то думала, что все городские хорошо танцуют. На уборку к нам студенты приезжали. Наробятся, а все ж таки танцевать им обязательно надо.

Он хотел сказать, что и в городе ребята самые разные, но замолчал, увидев Саньку, который, набычившись и грубо отстраняя танцующих, шел к ним пьяной, развязной походкой.

— Че к ней пристаешь? — прохрипел Санька, недобро смотря на Женю.

— Ничего не пристает, сам ты отстань! — крикнула Гутя.

— Сиди, жужелица!

— Ты чего обзываешься? Уходи отсюда!

— Выйдем на улицу, потолкуем. — Он вульгарно мотнул головой.

— Не ходи! — сказала Гутя.

— Гуть-ка!..

— Отвались!

— Что вам нужно от меня? — как можно строже спросил Женя.

— Пой-дем!

— Еще раз повторяю, что нужно? Говорите здесь.

— Пошли на улицу.

— Никуда я не пойду.

— Трусишь? Нет, пойдешь! Тока на старух налетать мастак.

«На мать намекает, — подумал Женя. — Это она ему…» Но даже в этом нелепом положении он не обошелся без шутки: «Научные исследования всегда сопряжены с опасностями».

— Оставьте меня в покое.

Санька схватил Женю за руку и потащил к двери. Женя оттолкнул его.

— Ах ты, муха дохлая!

— Да что это такое! — закричал Женя. — Ты пьян. Ты хулиган. Уведите его!

Танцы прекратились.

— Не надо, Сань, — просил Мясникова один из его приятелей, стараясь закрыть собой Женю. — Давай спляшем, Сань.

Санька отшвырнул приятеля и опять схватил Женю, на этот раз за борта пальто.

Он сжимал борта с лошадиной силой и смотрел так, будто хотел проглотить или, по крайней мере, в порошок стереть Женю. Жене стало страшно, и, видимо, оттого он закричал еще сильнее:

— Ну, ты за все ответишь!

— Чего пристал? — подскочила к Саньке Гутя. — Отпусти! Отпусти, тебе говорят. — Она стала отдирать Саньку от Жени.

— Уйди, Гутька! Слышь?

Какой-то парень в стороне злобно хихикал и радостно твердил: «Вот счас, вот счас…» И странно: этот противный голосишко Женя слышал лучше всех других, более громких голосов.

Подбежал баянист и тоже начал отдирать Саньку от Жени и уговаривать, но уже командным голосом:

— Товарищ Мясников, прекратите безобразие! Товарищ Мясников!

Визжали девчонки.

Женя безуспешно пытался вырваться, с ужасом чувствуя, что, пожалуй, вот-вот заплачет. Уперся руками в грудь Саньки, рванулся и чуть не задушил себя; крикнул, сам не зная что, и ткнул Мясникова коленом в брюхо. Ткнул слабо, желая лишь как-то воспротивиться и не быть куклой. А Санька рассвирепел:

— Ты бить меня… глиста очкастая?! Бить меня!..

Он ударил кулаком, как чугуниной, Жене по носу и, распаляясь, заорал на весь клуб, заматюкался. Его схватили баянист и двое парней, но он отбросил их и снова со всей силой ударил Женю по лицу. У Жени упали очки — и все вокруг покрылось туманом, стало неясным, расплывчатым. Он даже расслышал, как под Санькиным валенком хрустнуло стекло очков. Этот хруст озлобил Женю больше всего, и он, простонав, ринулся на противника, замолотил кулаками. Санька схватился за глаз. Женя решил, что пора бежать, но в этот же миг был отброшен к стене, спиной на перевернутые скамейки.

— Да держите его, мерзавца! — крикнула Гутя.

Санька успел еще раза два пнуть лежащего Женю, и тут его схватили, оттащили к двери. Некоторое время продолжалась возня и слышались Санькины непристойные ругательства, но вот возня прекратилась, только вздохи и сопение, затем стало тихо. И в странной тишине этой раздался веселый басистый голос:

— Ты чего, чего распетушился-то?

Как потом выяснил Женя, это был тракторист лет сорока, увалень и молчун, из тех людей, о которых издревле говорят: косая сажень в плечах, медвежья сила — и который, подобно большинству крупных, могутных мужиков, отличался незлобивостью и добродушием. За трактористом сбегали девчонки.

Гутя привела Женю к себе. Было уже около одиннадцати, когда он, отлежавшись, вскочил с кровати и начал умываться. Все еще болела спина, здорово он ударился о скамейку, под глазом синяк, губа опухла. В очках осталось только одно стекло, и то с паутинками-трещинами.

Надел очки и чуть не заплакал: теперь он совсем плохо видел. Так и будет… пока не приедет в город и не купит новые очки.

На печи похрапывала Гутина мать, выставив костистые ноги.

Вернулась Гутя, уходившая куда-то, и сказала, что автомашина давно ушла, а другой не предвидится. Гутя дозвонилась до Новодобринского и попросила телефонистку передать Жениной тетке, чтобы та не ждала племянника.

— Я не сказала о драке…

Внимательно оглядела его.

— Какой-то ты стал другой. В очках серьезный шибко. А сейчас смешной.

Ему было немножко стыдно перед ней: повалился в клубе, как тумба; надо было бить, бить, ведь у него тоже есть силенка, а он выжидал, упрашивал, трясся, жалкий трус, интеллигентишка. Скрипнул зубами от злости. Раньше он никогда не дрался: на него не нападали, а сам он тоже ни на кого не лез. Драться — дикость, но и размазней выглядеть…

— Ляжешь в горнице, вон на ту кровать.

— А может, лучше в дом заезжих?

— Чего? — Она хихикнула. — Какой тебе тут дом заезжих? Может, еще гостиницу поищешь?

