Вьюжной ночью

Еловских Василий Иванович

Трубы над горами

Повествование в рассказах

 

 

КАНМАРСКИЕ СТРАСТИ

До полудня Колька Малахов домовничал, потом они с Санькой Семеновым обедали, каждый у себя дома. По ягоды отправились уже под вечер, когда на улице стало хмариться и тусклый ночной туман обволакивал сырые овраги и болота возле Чусовой. Конечно, за ягодами умные люди уходят спозаранку. Санькина бабка, к примеру, или баушка Лиза, как ее зовут в поселке, еще на рассвете вскакивает, как подстегнутая, и вместе с бабами мчится куда-нибудь верст за восемь-десять, далеко в горы. Возвратившись в сумерках, валится на кровать, еле живехонька, охает и вздыхает. Саньке и на ягоды, собранные ею, глядеть неохота, ведь это они так уробили бабку. Большая корзинища у нее всегда полнехонька, — земляника, малина, смородина, черника, клюква, брусника. Только бабы не сразу все собирают, а что-нибудь одно, к примеру, только землянику, — ягода, она тоже не дура, каждая на своем месте растет.

У опушки леса, на пеньке сидела Маня, сумасшедшая баба лет тридцати, в грязном-прегрязном, покрытом грубыми разноцветными заплатами, платьишке. Посмотрела на ребятишек пустыми, ничего не выражающими глазами и сказала жалким просящим голосом:

— Славно-то как, господи!

Она каждого встречает этой странной фразой. И непонятно, отчего ей так хорошо. Маню в поселке Боктанка знают все от мала до велика. Жалеют ее. Года два назад она родила мальчика, который вскоре же помер. И как ни допытывались боктанские бабы у Мани, так и не узнали, кто ей сделал ребеночка.

Прошли мимо бойни, от которой, наверное, на версту разило зловонием, а над болотцем, куда стекала кровь, роились тучи толстых мух. Землянику здесь Санька с Колькой не собирали — противно.

Больше всего ягод возле Чусовой, на маленьких, будто игрушечных, полянках, в редком лесочке. А в сосновую чащу лучше не забираться, там травы, и той нету: солнце не доходит до земли. А без солнца какая земляника! Она ведь неспроста красная. Солнышком обогрета. Сегодня сосны что-то слишком уж шумят, видать, вверху, над кронами, разгуливается ветер. Санька с Колькой любят слушать, как шумят сосны, что-то беспокойное, далекое, не земное в их шуме.

У обоих маленькие корзиночки, так… стакашков на пять каждая, не больше. Но разве насбираешь возле поселка, или, как говорят боктанцы, возле завода, эти пять стакашков. Если всерьез говорить, какие уж тут ягоды: то колеи, то тропки, то лепехи коровьи… А шибко далеко забираться нельзя, не взрослые все-таки. Колька, тот и вовсе маленьким выглядит. Санька выше его и куда сильнее.

Что-то плохо сегодня, лишь изредка попадаются мелкие, жесткие ягодки. Ходят, ходят, а еще и дно корзинок не закрыли. Видно, придется, как и вчера, наложить в корзинки травы, а сверху насыпать земляники. А то ребята увидят на улице — обсмеют.

Их так и тянет в глубину леса, в сумеречную прохладную чащобу. Это от любопытства. Санька, тот и вовсе сует свой нос, куда просят и не просят. Третьего дня полез на баню и упал. А на той неделе заглянул во двор к соседке через щель в воротах. Соседку-вдовушку обнимал какой-то толстяк. Он, видать, смикитил, что кто-то подглядывает, открыл калитку и дал Саньке крепкого пинка.

— Сань! А че делают в лесу лешии? — вдруг спросил Колька и настороженно огляделся. — А они всамделе есть, эти лешии?

Саньке казалось, что есть «всамделе». О леших в Боктанке то и дело поминают: «Кричит как леший», «Лешак его дери!», «Здоров, лешак». Бабка рассказывала: леший — это дух лесной, хозяин и леса, и зверей, страшно сильный, даже деревья ломает, дико орет, свистит, ржет и ревет; на лбу у него рога, как у черта, а копыта, как у козла; он может превратиться в махонького — с мышку, а может вырасти и выше сосен; может обернуться волком, собакой, даже человеком. Попадешься ему, заведет в глушь, в чащобу и защекочет до смерти. С ним шутки плохи.

Санька сказал Кольке обо всем этом. И добавил:

— Отец у лешего черт. А мать — ведьма.

— Ой-я!!

Бабка рассказывала не только о леших, но и о домовых (они подсматривают за людьми и ночами все чего-то бегают и шебаршат), о ведьмах, которые летают в полночь на метелках. Какой нечистой силы только нет на свете! И самая страшная, конечно, — черти. Черт, бес, дьявол, сатана, лукавый, злой дух. И не поймешь, какая между ними разница, кто из них главнее. Бабка охотно толкует о ведьмах, домовых и леших, а вот о чертях говорит редко, воровато как-то, испуганно и всякий раз крестится.

Боже, сколько всяких страшных историй рассказывали боктанские старухи о нечистой силе!

Дом у Семеновых напротив старинного заброшенного кладбища, где уже давным-давно не хоронят, глянешь наверх — обычный бор, сосны пошатываются, их кроны подталкивают друг дружку и вроде бы даже перешептываются, сплетничают, а внизу, между стволами, могилки с гнилыми покосившимися крестами, а то и вовсе без крестов — просто жалкие бесформенные холмики. Бабка говорила, что здесь по ночам бродят покойники в саванах. И будто бы из какой-то могилки, правда, это было с полвека назад, доносился дикий крик и рев: кого-то якобы захоронили в каком-то сне. Конечно, бабка знать не знает слова «летаргический», также как и многих других интеллигентных слов. И Санька не знает. Но речь шла о летаргическом сне.

Шел двадцать седьмой год. Многие боктанцы уже не верили ни в бога, ни в черта или делали вид, будто не верят, поскольку стало модно не верить. Санькин и Колькин отцы тоже говорили, что не верят. А мать Колькина, Мария Терентьевна, и бабка Лиза во все верили — и в бога, и в черта, и в домовых, и в леших. Санькина мать тоже верила. Она зимой простыла после бани и скоропостижно померла. И, помирая, без конца шептала: «Господи, прости меня. Господи, прости меня…» Мальчишки не слыхали, чтобы родители когда-либо спорили о боге или о нечистой силе: хочешь верить — верь, не хочешь — не верь, твое дело.

Колькин отец пришел с утренней смены, а Санькин — корчует пни за Чусовой, возле плешивой полянки, вырубает там кустарник и березки. Потом полянку эту обнесет жердяной изгородью и весной посеет овес. И будет называться это место пашней. Кроме пашни у Семеновых есть еще покос (тот совсем далеко, верст, наверное, за восемь), огородишко, садик, корова, овечки, курицы, кошка с собакой ну и, понятно, изба с амбарушкой и банькой. У всех здесь — свое хозяйство. Рабочие и вроде бы немножко крестьяне. При царе еще попривыкли хозяйствовать.

Мальчишки часто слышали рассказы старух и стариков о давних временах, когда избы освещались лучиной, которая чудно горела: то вспыхивала, то затухала, немилосердно дымя, отбрасывая жалкий красноватый свет на голые бревенчатые стены. Позднее появились керосиновые лампы, казавшиеся боктанцам каким-то чудом. Тогда ели редьку с квасом (чаще всего ее), картошку, сусло, кулагу (о ней уже забыли теперь), свекольник, морковник и капусту в разных видах — свежую, квашеную, вареную. И лес кормил. Ягоды, грибы (это понятно). Кроме того, ели свежие сосновые шишки, круплянки, кислицу, пиканы, стебли репья; пили чай из лесных трав и березовый сок. Рыбачили на Чусовой и под камнями в воде ловили сердитых раков.

Отец у Саньки слесарем на заводе, а у Кольки — токарем. Оба они, как и мать Колькина, как и бабка Лиза, все время что-нибудь делают. И вообще в какой дом ни зайди, везде что-нибудь да делают; даже, разговаривая, бабы вяжут носки, штопают чулки, вышивают, прядут на прялке.

Бабка учит:

— Побежал во двор за дровами, так захвати из избы че-то, помои, к примеру. Чтобы все время было че-то в руках. Лень человека не кормит.

Приглядываясь к Саньке, бабка часто недовольно хмыкает:

— Лень-то, она раньше нас с тобой родилася.

Когда он приходит из лесу с полупустой корзинкой, бабка насмешливо кивает головой:

— Эх, работничек! Лодыря гонять — самое поганое дело.

Странная она, бабка. Вчера Санька спросил:

— Баушка! А пошто я лечу обратно на землю, а не на небо, когда подпрыгну?

— Потому что не достоин туда.

Всех интеллигентов она почему-то считает лодырями. Носишь шляпу, галстук, сидишь в конторе — лодырь. А вот если стоишь у мартеновской печи, у прокатного стана, косишь траву, колешь дрова, столярничаешь, малярничаешь, тогда ты настоящий работник. Милая бабка! Как часто Санька будет вспоминать тебя, когда вырастет и станет типичным «лодырем».

Чусовая по низинам гуляет; со всех сторон давят на нее горы, выпячивая, как щиты, отвесные скалы, вот-вот вконец раздавят, а она хоть бы что — булькает да булькает себе, весело поблескивая. На утесах, в расщелинах, растут кривые карликовые березки, оплетая корнями каменные глыбы, обнимая их. Какие жалкие потуги: не утесы в объятиях, а сами березки.

Саньке с Колькой кажется, что везде на земле горы, а над горами — трубы заводские, из труб дым идет, черный, густой. И требовательно гудят заводские гудки, они как бы подталкивают каждого: иди же, иди, быстрее, быстрее, не ленись, работай, работай, чего чешешься.

Вода в Чусовой прозрачная-прозрачная, маняще поблескивают обкатанные стремительной водой камушки; видно, как до смешного солидно стоят на мелководье пескари с темными крутоватыми спинками, замерли, чертенята, о чем-то думают, а подальше от них бойко снуют тощие белобокие рыбешки. Весь берег в камнях. Есть красивые, цветные, поднесешь к глазам — темно-синий, чуть повернешь — черный, еще маленечко повернешь — вроде бы зеленоватый. Вот какие камушки!

Прошли шагов сто, а может и двести — кто их считал. Чусовая тут делала поворот, образуя глубокие и тихие (у такой-то бурной реки!) заводи. Мальчишки часто приходили сюда рыбачить. Какие окуни тут клюют! Вот только гадюк много в траве у берега. Смотришь на поплавки и оглядываешься — как бы не ужалили в сидячее место.

Дорога пыльная, по бокам маленькие елочки (они как игрушечные, так и хочется потрогать), сосны, пеньки гнилые. Мало-помалу луг пересекли, потом черный пал потянулся, а после пала начались болотистые места, кочка на кочке; дорога превратилась в узкую прерывистую тропинку, которая виляет туда да сюда, огибая чахлые кустики. Жесткая трава как веревками опутывает ноги. Незнакомо и одурманивающе пахнет болотной сыростью.

— Куды ты, Сань?

— Давай посмотрим Канмарь.

— Не. Тут болото. — Колька остановился и жалко глядел на дружка.

— Да ты че?

— Давай обратно.

— Да не бойся. Я впереди пойду.

Но и Саньке было тоже как-то не по себе. Метрах в двухстах от них, за болотиной, протекала речушка Канмарь, о которой в Боктанке рассказывали всякие страшные истории. Будто водилась здесь нечистая сила и по ночам неслись отсюда вой, свист, дикие крики и хохот. Днем еще ничего, а в темноте не показывайся — погубишь себя. Самое страшное место возле болот, как раз там, куда они шли.

Санька подсознательно тянулся к этому месту; вроде бы думал о землянике, о ягодных полянках думал, а ноги, окаянные, как бы сами собой поворачивали к Канмарю. Он уже раза два бывал у Канмаря вместе с отцом, только не здесь, а там, где речушка впадает в Чусовую и где мечется возле Чусовой веселая дорога. А тут — глушь. Вот и тропинка исчезла, будто ее и не было.

— Да каки здесь ягоды? — ворчал Колька. — Ну, че здесь?

Но Санька шел. Шел упрямо, как баран. Как и всякий ребенок, он был немножко тщеславным, хотел казаться Кольке и самому себе самым смелым, самым решительным, в общем, самым, самым… И еще ему хотелось командовать. Кому из мальчишек не хочется покомандовать. И это, наверное, ничего, не страшно. Жаль только, что кое-кто до глубокой старости сохраняет вот это детское тщеславие и детское стремление командовать и повелевать.

Канмарь закрыт-занавешен кустарником; все тут несуразно переплелось, перепуталось — ветки, листья — и кажется: эта зеленая терпкая масса без конца растет-пухнет, обволакивая не только речку, но и землю. Вода неподвижна, как в озере. Ил. Лягушки. Какие-то жуки и жучки. Пахнет погребом. Нет-нет да и мрачно булькнет где-то. Есть и вовсе непонятные звуки — шорохи, шелесты, шипение.

— И че ты тут нашел? — уже бодро произнес Колька.

— Поглядим…

— Чего поглядим?

Саньке хотелось пойти еще дальше, хотя уже вечерело и небо все больше хмурилось и темнело.

— Ну, куда тя несет? — Это опять Колька. Какой-то придирчивый стал.

— Пойдем на ту сторону.

Колька махнул рукой: дескать, черт с тобой, пойдем, если уж так приспичило. Разулись, с опаской перебрели речушку (ноги так и вязли в цепком иле) и поднялись на другой, обрывистый берег Канмаря. На лугу черновато поблескивало круглое озеро; все в этом озере и возле него было пугающе немо, мертво.

— Шахта, — сказал Колька.

Они слыхали об этом озере. Когда-то давно, так давно, что никто из стариков даже не знает когда, вырыли здесь шахту, медь искали. Медь не нашли, и шахту залило водой. Между прочим, за Чусовой на лугу много таких шахт. Но там, видать, медь была, в шахтах работали, а потом их по какой-то причине забросили, шахты пообвалились, поросли малинником, и боктанские бабы ходят туда за ягодами. Конечно, страшновато там, шахты все-таки, но зато какая крупная малина — просто объедение.

Колька подошел к озерку, бросил камушек. По воде прошли легкие круги. И опять все замерло. Опять мертво. «А он, пожалуй, не такой уж и трусливый, Колька». Совсем рядом от них, за лугом, начиналась гора Змеиная. Почему-то любят эту гору змеи, оттого и название — Змеиная. Змей в округе много. А тут особенно. Рассказывают люди, что ночами на горе раздается, редко, правда, и всегда вдруг, неожиданно, протяжный свист, и в свисте этом что-то надсадное, тревожное, дикое. Люди боятся приходить сюда в темноте. Много позднее, в тридцатые годы, выяснили причину этого странного явления, она была проста: свистели острые скалы на горе, когда дул сильный северо-западный ветер.

Бабка Лиза рассказывала, что перед рассветом нечистая сила уходит от Канмаря и прячется в глубинах Змеиной, чтобы вечером, когда стемнеет, опять появиться и выть, свистеть, орать и ржать. Ночных путников нечистая сила уволакивает под гору и там садит на цепь, без конца изгаляется, пытает, мучает.

Колька убрел куда-то в кусты, то и дело кричит:

— Где ты?! Куда тя понесло?!

Убрел он сам. А Санька на месте.

Он горластый, Кольша. В Боктанке все горластые. Завод к тому приучал: во всех цехах грохочут машины, и надо говорить громко или кричать. Вот и привыкали кричать.

Какая-то странная, непонятная легкая тревога разливалась в воздухе, и мальчишки остановились, не понимая, что бы это значило. Насторожились, не зная что делать. И тут налетел откуда-то ветер. Кусты, только что казавшиеся непролазными, истончились, полысели, жалко мотаясь во все стороны, пригибаясь и сливаясь с землей. Затрещала и повалилась одинокая, косо стоявшая недалеко от озера-шахты сосна. Вой, свист, стон. И еще какой-то отдаленный, пугающий шум — шшшш… Потемнело, будто вечер уже. Или ночь. Посыпал крупный косой дождь. Над землей, посреди луга, проносились одна за другой белые, будто снеговые, полосы. Но это был, конечно, не снег, это был тоже дождь — удивительная сетка из воды.

Мальчишки побежали. Хотели убежать от дождя, от всей этой напасти, а разве убежишь. Трава в воде. Не земля, а озеро, заросшее травой. Везде вода, вода, вода. Кажется, все промокло насквозь. Ельник, в котором можно как-то укрыться, далеко за болотиной. И еще на горе. Ну ее к черту, эту гору!

Ветер утих так же внезапно, как и появился, и дождь шел теперь спокойно, ровно, споро.

Прыгнув с крутого берега Канмаря, Санька упал правой ногой на камень, нога неловко подвернулась, и он покатился по галькам, закричал, застонал от боли. На голени кровь, это острым камнем пробороздило кожу. Но кровь что — пустяк, боктанские мальчишки часто ранились и не больно-то обращали на это внимания: подуют на рану, и — все. Заживало. У мальчишек все заживает. В ноге была острая боль. Он вытянул ногу, погладил ее — полегчало маленько. Полежал, повздыхал. Попробовал встать. Ой-я!.. Черт те встанешь.

— Наверно, вывихнул, — сказал Колька. — Дай дерну.

Взял обеими руками Санькину ногу и дернул. Тот вскрикнул от боли.

— Дай ишо дергану.

— Нет!

— Боишься?

— Да иди ты!

На лбу у Саньки выступил холодный пот.

— Подожди, полежу маленько.

— Полежи, — неохотно согласился Колька. — Наверно, не вывихнул. Зря я дергал.

Он глядел на Саньку и вздыхал. Оба промокли до нитки. Сейчас уж им все равно, пусть льет, пусть мочит — ничего не убавится, не добавится.

Санька сидел, глядел на другой берег речки, постанывал. И ему стала вдруг мерещиться в кустах волчья голова. Вроде бы даже передвигается там. А волк ли это? Сейчас схватит и уволочет под гору. Вгляделся: нет, никого не видно. Вот дурак! И тут уже по-настоящему вздрогнул: метрах в ста от них, из-за высокого камня выглядывало темное мрачное рыло незнакомого зверя. Сейчас уже не мерещилось, на самом деле видел. Вон оно, вон!.. Он различал длинные, как у зайца, уши, кривой нос, губы и шею зверя, даже длинную спину видел. Зверь? Или кто он там? Черный как головешка. Глаза чудовища сверкнули. Леший! Или нечистая сила! По груди, сверху вниз, прокатился прилипчивый холодок, и тупая въедливая боль разлилась по всему животу. Даже о ноге в эту минуту забыл.

— Ты че? — удивился Колька.

— Там!.. — Он не показывал на чудовище, только неотрывно глядел на него.

— Что там?

— К… кто это?

— Да где?

— У к… камня.

Колька плюнул:

— Да это дерево. Сваленное. Ты че, не видишь?

Так он впервые узнал, что Колька видит лучше его.