— А то болтал Мясников-то, гулеван, дескать.

— Ну и иди, ищи другую квартиру.

— Нет-нет. Спасибо!

— Иди-иди! — не унималась Гутя. — Потыкайся в темноте-то.

За окнами завывал и завывал ветер, печально скрипя ставнями — видать, совсем запуржило. Укладываясь спать, он с тревогой подумал, что, пожалуй, совсем занесет дорогу и назавтра не пройдет ни одна машина. Гутя возилась на кухне с посудой, и слышно было, как она тяжело дышит. Маргарита сейчас уже спит, а если не спит, то читает стихи, она любит стихи, покоясь в кресле возле торшера. Утром поднимается поздно, завтрак ей подготовит домработница или мама. К тому времени, когда Маргарита встанет с постели, Гутя уже покормит скотину, приберется в избе, протопит печку, что-то сварит — от старой матери маловато проку.

В двенадцать электростанция выключила свет. Гутя зажгла на кухне керосиновую лампу. Синеватый свет лампы узкой полосой пролег через горницу, он был столь неярок, что Женя едва видел через разбитые очки предметы, расположенные у стены, — комод, диван, сундуки, фикус. Какой-то странной грустью веяло от этого слабого света и подвывания пурги.

Побыстрей бы уснуть. Он перевернулся на бок и охнул от боли в спине. Тихонько охнул, но Гутя услышала и подошла.

— Больно! Может, жестко?

— Нет, не жестко. Ты, пожалуйста, не беспокойся. У меня то больно, то не больно.

— Бед-нень-кий, — протянула она.

Он не видел ее лица, Гутя стояла спиной к свету, но почему-то чувствовал, что девушка смешно выпятила губы, как это делают иногда взрослые, разговаривая с ребенком.

— Дикий этот Санька, — сказала она, уже сидя.

— Ничего, — смущенно пробормотал Женя, желая только одного, чтобы она не говорила больше о драке.

Похрапывала на печке Гутина мать. Громко, как будто усиливаясь с каждой секундой, тикали ходики.

— Бедненький, — снова протянула она, но уже другим голосом — более уверенно и торопливо, и вдруг, охваченная какой-то странной, непонятной ему жаждой озорства, как тогда по дороге из Новодобринского, стала говорить старинными простонародными словечками:

— Пошто ты такой не путний? Не ладной. Пошто?

Медленно, осторожно провела рукой по его волосам, потом еще раз, уже как бы невзначай, что-то бормотнула. Он уловил пряный запах ее волос, теплое дыхание девушки и замер, не зная, что ему делать. Она неловко коснулась холодноватой щекой его лба и робко прижалась твердым плечом. Он ничего не ощущал, кроме некоторого страха, любопытства и стыда, и, желая поскорее покончить с этой сценой, хотел что-нибудь сказать ей, но Гутя первая отстранилась, встала и, отойдя к двери, резко проговорила:

— А знаешь, ты… ты мне сразу… чем-то понравился. — Говорила каким-то не своим, сдержанным, глуховатым голосом. — Ну, спи.

— А ты, видать, обнимаешься с ребятами?

Женя позднее не мог понять, зачем он задал этот сверхдурацкий вопрос, да еще таким недружественным тоном.

— Что? А подь ты к черту! — Она шумно выскочила на кухню и заплакала. Изо всех сил старалась сдержаться, и он, обладая превосходным слухом, едва слышал ее всхлипывания.

— Гутя! Я ж шутя… — Он не знал, что говорить.

— Уйди!

Это было нелепо, смешно, — ведь он лежал.

На печи заворочалась, завздыхала женщина.

Долго не спалось, и было тревожно, пакостно на душе. Он беспокойно, трескуче ворочался на кровати, ворочался так, как ворочаются только неспящие люди. Вот так же долго не спал он, глядя в темноту и слушая биение своего сердца, и после того осеннего вечера, когда, просмотрев «Три мушкетера» и шагая домой рядом с соседкой-девятиклассницей, — они случайно встретились в кинотеатре, — и желая казаться лихим, как герои фильма, в темном, безлюдном переулке обнял девчонку и та, оттолкнув его, крикнула: «Вот ты какой, дрянь какой!», а он потом ругал себя всячески и полагал наивно, что загрязнил навеки любовь свою к Маргарите.

Чуть свет в окно постучали: приехала тетя Лиза. Узнав, что Женю побили, она заохала, застонала и вообще разволновалась до невозможности, долго не разрешала ему вставать, ходила в магазин и, накупив конфет и варенья, кормила его как маленького. Было стыдно от ее навязчивой заботы. Он взял было авторучку, чтобы написать письмо двоюродной сестре, но писать не стал, не хотелось почему-то.

Пришел милиционер, который вчера в Буньковой выпытывал, кто такой Женя и зачем приехал, и с ним секретарь комитета комсомола совхоза, бойкий паренек, совсем не похожий на своего мрачноватого спутника. Неторопливо, основательно уселись за стол, будто навечно уселись, и начали расспрашивать, что произошло.

— Надо ирода этого, бандита окаянного, куда следовает стаскать, — зашумела тетя Лиза. — Он скамейкой бросил в него.

— Ну, зачем… — поморщился Женя. — Не скамейкой, а на скамейку. Вон Гутя видела.

Но девушки в избе не было, она выбежала во двор за дровами.

— Видимо, не понравилось ему и то, что я с Гутей сидел, — торопливо проговорил Женя, побуждая комсомольского секретаря этой наивной фразой к откровенному разговору о девушке.

— Да ну… станет она связываться с барахлом.

Вскоре они ушли.

Тетя Лиза разговаривала с матерью Гути. Хозяйка жаловалась на кучу болезней-напастей, и беседа у них, по всему видать, должна была окончиться нескоро. Женя вышел во двор, куда опять убежала Гутя, на этот раз с помоями. Столкнулись на крыльце.

— Ну!..

— Что «ну»?

— Уезжаю я.

— Уезжай!

Она все еще обижалась на него, но ждала, что он дальше скажет.

— До свидания!

— Прощай!

— Спасибо тебе за все.

— Не за что.

— В город не поедешь?

— В город далеко. Некогда нам.

— Я долго не забуду твоей помощи.

«Не то, не так говорю, — думал Женя. — Думаю одно, говорю другое. Глупые слова. Почему такие глупые? Пошло!..» Она, недовольно вскинув голову, пошла в избу.

— Гутя!

Он закусил от досады губу, понимая, что так просто с Гутей не помиришься. Извинения не помогут, нужны какие-то особые, искренние слова, а какие конкретно — шут их знает. Тут он был бессилен.

Во двор вышла тетя Лиза.

— Ну, пора нам с тобой, дружок, до дому добираться. Как?.. Нет, никуда ты больше, голубок, не поедешь. Спятил, что ли? Мотается по деревням, а чего ищет — сам не знает. Всю ночь вон мело. Хорошо будет, если до Новодобринского живыми доберемся.

Пурга вроде бы слегка поутихла, но все еще держался мороз и ветер вовсю гулял по снежной глади, уплотняя ее, спрессовывая и придавая ей зловещий синеватый блеск. Тетя сказала, что до Новодобринского пойдет порожний грузовик, в кузов набросают соломы и всех пассажиров укроют с головой одним большим брезентом. Она еще что-то говорила, но Женя слушал плохо, он вспоминал, как смотрела им вслед Гутя, стоя у ворот, простоволосая, в распахнутом полушубке, вспоминал ее последний, угрюмый вопрошающий взгляд и говорил себе: «Как-то не так все получилось…»

— Постой, какая это улица? — спросил он и остановился, подумав, что если решится написать Гуте, а ему уже было ясно — решится, то все равно не сможет отослать письмо: не знает адреса — и получится, как в рассказе у Чехова: «На деревню, дедушке…»

— А тут не понимают улиц.

— Как это?

— Пишут на деревню, и все. Деревня, фамилия, и никаких тебе.

Из ворот своего дома выплыла Федотовна и остановилась у палисадника, сердито скрестив руки. Может, захотелось ей прогуляться именно в эту минуту, а может, подсмотрела в окошко — кто знает. Стояла спокойно, не шевелясь и вроде бы никакой агрессии проявлять не собиралась, но, когда Женя поравнялся с нею, она, опустив руки и выпучив глаза, заорала вдруг:

— Нюхальщик паршивый! Руки б у тя пообсохли, язык бы у тя отнялся, черт длинноногий, помело поганое!

Тетя Лиза опешила на миг, остановились, глядя на Мясникову так, будто увидела не женщину, а корову двухголовую, и, крикнув: «Чего разоряешься? Сама виновата, а других виноватишь», — плюнула и дернула Женю за плечо:

— Пойдем быстрея. С дураком свяжешься, сам дураком будешь. Чистить ее, окаянную, надо скребницей железной, какой лошадей чистят. Тьфу!

6

Домой, в город, Женя ехал на газике. Многодневная буйная пурга перемела дорогу, навалив нелепой формы сугробы, в которых можно было бы спрятать любую машину. Автобусы не ходили. Машина была старая, облезлая, помятая, в ней все время что-то погромыхивало, поскрипывало, мотор болезненно завывал, и Женя ощущал странноватую, самому ему непонятную жалость к газику, будто это было живое существо, одухотворенное. Воняло бензином и табаком. Пожилой шофер был сумрачен и неразговорчив. Когда машина застревала в снегу, а застревала она на каждом километре раз по десять, шофер и в этом случае не произносил ни слова, а лишь громко, недовольно покрякивал. В голову Жени досадливо, противно лезли слова дурацкого наговора: «Заря моя, зоренька, серый петух на насесте, возьми крик-сы и бессонницу у раба божия…» Но все равно у Жени было хорошее настроение, он чувствовал какую-то беспричинную острую радость, которая заполняла все его существо; ему не сиделось, он поворачивал голову налево, направо и подскакивал. Такая животная радость была у него только в раннем детстве, когда он по всякому пустяковому поводу — конфетку дали — начинал приплясывать и лез обниматься.

И повздыхает же мать, увидев у Жени кровоподтек под глазом и разбитые очки. Раньше почему-то — сейчас он и сам не мог понять почему — его часто злила материнская забота о нем («Плащ надень, прохладно сегодня», «Что-то ты невеселый, не болен ли?»). Отец поворчит, сухо доказывая, что надо быть осмотрительным и не впутываться в скверные истории. Когда отцу и матери было по семнадцать, как сейчас Жене, они работали токарями. Восемнадцати лет поженились и жили в вонючем бараке, недоедали, как многие люди в те военные годы. Потом отец выучился, стал инженером, да и времена пошли совсем другие, и вот теперь родители почему-то думают, что Женя еще ребенок, хотя он выше их обоих на две головы. Утром перед отъездом гляделся в зеркало: лицо огрубело, потемнело, волосы спутались и свисали на лоб грубыми клочьями; правая щека синюшного цвета — следы обморожения, под левым глазом кровоподтек, а на лбу царапина и краснота — это после драки. Ничего себе видик! «Пройдет, все пройдет», — успокаивала тетя. Интересно: в поездке он все меньше и меньше думал о Маргарите, хорошо помнилось почему-то только ее прелестное голубое пальтецо с белым воротником. Велика честь — красивое пальтецо!..