— Ну, пошли, — плачущим голосом сказал Колька. — Темнеет уж.

Санька попытался встать, но тут же плюхнулся на гальки: не нога — болячка. А лежишь — ничего, только ноет.

Дождь хлестал и хлестал. Видать, надолго зарядил. Мокрая спина чесалась. Санька оторвал веточку — почесал.

Колька куда-то уплелся. Все тут был и как сквозь землю провалился. Санька крикнул что есть мочи:

— Ты где?!!

Тот вышел из кустов с палкой.

— На-ка вот!..

Опираясь о палку, постанывая, Санька пошагал.

И вот чудно: чем дальше шел, тем легче было.

Тропинки через болотину они не нашли. Будто испарилась. И брели где попало, но с оглядкой, конечно. Колька впереди шага на три. Толстые кочки мешали Саньке, и он отошел в сторону, где их не было. Хотел опереться палкой о землю, но палка неожиданно пошла куда-то книзу, земля закачалась, и он — откуда только силы взялись! — отскочил. Колька схватил его за руку.

— Да ты че?! Куда ты поперся?

Они уже вроде бы поменялись ролями: теперь Колька командует.

Дождь не утихал. Послышался далекий, низкий и сердитый заводской гудок. Впрочем, нет, не сердитый, это раньше казался сердитым, а сейчас в гудке было что-то бодрое, даже дружеское, гудок как бы успокаивал: дескать, что вы там разнюнились, тюхи-матюхи, крепитесь, бойчее, бойчее! И стало веселей.

Санька шел и думал: а дружок его не такой уж слабак. Если говорить начистоту, то он, Семенов, пожалуй, трусливее. Санька виновато вздохнул. Вздохнешь небось. Весь день лезли ему в голову сладкие мысли: побродить бы по Канмарю, возле озера-шахты и у Змеиной горы, в темноте, позырить, а потом похвалиться перед дружками на улице. Но получается, что хвалиться-то и нечем. И вроде бы вообще отпала охота хвалиться.

Домой добрались уже поздно вечером, вконец ухайдакавшись. Нога у Саньки все еще болела, и он опирался о палку. Бабка Лиза сидела на завалинке. Она давно уже обегала все ближние улицы и заулки, даже в лесу побывала. И всех о внуке выспрашивала. Санька первый раз видел ее плачущей. Всплеснула руками, заохала, запричитала:

— Я че те говорила, а?!. Не станешь вот… шататься, где не надо, будь ты неладен!

— А че не стану-то?

— Ой, господи! Ну, кто туда из робятишек ходит?

— Это ж сам я бухнулся.

— Са-ам!.. Ты когда-нибудь сломишь себе голову.

— А пошто сломлю?

— По то.

— Ничего там нетука.

— Вот, вот!.. Потому без ноги и пришел.

Бабка не называла нечистую силу, а только намекала на нее.

— Чего это без ноги! Вот они. Обе.

— Иди уж, христовый!

Он сидел у раскрытого окошка, хлебал щи. Подперев щеку рукой, бабка как-то по-особенному — изучающе и ласково — смотрела на него (только она одна умела смотреть так ласково).

— Жду, жду, все жданки вышли.

Санька был уверен: в душе своей бабка не осуждает его, пожалуй, даже наоборот — довольна им, она любит бойких и настырных. А поругала так, для блезиру.

Из соседнего двора послышался детский крик, плач и глухие удары. Это отец лупил Кольку. Он у него злой-презлой, драчливый, хотя маленький и вдобавок хромой.

Бабка встала, оттолкнула из-под себя табуретку и тяжело зашагала на улицу. Вскоре Санька услышал ее громкий, хрипловатый голос:

— Перестань, Василка! Тебе говорю: перестань!

Санька представил себе, как она сейчас стоит там перед хилым и хромым — плечистая, сильная.

Пришла. Заглянула в корзинку. Завздыхала:

— Ну, какой из тебя ягодник. Эх ты, ядрена-матрена!

И тут же заулыбалась.

 

К ФОМИНЫХ ЗА СОЛЬЮ

До чего же злая бывает в Уральских горах зима! Так все закует, так завьюжит и позанесет снегом, что хоть из дому не вылезай. Но Саньку это не шибко-то устрашает. Когда начались каникулы, он целыми днями пропадал на улице, так что бабка Лиза не знала, где и искать его; бегал на коротких, купленных в лавке лыжах, с кривыми палками, которые он сам срубил возле Чусовой и остругал; катался с горы на санках и на лотке — простой и в то же время хитроумной штуковине, широко распространенной в Боктанке, да и вообще на Урале. Лоток смастерил сам Егор Иванович: взял толстую, широкую и короткую доску, подтесал кое-где, с одной стороны обмазал свежим коровьим наземом, а потом облил несколько раз водой. Когда назем и вода подстыли, привязал к лотку веревку. Ух как несешься с горы на лотке с ледяным днищем, только свист в ушах — никакая лошадь не угонится!

В тот день Санька вернулся домой уже под вечер.

— Тебя где это носило, окаянная ты душа? — Бабка выговаривала сердитые слова спокойно, будто приглашала: «Поди-ка, Саня, блинцов отведай». — Холодина така, а он… Я уж не знала, че и думать. Вчерась весь день чихал да кашлял. Нет, неймется человеку.

Ну это она зря, на улице Санька был только до обеда, на лотке катался (вон он, лоток-то, возле амбара кверху брюхом лежит), а потом… Потом к нему подбежал Колька и заговорил быстро, будто задыхаясь:

— Подем, Сань, к дяде Мите. К Фоминых. Он радиво сделал. Айда!

Учителя в школе часто говорили о радио, но в Боктанке его пока не было.

Дмитрий Фоминых — мужик как мужик: не старый еще, слесарь в механическом, обычная одежонка и обувка, собственный дом о трех окнах, огород, корова, овечки, курицы. И жена — самая, самая простая боктанская баба. Но его одинаковость с местными мужиками на этом и кончается. К постоянному удивлению боктанцев, Фоминых не пьет даже по праздникам. Правда, однажды бабы сумели все-таки обмануть его: сказали, что налили «слабенькую бражку», пусть хоть «для блезиру» выпьет, «обижаются люди», а это была бражка с водкой, и он потом долго блевал в ведро и орал на потеху пьяным: «Зачем вы меня напоили?! Ой, не могу!»

Был он хил, сутул, прибаливал, но отличался башковитостью: если у кого-то испортилась швейная машина, бежали к нему. Не работал замок, остановились ходики, сломалась телега — опять же к нему.

Егор Иванович говорил бабке Лизе и Саньке:

— С им даже сам директор за ручку здоровкатса.

Наличники окон, карнизы, крыльцо у Фоминых были резными, а ворота без обычного для многих боктанских ворот протяжного скрипа.

Дмитрий был один в доме, сидел за столом, на котором лежали какие-то колесики, железки и проволочки.

— Вам что, ребята?

— Дядь Мить, у тебя радиво есть, — сказал Колька. Голос нерешительный, виноватый. Даже самому Кольке неприятно слышать его.

— Ясно! — улыбнулся Фоминых. — Все ясно. Раздевайтесь, радисты.

Он снял с комода и положил на стол деревянный ящик, похожий на маленький чемодан, покопался внутри его, то и дело поправляя очки, похмыкал и, весело сказав: «Стой, не двигайся», — приложил к Санькиному уху черный наушник. Санька никогда не видел наушников и сперва не понял, что от него хотят, даже отстранился чуть-чуть. Колька, глянув на дружка, произнес что-то нечленораздельное. Фоминых погрозил Кольке длинным пальцем:

— Тихо!

Всю жизнь будет Санька помнить эти минуты! Произошло чудо: он услышал в наушнике музыку — играл оркестр русских народных инструментов. И пуще всех заливалась балалайка. Уж так она заливалась, так заливалась! Никогда не слыхал Санька такой расчудесной балалайки. Ух как пела она! Да и весь оркестр. Это было так необычно, так чудесно, что Санька тихо засмеялся.

Фоминых приложил наушник к Колькиному уху, и Колька вытаращил глаза. Чему-либо удивляясь, он всякий раз смешно таращил глаза.

Чудной человек дядя Митя: Санька с Колькой радуются, слушая радио, а он глядит на них и тоже радуется.

Потом какой-то мужчина напористо пел: «Налей, налей бокалы полней!..» Про ерунду какую поет, надо же! Прямо-таки требует, чтоб налили побольше! И никак не хочет признаваться, что уже налакался как зюзя. А голос красивый.

Санька с Колькой только однажды слышали такую чудесную музыку и такой голос. Это было в первомайский праздник. Вечером. В доме директора завода играл граммофон. А они слушали, затаившись под окошком, как воришки.

— Дядь Мить, ты сам это сделал? — спросил Санька.

— Сам.

— На заводе?

— Почему на заводе? На заводе я другими делами занят.

— А как делал?

— Ну, это длинный разговор. Сделал, в общем.

— А вот это тоже сам делал? — Санька ткнул пальцем в нутро приемника, ничем не прикрытое.

— Ты не шибко тычь, а то может током ударить. Да разве такие лампочки дома сделаешь! Ну и глупый же ты.

Насчет «глупого» шутливо сказал. Но все же сказал. Что-то частенько его дураком называют или намекают на то, что он дурак, и это вносит в Санькину душу некоторую неуверенность, смутные, горькие сомнения: а может, он и в самом деле того… И, хотя люди говорят, будто дуракам легко живется, в действительности им живется, наверное, хуже, труднее. И ему надо быть настороже, чтобы как-нибудь не выказать своей дурости. Лишь много лет спустя поймет он немудрую истину: если мальчишка сомневается в своем уме, хочет быть умнее, то он не совсем уж глуп.

— Ты где это весь день пропадал, а? — продолжала бабка. — Жду, жду, все жданки вышли. Отец те че наказывал?

— Снег велел убрать.

— Во-во!

— Щас поем и уберу.

— А ишо че велел?

— Да ничего больше.

— Не помнишь?

— Нет.

— Забыл?

— Да ничего не забыл.

— А что ты у амбара оставил?

— А!..

Третьего дня Санька неудачно прыгнул с трамплина, упал, ушибся и сломал лыжную палку. Вчера утром он сделал новую палку, оставив возле амбара кучу щепок.

— Эх! Всыпать те мало. — Это было сказано уже совсем добродушно, даже с желанием подзадорить внука.

— Баб, а баб! А мы с Колькой радиво слушали. Слыхала о радиве?

— Ну!

Судя по всему, слыхала, потому что этот вопрос не удивил и не озадачил ее.

— И куда же вас носило?

Спрашивает слегка насмешливо.

Санька рассказал.

— Делать вам неча, — засмеялась бабка. — От и шатаитися день-деньской.

Ее смех обидел Саньку.

— Ты какая-то, не знаю какая. В общем, темная.

— А ты светлый. Наскрозь просвечивашь.

— Вот скажи, слыхала ты, к примеру, о тракторах? Что молчишь? Я вот щас тебе покажу. — Санька раскрыл книжку на той странице, где был снимок трактора. — О, гляди!

Бабка поглядела. Похмыкала.

— Он сам ездит или как?

— Сам, конечно.

— А из чего он сделан-то?

— Как из чего? Из металла.

— Весь?

— Весь.

— Так ить тяжелюшшай, поди. Завязнет на пашне-то.

— Не завязнет.

— Изомнет все к лешему.

— Ну что ты такое говоришь?

— Исковеркат только. Че-то там после вашего трактара вырастет.

Бабке нравилось спорить с Санькой, подзуживать его. Это была своеобразная игра. Бабка, хоть и старая, а временами, ну как маленькая.

— А о еропланах слыхала?

— А че это такое?

Чувствовалось, однако, что бабка слыхала и о «еропланах».

— Не блезирничай давай. Скоро все будем летать на этих еропланах. Оп-па — и на месте, в Москве где-нибудь.

— Ну уж тока не я, — усмехнулась бабка. — Тут уж извини-подвинься. Бузнешься оттудов, дак и костей не соберут.

— Вот и видно, что ты такая…

— Не просвечиваю.

Ему шибко хотелось чем-нибудь поразить бабку, чтобы она взаправду удивилась, а не понарошку, но он ничего не придумал и начал рассказывать о городских квартирах, где вода прямо на кухню течет, по трубам, — об этом говорила молодая учительница, летом переехавшая в Боктанку из города.

Бабка хоть бы ухом повела. Никакого впечатления.

— И печей там нету. Вместо их тоже трубы какие-то. А в трубах — горячая вода. И — тепло, говорят.

— А где они горячу-то воду берут, если печек нетука?

— А сама по всему городу течет. Где-то подогревают ее.

— А как течет?

— Я ж говорю, по трубам.

— А кто ее гонит по трубам-то?

Санька и сам не знал, кто гонит, но признаваться не хотелось.

— В реке же течет.

Это объяснение, видать, удовлетворило бабку, и она замолчала.

— И нужники прямо в квартирах.

О теплых нужниках бабке Лизе рассказывала кума, когда они с ней осенью ходили за клюквой к болотам, путь был дальний — верст восемь-десять надо отмахать, — и по дороге о чем только не болтали. Но она тогда не поверила куме, хотя и промолчала. А если уж и в школе о том же говорят…

— В фатерах-то, поди, хоть нос затыкай. Да рази можно в доме сортир делать? Срама какая!

Это было сказано уже вполне искренне, без игры.

Бабка — известная в округе чистюля, занавески и утирки у нее белешеньки, половицы, стекла в окошках и посуда так и поблескивают. Она и внука без конца муштрует: разбросал одежду, замарал рубаху, не так почистил сапоги…

Помолчала, думая о чем-то, потом сказала как бы про себя:

— Весь белый свет перевернулся. Ох-хо-хо!..

За окном начало синеть — вечерело; на улице сугробы, могилки на кладбище завалило снегом и все сровняло; ветер раскачивает кроны сосен, за двойными рамами не слышно их шума, но Санька представляет себе, как они сейчас густо и тревожно шумят, и ему кажется, что бабушкин дом где-то далеко-далеко, в тайге.

Санька растопил железянку, длинная железная труба завыла, запотрескивала. Бабка положила на печку ломтики картошки и сказала:

— А что б ты ишо хотел поесть?

— Блинов бы. Иль заварихи.

— Ну че буровишь-то? Не буду же я большу печь топить. Возьми вон груздей соленых. Или огурчиков. Квашеной капусты можно принести, если хочешь. Паренки ишо есть.

— У меня от паренок брюхо болит.

— Выдумываешь ты все.

— Ничего не выдумываю.

— Пироги с морковью и шаньги осталися. В кринке — творог.

Саньке кажется, что бабка может запросто накормить пол-Боктанки сырым и вареным, соленым и квашеным, кислым и сладким. Даже бражки найдет, если ее шибко попросят.

— Ешь. А я потом, как приду…

— А ты куда? — удивился Санька.

— К Дуняшке. Она обещала мне соли. А то в солонке уже ниче не осталося.

Дуняшка — жена Дмитрия Фоминых, баба еще совсем молоденькая и по этой причине не водившая с бабкой Лизой особой дружбы.

Санька заглянул в солонку. Там и в самом деле была лишь щепотка соли. А вот на кухонной полке под потолком, среди банок, корзиночек и мешочков со всякой всячиной стоял на своем постоянном месте объемистый туесок, почти доверху наполненный солью.

* * *

Года через два неожиданно помер Дмитрий Фоминых. Незадолго перед тем он вдруг увлекся электричеством, понакупил книжек об этом, в сенях, в клети, под сараем понавесил лампочек и, будучи неугомонным выдумщиком, начал строить какие-то, непонятные Евдокии и соседям, приборы. Тут его и стукнуло. Когда Евдокия пришла домой, пополоскав белье в прудовой проруби, муж валялся на полу и на его почерневшем лице было что-то жалкое, незнакомое.

После поминок, провожая людей, Евдокия увидела в заулке Саньку с Колькой, подумала о чем-то и окликнула ребятишек. Они решили было, что тетка Дуня угостит их остатками поминального обеда, но та взяла с комода самодельный радиоприемник.

— Возьмите, робята. А мне и этого радива хватит. — Она мотнула головой на стену, где висел на гвозде круглый черный репродуктор.

В прошлом году, как раз перед пасхой (так уж получилось), когда бабы стряпали куличи и красили яички, в Боктанке заработал радиоузел.

— Это вам на память о дяде Мите.

Но приемник работал только, с неделю, а потом вдруг заглох. Долго рассуждали, как быть, шатали и дергали «у него в нутре» — молчит, окаянная сила. С полдня возился с приемником и Егор Иванович, обкуривая ребятишек едучей махрой и ворча: «Понужать вас некому, еретиков. Таку штуку испортили». Глядел приемник и что-то в нем щупал отец Колькин. И еще один сосед приходил, вальцовщик. Даже сама бабка Лиза глядела «в нутро» аппарата и все чего-то хмыкала. Приемник молчал. Для того, чтобы вдохнуть в него жизнь, нужны были руки Дмитрия Фоминых.

 

ПОИСКИ, ПОИСКИ…

Поезд как-то разом, внезапно подскочил к станции, паровоз недовольно попыхтел минуты две-три и потащил вагоны дальше на восток, в лес, в тайгу. И будто не было его.

Санька с Колькой во все глаза глядели на поезд, на пассажиров, — интересно все-таки; так бы и забрались в вагон и ехали бы, без конца гнали, глядя на незнакомые города, деревни и поселки. Казалось, там, где-то за лесами и горами, ждет их что-то таинственное, что-то необыкновенное, о чем они даже не слыхивали, и в ожидании всего этого сладко замирало и торопливо билось сердчишко: тук, тук.

Последний раз они были на станции с год назад — с отцами в Свердловск ездили. Здесь все так же, как и тогда: в тот же грязно-желтый дорожный цвет окрашено старинное станционное здание с высокой у входной двери деревянной ступенькой, которая по-прежнему стерта и прогибается, те же уныло длинные сараи, поставленные для каких-то железнодорожных надобностей, а дальше — бревенчатые избы с палисадниками, амбарушками и огородами. За избами тянутся к небу толстые трубы невидного отсюда завода, а в самой дальней дали, где-то, не знаю где, проглядывают сквозь сероватую вечернюю дымку горы, поросшие лесами. Днем прошли дожди, везде мертвые, печальные лужи. Безлюдно. И тихо. Как-то даже пугающе тихо.

Сарай, к которому они подошли, стоял недалеко от станции, он уже давно отслужил свое, был без стен, остались лишь кирпичный фундамент, подгнившие столбы по краям да десятка два полусгнивших досок. Ребята осмотрели пол, столбы, доски — ничего интересного.

— Подыми доску-то, подыми. Под ней кошелек с деньгами. И кольца золотые. Хи-хи!

Они не заметили, как к ним подошел незнакомый мужик в плаще, блестящих хромовых сапогах и новенькой шапке-кубанке, которая была мала и, видать, едва-едва держалась на его седеющей голове. Он был пьян, небрит и смотрел тяжело, сердито. Подмигнул:

— Ну, что нашли?

— А ничего, — простодушно отозвался Колька.