«Отчего у Маргариты все какое-то тонкое, острое? Нос тонкий, острый, подбородок тоже остренький и шапочка конусообразная, остренькая. Нежна. Да, нежна. Только ее нежность немножко похожа на слабость. И во всем облике есть что-то неживое, кукольное». Женя впервые подумал так критически о Маргарите и удивился этому. Он больше думал теперь о Гуте, вспоминая ее размашистую походку, ее распахнутый на морозе полушубок и… слезы. Это не была любовь. Но что это?.. «Неужели я буду влюбчивым?» — ужаснулся он.

— Зачем ковыряешь? — сердито сказал шофер. — Зачем, говорю, лоб ковыряешь. Нарыв у тебя на лбу будет. Уже нарывает. Обкури. Не знаешь как? Возьми ваты, скатай навроде карандашика и подожги. И дымком тем посильней обкури лоб — как рукой сымет.

— Да бросьте!

— Если не знаешь, помалкивай.

— Да это же приемы шарлатанов-знахарей.

— А я тебе что — знахарь! — начал сердиться шофер. — Дымом в тайге с испокон веков пользуются. И я… как начинается нагноение какое-нибудь, у шоферов разное может быть, так подкурю — и проходит. Знахари знахарями, а народ народом. Сейчас деревенька будет. Малость передохнем. Все одно раньше утра до города не дотянуть.

Это был большой деревянный дом, весь в окнах, и почти все окна ярко светились. Клуб. Женя сразу догадался, что это клуб.

Единственное с трещинками стекло в очках запотело, и Женя, войдя в зал, ничего не увидел, кроме туманных расплывчатых силуэтов людей. Со сцены доносились странные, притягательные звуки барабанов; сперва это было слабое дрожание, недовольное, нервное; секундная пауза — и дрожание сменилось высокими звуками, похожими на треск сухого дерева. Звуки густели, углублялись, грубели, в них уже что-то угрожающее, темное, зловещее, они исходят как бы из глубин катакомб, подвалов, из-под земли откуда-то. Все громче, все громче, все чаще, все чаще, уже сплошной каскад слившихся воедино звуков — это шум падающих деревьев, сваленных бешеной бурей, это гул разбушевавшегося вулкана. Это — вызов на бой. Властные, резкие, какие-то необычные, неземные звуки заполняют зал, приобретая объемность и весомость.

Женя торопливо протер и надел очки. И окаменел.

На сцене стоял мужчина с лица суровый, даже злой, в необычной, экзотической одежде: плащ не плащ, халат не халат, весь разрисованный, расшитый, увешанный какими-то — видать, металлическими и костяными — безделушками, бляхами и оторочен мехом. Таким же ярким, разрисованным был и головной убор человека, из которого смешно торчали рога не рога, перья не перья — не поймешь. Плохо он все же видел через потрескавшееся стекло очков.

В руках у человека большой бубен, один бубен, и он бьет по нему колотушкой. А Женя думал — много барабанов. Посредине сцены сидит на стуле старик, согнув спину и опустив голову, неподвижный, будто заснувший. А мужик с бубном, подскакивая, приплясывая, дергая плечами и раскачиваясь, крутится возле. Бубен стал затихать, и явственно послышался голос мужика. Мужик пел дико-заунывно, монотонно, нагнетая голосом, а также слабыми сейчас и тоже монотонными звуками бубна щемящую тоску, вызывая чувство тревожного ожидания чего-то необычного, грозного, может быть опасного, страшного, которое вот-вот, сию секунду или через сколько-то минут, с неизбежностью свершится.

«Шаманы. Это же шаманы! — тихо засмеялся Женя. — Точнее, самодеятельные артисты. Обычный номер в обычном концерте. Те самые, за которыми я гонялся». Он не сомневался, что это было так. Какой же он нелепый, смешной, смешнее шаманов.

У двери сидела Гутя. Это тоже было неожиданно. Он схватил ее за руку и потянул в коридор. Она вроде бы и сопротивлялась, но шла.

— Да хватит дуться! — сказал он сердито. — Ну обругай, если хочешь, и конец.

Он очень обрадовался ей, и она не могла этого не заметить. Ему было легко сейчас с ней, легко и просто, как будто перед ним не Гутя, а Сашка.

— Ты это как здесь оказался?

— Домой еду. А ты как?

— Я же говорила, что поеду к бабушке. У меня здесь полно родни. Даже вон на сцене… дядя и дед.

Оказывается, он мало чего знал о Гуте. Мать у нее наполовину коми, наполовину ненка. Среди родичей по отцовской линии есть и русские и ханты.

— Вот какая я, интернациональная, — засмеялась она. — Отец дедушки, вон того, который на сцене сидит, был шаманом. То есть мой прадед.

Нет, сегодняшний вечер был все же особый вечер, когда Женя с каждой минутой удивлялся все более. Что бы ему, дураку, спросить у нее об этом еще в Тарасовке. Он спрашивал о знахарке и не спрашивал о шаманах.

Как много знала она о шаманах и с какой едкостью и усмешинкой рассказывала.

Не всякому известно, что в мире полным-полно сверхъестественных существ — духов, добрых, а чаще злых, и шаманы общаются со всеми ними, борясь со злыми и не церемонясь с добрыми. Духи имеют свои странности, они, к примеру, боятся железа, и потому шаманы увешивают себя железными безделушками, — все имеет свой смысл, свою причину. С помощью духов шаманы лечат решительно от всех болезней, могут предсказать, что ожидает человека в близком и далеком будущем, могут таежнику принести удачу в охоте за зверем, а врагу — неминуемое поражение.

Все громче, все более устрашающе бил бубен, все ожесточенней выкрикивал заклинания и исступленней плясал артист-шаман.