— Надо уметь искать. Я видел, как вы на старый дом забирались. — Опять подмигнул. Как-то по-особому подмигивает — затаенно, плутовато.

Да, забирались. Днем еще. На бывший купеческий дом, он метрах в трехстах отсюда, большущий, кирпичный, без крыши и потолка, без рам и дверей, одна стена уже совсем покосилась, вот-вот свалится. Впритык к этому дому стоит кирпичная развалюха поменьше, тоже без дверей и рам, но с потолком и худой покоробленной крышей. Ребята залезли на чердак, обшарили все там. В укромном углу, среди грязной ветоши, пустых флакончиков, щепок, сломанных корзин и завалов проржавевшей проволоки нашли две простые иконы, одна старая-престарая, обшарпанная, потрескавшаяся — срам глядеть. Посмотрев на изображение бога с тонким, печальным лицом, Колька сказал:

— На эти иконы, наверно, прислуга молилася. У купца-то, поди, золоченые были. И под стеклом. Я видал одну, уу какая!..

— Знаешь че… А я возьму их, — сказал Санька. — Бабке покажу. А потом сожгу в железянке.

Они хотели пойти домой, не будешь же с иконами разгуливать, но их остановил молодой мужчина в очках, при галстуке, солидный такой, видать, приезжий.

— Это что у тебя? — Видя, что Санька набычился и не хочет отвечать, добавил: — Ну, покажи, покажи, не бойся. Я только посмотрю.

Сняв очки, мужчина долго разглядывал иконы, особенно ту, которая обшарпана и потрескалась.

Ребятам было непонятно, почему он снял очки. Они впервые видели близорукого.

— Поиски, поиски… Это хороша Это прекрасно, я вам скажу. И куда же вы их несете?

— А вот дома в железянке сожгу, — ответил Санька.

— Их жечь нельзя. Что вы! Они старинные.

— А ты что, в бога веришь?

— Я верю в искусство.

— Че?

— Мне трудно сказать… Я не специалист. И нужна экспертиза. Но, думаю, что иконы эти все же представляют некоторую ценность.

— Молии-ть-ся будешь, — сказал Колька.

Мужчина засмеялся:

— Нет, я — атеист. — Он вытащил из кармана кошелек. — Сколько же у меня тут? Это на билет. Так!.. Вот пять рублей с мелочью. Больше нет. А живу я в городе. Скажу вам прямо, ребятки: иконы ваши стоят намного дороже. Одна, как мне кажется, очень древняя. Если согласны, берите деньги. Но у меня, к сожалению, больше нет.

Шутка в деле: пять рублей пятьдесят две копейки! И за что? Ребята поделили деньги пополам.

Вот такая история произошла с ними сегодня. А сейчас стоит возле них наклюкавшийся мужичонка. Даже покачивается слегка. Видать, откуда-то издалека его принесло, незнакомо акает, говорит не по-боктански грамотно. Нынче в поселок вообще понаехало много новых людей — с Украины и Белоруссии, из Сибири и с Волги, молодые и пожилые, холостые и с семьями — всякие. Селились, кто где, больше в бараках, которые росли возле завода, как опята возле старого пенька. На окраине Боктанки, между прудом и лесом, наскоро построили с десяток двухэтажных деревянных домов.

— Я — дядя Проша. Вот что, хлопчики. Найдите-ка мне где-нибудь водочки. А я вам за это денег дам.

— А где мы найдем? — хохотнул Санька. — Поди в лавку да и купи.

— Не в лавку, а в магазин. Магазины уже закрыты. Вы к заводу? Пошли.

По-осеннему торопливо надвигался вечер. На улицах ни души.

— Как пить охота, — сказал Колька.

— Сейчас, сейчас, дорогуша. — Дядя Проша опять как-то подозрительно подмигнул. — Дамочка тут одна живет. У нее всегда есть квасок. Аж в нос отдает.

Они подошли к новым двухэтажным домам. Дядя Проша зашел в полутемный подъезд крайнего дома и постучал в одну из дверей. Настороженно прислушался и опять постучал. Потом, пошатнувшись и отпрыгнув, начал барабанить в дверь кулаком. Тихо.

— Подем, ну его, — сказал Санька.

— Попить ба… А потом подем.

Дядя Проша сердито вздохнул:

— Уплелась куда-то, сволота. Пошли, в окошко поглядим.

Вышли на улицу.

— В горке у нее я как-то бутылку с водкой видал. — Дядя Проша опять подмигнул и, взяв Саньку за руку, коротко и приглушенно засмеялся: — Я тебя подниму. И ты попробуй окошко открыть.

— Да ты че это? — удивился Санька. — В чужу квартиру…

— Молчи! — Дядя Проша взял его за руку. Длинные пальцы, как клещи. — Там крючок… на честном слове. Дерни.

— Ты что, с ума сошел! Не буду я.

— Да не бойсь. Я ей скажу.

— Не полезу я. От-пус-ти!

— Я тебе не полезу. — Дядя Проша приподнял Саньку. — Открывай! Внизу крючочек. И не боись, Лизка — подружка моя. Она ничего не скажет.

Санька схватился за раму.

— Открывай, тебе говорят.

— Че-то не открывается.

— На ножичек.

— Там… там кто-то, — прошептал Санька.

— Стучи, это Лизка.

— Не, это мужик. Он лежит.

— Где лежит? — уже вполголоса спросил дядя Проша.

— На кровати.

— Врешь!

— Ей-богу, лежит. Храпит. Ну, сам послушай.

Колька не слышал храпа, хотя у него слух лучше, чем у Саньки. И в голосе Санькином Колька уловил что-то игривое, фальшивое, — уж кто-кто, а он-то знал дружка.

— В сапогах лежит. Лысый.

— Неужто опять с Митькой снюхалась. Тьфу! Я б с ним даже в нужнике рядом не сел. От сука!

Дядя Проша опустил Саньку на землю.

— Пошли еще в одно место. Уж там убьем медведя.

— Чего? — удивился Колька.

— Да это так я. Кто смел, тот и съел.

Они проходили мимо дощатых дровяников, возле которых лежала небольшая лестница. Дядя Проша поднял ее.

— Зачем берешь? — спросил Санька.

— Тебя не спросил. Это моя.

— Пошли домой, — шепнул Санька Кольке. — Ну его!

— Попить ба.

— Вот ведь… И деньжонки есть, а водки не найдешь. — У этого мужика было какое-то нервозное нетерпение.

Ребята подумали, что он снова поведет их куда-то в квартиру, но дядя Проша подошел к высокому опалубленному дому, стоявшему сиротливым особняком у тракта. Здесь был продуктовый магазин, закрытый сейчас на два огромных мрачных замка. Эти замки как бы говорили всем своим видом: нас так просто не возьмешь, не откроешь — шиш. Дядя Проша приставил лестницу к торцу дома (она не доставала до потолка) и хихикнул весело и зло:

— Будет ловкость рук и никакого мошенства.

— Ты… ты что это хочешь делать? — насторожился Санька.

— Ну его! — крикнул Колька. — Пошли быстрея отсюдова.

Дядя Проша схватил Саньку за руку:

— Шш!..

— Отпусти, ты что? — Санька попытался высвободить руку, но не тут-то было, мужик еще крепче сжал ее, даже больно стало. — Что тебе надо? Отпусти, говорю!

— Нет, милай. Так-то оно верней.

— Отпусти! Отпусти!!!

Дяди Прошин переход от спокойного, полушутливого разговора к грубости был столь неожидан, что Санька растерялся.

— Отпусти его! — закричал Колька.

Мужик начал оглядываться, всматриваться в ближний жилой дом, где зажигались вечерние огни и откуда доносилась бойкая шипящая патефонная музыка. Уже совсем стемнело.

— Тихо! Ловкость рук и никакого мошенства. Зачем золоту золото, ежли есть золотые руки. Заткнитесь!.. Мне говорили, что здесь плохой потолок. Из досок. Нонче хоть и много строят, а дыра на дыре. Полезешь наверх. Ты легкай. И посмотришь.

— Да ты что?! Не буду я. Отстань от меня. Отпусти! Слышишь?! Отпусти!!

— Не трогай его! — Колька начал бить мужика по правой руке, а потом схватился за нее. А тот свободной левой рукой взял Кольку за шиворот и отбросил. Легко, как собачонку. Дядя Проша все больше и больше злобился, сопел и отплевывался.

— Отстань! — продолжал кричать Колька, но уже не подходя к мужику.

— Отпусти. А то в брюхо пну, — погрозил Санька.

— Только попробуй. Молчите, падлы! — Он грубо дернул Саньку за руку. — А то придушу, как котят.

— Не буду я ничего делать.

— Слазь, и тогда отпущу. Честное слово, отпущу.

— Лезь сам, если хочешь. Тока тебя все одно посадят за это.

— Нне посадят. — Мужика пошатнуло. Он все-таки порядком накачался.

— Тебя все одно поймают.

— Нне поймают.

— Поймают. Всех воров сажают.

— Да, да, так прямо и сажают.

— Вот увидишь.

— Заткнись! Лезь! — Повернулся к Кольке: — А ты стой у дороги. И если что, свистнешь. Доски отдерем. И ты… — Ткнул Саньку в плечо, — спустишься в магазин. У меня веревка. Прицепишь ее. Вытащишь водки. Я дам вам денег. И тогда катитесь.

— Я воровать не буду, — просто и твердо сказал Санька. — Это стыдно. Это нехорошо.

— Лезь, пад-ла! — Мужик левой рукой схватил Саньку за ухо.

— Ой, больно! Больно! Не надо! Полезу, полезу.

— Не лезь! — крикнул Колька.

— Заткнись! — прошипел мужик.

Лестница далеко не доставала до потолка. Санька встал на последнюю, неровную, косоватую ступеньку и, протянув руки, схватился за потолок. Он ловкий, цепкий и, наверное, смог бы подняться, но не стал.

— Не. Не залезть.

— Лезь, лезь!

— Да я че — кошка, что ли?

Дядя Проша поднялся по лестнице и, тяжело сопя, приподнял Саньку.

— Лезь, падла, а то счас башку разнесу.

— Не полезу.

Левой рукой мужик прижал Саньку к себе, а правой сжал ему горло.

— Лезь, курва, ежли хочешь жить.

Тут уж было не до шуток. И мальчишка полез. Он никогда еще не видывал такого страшного человека. Было слышно, как Санька ходит, ворочается там, в темноте, на потолке магазина.

— Доски тута. Тока мне их не отодрать. И я боюся.

Кольке показалось, что Санька сдавленно хихикнул.

— Подожди, счас залезу, — сказал дядя Проша, матерно ругаясь.

Когда он, пыхтя, кое-как забрался на потолок и, шумно шарясь там, недовольно сказал: «Никаких тут досок нету. Где ты их нашел?», — Санька бросился по ступенькам вниз и, став на землю, повалил лестницу.

— Бежим, — сказал Колька.

— Ты что это сделал, а? — заорал дядя Проша. — Ты что, мерзавец, сделал?!

— А я че, виноват, что она свалилася?

— Вр-решь, падла! Поставь счас же! Ну!..

— Да она тяжелая.

— Ставьте, мер-рзавцы!! Ставьте, или сейчас обоим кишки выпущу.

Мужик опять начал матерно ругаться. О, как он нехорошо, как непристойно ругался! Пытался куда-нибудь привязать веревку, чтобы с ее помощью спуститься на землю, но это ему не удавалось. Потом начал раздумывать: прыгать или не прыгать, высоко все-таки, внизу — лестница, гальки, какие-то разбитые деревянные ящики — искалечишься.

— Ты так нализался, что уж ниче не соображаешь, — сказал Санька. — Чем бы ты отдирал доски-то? Пальцами?.. Сиди уж. А то убьешься.

— Ставь лестницу!

— Давай громче, чтоб милиция услышала.

— Уу, п-падлы!

— Хорошо!

— Л-лягавые!

К ним торопливо подходили двое мужчин, тревожно переговариваясь и громко шаркая подошвами. Дядя Проша пьяно орал:

— Ставьте, говорю!

— Бежим, — шепнул Санька.

И они нырнули за угол магазина, к ближним деревянным избам, прилепившимся к склону горы, и через узкий темный заулок подбежали к пруду, от которого тянуло стылой неуютной сыростью и кухонным запахом рыбы. Колька сунулся лицом к воде и долго пил, чмокая и тяжело дыша. В горле у него громко булькало.

До чего же длинным казался им сегодняшний день, столько всякого было. Утром они долго рылись на старой, поросшей крапивой свалке, что у леса; сюда свозили из поселка мусор и навоз, битую посуду и обломки кирпичей, гнилые овощи и старые, отжившие предметы, которые нельзя использовать, нельзя продать и сжечь. Здесь рыболовы с ближних улиц копали червей под многолетними залежами назема. Санька нашел на свалке тонкий металлический прут, а Колька — медную трубку. Все-таки что-то.

Уже пора домой. И так, наверное, обоим достанется на орехи. Но, видно, Санька с Колькой крепко зарядились сегодня, им все хотелось что-то искать, а что, они и сами не знали, и, когда увидели плот недалеко от плотины, забрались на него. Плот ветхий, с гнилыми, скользкими, как чусовские гальки, досками. Но и у него были хозяева. Послышался простой, недовольный бабий голос:

— Каки-то озорники на мой плот забралися.

Ей ответил добродушный, непривычно для Боктанки манерный бас:

— Да это же мореплаватели. И они решают важную задачу, сколько им потребуется провизии и снаряжения для кругосветного путешествия.

 

ОСЕННИМ ДНЕМ

Шум в доме начался на рассвете, когда Егор Иванович пришел после ночной смены, уставший, угрюмый, крепко пропахнувший заводом. Он слесарь — работенка, что и говорить, не из легких. По внешнему виду это типичный боктановец: приземистый, с огрубленными чертами широкого лица. И не поймешь, сколько лет ему. Можно дать сорок, а можно и все шестьдесят — боктанские рабочие быстро старели.

Он так о себе рассказывает:

— Тятя турнул меня на работу, когда мне ишо и девяти не минуло. Тогда я торф возил на лошади. А с четырнадцати лет так уже вовсю вкалывал. Формовщиком в литейке. Как настоящий мужик. Робенком-то вроде бы и не был.

У бабкиной избы четыре окошечка, два глядят на улицу, одно — во двор, а одно — в заулок глухой. Все стены в окнах, а в избенке вроде бы не так уж и светло. Переборки из тонких досок делят ее на две комнатушки и совсем уж крохотную кухоньку — две пары ног едва поместятся. Под кухонным столиком курятник. Зимой в избе держат теленка и в простенке между печью и стеной вешают рукомойник. Спят на полу, набросав под себя что попало — старый полушубок, истрепанное пальтишко. А подушки мягкие, из пуха от своих кур.

Санька лежал на тятькиной тужурке. Проснулся, услышав бабкин крик:

— Не смей трогать! Слышишь?! Егорка!!

Отец встал на табуретку и начал снимать иконы. Их было три: две простые, а одна под стеклом. Бабка Лиза шибко гордилась той, которая под стеклом, говоря, что такой «баской» иконы днем с огнем не сыщешь. Ей когда-то давным-давно подарила эту икону одна умирающая богомолка, за которой бабка приглядывала.

Бабка всегда звала сына Егором. «Егорка», произнесенный ею недовольным голосом, удивил Саньку, и он испуганно сел на постели.

— Я те че сказала? Дай сюда! Дай, говорю!

Егор Иванович молчал.

— Егор-ка!..

— Вот бери эту. — Егор Иванович подал ей икону под стеклом. — И прячь себе, куда хочешь. А эти две я все одно изрублю.

— Я тебе изрублю. Я те изрублю, сатана несчастная!

— Ну, че ты расшумелась-то, елки-палки? Окостыжилась, как не знаю кто.

— Это антихрист тебя толкает. — Бабка грозила сыну пальцем. Лицо ее искривилось. — Это о-он!..

Насупившись и сопя, Егор Иванович соскочил с табуретки и понес иконы к железной печке с длинной трубой — железянке, которая стояла на четырех ножках рядом с русской печью и служила для обогрева. Иногда вечерами на ней пекли картошку, нарезанную ломтиками. Рассыпчатая получалась картошка, вкусная. Когда железянку растапливали, а растапливали ее обычно холодными вечерами, она всякий раз устрашающе выла-гудела, будто выражала крайнее недовольство.

Вчера бабка заболела (ломило поясницу) и сегодня утром, собравшись к фельдшеру, растопила не русскую печь, в которой и варила, и жарила, и пекла, а железянку — с этой куда проще.

— Ну, че разбазлалась-то? Ведь ты и сама-то не шибко веришь, че уж!

— Не плети.

— Да я же знаю.

— Чего ты знаешь?

— Ведь ты даже не молишься.

— Как это не молюсь?

— Да так. Раньше — да, молилась. А теперь не молишься.

— Я про себя молюсь. Давай, говорю, иконы.

— Блезирничаешь, будь ты неладна!

— Ты кому это говоришь, а? Ты чего это седни рот-то разинул?

— Ну не могу я, мам. Все уже давно сняли. Только у самых старых остались.

— Будто бы. Вон и у Маньки Белых висят. И у Ванюшки Носова.

— Ну, понимаешь, нельзя. Неудобно. Не то время. Вон даже церковь, и ту порушили.

Санька дивился: до чего же говорлив сегодня отец, просто на диво.

— От и будешь потом в аду гореть. Вместе с грешниками.

Егор Иванович усмехнулся.

— Все иконы сымают, че ты, — сказал Санька.

— А ты-то еще чего тут!.. — крикнула бабка. — Вот ироды! Господи, прости мою душу грешную!

Утащив икону под стеклом куда-то на кухню, — она так умела прятать, что хоть сколько ищи — ни черта не найдешь, бабка опять подбежала к сыну. А тот, не отвечая ей и сопя, взял топор и начал неторопливо рубить иконы на мелкие части и бросать их в железянку.

В длинной железной трубе нарастал тревожный гул. Верх железянки докрасна раскалился. Беспомощно махнув руками, бабка задом отступила от печки.

Санька вспомнил: бабка всякий раз мыла руки, прежде чем взяться за икону.

— Никто за тебя взамуж не пойдет, за безбожника, — сказала она, надевая старую одежину — пальто не пальто, жакет не жакет, нечто среднее между ними, короткое, темное и теплое, удобное для работы, пошитое ею самой. — Вот так!

— А я на старухе жениться не собираюсь.

— Я ведь плохая. Все мои подружки уже померли.

— Да хватит тебе!

— Мне даже стыдно, что я так долго живу.

— Ну и чепуху ты мелешь. Не надо, мам. Слушайте, я спать хочу. Санька! Уберешь во дворе. И корове воды принесешь.

Бабка пошагала к фельдшеру, отец уснул, корову еще на рассвете выгнали в стадо — тишь в доме. На улице тоже тихо и стыло, ночами даже подмораживает, и крыши седеют от инея.

Санька подбирал во дворе лопатой коровьи лепехи. Корова, она такая, не разбирает, где можно и где нельзя. Подметал во дворе и на улице, а потом таскал в ведерке воду из колодца.

Надо все сделать как можно лучше. Тятька, он такой, — проверит, сам с метлой пройдется. Работяга. И хочет, чтобы все были, как он. Вскакивает с постели в пять утра. И кричит:

— Вставайте, чего вы! Так и царство небесное проспите.

И весь день не присядет, что-нибудь да делает. Спит часов пять-шесть.

Отец проснулся в полдень. Вышел во двор. Поглядел. Взял метелку.

— Эх! Сору-то скока оставил. Мужик, называется. Ворон-то не считай. Гляди, как надо мести. В твои годы я уже вовсю вкалывал на заводе. И тачка грязная. Такая дылда, а!.. Эх!..

Схватив лопату, Санька начал очищать тачку от навоза и, чувствуя себя виноватым, сгорбился, опустил голову: захотелось быть маленьким.

В классе он самый длинный, самый сильный, и ребята побаиваются его. А учится так себе. Не то чтобы плохо, но и не шибко хорошо, и учителя порой насмешливо оглядывают долговязого ученика, особенно когда он не выучит уроки или начнет шуметь на занятиях. Пройдут годы, Санька станет взрослым. Он будет среднего роста, никак не выше. И это, наверное, оттого, что в детстве глупо стыдился своего большого роста, нескладности своей и страсть как боялся еще подрасти. Так, во всяком случае, кажется ему.

Когда в два часа дня прогудел низкий, немного печальный заводской гудок, возвещавший о начале очередной смены, Егор Иванович сказал сыну:

— Пойдем. Надень сапоги.

— А куда мы?

— К Пихтовой горе.

— А зачем?

Отец недовольно махнул рукой: молчи, потом узнаешь.

Пихтовая верстах в двух-трех от Боктанки; с южной стороны пологая, а в сторону завода скалистая, отвесная, будто ее обрубили. На горе растут березы, сосны и вроде бы не видно пихты и непонятно, почему она так называется.

Пахнет гречневой кашей, из чьей-то трубы запашок идет. Санька на диво хорошо чувствует запахи.

— Тять, каши бы гречневой купить, а?

— Не каши, а крупы. Она дорого стоит.

Санька любит гречневую кашу. И еще рисовую любит. Но бабка варит только пшенную да овсяную. Помнится, когда он был еще малышом, она привела его в церковь. Поп дал Саньке рисовой каши, и она показалась ему такой вкусной, сладкой (впервые ел ее), что он лизнул ложку, почмокал губами и попросил:

— Дай еще.

Поп улыбнулся:

— Хватит, хватит.

Церковь в позапрошлом году закрыли, кресты сломали, колокольню порушили, и божий дом стоит теперь ободранный, комолый, жалкий, никому уже не нужный.

А еще Санька любит завариху. Это жидкое тесто, зажаренное на сковородке и приправленное сливочным маслом, — старинное уральское кушанье.

Для кухни покупали только муку, пшенку, сахар да чай. Все остальное свое: в огороде выращивали овощи, на пашне — овес, в садике — малину, смородину. Свои корова, овечки, курицы, а значит — молочко, маслице, мясцо, яички. Да и лес кормил: грибы, ягоды, весной — свежие сосновые шишки, круплянки, березовый сок, а летом — свежий репей, пиканы, кислица. Удили рыбу, ловили в Чусовой под камнями раков. Солили, варили, сушили. Уральский рабочий всегда был маленько крестьянином. И в какой-то степени лесовиком.

Они прошагали мимо кладбища по ухабистой, травянистой улице до окраины Боктанки, где стояли приземистые деревянные бараки, наспех сляпанные раскулаченными, привезенными сюда нынешней весной откуда-то с далекого-предалекого юга. Из крайнего барака вышел рослый мужик в помятом, грязном, но, видать, из дорогого материала костюме не здешнего покроя, небритый, с опущенной головой, остро и зло глянул на прохожих.

— Видал, как взбуриват, — усмехнулся Егор Иванович. — Он думает, что это мы с тобой его раскулачили.

— А где они робят?

— Да на заводе. Так… больше на подсобных. И на стройке.

— И хорошо робят?

— Кто как. Есть шибко хорошие плотники.

В Боктанке много говорили о раскулаченных, но Санька все же не понимал толком, что такое кулак.

— Тять, а что, всех богатых раскулачивали?

— А кто их знат. Наверное, какие-то и скрылись.

— А вон директор завода тоже богатый. О-он в каком доме живет.

Директор старый и толстый, он один во всей Боктанке носит шляпу и по виду — ну самый натуральный барин.

— Сравнил! Ну и дурак же ты, Санька.

Видать, тятька тоже не шибко-то разбирается в этом деле.

— А есь ишо какие-то подкулачники.

— А это те, которые кулакам подпевают.

— Как подпевают?

— Ну… за кулаков стоят.

— А их раскулачивают, подкулачников?

— Не знаю, слушай. Их не поймешь, кто кулак, а кто подкулачник. Помолчи. Че без конца болтаешь!

Они прошли возле голой безымянной горы, которая высилась сразу за Боктанкой. На ней строили деревянную вышку. Правда, сегодня тут никого не было — выходной. Санька слыхал, что с этой вышки будут прыгать. С парашютом. А что собою представляет парашют и как будут прыгать — не знал. Отец думает о чем-то своем, угрюмится, как тот кулак, стоявший у барака. «Спросить или не спросить? Спрошу».

Отец усмехнулся в ответ:

— А пес его знает. Это ж ты учишься. А я-то чего…

Перебрели речушку Канмарь. Санька вспомнил: здесь весной лежала избитая кем-то, умирающая собака. Видимо, откуда-то приползла сюда, к воде. Санька рассказал о ней отцу. Тот нахмурился: «Вот зверье. Ну и люди!» Санька несколько раз заговаривал об этом, и отец крикнул: «Хватит тебе, телок!»

Возле Пихтовой Чусовая течет; между рекой и горой вечно влажная низина с бесконечным, надоедливым кустарником. Тут полно гадюк. Так говорили бабы, ходившие сюда за малиной.

Егор Иванович сел, закурил. А Санька начал оглядываться, не ползет ли откуда-нибудь гадюка. Ее не сразу заметишь.

— Здесь завод новый строить будут, — сказал Егор Иванович. — Говорят, уже нонче должны начать. Кирпичи будут выпускать. Тока не простые, а огнеупорные. Это для мартенов. Посидим давай. Ишь, воздух-то какой чистый. Благодать. А скоро тут совсем другим запахнет.

— А кто строить будет?

— Люди, кто же.

— А откудова они приедут?

— Ну, это я не знаю. Наверное, пошлют. Ну и от нас, из Боктанки.

Покурил, подумал.

— Бо-оль-шое дело задумали. А ведь здеся всегда только одне змеи жили. И люди пугались этих мест. И ишо один завод строить собираются. Это где-то за Лысой горой. Там опять трубы выпускать будут. Везде теперь строят. Пятилетка. Кое-что понимаю, а кое-что никак понять не могу. Раньше нас, боктанских, вроде дурачков считали. Самые драчливые мужики жили в Боктанке. Нас даже на постоялый двор не пускали. Это в двадцати верстах от Екатеринбурга. А вот скоро город будет у нас. Так говорят. Город Боктанка. Тоже как-то не подходит. По-другому, видно, назовут.

Еще посидели.

— Давеча вот иконы сжег. Все жгут. В бога я не верю. Но че-то все ж таки осталося. Сижу вот щас и думаю: откудов все взялося? — Он показал рукой на Чусовую, на кусты, на березник. — Как-то слушал я одного тут в клубе. Из Свердловска приезжал. Бога, говорит, нету, его выдумали. И все о какой-то клетке толковал. Слушал я, слушал и ничевошеньки не понял. Но я че уж, неграмотный я. И отец мой, твой дедушка Иван Клементьич, тоже неграмотный был. Все у нас в родне были неграмотны. Учись, Санька. Хоть где, а учись. Теперь это легко. Подрастешь и в комсомол вступишь. Меня вон тоже учиться зовут. Дак вроде стар уж я. Но, погляжу, погляжу да и тоже махну, пожалуй…

Нет, тятька сегодня необычно разговорчив. Вообще-то он говорит редко, все молчит да сопит, будто мыслит о чем-то тяжелом, постоянно омрачающем его душу. Видно, слишком беспокойное наступило время, когда даже молчунам хотелось что-то сказать. Так думаем мы. А Санька думал другое: «Утром ругался на бабку. А потом на меня. И хочет помириться. Ух, хитрюга!..»

 

НАША БАБКА

Поздняя осень. Свечерело. Егор Иванович еще на заводе. Он во вторую смену работает. Дома бабка, Санька и Колька.

На улице тоскливо поскрипывают ставни. Ветреными осенними вечерами они все время скрипят. Устрашающе гудит железянка. На железянке лежат один к одному ломтики картошки. Они подрумянились, и от них вкусно пахнет.

— Кажись, мороз будет завтра, — говорит бабка. — Ишь, железянка-то как быстро накалятся. А ветер-то как завыват.

— Будто леший в трубу забрался, — добавляет Санька.

Бабка поспешно крестится.

— Прикуси язык-то, еретик этакий.

Слова сердитые, а говорит беззлобно, как бы по необходимости.

— Спать, поди, хотите, робятушки?

— Темно, баб, — хнычет Санька. — Лампу бы зажечь. А че это там шевелится?

Колька тоже боязливо вглядывается в передний угол под иконами.

— Кошка ета, — успокаивает бабка и крестит угол избы. — Исусе Христе, спаси нас и помилуй. Темно? Че ты это! Светлым-светло. Железянка топится, и на тебе — темно. Не лучина ведь нонче, керосин — беречь надо. Вот ране, когда я в девках ходила, лучину жгли. При лучине-то и пряли и вязали — все делали.

Бабка тоже вяжет варежки, неторопливо и беспрерывно двигая спицами. Она может вязать даже в темноте, и работа совсем не мешает ей говорить.

— Везде лучина была, — продолжает бабка. Она, видимо, разговорилась, а когда разговорится, ее не сразу остановишь. — Тока в бариновом доме свечки горели. И уж так баско было, так баско. Я с подружками бегала смотреть. И свет этот из окошек тянулся до самого пруда. Нам, девкам, казалось тогда, будто в пруду че-то черное ворочается, от света убегат. У меня подружка была, Машка Жаворонкова, так у той одни слова: «Шайтан это». Как заладит, бывало, про шайтана, так у нас у всех волосы дыбом. Креститься начнем. Слыхали про него, поди?

— Про кого? — спрашивает встревоженно Колька и зябко пожимает плечами.

— Да про шайтана-то? Ну, так послушайте, не помешает. Давненько это было, еще до того, как завод появился. Лет триста назад, а может, и все полтыщи. Те годы никто не мерял. На месте пруда нашего теперешнего болотина стояла и тальник. Ни пройти, ни проехать. А посередке всей этой страсти речка Шайтанка. Та сама, котора теперь из пруда вытекает. И, говорят, прозвание Шайтанка дали ей неспроста. Ишшо башкирские охотники заприметили, что возле речки че-то не то, неладно че-то. Болото будто и не велико с виду, а к речке не подступишша — засасывает. Зашел и — пропал. А ежли кому посчастливит и на зверину тропку выберется, то эта тропка водит и водит человека около Шайтанки, туда да сюда. А до самой речки не допускат. Хоть день, хоть два ходи — все без толку.

Ночами на Шайтанке вой и свист слышался и крики разные, не то звериные, не то птичьи. Аж до гор доносилось. Жуть, сказывают, людей брала, тех, кто поближе-то подходил. Оттого башкиры эту речку и Шайтанкой прозвали. Шайтан — это дьявол значит по-ихнему.

Бабка торопливо крестится и подвигает табуретку поближе к печке.

— Страсть как боялись этого места. А все ж таки лезли сюда — зверья больно уж много здесь было и дичи всякой. Прямо в руки лезла охотнику дичь-то. Озолотиться можно. А ведь ради богатства другой человек и на погибель пойдет.

А потом из Расеи понаехали сюда люди от Демидова. Сам-то Демидов, говорят, кузнецом робил поначалу. И, видно, здорово хорошо робил, потому что даже самим царем был замечен. И царь сделал его богатым. И вот недалеко от Шайтанки Демидов завод надумал строить. Ему было все нипочем. Поперек речки плотину згромоздили. Помаленечку да помаленечку вода-то и затопила все то окаянное место. И все лето бурлила вода в пруду: крутит и крутит, крутит и крутит. Никак не успокоится. Будто кипяток. И долго еще страшные-престрашные дела творились в поселке. Так что волосы дыбом становились. То ни с того ни с сего ночью вода в пруду светиться начнет, будто на дне-то кака-то лампа огромадная зажжена. А то, понимаешь, вой неизвестно откуль доносится. Протяжный такой, аж за сердце скребет. В общем, всякое болтали люди. Был, говорят, мастер в прокатке по прозвищу Оглобля. Ране-то всех тока по прозвищу звали. Ну, так вот… Шел Оглобля этот однажды от свата свово домой вечерком. Подвыпивши, конечно, но так… немножко. И что ж ты думаешь, не может на свою улицу выбраться, и все, крутит и крутит возле пруда. Тогда говорит про себя: «Никак шайтан водит меня, пропади ты пропадом. Господи, помилуй меня». Как только сказал он это, так сразу утерял сознание. А когда пришел в себя, глазам не верит. Сидит он на сосне, далеко от завода, аж за Чусовой. Кругом тьма кромешная. И метель вовсю воет. Еле-еле добрался тогда до дому. Пальцы рук и ног пообморозил.

А то, сказывают, с одним мужиком опять такая оказия приключилась. Ехал он зимой на лошади по пруду. Дело уже к ночи было. Ветер, как счас вот, сатанился. Едет он, значит, и говорит про себя: «Закуражило как, позастыло все, даром что гиблое место было». Сказал он это, глядит, а впереди — полынья. Пар подыматся. И волны так и ходют, так и ходют. Ладно, что лошадь шагом шла, и спасся мужик. «Экая оказия, — думат, — посередке пруда полынья, откуль ей тут появиться?» Повернул вправо, а там тоже полынья, повернул влево — тоже и сзади тоже. Похолодел мужик. Видит — сатанинское дело. Никакого выходу нет. Перекрестился этак трижды, и вдруг все исчезло. Снова лед кругом и никаких тебе полыньев. Поехал мужик дальше.

— Баб, а вот Петьку Носова как-то на Чусовой закрутило, — говорит Санька. — Уж и закричал он тогда. Робята едва выволокли.

Но бабка не любит говорить о нынешних временах. Она вся в прошлом.

— И долго так-то было, как сказываю. А опосли совсем другой поворот получился, чего не ждали и не гадали вовсе. Тут я вам о людях порасскажу, и о Лиляеве наперед. Он тут на заводе управлявшим был. От Демидова. А от которого Демидова — от старшого ли, от младшего ли, от внука какого ихнего иль ишшо от кого — об этом не скажу. Чего не знаю, того не знаю.

Так вот, тот Лиляев, лешак его дери, зверь зверем был. Сам черту брат. Били при нем людишек всячески, за че надо и не надо. За руки и ноги подвешивали, железяку раскаленну к коже прикладывали. Бывало, что и голого в холодную запирали. Ну и кнутами…

И на заводе-то, с машинами-то, то одна беда нагрянет, то друга. Помню, старики рассказывали, как Кузьма Квашня сгорел.

— Че, че? — встрепенулся Санька.

— Да так вот… Сгорел. Из мартена в ту пору металл огненный вылили в ковш. А Кузьма наверху возле печи стоял. Или голову у него закружило, или че другое, бог его знает, тока упал он сверху-то прямо в ковш тот. И уж, конечно, ни косточки от Кузьмы не осталось. Где там! Вмиг сгорел. Царство ему небесное. И ишо с одним рабочим, Емелькой Кривым, страшное дело сотворилось. Прямо на его чугунина как-то упала. И сразу обе ноги Емельке оттяпало. А куды мужик без ног? Сам, баба и ишшо четверо робятишек — все мал мала меньше. Опосли умом тронулся. От горя, видно.

Жись-то собачья, оттого люди и ласковы не были. В праздники парень на чужу улицу и не заходи — изувечут. На постоялой-то двор, если в Катеринбург ехать, наших, боктанских, никогда и не пушшали вовсе. Народишко не тот — ночуй в лесу.

Если толком порассудить, то и выходит, что лишь рестанты хуже нас жили. Я сколько раз видела, как их по тракту к чалдонам гнали. В кандалах, бывало, идут, грязные да ободранные. Пупы видно. Осенью-то дождь хлещет, грязища несусветная, зимой мороз опять, а им, грешникам, идти надо. Молчком все, молчком. Одного тока среди их видела веселенького. Перед зимой дело было. Он, парень-то этот, впереди шел. В полушубке и какой-то ободранной шапке. Она у него на затылке была. Волосы кудрявые-кудрявые и такие черные, будто смолой вымазал. И глаза черные. Цыган, наверно, или турок какой-нибудь. Посмотрел он на меня, а я тогда совсем махонькой была, посмотрел, значится, ухмыльнулся так это… и говорит: «Рости, давай, рости, а я, когда пойту обратно в Росею, к тебе посватаюся». Вот ить скока лет прошло, а все его помню, кудреватого-то».

Я вам тут все насчет другого баю. И про времечко-то, которо — попозже было. А послушайте ишшо о Лиляеве. Над девками-то че он удумал делать — срамота. Измывался как. Невест сразу из-под венца к нему силком утаскивали. На всю ночь. А утром домой отпушшали — иди, боле не нужна.

— А мужик ее че? — несмело спрашивал Санька.

— Изобьет, конечно. А она-то при чем? Че она могла сделать? Она и мужа-то страсть как боялася. Мужей-то не сами девки выбирали. Я взамуж вышла куды позже, чем Лиляев скотинничал, я про его слыхала тока, но и в мою пору так было. Я тоже раза три тока свово мужика до свадьбы видала. Когда сватать пришли, от стыда голову поднять не могла. Казался он мне пошто-то старым и страшным. Уж и поревела я втихую, чтобы тятя не услышал! И все молила бога: «Господи, хоть бы мужик-то не бил меня, хоть бы он не издевался надо мной». А то, что он старый да не баской, — об этом я уж и не думала. С этим я уж смирилася.

Ну, я вам опять не про то… Отлилися людские слезы на Лиляеве-то потом. Убили его.

— Во, правильно! — сказал Санька.

— Правильно! — сказал и Колька.

— А получилось там вот как. На ту пору пришел в завод человек один, по прозвищу Заплотин, он где-то что-то натворил, наверное. И бежал от властей к чалдонам. Мимо нас как раз. Порассказали ему наши заводские о Лиляеве все как есть. И решил Заплотин разделаться с барином. Лихой был человек. Ну к Заплотину кое-кто из наших мужичков примкнул. Был бы заводила!