— Старик тяжело болеет, — сказала Гутя. — Значит, в него вселился злой дух и духа этого надо напугать, устрашить, иначе помрет человек. Разговаривать с духами и понять их можно только тогда, когда будешь шаманить по-настоящему и войдешь… Вот слово не подберу…

— В экстаз?

— Да-да! У них, у шаманов, даже галлюцинации появлялись порой. — Она невидимо усмехнулась: — Вам, городским, этих тонкостей не понять. Там, где машины, там духов нету. А в тайге духи есть, хотя шаманов давным-давно нету. Ты никогда не разговаривал с духами? Пошто ты такой?

Она опять начала валять дурака.

Гутя считала сущей ерундой то, что ее прадед был шаманом, эта экзотика в ее представлении выглядела скучной заурядностью. В голосе девушки не было акцента, но говорила она порою с каким-то нерусским нажимом и натугой, которые не сразу заметишь, если не будешь внимательно прислушиваться.

Она его сегодня еще раз удивила и обрадовала, сказав, что бубен, с которым плясал дядя, сделан этой зимой нарочно для концертов, а на чердаке у деда валяется какой-то старый всамделишный шаманий бубен.

Мы не будем рассказывать, как Женя уговаривал шофера «немножко подождать», как познакомился с Гутиным дядей, который оказался на редкость веселым человеком — колхозным шофером, и потом ходил с ним к деду, на чердак, откуда они извлекли старый-престарый, поломанный и грязный обруч довольно большого размера с клочком столь же грязной кожи, — жалкие остатки некогда могучего шаманьего инструмента. Но Женя был и этому несказанно рад.

Андрей Иванович ввел в комнатку краеведческого кружка, заставленную чучелами птиц и зверьков, металлическими изделиями, найденными школьниками при раскопках древнего татарского городка, находившегося под владычеством сибирского хана, и всевозможными макетами, так что и сесть толком негде было, высокого, уже полнеющего болезненной старческой полнотой человека и сказал, что это доктор исторических наук Тищенко из Ленинграда. Женя удивился: он представлял себе ученых строгими, тощими (иссохли за книгами), рассеянными (так пишут о них), а этот добродушный, усмешливый, чем-то смахивает на артиста.

Осмотрев комнатку, похожую на маленький краеведческий музей, расспросив, чем занимаются ребята, Тищенко долго рассказывал, как работает один из краеведческих кружков Ленинграда, сообщил, что сам он интересуется древними сибирскими поселениями, почему и приехал сюда, а затем вынул из толстого портфеля кипу тетрадей. Среди них Женя увидел и свою, с порванной обложкой, и почему-то вдруг вздрогнул. Он не был неряхой, порвал обложку случайно. Приехал домой с гриппом, писал торопливо, с больной головой, фразы получились такие скучные, такие книжные, что даже самому читать тошно. Кроме того, он все же обморозился… А на лбу стал образовываться нарыв. Женя воспользовался советом шофера — по нескольку раз в день подкуривал лоб; нарыв сошел, рассосался, к великому удивлению Жени, и он, вспомнив, в каком совхозе работает шофер, выслал ему справочник фельдшера с письмом, которое заканчивалось фразой: «Все сложнее, чем думаешь».

Тищенко говорил о сочинении того, другого, третьего… обо всех, только не о Женином. Его тетрадку он взял последней. Взял необычно — слегка потрясывая, и Женя понял: о нем хотят сказать больше, чем о других, а что — плохое или хорошее — еще не ясно.

— Сочинение Евгения Сараева.

Он положил тетрадку неторопливо, уверенно и придавил ее ладонью с растопыренными пальцами, и Женя почему-то понял: будет хвалить. Но это было не совсем так. Начало Тищенко не понравилось: «Много общих, порою малограмотных фраз. Нет ярких фактов о развитии здравоохранения области. Конец скомкан.

И все-таки это самое лучшее сочинение. Я читал его с большим удовольствием».

И дальше он начал хвалить Женю. Вынув из портфеля Федотовнино лекарство, сказал, что оно состоит из нескольких трав, вероятнее всего купленных в аптеке, и измельченной соломы. Андрей Иванович достал из шкафа обруч от шаманьего бубна и положил на стол.

Тищенко задал два-три вопроса. Отвечая на них, Женя заметил, что сегодня он совсем не старается рисоваться перед Маргаритой, а она слушала, надо сказать, внимательно, подавшись вперед и полуоткрыв рот.

— Интересно! — сказала Маргарита тем особым, игривым, протяжным голоском, каким говорила всякий раз, когда желала привлечь внимание кого-либо из ребят. Уж кто-кто, а она умела привлечь. И такой ее голосок впервые был, так сказать, адресован прямо к нему, к Жене. Он, этот голос, всегда всех разил без промаха.

Рядом с Маргаритой сидела ее подруга — курносая, большеротая девушка, самая некрасивая в классе и самая безропотная. «Конечно, некрасивое подчеркивает все красивое, — подумал Женя. — Только не нарочно ли это?..»

У него было в эти минуты странное, непонятное ему самому настроение — смесь грусти, усталости и отрешенности от всего — видимо, он был еще не совсем здоров. Хвалебные слова Тищенко и удары карандашом по обручу бубна — это делал Андрей Иванович — доносились до Жени как бы издалека, и он подумал, что надо, пожалуй, сегодня же, как придет домой, написать письмо Гуте и успеть сбегать на почтамт, тогда письмо завтра утром, а может быть, даже сегодня в ночь отправят по Северному тракту в далекую Тарасовку, — бураны вроде бы кончились.

 

В ПОЛОВОДЬЕ

© «Советский писатель», 1982.

Отец пришел с работы уже вечером. Торопливо умылся, тряся головой и отфыркиваясь, и теперь наскоро ужинал. Он только раз взглянул на Сережку, который сидел сбоку от него и уплетал жареных чебаков.

— Ну, кажись, убыла вода?

— Аха.

— На сколько?

— На девять сантиметров.

— Когда мерил?

— А вот щас.

Отец удовлетворенно мотнул головой.

— Кончай с ужином, поедешь со мной сети смотреть. Надо б засветло управиться.

— Сдурел, кажись, — испугалась мать, — погляди, что на улице-то делается. Ишо робенка тащит с собой.

И в самом деле, на улице было не ахти как весело: уже вторую неделю стояло ненастье, люди ходили в пальто и телогрейках, как осенью. По воде расходились круги — опять накрапывал дождь.

— Не пужайся, — успокоил отец. — В шестой класс перешел робенок твой. В его годы я один с сетями справлялся. До обеда седни вроде бы тихо было — рыбешка попасться должна.

И вот они плывут. Лодка узкая, верткая, того и гляди, воды зачерпнет. Борта — на две Сережкиных ладони от воды. Когда плавает один отец, борта выпячиваются из воды куда выше — мал Сережка, а все-таки весит порядочно. Лодчонка в общем-то паршивенькая. Отец сам делал ее в прошлом году, хотел смастерить добрую лодку, но не получилось.

Гребет отец, Сережка, сидя на корме, помогает коротким веслом. Отец командует:

— Погреби-ка справа. А вот сейчас слева махни. Слева, слева!

И Сережа гребет, гребет изо всей силушки, вздыхая и сопя. Весло он держит так крепко, что даже ладони больно.

— Не вихляйся, сиди спокойно. А то топорами ко дну пойдем.

— Не пойдем, — весело отзывается мальчик. — Забор-то, вон он — доплывем.

Они метрах в пятидесяти от берега. Нынче река страшно разлилась; она каждую весну разливается, но нынче особенно: поля затопило местами километра на три, а то и больше. Вода подошла вплотную к их дому, а он далеко от русла реки, на склоне горы стоит. Собственно, это и не гора вовсе, а, как сказывают старики, древнейший берег, — река когда-то отошла от него, она вообще помаленьку отходит в сторону. Берег этот очень высок, глинист, на него карабкаются домики — здесь окраина рабочего поселка. Дома, амбары, дровяники и бани — на косогорье, чтобы не заливало в половодье, а огороды — внизу, их если и зальет, так не беда, все равно картошку посадить успеют. Улица выглядит чудно: под окошками вода, можешь из окна забрасывать удочку, только ничего, конечно, не поймаешь — рыба, она не совсем дура, очень-то близко не подходит; из воды торчат телеграфные столбы, верхушки изгородей, ворот, здесь же плавают бревна, оторвавшиеся от плотов, перегоняемых из леспромхозов к лесозаводу, а также какие-то горбыли, дощечки, палки, щепки.

Сережа смотрит на дома, и ему почему-то кажется, будто они ползут от разлива в гору, только медленно ползут, незаметно для глаза.

Берег все дальше и дальше. Так далеко Сережа еще никогда не был, ему разрешалось плавать на лодке по огороду и поблизости от него.

— Ну, как первый день каникул прошел у тебя, Сережик? — спрашивает отец, объезжая крышу затонувшей избушки, где летом сидят сторожа, охраняющие плоты. Крыша черная, и труба тоже черная.

— А ниче.

— Чем занимался-то?

— Да лук делал.

— Сделал?

— Аха. Ничего стреляет. Наконечники к стрелам только плохо получаются у меня. Опосле во дворе подбирал, мама велела. К робятам ходил — мячик пинали. И ишо с робятами к мосту бегал, там охотник живет, дядей Пашей звать. Знаешь?

— А как же.

— Он медведицу подстрелил вчерась, а медвежонка совсем живого приволок.

— Но? — оживляется отец.

— Только он не дал нам поглядеть на медвежонка. Надоели, грит, вы мне со своими сопливыми носами. Без конца, грит, шляетесь тута сотнями.

— Ишь вреднюга какой! Погреби-ка справа, Сережик.

Сегодня папка в хорошем настроении, это по всему видно. Сережиком его зовет. Когда отец доволен сынишкой, он всегда зовет его Сережиком или Сережей, Серегой, Сергунькой. Ничего, если кличет Серьгой, хотя тут отдает некоторой грубостью: «Серьга, подь-ка сюда!», «Серьга, ты почему не сделал, что я велел тебе давеча?..» Больше всех мальчик не любит, когда его зовут Сергеем, даже вздрагивает порою. «Сергей, сколько раз тебе говорить, паршивый парнишка?!», «Сергей, последний раз предупреждаю!» Иногда отец называет его Серегиным, хотя фамилия у них у обоих Петровы. Серегин тоже не очень-то нравится мальчику, потому что всегда произносится с определенной интонацией: «Эх ты, Серегин!», «Это опять Серегин напутал». Сереженькой его кликала только мать, а Сережкой — ребята.

Завтра у отца выходной, чему он очень рад. Привезут они рыбы, отогреются, и отец весь вечер будет рассказывать, как лучше ловить чебаков, где можно увидеть раков и сколь хитра бывает щука, особенно старая.

На отце телогрейка, в которой он ходит на работу, от нее пахнет машинами. У Сережи вообще удивительный нюх, он слышит запахи, которые не слышат отец, мать и многие ребятишки.

Лодка почти на середине разлива, далеко-далеко виднеется окраина поселка, где затерялся и их домик с красной крышей и новым крыльцом. Над баней скворечница. Сережа старается отыскать свой дом, но не удается. Домов с красной крышей много, а крылечек не видно ни одного, и скворечен тоже не видно. Он спрашивает у отца, тот отвечает, посмеиваясь:

— Эх, Серегин, Серегин, свой дом где, не знаешь! Его ж не видать отсюдова. Во-он большой дом в пять окон. Сбоку ишо сарай стоит. Видишь? Митрий Созонов живет там, с усами такими длинными ходит. Знаешь? Так за этим домом где-то и наш.