На площади возле Лиляева дома они костер разожгли. Лиляев-то сразу кумекнул, в чем дело, и под кровать забрался. Да и как не кумекнуть: кто бы это окроме бунтовщиков вздумал костер под носом у барина разжигать. Стражники, какие возле дома вертелись, неизвестно куда убегли.

Лиляев-то, видно, думал захорониться под кровать. Да где там! Выволокли они его из-под кровати-то, задавили да прямо со второго этажа и сбросили головой книзу.

— Во, правильно! — восклицает Санька и от удовольствия притопывает голыми пятками по полену.

— Потом приволокли они с завода чугунину. Привязали Лиляева к чугунине той да на средине пруда и бултыхнули. Правда, были и другие разговоры. Что не в пруду, а в болотине утопили. Кто прав — не знаю. Через день ли, через два ли стражники из города понаехали. Искали-поискали тело мертвое, все без толку.

А Заплотин сразу же ушел с завода и на логу возле Чусовой тайно скрывался. Люди ему хлеб-соль приносили. Лог-то и сейчас Заплотиным называют. Заплотин лог. Слыхали, поди? Ну, а потом Заплотин-то как в воду канул. Скорей всего, в Сибирь подался.

Бабка замолкает и непонятно: или она думает о чем-то, или задремала. Но вот она зашевелилась.

— А про главно-то и совсем забыла сказать, робятушки. Как кончили они Лиляева-то, и вовсе дивно стало: тишей и тишей на пруду-то. И воя не слыхать, и ужастей не видать. И вот теперь посудите сами, поразмыслите: шайтан ли то был? Не стал Лиляев нечистые дела делать, и утихло. Ить от злого-то к доброму. А как оно, доброе-то, делается, — нам, грешным, не всегда знать.

Бабка начинает бормотать что-то непонятное про себя.

Многое из того, о чем она рассказывала, Санька и Колька слыхали не раз. Только никто не говорил, что Лиляева утопили в пруду.

— Спать хочу, — хнычет Санька.

— Идите, идите, робятушки. — Посмотрев на темные квадратики окон, бабка крестится. — Ишь, как воет, и я куды хорошо слышу. О, господи!

 

НА ДЕДОВЫХ САНЯХ

Эта история будет помниться им до седых волос. Что же тогда произошло?

Было холодно, градусов этак под сорок. Санька с Колькой торопко шагали по темной улице, подняв воротники тужурок (они учились во вторую смену). Окошки везде закрыты ставнями. Темно. Глухо.

На макушке горы, под скалой, притулилась избенка деда Андрея по прозвищу Тиба. Как и когда появилось это прозвище, никто не знает, даже сам Андрей. Тибой звали его отца, его деда, его братанов, все они давно уже померли, а Андрей живет да живет. И зовут его просто дед Андрей, лишь старики иногда добавляют — Тиба.

В старину почти все боктанцы имели прозвища, или клички, часто какие-то странные, непонятные, порою похабные или унижающие человека: Яшка Хромой, Верка Пучеглазова. Этот диковатый обычай в какой-то степени сохранялся и после революции. Иногда клички связывали с именами матерей и бабушек: «Куда это Федька Лизин поперся?» Клички так прилипали к человеку, к семьям, что настоящие фамилии даже забывались. В прошлую субботу Саньку догнала в заулке рассыльная из заводоуправления:

— Где здесь Овсянниковы живут?

— Нету здесь никаких Овсянниковых.

— Да как это нету?

— А я говорю, нету. Кого хошь, спроси.

Санька рассказал об этом отцу, и тот усмехнулся. «Она ж деда Андрея искала, ты че!»

Осенью в клубе показывали кинокартину о жизни французского борца с мудреным именем Альфред, который поначалу всех побивал, но в конце концов побили и его. На другой день в школе только и разговору было об этом. Колькин одноклассник Яшка, коротконогий, вздорный парнишка, сказал Саньке:

— А ты похож на него. Всамделе. Ты как Альфред.

И когда школьники после занятий с шумом высыпали на улицу, Яшка крикнул:

— Альфред, подожди-ка!

Это страшно разозлило Саньку, и он сказал:

— Ты что обзываешься?

— Да что тут такого-то? Альфред ведь он, знаешь, какой сильный был.

Санька поднес кулак к Яшкиному носу:

— Видишь этого Альфреда? Видишь?! Так щас вот дам, что к стене прилипнешь. И тогда всей школой не отдерут.

Яшка унялся, но кличка привилась, и Санька то тут, то там слышал (вблизи от него шепоток, а вдали полный голос): «У Альфреда спроси», «Крикни-ка Альфреда», «У, Альфредина!..»

Санька воспринимал прозвище как что-то позорное, крайне неприятное. И ему все казалось, что ребятишки хихикают над ним, называя его Альфредом, толстым французским борцом, которого в конце концов положили на обе лопатки. Хотелось проследить, кто хихикает, и отлупить.

Итак, Санька с Колькой подошли к жилью деда Андрея — ветхой двухоконной избенке, над которой нависала, как отцовский картуз на голове малыша, большущая крыша. Ворота по-уральски высокие, сильно скособочившиеся. Кольке с его ярким, даже несколько болезненным воображением казалось, что ворота пугаются улицы, людей и хотят укрыться где-то в глубине двора. Возле амбарушки стояли сани, передком в гору. Дед держал лошаденку, такую же старую, как он сам, куда-то ездил на ней, что-то помаленьку возил, а сани всякий раз оставлял на улице. Лошадь осенью, неожиданно для деда, подохла, а сани остались на том же месте, сиротливо прижавшись к амбарушке.

Санька болтал о том, о сем, без причины похохатывая и пряча голову в воротник тужурки. Посмотрел на сани и вдруг сказал:

— Слушай, давай прокатимся.

Колька было подумал, что его друг шутит.

— Давай, а! — Санька сдавленно засмеялся, и по его смеху Колька понял, что не шутит.

— Да ты что?!

— Да-ааа!..

Санька думал, что это совсем не злая шутка: ну, прокатятся маленько, пусть дед пошумит, весело поплюется, он и сам любит пошутить.

Выкатив сани на дорогу, которая была почти рядом с избой, Санька повернул их передком к спуску с горы, крикнул: «Садись!» — и, оттолкнувшись, упал на них. В самый последний момент вскочил на сани и Колька.

Сперва едва-едва ехали, кажется, вот-вот остановятся, но мало-помалу сани набирали скорость, а на крутом спуске понеслись вовсю. Промелькнули с десяток домов и амбарушек, заброшенный колодец у заулка, полуразвалившаяся хатенка девяностолетней богомольной бабки, одиноко и диковато жившей тут и незаметно умершей пуржистой ночью с месяц назад. Сани мчались и мчались с быстротой курьерского поезда, пока не уткнулись в сугроб, уже где-то возле Чусовой.

Утром Санька проснулся от шума: гремя ухватом и горшками, бабка говорила Егору Ивановичу:

— Вот так вот!.. Взяли и угнали.

— Куда угнали?

— Аж к Чусовой. Он куда!

— А кто?

— А бог их знает. Они патретов своих не оставили.

— Ничего себе номерок откололи. А дед как?

— Ну, че как. Матерится на всю улицу. И плюется. Пошел куда-то лошадь просить. Он все хворает чего-то.

— Вчерась весь вечер какие-то два кавалера все шатались тут. Нальют шары-то… Под пьяную лавочку что не сделают.

— Тише ори. Пущай спит.

Санька уткнулся лицом в подушку.

Был выходной, и после обеда ребята долго носились на лыжах по лесу. Когда ты на лыжах, то и мороз не мороз, даже жарко вроде бы, только от холода руки немеют да лицо пощипывает. Лыжная дорожка, проделанная неизвестно кем и когда, виляла между толстыми соснами и тянулась книзу, к лугам, к реке. На лесной опушке давние навалы хвороста, высохший на корню от неведомой болезни частокол берез.

— Дедушка Андрей опять сани на том же месте поставил, — сказал Колька. — Говорят, шибко рассердился. И плевался все.

— Да ладно тебе!..

— Какие у него сани скользкие. Зря мы вчерась…

— Ну, заныл.

Колька на голову ниже Саньки и куда слабей, а не боится дружка, спорит с ним и часто ругает его.

— Нашел тоже дедушку! — хохотнул Санька. — Ему ишо пятьдесят девять только. Бороду отро́стил, плешивый, вот и думают все, что он совсем старый старик. Тятя видел, как дед этот голый в снег бросался.

— Как это?

— В бане, грит, мылся. Выскочил оттудова и бух в снег. Вскочил и обратно в баню. Вот те и дед!

— Ври!

— Да тятя собственными глазами видел. А ишо тетка Зоя видела. Но она делает вид, будто ничего не видела. «Не знаю, ничего не знаю. Я не туда глядела».

— У него пальцы на левой руке плохо шевелятся. С войны ишо, — к чему-то сказал Колька.

Возвращались уже в сумерки. В лесу было тихо-мертво, сосны казались черными, а снег почему-то синим.

Колька приволок откуда-то три сухих сосенки.

— Положу дедке в сани.

Санька заухмылялся: ему и в этом хотелось видеть забавную игру.

К избе деда Андрея они подошли уже в темноте и положили на сани две кучи сухих сосенок и березок. Окна дедовой избы немо чернели. Здесь, на горе, было ветрено, неуютно. И захотелось быстрее домой.

В понедельник ребята снова пошли учиться во вторую смену.

Дед Андрей отгребал деревянной лопатой снег от ворот. Он тяжело пыхтел-отдувался, видать, здорово устал. Сани стояли на старом месте, но сушняка на них уже не было. Старик не смотрел на ребятишек, вроде бы даже отворачивался от них, но когда они поравнялись с ним, поднял голову и сказал:

— В добрые вылезаити, туды вашу мать! Я ить все одно понял, что это вы.

Сердито сказал, а глаза его из-под мохнатых, как шубинки, бровей весело блеснули.

 

НА МАЛАХОВСКОМ ПОДВОРЬЕ

Парнем Василий Кузьмич ушел в Екатеринбург и нанялся там на работу к купцу. Но что-то не сладилось у него — или работенка не пришлась по душе, или сам он не приглянулся хозяину. Месяца этак через три-четыре вернулся он в Боктанку, и не один, а с женой Марией Терентьевной, женщиной уже немолодой, жившей у того же купца в прислугах. Мария была горожанкой по происхождению, дочкой чернорабочего, спившегося от бедности и рано умершего. Выглядела она во все времена не ахти как: в глазах что-то жалкое, виноватое, во всем облике какая-то забитость, приниженность. Видать, нелегкой была для нее жизнь. Даже и теперь нет-нет да и вспомнит она ту пору, когда служила прислугой:

— Барин, тот ничего, славный был. Если и отругает, так не зазря. Но уж зато барыня!.. Та вообще много не рассусоливала: «Позвать», «Подать». И то ей не по нутру, и это не по нраву. Сам черт не угодит.

Городское житье-бытье, видать, по-своему подействовало и на Василия Кузьмича, он многое делал на особицу, не по-боктански. У других рабочих подворья, что те крепости! Изба и сени, сараи и хлева, амбар и ворота — все из крепкого дерева, поставлено впритык друг к другу, под сплошной крышей, если не считать ворот, у которых крыша ниже — никакой лиходей не пройдет, не пролезет. Такие подворья были у отцов, такие были и у дедов, и никого не дивило, не озадачивало, что дворики малы, как ладонь, под поветью сумрачно, кое у кого даже сыро, леса на эти постройки расходуется в общем-то много, а жить тесно и неудобно.

А у Малаховых по-другому: двор открытый, просторный, на месте амбара — стена из камней, за стеной — сад; дом хотя и двухкомнатный, но длинный, вместительный, ворота легкие, без крыши. Но в подворье все выглядело как-то комоло, будто строили люди большую усадьбу, но что-то помешало им. Огородишко маленький, овечек нету, только малоудойная коровенка да курицы, в саду черемуха да сирень (а уж какие ягоды от черемухи!).

Тот осенний день был грязно-сер и уныл. Проснувшись, Колька не мог понять, что сейчас — предрассветное утро или вечер уже.

«А где тятя с мамой? Чудно седни». Он видел, что лежит дома, на рваной отцовской тужурке, брошенной на полу, кругом все домашнее, привычное — старинная резная горка, смастеренная когда-то дедом Андреем, деревянная кровать, переборка, печь, — и в то же время почему-то казалось (может, привиделось во сне?), будто он где-то в лесу ночевал, в шалаше, один-одинешенек, неведомо как попавший туда, и вот теперь приходит в себя, начиная осознавать, что и как. На подоконнике потягивалась кошка, выгибая свою легкую мохнатую спину. Колька тоже потянулся. На крыше резко, болезненно постукивала железная кровля. Нехотя взлаяла, наверное, только затем, чтобы прочистить горло, соседская собака, старая, облезлая псина, по целым дням лежавшая в крохотной дощатой конуре. Вроде бы пахнет чем-то. Ага, свеженьким, хлебным пахнет, что-то испечено. Значит, утро, вечером у них ничего хлебного не готовят.

Серо в окошках, хмуро в избе, а в душе у Кольки свет, радость, и он, окончательно освободившись ото сна, весело протирает глаза.

«Что это мне так радостно? — дивится он и бессмысленно улыбается. — Как мне хорошо! Пошто мне так хорошо?»

Сегодня в школу не идти — выходной. Скоро прибежит Санька, и они понесутся в лес за опятами, которых нынче народилось тьма-тьмущая, с каждым старым пеньком хороводятся. Колька захватит с собой новый лук и три стрелы с железными наконечниками (их он сделал вчера вечером). Возле дома стрелять опасно: третьего дня Санька чуть-чуть не попал стрелой в соседскую корову. Вот было бы шуму! На улице поиграют в чижика, запустят змея (ветерок есть, вон как громыхает кровлей-то), — до облаков взлетит. На огород сбегает, огурцов, бобов, стручков поест. И мало ли что еще можно за день-то сделать, ого-го!

Торопливо вошла в избу мать с пустым ведром. Заулыбалась.

— Вставай давай, Коленька. А то и царство небесное проспишь.

Подошла, погладила сына по груди.

— Потя-гу-шень-ки! Вставай, щас завтракать будем.

— А что сделала?

— Завариху.

— А молоко есть?

— Найдем маненько.

«Какая она все же добрая, — думает Колька. — Она самая, самая лучшая, моя мама».

Он чувствовал себя с ней, как за каменной стеной, ему казалось, что она ну все-все понимает, все может, все на свете умеет. И, глядя на нее доверчивыми, влюбленными глазами, Колька вскакивает с постели.

— Отца дожидаться не будем. Он пошел тут к одному на Запрудную улицу, замок наладить.

На столе большая сковородка с заварихой — зажаренным тестом, поверх которого налито топленое масло.

Они не успели вылезти из-за стола, как под окном послышалась песня:

— По До-ону гуляет, ка-зак мол-лодой.

Это надсажался Василий Кузьмич, он уже успел где-то нахлестаться. Наверное, у тех, кому чинил замок. Подвыпив, он завсегда поет, хрипловато, с каким-то упрямым, неприятным нажимом поет. И только эту казачью песню. Почему только эту, никто не знает.

— Ой, господи, опять налакался! — досадливо хлопнула себя по коленям Мария Терентьевна.

Василий Кузьмич по-пьяному тяжело перешагнул через высокий порог и громко проговорил:

— Дай-ка денег, Те-рен-тьев-на!..

Странный у него голос, будто грубо спорит с кем-то. Всегда такой. Василию Кузьмичу кажется, что так солиднее: и домашние больше слушаются, и чужие. Слушаются и… даже побаиваются.

Когда он бывал пьян (справедливости ради скажем, что мужик этот пил редко, хотя и помногу) и недоволен женой, то звал ее не по имени, как обычно, а по отчеству. И женщина всякий раз настораживалась, слыша мужний требовательный голос: «Те-рен-тьев-на!»

— Так ить у нас нетука, Васил.

— Как это нетука?

— Да вот вчерась последню трешку истратила. У нас и вообще их, денег-то, кот наплакал.

— Не заливай давай.

— Ну нет, говорю. И потом, Василий, скока же можно пить.

— Давай, говорю!

— Ну я же сказала, что нету.

— Врешь!

— Ну нету же!

Мария Терентьевна поморщилась, как от боли:

— Ведь ты уже порядком выпил. И хватит. А то опять будешь на корячках ползать. Раздевайся-ка давай. — Засуетилась. Притащила из кухни табуретку. — Поешь-ка давай. Садись. А то уже остыло.

Она говорила что-то не то и не таким голосом. Даже Кольке было ясно, что деньги у нее все же есть.

— А ты че это хвост-то поднимаешь? Я тебе чего сказал?

— Ну, Василек… Не надо, Василек, — тихо, ласково произнесла Мария Терентьевна.

Но Василий Кузьмич, видать, уже плохо соображал и дико упрямился:

— А ну быстро!

— Господи! И за что такое наказанье?

— Ты слышишь?! — Он грубо толкнул жену в плечо. Трезвый, он и пальцем не трогал ее, а под пьяную лавочку мог и толкнуть.

Плечо у Марии Терентьевны нервно заподергивалось. Она вынула из горки черную тряпицу, в которой были завязаны мелкие монеты.

— Ну, на вот, тут рубль двадцать шесть.

— А че врала? Давай ишо.

— Ну нету больше, ей-богу!

— Эх ты!.. — Заскрежетав зубами, Василий Кузьмич схватил жену за руку и дернул. Ему хотелось быть большим и грозным, чтобы один его вид устрашал, подавлял, и он, выпятив грудь, начал материться: матюки и собственная злость, видать, все больше и больше раззадоривали его. Ойкнув, жена пошатнулась, но удержалась на ногах и, оттолкнув мужа, бросилась в сени. Стараясь задержать отца, Колька подбежал к двери, у него холодно замирало сердце. В эту минуту все казалось ему родным, близким — изба и улицы, школа и соседи, стол, печь, дверь, — и роднее, ближе всех — мать, и совсем чужим, лишним здесь, неприятным казался этот пьяный мужик с дикими глазами. Боясь, что отец ударит его, Колька расставил ноги и схватился рукой за косяк. Но тот не ударил, а отшвырнул его и выбежал в темные сени, а оттуда на крыльцо и под сарай. Мария Терентьевна пряталась в чулане и, когда муж ушел в глубину двора, заскочила, как воровка, в избу и закрыла дверь на крючок.

— Ой-я!!.

Она не знала, что ей делать. Сейчас Кольке уже хотелось защищать и опекать мать.

— Он изобьет меня, — проговорила она шепотом.

— Да отдай ты ему все деньги, — тоже шепотом сказал Колька. — Пускай он…

— Ну вот были эти рубль двадцать шесть. И — все.

— Вылезай в окошко.

— Да ты че?

— Ну вылезай быстрее!!

— Да ведь курам на смех.

— Ну давай! Он счас крючок сорвет.

Мария Терентьевна легко, проворно вылезла на улицу и закрыла створки.

Отец вовсю долбил кулаком в закрытую дверь:

— От-кройте!!

Колька молчал, не зная что делать. Пусть хоть мать уйдет подальше.