Они подъезжали к каким-то маленьким зеленым островкам. Сережа подумал, что неплохо бы высадиться на них и походить, посмотреть. Но вот отец взмахнул веслами еще раз двадцать, и стало видно, что это не островки вовсе, а просто из воды торчат веточки тальника, тоненькие, слегка распушившиеся. Кое-где на ветках только нарождаются листья, а многие веточки совсем голые. Тальник тянется бесконечно, между кустами — чистые водные поля.

— Мы не застрянем? — спрашивает Сережа.

— Где застрянем?

— Да тут где-нибудь. Мелко ить.

— Мелко? Ты что? Здесь, знаешь, метра три-четыре глубины, не мене.

Сережа не верит и начинает пробовать дно веслом. Весло полностью погружается в воду, и так как лодка плывет, весло резко относит назад. Удерживая его, Сережа наклоняется над бортом.

— Не балуй! Слышь, Сергей!

Выходит, верно, что глубоко. Да ведь прошлым летом Сережа бегал через поля в тальник, где росли кусты, высокие-высокие, а внизу толстые — десять человек удержат. Тальник в этой стороне. Выходит, они плавают над ним.

— Пап, а сколько здесь до берега?

— Сколько до берега? Да километра два, наверно. А что?

«Если лодка перекувырнется, попробуй-ка доплыви, — размышляет Сережа. — Может, схватиться за ветку, какая потолще? Да тут толстых-то и нет, все тоненькие, сразу потонут. Только плыть будут мешать. В самом деле, как поплывешь через ветки эти?» Сереже становится страшно. Он пробует воду — теплая вроде бы. Расстегивает плащ и пальтишко — может, и вправду сплавать придется. Из пальтишка Сережа вырос, даже плечи побаливают. Отправляя сына на рыбалку, мать сама застегнула ему на все пуговицы пальто и заставила надеть поверх еще отцовский плащ: «Дождь может разойтись, тогда до нитки промокнешь».

Они оба в шапках. Отец любит даже в теплую погоду ездить на рыбалку в шапке и сынишку заставил шапку надеть.

— Ты чего распахнулся? Замерзнешь. Застегнись.

Сережа запахивается, но не застегивает пальто.

— Я тебе чего сказал, Сергей?!

— А если лодка перевернется? Вон как она…

— Не будешь дрыгаться — не перевернется. К первой сети подъезжаем. Так, спокойно, спокойно! — командовал отец больше себе, чем сыну.

Впереди, преграждая дорогу лодке, плавали продолговатые куски сосновой коры — поплавки. В мутной воде виднелась сеть, точнее верхняя часть ее. Отец не раз говорил, что с обеих сторон привязывает сеть к кустам тальника, и сейчас Сережка старался углядеть, где привязано. Ага, вон!.. Слева и справа тянутся от сети веревочки к веткам.

— Ну-ка проверим! — бодро говорит отец. — Проверим счас. Не уйдешь от нас, рыбка. Гляди, Серега, учись! Пригодится в будущем.

Он начал вытягивать сеть из воды. Вытянет в одном месте, просмотрит, опустит, вытягивает в другом, третьем, четвертом местах. И быстро-быстро руками перебирает вдоль сети. Сам свесился из лодки, лодка легонько плывет. То тут, то там белеют чебаки и окуни, застрявшие в ячеях. Отец осторожно вынимает рыбешек — боится, чтобы сеть не порвать; лодку относит в разные стороны, отцу, видимо, не так-то легко справиться с лодкой, он тяжело дышит и морщится. Чебаки и окуни рвутся из его рук, верткие они, скользкие. На дне лодки прыгают.

Стараясь все увидеть, Сережа привстает, вытягивает шею. Лодка все больше раскачивается, вот-вот перевернется, но рыбаки не обращают на это внимания.

Отец бросает в лодку последнего чебака и обтирает руки о телогрейку.

— Та-ак!.. С ведерко наловили. Ай да мы! Ну, поехали ко второй сети.

Ловко орудуя веслами среди зеленых веток, отец говорит:

— Где-то под нами овраг должен быть. Помнишь его?

Да, Сережа помнит. Прошлой осенью он искал козу и забрался далеко в тальник. Дорогу ему преградил глубокий овраг, тянувшийся откуда-то к реке. На дне оврага росла густая-прегустая колючая трава, Сереже казалось, что в ней прячутся змеи, и он торопливо перепрыгивал через эту траву.

— Возле оврага этого лет пять, понимаешь, назад свояченица Марья, твоя тетка, со своей подружкой разодралася. Пошли они, три бабы, по грибы. Корзинки, конечно, захватили. Ну, а дорога длинная — разговорились. И что-то не понравились друг дружке и начали корзинками-то по головам одна другую молотить. Орали на всю округу, как без этого. А в лесу, говорят, успокоились — груздей попалося много, не до ругни.

Вторая сеть была в самых зарослях тальника. Отец перебрал ее всю, но не нашел ни одной рыбешки.

— Целую неделю так… Не на том, видно, месте, переставлю завтра. Третью посмотришь ты.

Они долго плыли среди кустов — как только отец не заблудится — и вот наконец очутились на краю тальника, близко от русла реки. Снова показались поплавки. Здесь гулял крепкий ветерок, волны ударяли о борта лодки, поплавки подпрыгивали, будто уплывали куда-то. Помаленьку расходился дождик.

Сережа подобрался к носу лодки и, как отец склоняясь над водой, стал просматривать сеть. В мокрой одежде тяжело двигать руками. Мальчик сбросил плащ и пальто. Отец торопливо и как-то неуверенно пробормотал:

— Простынешь смотри. Оделся бы.

Он придерживал лодку возле сети. Сережа рывками, неловко вытягивал тяжелую сеть из воды, чувствуя, как дрожат руки.

— Что это ты, милок?.. — сказал отец. — Но ничего… не торопися, главное.

Лодка часто заскакивала на сеть, и отец, выправляя ее, поругивался про себя.

На середине сети Сережа увидел с десяток чебаков, они застряли в ячеях недалеко друг от друга: головы на одной стороне, хвосты — на другой. Поднял сеть, одна рыбина снялась легко, а вторая не вылезает ни в ту, ни в другую сторону. Крепко влезла, окаянная, сеть даже врезалась в нее.

Сейчас Сережа весь дрожал от напряжения и нетерпения. И выкрикивал:

— Ах ты!

Свесившись с борта, нервно нащупывая на скользком днище опору для ног, он до крови царапал иглистыми плавниками руки, диву даваясь, как легко, просто отцепляет рыбешек отец.

— Че-то ты волнуешься, — сказал отец. — И все торопишься куда-то. Смотри, чебаку совсем голову свернул.

Отец еще что-то говорил, но мальчик уже не слышал: он увидел, как у края сети в глубине, рядом с кустом тальника, заметалась большая рыбина. Сережа крикнул, сам не зная что, чувствуя и радость и испуг одновременно. Он весь потянулся к воде, вытягивая сеть с силой, на какую только был способен. Лодка накренилась, отец, тоже вошедший в азарт, кричал:

— Тяни, уйдет, сволочина!

— Щас!

— Держи!!

— Щас!

Щука была холодная, твердая и бешено билась в руках. Сережа бросил ее в лодку вместе с сетью.

— Ломай ей лен! Лен ломай!

Прошлым летом отец показывал сыну, как надо ломать щуке лен, но Сережа растерялся и не мог сообразить — как. Дело закончилось тем, что отец сам, порвав сеть, вытащил щуку, согнул ее буквой «Г», отчего раздался легкий хруст — и рыбина затихла.

Они все-таки порядком умаялись и плыли обратно не так быстро, как хотели. Уже свечерело. Дождь теперь лил вовсю, вода булькала от тяжелых капель. У Сережи стыли руки, будто он не за мокрые борта лодки, а за мерзлые доски держался. Опять справа и слева потянулись ветки тальника; в темноте они, эти ветки, сливались в сплошные темные полосы, и думалось, что плывешь по какой-то узкой речушке.

Вдали мерцал один-единственный огонек, порою совсем исчезая. На этот огонек они и плыли.

— Ветер че-то подымается, — проговорил отец. — Подналечь придется. Вылей-ка из лодки воду.

— Это от щуки, наверно, без ее было мало воды. Весит все-таки.

— Плетешь ты, Серегин, не знай чего. Не вихляйся давай.

По руслу реки прошел пароход, он сиял огнями, колеблющимися в дождевой завесе.

— Пап, он на самый, самый Север плывет?

— На самый.

— К Ледовитому океану?

— Аха.

— А далеко до его?

— Для парохода-то не так уж… Скоро тундра, а за тундрой и море Ледовитое.

Мальчик помолчал.

— Пап, а пап, будет считаться, что я щуку вынул?

— Оба добыли, — мудро ответил отец. — Все у нас, брат, поровну.

Они плыли и плыли. Дождь лил и лил. Стало вовсе темно. Все так же мерцал одинокий огонек где-то на берегу. Поплескивали волны. Отец тихо пел, что — не разберешь.

Сережа дремал. Боясь уснуть, он с трудом подымал веки, но они сами собой опускались; проходило какое-то мгновение, мальчик вздрагивал, ошалело глядел на разлив, на отца, на береговой огонек. А отец не замечал, что дремлет сынишка, пел и пел себе, только раз предупредил:

— Не свались, гляди.

Сережа не заметил, как они подъехали. Когда открыл глаза, лодка уже была у самого берега. Рядом светились окна их дома, вон даже занавески и цветы на подоконниках видны. Под навесом беспокойно повизгивала собака, заслышавшая хозяев. Отец стоя отталкивался веслом от прясла. Странное чувство испытывал мальчик: ему казалось, будто он уже много-много дней не был дома. На берегу его слегка покачивало, как на волнах.

В доме Сереже расхотелось спать, и он, веселый, бегал по избе. Потом вместе с матерью чистил рыбу. В желудке щуки он увидел заглотанного щуренка, а когда ради любопытства разрезал щуренка, который выглядел подозрительно толстым, то в нем тоже была какая-то рыбешка.

— Три рыбы сразу поймали, — ликовал Сережа.

Щуку, нарезанную кусками, и половину чебаков подсолили и оставили на утро. Остальную рыбу положили на горячую сковородку. Как и ожидалось, отец выпил слегка, «с устатку», по его собственному выражению, и, закусывая жареными чебаками, заговорил:

— Теперь ты, Серега, можно сказать, настоящий рыбак. Да!.. Завтра часиков этак в шесть встаем и едем с тобой сеть переставлять. Ту, в которой ниче не попалось. Поглядим — может, и все переставим. Мы ишо поплаваем с тобой. Разлив-то… он долго продержится. И для рыбешек раздолье, и для нас благодать.

И он, наверное уже в сотый раз, начал рассказывать, где лучше ловятся чебаки, окуни и язи и какой необыкновенной хитростью отличаются порою щуки. Серега слышал и не слышал, веки у него после сытного ужина опять начали помаленьку закрываться, и он стал клевать носом, сидя на стуле.