— Откройте, говорю!

До чего же изощренно и безобразно ругался он там, за дверью!

— Подожди, крючок вот застрял, — крикнул Колька и тоже стал вылезать через окошко на улицу.

Когда он врал насчет крючка, то почувствовал на миг какое-то боязливое злорадство, а вылезая из окошка — странный легкий испуг, будто не из своего, а из чужого дома выбирался.

У Семеновых был только Санька, читал возле окошка книжку о путешественниках. Книжка библиотечная, большая, с картинками.

Вскоре подошел Василий Кузьмич и начал барабанить по стеклу черными, тяжелыми, как железяки, пальцами. Лица его не было видно, окошки в доме у Семеновых высоко от земли. Колька сиганул за переборку и затаился там.

— Марья с Колькой у вас?

— Не, нетука, — ответил Санька.

— А ваши дома?

— Не. Тятя у дедушки Андрея. А баушка на могилки пошла.

— Открой-ка мне.

— А зачем, дядь Вась?

— Открой, открой!

— А зачем все ж таки?

— Ну надо, стал быть.

— Баушка не велела никому открывать.

— Уж не буровь-ка.

— Ну всамделе не велела.

— Врешь ты все.

— Ну когда я врал?

— Колька у тебя, я знаю.

— Ваш Колька?

— А чей же?

— Вашего нету.

— Открой, я сам погляжу.

— Ну нету же, говорю. Давеча Колька Пименов приходил. А зачем тебе его, дядь Вась?

— Знаю, зачем.

— А он, наверно, в школе. А тетка Маня, видно, за клюквой пошла, Бабы утром собиралися.

— Плети, плети.

— Ну, ей-богу, собиралися.

— Колька! — вдруг закричал Василий Кузьмич. — Иди сюда. Ты тутока, я знаю.

— Да ты че кричишь-то, дядя Вася? Нет его.

— Колька!! — продолжал орать Василий Кузьмич, пьяно пошатываясь и отрыгивая. — Выходи! Выходи, сукин сын!

Встав на завалинку, он начал вглядываться в полумрак избы.

— Открой окошко.

Санька распахнул створки окна.

— А ты че хочешь делать, дядь Вась? У нас через окошко не лазят.

— Дурак! А я че лезу и че ли?

— А ты пошто обзываешься-то? Я ж тебе ничего такого не сделал. Я закрою, а то дует. У меня горло болит.

— Врешь ты все, сопляк.

— Ничего не вру. А что ты все обзываешься? Я вот баушке скажу. Она этого не любит.

— Не люби да почашше взглядывай. Больно-то испугался я твоей баушки.

— А я и тяте скажу.

— Да хоть самому господу богу говори.

Потоптавшись на месте и недовольно глянув на мальчишку, Василий Кузьмич, хромая, пошагал обратно.

Вскоре пришел Егор Иванович и, неторопливо дымя вонючей цигаркой, сидел за столом и тяжело думал о чем-то. Санька с Колькой пошли во двор делать биты для игры в городки, (ею они занимались прямо на улице, возле дороги). Распилили жердь, и Санька уже взял топор, чтобы слегка подтесать палки с одного конца, как послышался крик Марии Терентьевны. Крик крику рознь, этот был какой-то болезненный, даже страдальческий:

— Уйди! Уйди, говорю!

Стихло. А потом опять:

— Уйди, ирод!

Колька выскочил на улицу. Санька побежал в избу, звать отца.

Мария Терентьевна лежала на ступеньках крылечка, взлохмаченная, испуганная и сердитая. Наклонившись над нею, Василий Кузьмич кричал что-то непонятное, несуразное:

— Разуй шары-то, ядрена мать! Хоть ты ей кол на голове теши. Будь ты неладна!

Колька встал между отцом и матерью.

— Уйди!

Отец небрежным движением руки отбросил сына и, когда тот, едва удержавшись на ногах, снова подскочил, толкнул его в грудь, легко толкнул, но Колька, попятившись, зацепился за ступеньку крыльца и упал. Рассердился оттого, что упал и, вскочив, закричал:

— Бей! Бей, хулиган!

Он и сам испугался слова «хулиган», которое как-то случайно слетело с языка.

— Бей! Убивай! — кричал Колька, понимая, что его крик слышат на улице, и радуясь этому. Он знал, что отец никого убивать не собирается, баламутит только, а все же кричал «убивай!», чувствуя от этого какое-то странное, непонятное ему удовлетворение, даже удовольствие.

Во двор забежали Санька с отцом.

— Ты чего это вытворяешь, Василий? — удивленно сказал Егор Иванович.

— А, легок на помине! Явился, не запылился.

— Ой, как нехорошо! Не-хо-ро-шо, слушай.

— Ты чего лезешь, куда тя не просят?

— Ну как тебе не стыдно, елки-палки?

— Он, вишь ли, командовать пришел. А кто тебя звал?

— Вставай, Терентьевна! Взяла бы да и угостила его чем-нибудь по дурной-то башке.

Мария Терентьевна встала и, оправив платье, робко, с надеждой глядела на Егора Ивановича.

— Ты чего тут, собственно, шеперишься?! — повысил голос Василий Кузьмич. — Иди у себя командуй.

— Я нигде не командую. Даже пьяный. Иди, слушай-ка, отдыхать.

— Не лезь ко мне.

— Не лезу, не лезу.

— И давай, уматывай отсюдов. — Василий Кузьмич резко махнул рукой: — Ать, два!..

— Уйду, уйду. Тока ты иди спать. Нечего над людьми изгаляться.

— Я знаю, когда мне спать.

— Ой, господи, как он мне седни надоел, — тихо проговорила Мария Терентьевна.

— Заткнись! — повернулся к ней Василий Кузьмич.

— Только и знает: замолчи да заткнись. Трезвый ничего. А как налакается… — Она махнула рукой. — И на свет белый не глядела б.

— Убирайся!!

— Ну, что ж, Терентьевна. С им тебе нельзя оставаться. Забирай своего Кольку и пойдем ко мне. До завтрева.

— Да как я его одного-то оставлю? Он тут такого набедокурит, что…

— Убирайся, говорю! — Василий Кузьмич и до этого набычивался, а сейчас так и вовсе зверем глядел.

— Эх, Василий, Василий!

— Уходи счас же! — Это прозвучало уже вовсе зло.

— Ну, чего надсажаешься-то, глупый?

— Уходи!! — на всю улицу орал Василий Кузьмич.

Старший Семенов молча слушал и все больше хмурился. Он и так много наговорил сегодня, что случалось с ним лишь тогда, когда он волновался.

Видя, что сосед молчит, Малахов вовсе разошелся и ругался уже только матерно.

— Прекрати! — вдруг крикнул Егор Иванович. — Или я тебе счас врежу. Ты меня знаешь. Ей-богу, врежу.

И Малахов «прекратил». Конечно, он еще «повзбуривал», сердито глядя на старшего Семенова, а потом неторопливо, с достоинством зашагал под сарай, продолжая ругаться, но уже вполголоса:

— Идите вы! Плевать я на вас всех хотел…

Санька едва сдерживался, чтобы не подпрыгнуть от радости.

Рано утром (был выходной) Колька ушел в лес, чтобы не видеть отца, мертвецки спавшего на полу возле печи, и долго бродил по мягким тропинкам, любуясь разноцветьем осеннего леса, слыша, как деревянно шуршит под ногами трава; побывал у Чусовой, которая по-осеннему потемнела, онемела и, насбирав полную корзину опят, возвратился домой, надеясь, что отца уже нет, — он еще позавчера собирался ехать за дровами. Но тот был дома, ходил, опустив голову, кисло морщился, и было видно, что он мучается, страдает, вспоминая вчерашнее. И вот всякий раз так: будучи на взводе, частенько шумит, а протрезвев, начинает раскаиваться, корить себя, тяжело, по-медвежьи шагая по двору, сопит, сморкается. Правда, признаваться во всем этом никак не хочет. И сейчас, увидев сына, он сказал как бы между прочим, будто ничего такого вчера не случилось:

— У, скока опят-то насбирал.

— Он уже корзин десять, наверно, за месяц-то приташшил, — сказала Мария Терентьевна. — И малины вон скока насобирал. Ты думаешь, чье вчерась варенье-то ел? Из его малины ел. Ничего-то не видишь.

Голос у нее обиженный, недовольный; глядя на мужа, она сердито рубила тяпкой для пельменей брюшину, купленную на бойне. Конечно, пельмени получатся не ахти какие, невкусные пельмени получатся — брюшина не мясо, зато дешевые.

— Ну, теперь на всю зиму нам хватит, — добавил Василий Кузьмич виноватым голосом. — Ты их не тока суши, но и подсоли скока-то.

Мария Терентьевна смолчала. Василий Кузьмич взял опенок и помял.

— Перебрать надо. Вот этот плохой.

— Ниче не плохой, — возразил Колька.

— Будто я хуже тебя разбираюсь, — грубовато отозвался Василий Кузьмич. В его грубости, однако, чувствовалась неуверенность, вроде бы сомневается человек, надо ли говорить такое.

— Картошкой, капустой и свеклой мы тоже на всю зиму запаслись, — продолжал Василий Кузьмич. — Да и моркови хватит и редьки.

Жена и сын молчали. Им было неловко и неприятно с ним.

— Все чин-чинарем будет.

Он больше глядел на сына, и как-то по-особому — тихо, изучающе.

Третьего дня Колька поправил садовый столик, шатавшийся на своих тонких ножках, как новорожденный телок, починил кухонную табуретку, которая совсем разваливалась и была ни на что не похожа. Столярному делу Кольку учили в школе. Конечно, все это сделал бы и сам Василий Кузьмич, но сын опередил его.

Сегодня утром, мучаясь похмельем, ругая себя и тупо шатаясь по двору и саду, старший Малахов подошел к столику, тяжелой шершавой рукой подергал его, погладил и сказал сам себе: «Ну и Кольша!»

Из воспоминаний о вчерашнем дне, в общем-то очень тягостных, Василию Кузьмичу было приятно только одно — как Колька заступался за мать. Лихо заступался.

«Ну и Кольша!»

 

ПОСЛЕ УРОКА

Парта, где сидел Санька, стояла «на Камчатке» — у задней стены. Справа от нее — старый, обшарпанный, измазанный чернилами шкаф и на нем новенький замок. Точнее, замочек — махонький, будто игрушечный. Он как-то по-особому весело висит, игриво поблескивая, и вроде бы просит: ну, потрогай же меня, потрогай, погладь, чего ты, вон я какой бастенький, гладенький да чистенький. И, наверное, не было ни одного человека в их классе, который ни разу не потрогал бы, не погладил этот замочек. Особенно почему-то тянулся к нему Санька. И как не потянешься, если замочек всегда тут вот, под боком. Сегодня Санька привязал к нему нитку и незаметно подергивал ее. Слышался глухой, грубый стук.

Учительница Наталья Григорьевна сказала:

— Кто стучит? Перестаньте!

На улице белым-бело: ночью выпал снег. Он не плотно лег на землю. Пнешь — летит, как пух от ветра. Возле школы березовая рощица, обсыпанная снегом, не разберешь, где снег, где березовая кора. Вот-вот закончится урок, прибежит Санька домой, наскоро поест, наденет лыжи и — айда на улицу. Третьего дня тятя сладил ему из досок самодельные лыжи, приспособил к ним ремни для пимов, а сам Санька подобрал во дворе пару сухих палок, обстрогал их, — благодать теперь, носись по улице хоть до ночи. Подумал об этом, и стало ему так радостно, так хорошо, что нестерпимо захотелось что-то сделать, и он дернул три раза нитку: стук, стук, стук… До чего же неприятно стучит этот красивый замочек.

— Семенов, перестань, — сердито сказала Наталья Григорьевна. — Мне стыдно за тебя. Ты ведешь себя плохо.

Санька замер, даже сколько-то секунд не дышал, хотя это не просто давалось ему. К примеру, дома, читая книжку, он без конца болтает ногами, ерзает на стуле, ворочая головой, и отец, частенько говорит ему: «Да сиди ты спокойно, юла».

Какие холодные глаза у учительницы, бррр… Санька чувствует, что она недолюбливает его, хотя и скрывает это. А вот Зинку с соседней парты любит, это заметно. Зинка сидит — не шелохнется, важненько, как большая. Две коротких косички ровненько лежат на спине. Ишь ты!.. Когда Наталья Григорьевна стала что-то писать на доске, Санька встал, сделал два шага вперед и дернул Зинку сперва за правую косичку, а потом за левую — не важничай. И тут же пожалел: за левую не надо бы, когда дергал за левую, учительница обернулась.

— Хулиган! — громко и равнодушно сказала Зинка.

Могла бы и потише сказать.

Наталья Григорьевна смотрела на него в упор, устало и сердито:

— Нехорошо, Саша. Оч-чень не-хо-ро-шо!

Учительница еще молода, только-только исполнился двадцать один год. Приехала в Боктанку по направлению, оставив в городе мать, тоже учительницу, которая очень любит ее, зовет Наташенькой, дочуркой, чуть не каждый день пишет письма и вообще страшно беспокоится за нее. В городе у них хоть и маленькая (всего одна комната с кухонькой), но отдельная квартирка с удобствами. А тут пришлось поселиться на окраине, в холодной избушке, у старичков, которые держат корову, овечек, гусей и куриц, моются в тесной баньке, ими самими построенной, и каждый день, кроме громоздкой (треть избы занимает) русской печи, топят еще железную печку, труба у которой всякий раз устрашающе завывает. В комнате труба завывает, во дворах собаки воют. Ночами в избе стоит какая-то тягостная, застывшая могильная тишина. Наталье Григорьевне видятся кошмарные сны, и, просыпаясь, она слышит, как колотится ее сердце. Сугробы, чуть не до крыш. Выйдешь на улицу — тьма кромешная, только над заводом вспыхивает и вспыхивает красноватое зарево и видно, как в этом ярком отсвете длинные черные трубы подпирают черное небо. Наталья Григорьевна была истой горожанкой, любила шумные улицы с трамваями и электрофонарями, с праздничной говорливой толпой, и безлюдные заснеженные улицы Боктанки наводили на нее скуку. Но она успокаивала себя: «Ничего, привыкну. Понаберусь опыта…» В школе ей, в общем-то, нравилось: ребятишки простые, послушные. Но не все. Есть и хулиганистые. И самый-самый из них — Саша Семенов, мальчишка с настырными зелеными глазенками, егоза и непоседа. Вчера что вытворил: пожевал промокашку и с помощью резиновой тесемки запустил ее в классную доску. А позавчера швырял хлебными шариками в стену. Еще хорошо, что не в учеников.

В школе, где училась когда-то Наталья Григорьевна, работал учителем старичок с бородкой и в пенсне, чем-то похожий на Чехова. До сих пор помнит она… Стоит он у доски, спиной к ученикам, что-то собирается писать. Уже руку с мелом протягивает, сделал еще полшага к доске. И в эту минуту самый маленький в классе Мишка Зубов (он ничем, кроме роста, не выделялся) встал и шагнул к соседней парте. Учитель, не поворачиваясь, сказал:

— Зубов, сядь на место.

Ошарашенный Мишка покорно сел. Школьники думали, что на носу у старого учителя какие-то особые очки, в которых отражается все, что сзади, не через затылок же он в самом деле видит. Но не в очках тут дело было, наверное. На прошлой неделе она попробовала сделать то же самое — повернулась к ребятам спиной и, когда услышала шаги, строго сказала:

— Семенов, сядь на место.

Но это был не Семенов. Ученики захихикали.

Раздражала самоуверенная усмешка Семенова. И были неприятны даже его уши, большие, смешно оттопыренные.

На улице белым-бело — глаза режет. Облака тоже белые. И пухлые. Облака пухлые и снег пухлый. Санька пинает снег. Он и облака с удовольствием пнул бы. Под ноги попалась консервная банка, пнул ее. Хоть и мягкий снег, а банка маняще позванивает.

Саньку обогнали девчонки, среди которых была и Зинка. Важненько так это идет, две косички ровненько лежат на спине. Семенов решил еще раз дернуть ее за косички, уже шагнул было, но передумал. Ладно, пускай поважничает.

За березовой рощицей он увидел двух незнакомых мальчишек, один был в пальто, другой в латаной тужурке. Тот, что в пальто, держал белого голубя. И как — за крыло! Птица слабо дергалась.

— Да че ты, Федь?.. — сказал второй мальчишка. — Унеси домой его. Хоть суп будет.

— А мы их не едим.

— Их можно есть.

— Мама говорит, что они поганые. Как вот воробей или сорока.

— Слушай, а если тебя… за ногу, — сказал Санька. Тихо и просто сказал.

— А он все одно подыхает. Еще вчерась заболел.

Мальчишка бросил птицу на снег. Голубь резко дергался, пытаясь встать.

— Видишь? — Мальчишка тяжело дышал и шмыгал длинным носом. — Сам себя измотал, дурак.

Санька поднял голубя. Тот был мягкий, как тряпка, и лишь когда дергался, тело его приобретало какую-то упругость — в упругости была жизнь. Остатки жизни. Федька подошел к Семенову и потянул птицу за ногу.

— Отдай. Слышишь?

— Отдай, это ж его, — сказал мальчишка в тужурке, сонно глядя на Семенова.

Губы у Федьки мокрые. «Пошто они мокрые?»

— А зачем мучишь? — сказал Санька.

— Я не буду за крыло.

— Не лезь! — крикнул Санька. — Не лезь, говорю!

— Он мой. И ты не имеешь права.

Федька начал вырывать птицу, и Санька оттолкнул его. Мальчишка подскочил и, пыхтя, держа голову наклонно, будто бодать собирался, рявкнул непонятно что и пнул Семенова ногой в живот. Пинок получился слабым — Санька успел отступить. Больно не было. Было обидно. Семенов еще раз, уже изо всей силы, оттолкнул его. Федька, попятившись, запнулся и повалился. И тут же злобно вскочил:

— Я милиционеру скажу. Ты — вор. Вор, вор, вор! Вот ты кто!

Он еще раз хотел пнуть Саньку и уже заметно прицеливался, но тот был настороже. Семенов не на шутку рассердился и несколько раз помахал кулаком перед Федькиным носом:

— Я те счас врежу.

А теперь пора сказать о Наталье Григорьевне. Она шла домой. И кое-что видела, слышала. Во всяком случае, поняла, что к чему, и строго спросила:

— Вы что тут делаете?

— Он взял моего голубя. Это мой.

…А все же странно бывает, — раздумывала Наталья Григорьевна, шагая по улице. — Рождаются два человека в глухом поселке; все вроде бы схожему обоих рабочие семьи, одна школа, одна улица, рядом один и тот же завод, одно и то же небо над головой, а совесть разная. Почему? «Частная нравственность всегда в зависимости от общественной». Кто это сказал? А не все ли равно, кто. В общем-то, правильно. Но общественная нравственность для этих трех мальчишек одинакова. Положим, люди не медные пятаки. Кстати, и пятаки бывают разные. «Пятаки… При чем тут пятаки?» Книжная фраза о «частной нравственности», вычитанная когда-то много лет назад, назойливо лезла ей в голову.

«Это от усталости. Мне трудно. И я устаю. А усталость порождает навязчивые мысли и тягу к умозрению».

Она вспоминает покойного отца, который говаривал о себе: «Все мои предки были неграмотными. Сам я слесарь. У меня грубое плебейское лицо. И нос картошкой. Не пойму, почему Агнесса выбрала меня». Действительно, мать во многом была не похожа на него: из семьи учителей, по словам людей, знавших ее, «интеллигентка до мозга костей», не в пример шумливому, вспыльчивому мужу, всегда корректная, сдержанная. А вот понятия о нравственности и порядочности, как считает Наталья Григорьевна, у них были одинаковыми.

Детство, милое детство. Хотя и тогда, если разобраться, не все было легким. Недаром говорят: время — лекарь. А то что бы было, если бы раны всю жизнь кровоточили…

Она начинает вспоминать школу, хулиганистых ребятишек, свою улицу с бойко позванивающими трамваями, старый кирпичный дом, где родилась, шалопутного соседа-пьянчужку. Да, да, всякое было. Были и раны. Жизнь есть жизнь.

Санька вяло шагал по дороге. Посвистывал. По-особому посвистывал — недовольно. У него странное ощущение: туловищу жарко, ногам тоже, а лицо, уши и пальцы рук мерзнут, — видимо, на улице порядочный морозец. Но почему не мерзнут ноги и спина?

Догоняя Саньку, Наталья Григорьевна впервые подумала, что шутки его в общем-то не злые. Она крепко отчитала мальчишек, которые мучили птицу, пропесочила их и теперь почему-то чувствовала себя так, будто не они, а она сделала что-то дурное, раскаивается в этом и не знает, что делать дальше.

— А голубь где? — спросила она.

— Пропал. Я там вон в снегу зарыл его.

А Наталья Григорьевна хотела отнести птицу родителям мальчика. Того, который в пальто. Даже его адрес записала.

— Пойдем. Нам с тобой, кажется, по пути. — Помолчала и заговорила, уже слегка назидательно: — Плохо, когда человек боится только закона и когда его совесть еще не разбужена. Есть совесть, есть и стыд…

Санька не совсем понимал, о чем она говорит, все как-то мудрено, но ему было ясно, что учительница одобряет его и хочет ему хорошего.

 

СИНИЕ КОРНИ

Бабка Лиза любила поговорить о нечистой силе, о чертях и чертенятах, о ведьмах, домовых и русалках, о колдовстве и всяких страшных и непонятных историях, будто бы происшедших когда-то с кем-то. Она знала много сказок, в которых простые Иванушки одолевали злых волшебников, где добро всегда побеждало зло.

…Длинный, скучный декабрьский вечер. За окошком студеная мгла, поскрипывают ставни от лихого горного ветра.

Отец в ночной смене. К Саньке пришел Колька, и они слушают бабку. Она сидит за прялкой (бабка просто так никогда не сидит) и говорит, говорит. Сказка, не сказка — не поймешь что. Голос ласковый, как бы успокаивающий, не хочешь, да будешь слушать.

Речь бабкина усыпана местными словечками, а не местные, как всегда, по-уральски усечены: «быват», «устанавливат», фразы короткие, сплошь неграмотные.

Автор долго думал, как быть, и решил по-своему пересказать то, что мальчишки услышали от бабки. Так будет лучше. Конечно, автор что-то добавил от себя, изменил, внес кое-какие подробности, которых не было у бабки. Как без этого…

Звали его Иваном, прозвище у него было Настырнов. За давностью лет уже никто не помнит настоящей фамилии этого человека, известно только, что жил он на Запрудной улице, в избенке, которая давным-давно сломана, работал на заводе и был беднее всех бедных. Устав от нищеты и будучи человеком энергичным, он ушел в тайгу на поиски золота.

…Он не знает, какое было число, какой день недели. Но уже приближалась осень, косяки гусей потянулись на юг; попрятались комары, от которых летом нет спасу, замолкли птицы, ночами земля застывала и потрескивала от холода. В балагане, наскоро построенном Иваном, было сыро и неуютно. Лежанка из травы отдавала прилипчивым холодом, драное пальтишко не грело.

Пора было домой, но он все медлил и, вскакивая перед рассветом, стуча зубами и дрожа, разводил костер, наскоро пил чай с черными сухарями и бежал на речку промывать песок.

У речки не было названия. Она протекала по тайге за сотни верст от сел и деревень, и кто мог дать ей название. Речку знал отец Ивана. Он говорил: «Речка возле лешачьих болот». Отец в старости тоже занимался старательством, и тоже безуспешно.

Иван все лето бродил в горах и недели две назад пришагал сюда. Какая-то странная бесовская сила удерживала его в тайге и гнала все дальше, дальше на север, ближе к морю, навстречу зиме.

Речка тихая, глубокая. Горы где-то позади. Тайга поредела, вокруг низкорослые березки, тощие, будто засыхающие, ели и редкий кустарник. Страшно много болот. На них противные, как огромные бородавки, жирные кочки, хлюпающая под ногами синеватая стоялая вода.

В котомке у Ивана маленький кожаный мешочек, похожий на кисет, в нем граммов сто золотого песка, который он собрал за все лето, работая от зари до зари. Совсем немного. Нет, не об этих жалких крохах мечтал Иван, отправляясь сюда; он был уверен, что найдет самородки.

Под конец он ослаб. Не телом. Телом он ослаб давно. Духом. До обеда еще хватало сил, а потом разводил костер, садился возле него и часами бездумно смотрел на мечущееся пламя. Видимо, какая-то болезнь подтачивала его силы. Ночами снились кошмарные сны: будто выходит вода из речки, затопляет землю, и он тонет; будто под ним проваливается земля, он пытается вылезти и не может. Просыпается он в холодном поту и тихо лежит, прислушиваясь к тревожному шуму тайги и беспокойным ударам своего сердца.

Однажды, встав ночью, Иван собрал пожитки и зашагал по берегу речки.

Рассвет был хмурым. Под ногами потрескивала мерзлая земля и шуршала трава.

Решив переправиться на другую сторону речки, он срубил самую большую березу и перебросил ее через воду. Пошел по березке, упираясь двумя палками о дно речки. Возле берега было мелко, яркие камешки манили, везде чудился волшебный желтый цвет самородков.

Береза была скользкой, трудно идти. Но Иван все же прошел бы, если бы на дне речки не было ямы. Он совсем не ожидал этой ямы, думая лишь о том, как бы удержаться на березе, и, когда палка в правой руке вдруг ушла вниз, не устоял и повалился. Дрожа всем телом и ругаясь, выбрался на берег. Палкой подтянул фуражку, плывущую по речке. Вытащил спички. Их оказалось одиннадцать, все мокрые, не зажигаются. Разложил их на траве, чтобы подсохли, и начал бегать. Студеная как лед одежда прилипала к телу, в сапогах хлюпала вода. Дул сильный северный ветер. Онемели пальцы рук и ног. Ивану стало страшно. Впервые за все лето страшно. И он побежал. Только бы не замерзнуть, не простудиться: до дому верст с полтысячи и нигде никакого жилья.

Бежал, бежал, задыхался, падал, но тут же вскакивал и снова бежал. В голове одна мысль: бежать, бежать…

Возле болота, покрытого осокой и камышами, он запнулся о кочку и свалился, совершенно обессиленный. И уже не смог подняться.

Вокруг болота — карликовые березки; у самой трясины — высокая трава, ее толстые стебли еще зеленые, вверху они раздваиваются, образуя по три широких кривых листа. Среди пожелтевшей, поблекшей, — умирающей болотной растительности эта большая зеленая трава выглядела странно.

Еле переводя дыхание, Иван машинально схватился за твердый стебель, который легко подался. Корень у травы был синего цвета, гладкий, с тонкими, длинными ворсинками.

Ивана сильно тошнило. И, желая как-то избавиться от тошноты, он откусил кусок стебля, пожевал — горьковато. Выплюнул. Откусил от корня. Вкус кисловато-сладкий, приятный. Еще откусил. И еще.

Дрожал, без конца дрожал… Все же ослабел он за лето. Пора домой, пора! Куда же подевалась котомка? Она все время была у него за спиной. До сих пор чувствует боль в плечах от ее узких ремней. А самой котомки нету. В ней с полфунта муки, несколько сухарей, соль и чай. Там же котелок, нож и ложка.

Сейчас две мысли гнали его вперед: надо разогреться и во что бы то ни стало найти котомку. Немного разогрелся, а котомку не нашел. И с трудом, только вечером, выбрался к речке.

Прошел вверх по течению до того места, где была переброшена через речку злополучная береза, нащупал в темноте спички, лежавшие на траве, коробок и со страхом чиркнул.

Весь день он все же стоял на ногах и двигался, задыхался, падал, но двигался, а когда запылал костер, свалился возле него на хвою, наброшенную им, чувствуя смертельную усталость, ломоту во всем теле и режущую боль в висках. Голове было нестерпимо жарко от костра, а спина и ноги коченели от холода. Встать бы, просушиться, наладить подстилку, но не может двинуть ни рукой, ни ногой. Кажется, заболел. Последняя мысль почему-то не испугала, уже все было безразлично. Опять подступила к горлу тошнота и, пытаясь избавиться от нее, Иван снова начал жевать синий твердый корень неизвестной травы (в кармане лежало еще восемь корней без стеблей, которые, не помня как, он сунул туда).

Нет, корень был не только кисловато-сладким, но и с легкой горечью. Масса его под тонкой, очень твердой кожурой была мягка, как вареная репа.

Доев корень, Иван подумал, что надо бы набрать клюквы, ее много на болотах. Подумал, и мысли оборвались. Все дальнейшее походило на страшный сон: Ивана вдруг охватила мелкая неуемная дрожь. Это была дрожь не от холода, нет. Стало покалывать ступни. Будто иголками. Он подумал: не попало ли чего-нибудь в сапоги? Но вот стало покалывать и спину, живот, шею, щеки — все тело.

Воздух становился плотным, густым, тяжелым, как свинец, он все сильнее и сильнее давил на него. Иван взмахнул руками, пытаясь сбросить эту тяжесть, и крикнул. Крик был хриплый, болезненный, он напугал Настырнова. Попытался встать и не смог.

«Отравился».

Тело все сильнее и сильнее сжимало, он стал задыхаться. Ледяной холод охватил голову, все поблекло, потемнело перед глазами, и Настырнов потерял сознание.

Пришел в себя уже перед утром. Костер потухал, слабо тлели головешки. Падали редкие снежинки. Где-то далеко выли волки.

Все тело болело, будто по нему били палками. Он не чувствовал ног. Начал бить сапогами о землю, в пальцах появилась резкая боль, значит, ноги еще не совсем обморожены. Слава богу! Надо набросать в костер хворосту.

Но какая удивительно свежая, ясная голова! Он как будто бы стал другой и в мыслях, и в желаниях. Совсем другой. Затея с поисками золотых самородков сейчас казалась ему глупой. Отец тоже искал самородки и ни одного не нашел. Никто никогда не приносил в Боктанку самородки, хотя многие искали их. Иван стал вспоминать фамилии тех, кто искал, имена, отчества, они внезапно ожили в его памяти, и это удивляло и пугало.

Быстрее бы выбраться из тайги, бросив к лешему все инструменты старателя. В город, к людям!

Ивана не страшило, что нечего было есть. Он вспомнил случай, происшедший в позапрошлом году с двумя парнями: заблудившись в тайге, они две недели ничего не ели, только пили. И выжили.

Почти четыре месяца пропали даром. Сто двадцать дней. 1880 часов. Он мгновенно помножил в уме сто двадцать на двадцать четыре. Что такое? Что такое? Раньше с трудом мог помножить эти цифры даже на бумаге, он малограмотный. Сколько же будет минут? 1880 — на 60. Получается 1 128 000. А сколько секунд? 6 миллионов 768 тысяч. Перемножил 1253 на 128, 9966 на 1378, 18 732 на 6974, 118 396 на 17 983. И только 238 999 на 797 999 помножить не смог…

Вспомнилась Боктанка. Поселок всегда казался ему чистым и красивым: стоит в горах, возле Чусовой, окруженный лесом. Много купеческих особняков, кирпичных, с верандами, балконами и садами, церковь, построенная в незапамятные времена. Купцы торгуют в поселке и в ближних деревнях. Скупают у охотников шкурки соболей, песцов, лисиц и горностаев. Для этого зимой нанимают окрестных крестьян с лошадьми и едут на север, верст за триста. Доставляют охотникам муку, соль, чай, обувь, порох и дробь. Пушнину летом продают в городах по баснословным ценам, о которых обычно не любят распространяться.

Отец у Ивана служил дворником у самого богатого боктанского купца по прозвищу Бочкарь. В пятьдесят лет отец выглядел немощным стариком, был робок и испуган. Денег у них в семье всегда было мало; и они ничего не ели, кроме овощей (их они выращивали на огороде), грибов да ржаного хлеба. Отец стал выпивать, заболел чахоткой, совсем опустился, и купец рассчитал его. Старик все лето ходил по тайге, искал золото и, конечно же, не нашел. На завод его не приняли из-за чахотки, и он бродил по Боктанке, как бродяга. Увлекся картежной игрой, ставя под заклад свой домишко. Ему поначалу повезло — появились деньги. Во вторую рождественскую ночь он играл с Бочкарем. Оба были пьяны. К утру отец проиграл и домишко, и амбар, и хлев. Иван подозревает, что купец смухлевал. Рассказывая об этой ночи, игроки, близкие к Бочкарю, как-то загадочно улыбались.

Через неделю пьяный отец замерз на улице.

Сейчас Боктанка показалась Настырнову грязной и неопрятной; пахло чем-то застоялым и гнилым. Раздражал вид купеческих особняков с напыщенными фасадами, с крикливо разрисованными ставнями, нелепыми башенками, железными петухами у труб. Дома рабочих, расположенные на кривых улочках, казались слишком маленькими, жалкими, а сараи, ворота и заборы нелепо большими. Иван остановился возле одного из таких домов. Он был ему хорошо знаком, этот дом с рябиной у окон, с высоким забором, через который нельзя было пролезть и сквозь который нельзя было что-либо увидеть.

Он услышал ее голос, доносившийся из сеней. Вот она засмеялась. Почему она так противно смеется? Не смех, а какой-то грубый хохот.

Она сразу же выскочила, услышав его голос. Глянув на него, захохотала:

— Какая у тя бородища-то! Господи, какая борода! Ха-ха-ха! Ой, не могу! Ей-богу, не могу! Ой, уйди к лешему, не смеши.

Видать, ей было шибко смешно, она стала даже взвизгивать и хвататься за живот.

Иван все лето не брился и не видел своего лица. Надо бы прежде привести себя в порядок, а потом приходить, но так хочется поговорить с людьми, а особенно с ней. Он несколько месяцев говорил только сам с собой и уже привык к своему монотонному бормотанию. Трудно быть одному, и, разговаривая сам с собой, человек как бы обращается к невидимому, доброму, понятливому собеседнику.

Шура хохотала, а он критически осматривал ее. Какая она неуклюжая, на обвислых щеках красные пятна, на шее пот. Ему холодно, а ей жарко.

— Ха-ха-ха!!

Почему он раньше не замечал, что она такая неприятная?

— Заходи. — Женщина прижалась к нему плечом. — Смотри, а то тут один хахаль уже давно подбирается ко мне. Ха-ха-ха! Он ведь не знает, что у меня дед есть. Ха-ха-ха! Сядем, что ли?

Иван сказал, что спешит.

— Много ли золотишка-то принес?

И, выслушав его ответ, брезгливо поморщилась:

— Э, че от тебя ждать!

Она тоже критически осматривала его постаревшее лицо, рваную, грязную, пахнущую копотью одежонку.

Раньше он был с ней нахален и болтлив. Сейчас она смотрела на него с явным разочарованием. Проговорила уже без смеха:

— Все лето прошатался. И только это несешь?

— Только это.

— Что-то не получается у тебя.

— Да, не получается.

— Бочкарь ишо одну лавку открывает. Вот тут, наискосок. Зимой он полно шкурок всяких привез. От охотников.

— Надул их.

— Да почему надул? Ээ, — она насмешливо хмыкнула, пропела что-то про себя, посмотрела по сторонам и сказала: — Какой-то ты седни неинтереснай. Какой-то ты не такой.

Он не знал, о чем говорить с ней. Глупые бараньи глаза. И смех этот… излишне громкий, грубый.

Он шел по дороге, улавливая любопытные, изучающие взгляды редких прохожих. Кто-то крикнул:

— Ты что это, Ванюшка, странником заделался?

Это был Бочкарь, толстый (потому и Бочкарем прозвали), крепкий старик в старом-престаром порыжевшем полушубке, новых хромовых сапожках и новенькой щегольской фуражке с блестящим козырьком. Бочкарь был оригиналом и любил одеваться так вот странно — в новенькое, дорогое и в рванье.

— Ты это откуда явился, с каторги что ли? — Он говорил грубовато, противным покровительственным тоном. — Что молчишь?

Иван сказал, что возвратился из тайги.

— Небось все карманы набил золотишком?

— Кое-что нашел.

— Ври!

— Думаю скупить все твое хозяйство.

Встречаясь с купцом в прежние времена, Иван робел, голос у него напрягался, становясь просящим и жалким. А сейчас он совсем не боялся Бочкаря. И дурачился.

Купца передернуло. Сам он мог грубить, язвить, насмехаться, но не терпел такого же отношения к себе.

— Оно и видно, что нашел. Придешь завтра ко мне часов этак в десять утра. — Он помолчал. — Нет, часов в одиннадцать. Понял? — Бочкарю захотелось как-то сломить Ивана, подчинить себе. — Я ведь вижу: скотины у тебя — таракан да жужелица, посуды — крест да пуговица, одежи — мешок да лапти.

— Что поделаешь, — вздохнул Иван. Вздох был фальшивый, но Бочкарь этого не заметил.

— В одном кармане пусто, в другом нет ничего.

— Да, — робко и тихо проговорил Иван.

— Зайдешь, и дам тебе… — Он помедлил. — Дам тебе… сколько-нибудь денег.

Купец наслаждался Ивановой униженностью, это Настырнов видел по его глазам, чувствовал по его голосу.

— Будут деньги — отдашь. Понял?

— Спаси вас Христос. Только лучше уж позже.

— Что?!

— Зимой, может. Или к весне поближе.

— Ты что, смеешься, сукин сын?!

Он готов был ударить Ивана.

— Ведь я все же намыл золотишка-то. У Крутого мыса. Только больно уж страшно там по ночам. Мужичий крик все время с озера доносится. Трудно разобрать, но вроде бы «Спасите!» кричат.

Бочкарь смотрел на него настороженно, даже испуганно. Как быстро у него менялось выражение глаз.

Купец не зря насторожился. Три года назад у Крутого мыса, что в десяти верстах от Боктанки, утонул старик бобыль. На средине озера слабый осенний лед не выдержал, и старик ушел под воду вместе с лошадью и санями. Полиция объявила: был пьян. Но поговаривали в Боктанке, что бобыля «силком послал» в деревню Бочкарь. Бобыль должен был привезти десять мешков муки. Купец хотел раньше других съездить к охотникам и обменять муку на пушнину.

— Выйду на озера — нет никого. А как лягу, — опять кричат: «Спасите!»

Купец хотел что-то сказать, и, судя по выражению лица, резкое, грубое, но Иван торопливо добавил:

— Про десять мешков что-то кричал.

Купец вздрогнул.

— И каждую ночь так, — вздохнул Иван. — Страшно было. А золотишко там есть.

Бочкарь смотрел на Ивана, выпучив глаза.

Зимнюю одежонку и кое-какие вещички Настырное оставлял у крестной, одинокой старушонки, которая жила на Запрудной улице. Крестной дома не было. Иван достал ключ, лежавший над сенной дверью, и вошел в избу. Поел хлеба с квашеной капустой и паренок. Больше ничего не нашел. Нащупал в кармане синие корни странной травы. В тайге он съел только один корень, осталось еще восемь. Снова захотелось поесть их. Подумал: а если опять потеряю сознание? «Это, в конце концов, не страшно. Ведь мне стало лучше. Легче». Вынул самый маленький корень, помыл его и начал неторопливо жевать кисловато-сладкую мякоть. И уже новые мысли полезли в голову: к кому из рабочих зайти, в поселке много знакомых. Съев корень, он прилег на кровать и опять, как тогда, стал чувствовать, что воздух становится плотным, густым, тяжелым…

В полицию поступило письмо-донос от одного из екатеринбургских домовладельцев:

«Хочу сообщить вам, ваши благородия, что поселился в доме моем один подозрительный господин по прозванью Иван Настырнов. Человек этот показался мне попервоначалу тихим и богобоязненным. И я отдал ему в наем две своих комнаты. Только сдается мне, что он не тот, за кого себя выдает. А выдает он себя за рабочего. Все ночи просиживает за книжками. Их много, весь пол и стол ими завалены. По-моему, это книжки о черной магии. О колдовстве. О заговорах. У меня бессонница, ночью я часто просыпаюсь. И вот как-то встал перед утром и подошел к его двери. Слышу: чего-то бормочет, бормочет. Я туговат на ухо и не разобрал, что он бормочет. Но, по-моему, какие-то заклинания.

А в другой раз увидел вовсе чудную картину. Зашел к нему печь осмотреть, я все ж таки хозяин. Вижу, сидит за столом, и перед ним книжка лежит, старинная, толстая, с черной обложкой. Он глядит в эту книгу и говорит, говорит, говорит. Про какие-то огненные массы, которые будто бы в земле запрятаны и есть на небе и на звездах. На ад намекает. Гляжу я на него и думаю: недаром дьячка Климентия сын от книг умом тронулся. Рядом с книжками — ящики и горшки, в которых растут овощи. Только овощей таких я ни у кого никогда не видывал. Прямо в избе растут. Одна комната вся уставлена какими-то машинами и приборами. И шум такой стоит, что хоть уши затыкай. Боюсь, как бы не попортил дом.

Соседка моя при смерти была. Лежмя лежала. Настырнов начал лечить ее. И баба стала ходить. Поговаривают, что тут не без колдовства.

Настырнов не ходит на вечеринки и в кабаки. И вообще ведет себя так, будто он совсем-совсем старый. Дружит с сосланным государственным преступником Рокотовым, коий господин вам, ваши благородия, хорошо известен. Они часто встречаются в моем доме. И все за закрытыми дверями. Ничего не услышишь.

Глаз у Настырнова остр, нехорош. Дурной глаз.

Давно бы я вытурил этого человека, ни минуты не держал бы, да боюсь…»

Через полгода в местной газете была напечатана заметка: «Большую часть своей жизни Иван Настырнов провел в заводском поселке Боктанка. Несмотря на это, многое в его биографии до сих пор остается неясным. Плебей по рождению, человек грубого физического труда, едва-едва умевший читать, он за короткое время сумел достичь огромных знаний. Изучил иностранные языки. Все были восхищены его эрудицией и пророчили ему блестящую будущность. Он обладал огромной памятью и исключительными математическими способностями.

С этим человеком произошли совершенно невероятные превращения. В глухую пору средневековья его обвинили бы в колдовстве. Но в наш просвещенный век мы отбрасываем всякую мистику и стараемся выяснить истинные причины таких превращений.

Ходят слухи, достоверность которых однако не доказана, что Настырное нашел в тайге неизвестное растение с синими корнями, обладающими таинственными свойствами усиливать умственную деятельность. Человек этот говорил всем, что борется за прогресс и равенство между людьми, не понимая однако того, что именно неравенство движет миром и создает прогресс. Он считал, что человек по природе своей хорош, добр, но существующие общественные отношения толкают его на преступления и дурные поступки, хотя давно известно, что лишь вера в бога, боязнь греха и общественного осуждения сдерживают в человеке его недобрые инстинкты.

Настырнов уехал на лошади в тайгу, к болотам, туда, где растет трава с синими корнями, взяв с собой двух рабочих и прихватив сконструированные им машины и приборы непонятного назначения. Из тайги никто из них не вернулся.

Многие потом искали синий корень, но безуспешно».

Наивная, смешная сказка. Но Саньке с Колькой она понравилась. И оба думали: хорошо бы найти такой корень. Колька даже во сне видел его, только корень был не синим, а черным и большим-большим, согнутым дугой. Когда он взял его в руки, корень вдруг зашевелился, и Колька проснулся. Сердчишко у него испуганно билось.

Проходили дни, месяцы, и Санька с Колькой нет-нет да и вспомнят бабушкину сказку:

— А может, он и всамделе есть, корень-то этот?

 

БЕЗРУКИЕ МАСТЕРА

Санька не увидел бы всего этого, если бы не заболел. Он простыл и с неделю не ходил в школу.

Нынешняя весна нагрянула рано: как-то враз потемнели, осели, а вскоре и вовсе исчезли снега на улицах, в огородах, и на небо выкатилось знойное солнышко.

Санька все воскресенье носился по улице в одной рубашонке, хотя люди ходили еще в плащах и пальто, ему приятно было слышать, как прохожие дивились, глядя на него. Потом он бродил в пруду и промочил ноги: сапожонки у него старые, тесные, не для воды.

Бабка в тот день ходила в соседний поселок, который в десяти верстах от Боктанки, в церковь молиться богу, отец работал на заводе, и Санька тогда был сам себе хозяин.

Вечером бабка напоила его чаем с малиновым вареньем, дала теплые шерстяные чулки, связанные ею самой зимними вечерами, и велела залезть на печь. Но это мало помогло, Санька по-настоящему захворал, чувствуя головную боль и слабость, кашлял, чихал и сморкался. Это все надоело ему, и он однажды утром побежал на улицу, но Егор Иванович погнал его обратно:

— А ну-ка в дом!

Спокойно сказал. Он никогда не кричит. Тих, вроде бы, а все его побаиваются, в том числе и Санька.

Нынче Егор Иванович пытался посвататься к одной боктанской вдовушке, но та наотрез отказала ему. И, говорят, еще посмеялась с подружками: дескать, на кой ляд он мне сдался, чертов молчун. Бабка настаивает, чтобы сын женился, ей уже тяжеловато управляться с домашним хозяйством, к тому же колодец бог знает где, да еще печь что-то плохо стала топиться, а Егор Иванович отмахивается: «По-дож-ду покудов».

И вот сидит Санька дома у окошка, смотрит на весеннюю улицу, на сосны древнего заброшенного кладбища. За дорогой, на краю кладбища стоят два красавца тополя. Место тут все же людное, шумновато тут, и тихий шелест тополиных листьев Санька слышал только поздними вечерами. На деревья лишь изредка садились воробьи, и больше — никаких птиц…

Ночью Санька раза три просыпался и тупо глядел в темный потолок. В пятом часу его разбудил тревожный птичий крик. Точнее сказать, не разбудил (Санька спал, не спал — не поймешь), а насторожил:

— Ккэээ! Кэээа!

Через сколько-то минут другая птица прокричала резко и длинно, утробно и недовольно.

Хотелось посмотреть, кто же кричит, но вставать было неохота, и Санька уснул. Вновь пробудился, когда уже совсем рассвело. Птицы кричали бодро и легко:

— Ккаа! Ккаа!

Санька торопливо вскочил и, выглянув в окошко, заулыбался во все лицо: верхушки голых тополей были в крупных черных пятнах — прилетели грачи. Их больше десятка. И какие же они вялые, сонные, нелегким был перелет, видать. Только одна птица резко подпрыгивала на ветке и все время как-то странно дергалась, взмахивая крыльями. Санька подумал было, что она не может усесться на тонкой ветке. Но!.. Оказывается, грач работал. Он трудился, с неистощимым упорством, без передыху. Зацепив клювом тонкую ветку, дергал и дергал ее вправо, влево, кверху, книзу, дергал без конца. Сидел на толстой ветке. Цепкие лапы, видно, скользили и, чтобы как-то удержаться, грач взмахивал крыльями; взмахнет несколько раз и опять дергает, дергает. Круглая черная головка, как маятник у стенных часов — туда, сюда. Ну и упрям!

Потом он вдруг резко взмыл вверх с длинной тонкой веточкой в клюве и, сделав почти полный круг возле тополя, уселся на дереве поблизости от того места, где только что сидел. То был не простой полет, нет: птица расправляла крылья, как мы расправляем затекшие руки и ноги. И еще… и в этом главное: грач торжествовал. Санька был уверен: птица радуется и торжествует, это был полет победителя, быстрый и сильный. Ветку он начал пристраивать в развилке тополя, где проглядывало что-то темное, большое. Непоседа работал. Он занят был важным делом. Он строил гнездо.

А грачи, сидевшие вокруг него, бездельничали и подбадривали непоседу:

— Ккувэ!

— Ккээ!

— Ккаа!

Дня через два-три они все стали непоседами. Смотришь, то тут, то там грач упрямо отрывает веточку, дергая головой и взмахивая крыльями. Дерг, дерг, дерг… И как только терпения хватает! Первый непоседа уже не работал, его дом-гнездо был готов.

Санька выздоровел и ходил в школу. Дома он нет-нет да и глянет в окошко на птиц. Прошло сколько-то дней и, на тополях уже чернело семь гнезд. Они висели как огромные мохнатые шапки у верхушек тополей, на развилках, мягко раскачиваясь от ветра.

Бабка, услышав крики грачей, встала у окна и сказала, покачав головой:

— Больно уж на жиденьких ветках-то устроились. Эх!..

Саньке тоже стало казаться, что грачи построили гнезда очень высоко, на слишком тонких ветках.

Когда начали распускаться почки и тополя покрылись как бы сонной светло-зеленой дымкой, нахлынула непогода.

Ночью засвистал, завыл, забушевал ветер, в окна за-постукивал мокрый снег. На улицы поселка ворвалась совсем зимняя метель. Во дворе что-то гремело, грохотало, падало, слышался звон разбитого стекла. Бешено раскачивались и пригибались к земле деревья.

Санька подумал о птицах: «На жиденьких ветках-то устроились…»

На рассвете он встал и первым делом подскочил к окну.

Ветер поутих, но еще сильно раскачивал деревья. Грачи сидели на тополях спокойные, безмолвные. Будто на качелях.

На развилках деревьев, как и вчера днем, темнели семь гнезд — им была нипочем метель.

Бабка уже не спала, растапливала печь. Подойдя к окошку, она сказала:

— Без рук, без топоренка построена избенка.

И тихо засмеялась.

Вечером к Саньке пришел Колька. Он, конечно же, видел грачей и их гнезда. Но как видел — видел и не видел, мало ли какие птицы летают.

Санька начал рассказывать о грачах:

— Посмотрел бы, как они ветки выдергивали.

— Откуда выдергивали?

— Из дерева, откуда.

— Ври!

— Сам ври. Выдернут и радуются.

— Ну и выдумываешь ты, слушай.

Санька впервые понял, как нелегко бывает порою высказать то, что ты видел, слышал и чувствуешь.

 

ИЗОДРАННЫЙ БРЕДЕНЬ

— Ой-я, не могу!.. — тяжело выдохнул Колька, когда они с Санькой вытянули из мелкой заводи, врезавшейся в кустистый берег, свой бредешок. Его распирало от склизких водорослей и острой, как пила, травы. Застрявшие в водорослях и траве три малька стали бешено подпрыгивать на берегу. Колька небрежно бросил их в воду и сел.

— Че это я так пристал?

— Я тут третьего дня десять чебаков поймал, — сказал Санька.

Он подзагнул немножко: он тогда только пять чебаков выудил, и даже не чебаков, а чебачишек, маленьких, тощеньких, так что бабка не знала, что с ними и делать — не то на сковородку бросать, не то кошке.

— А вчерась ерша поймал. Знаешь, как его тяжело было тянуть, уу! Расшеперился весь. Я думал, щуренок.

Смотав бредень, зашагали вдоль берега по тропинке, к броду. Собственно, это был и не бредень вовсе, а жалкая самоделка, так… не поймешь что.

В прошлое воскресенье Василий Кузьмич опять налетел на Кольку: такой-сякой, дескать, лентяй, недотепа. И даже пнул его. Правда, так, легонько. Но уж ругался вовсю. Что-что, а ругаться он умеет; в голосе всякий раз чувствуются неподдельная обида, горечь, и, слушая, его, можно подумать: ну до чего же славный папаша, как о сыне печется. Он потому разозлился на Кольку, что тот «весь божий день проболтался» на Чусовой — удил, а накануне «тоже весь вечер дурака валял» — копал червей на свалке мусора.

— Приволок три каких-то разнесчастных пискаришка. И еще чего-то рассусоливает, балда осинова.

Василий Кузьмич думал (впрочем, не только он, а многие боктанцы думали), что если парнишка чуть-чуть подрос, бегает, говорит (язык уже не заплетается), значит, он должен и «робить» — подметать во дворе, убирать коровьи лепехи, поливать огурцы, выносить помои, сгребать снег и всякое такое (мало ли дел по дому).

— Я с двенадцати годов на заводе роблю, — часто говаривал он.

В тот же день Колька притащил изодранный бредень (нашел на свалке). Точнее сказать, это были жалкие клочки бредня, драные-передраные, латаные-перелатаные, узелок на узелке, дыра на дыре — одна срамота. Когда Василия Кузьмича не было дома, Колька уходил к Саньке, и они вдвоем налаживали бредень: соединили его нитками, где надо, завязали, по краям укрепили две палки. Это все, конечно же, видела бабка Лиза (у нее, наверное, четыре глаза, в каждую сторону по глазу), хотя делала вид, будто не видит. И когда сегодня утром — бабка ушла на базар — мальчишки вытащили свое детище из амбара и растянули во дворе: надо же поглядеть еще разок перед тем, как идти на реку, то диву дались: бредешок был заново починен, к нему прилажена мотня, а кривые неуклюжие палки заменены на прямые и гладкие. Конечно, настоящий рыбак усмехнулся бы, сказав, что тут тоже видна неумелая рука, но у бабки все же что-то получилось, мало-мало похоже на бредешок.

Они быстро пошлепали по берегу реки; жесткая трава опутывала их босые ноги. Саньке было смешно от этого, и он пинал траву. Он вообще любит пинаться, все пинает — камешки, палки, щепки, земляные комья, что попадет под ногу. Только и делает, что пинает.

Поспешно булькает на перекате вода, у берега, возле виц, поплескивает мелюзга рыбья. А вдали, за рекой, за кустарниками, за лугом, начинаются горы; они облеплены темными деревянными избами Боктанки, амбарушками и сараями, там зеленеют квадратики огородов, узкие серые дороги, как обручами, вдоль и поперек обтягивают землю. А в самой дальней дали виднеются еще более высокие горы, те покрыты сосняком и вроде бы должны казаться зелеными, а кажутся почему-то синими, кое-где даже темно-голубыми. Чудно!

Сам завод с его приземистыми, прокоптелыми корпусами, поставленными еще горнозаводчиками Демидовыми (стены и пушкой не пробить), с плотиной и прудом в котловине между гор стоит, как бы плюхнулся в эту котловину, и оттуда выглядывают лишь две длинных трубы, будто из земли вырастают.

Нынче в половодье мутной водой заливало весь луг. Река недавно откатилась, оставив на месте длинной кривой ямины, где прошлым летом ребятишки гоняли лягушек, небольшое озерко, которое почему-то не высыхало и не осветлялось, а как бы законсервировалось, лишь чуть-чуть обмелев. Озерко было недалеко от реки. Колька подбежал к нему и махнул рукой:

— Иди-ка сюда!

— А че ты там нашел? — Санька бросил на землю бредешок.

— Слушь-ка, давай пройдем тут, а? Просто так.

Санька хохотнул:

— А че, давай! Тут лягушек полно. Зинка Сазонова, знаешь, как лягушек боится, уу! Я ей как-то в карман одну положил. Ух и орала! Ишо положу.

Колька знал, что его дружок неравнодушен к Зинке: бежит туда, где она, шутит с ней, хорохорится и задирается со всеми, стараясь обратить на себя ее внимание.

Вода в озерке темна и мутна до безобразия; тихо кругом, мертво, прямо как на озере-шахте у Змеиной горы.

Сколько же грязи на дне, вязкой, засасывающей — не сразу и ногу-то вытянешь. Вода по грудь Саньке, Кольке — по колено. Колька возле берега идет, тяжело, как старик, посапывая. Вода в озерке теплая, не то что в Чусовой.

Мелкая мотня тянется поверху, беспомощно и жалко. Бабка как-то не так сделала ее. Все умеет, а с мотней у нее не того, не получилось. Санька тянет бредень весело, рывками — все это забавляет его. Но вот он вздрогнул и напрягся, увидев, как из широких ячеек мотни вдруг выскользнули одна за другой две маленьких белобоких рыбешки, и заорал:

— Рыба! Тяни!

Колька неуклюже дернулся и упал в воду, не успев вытащить ноги из грязи. Вскочив, начал отплевываться.

— У, балда! — Санька изо всей силы потянул бредень и, торопливо сделав полукруг, выскочил на берег.

В бредне было полно грязи и травы, мотня-вспухла от них, обрюхатела. И в этой темной мешанине блеснул зеркальной чешуей плотненький чебак. Они оттянули бредень подальше от воды и трясущимися от нетерпения руками стали выбрасывать из него грязь и траву. Еще чебак. И еще. Над мотней подпрыгнул упругий острорылый щуренок. Какой красавец! Четыре штуки.

— Вот это да! — Колька даже подпрыгнул.

С ними было старое, но без дыр ведерко, которое они нашли на чердаке бабушкиного амбара. Санька сбегал к Чусовой, зачерпнул воды («В озере-то грязная»), и чебаков со щуренком опустили в ведерко.

Кто рыбачил в детстве, тот знает, как сладко замирает сердчишко при виде пойманной рыбы, как весь ты оживаешь и наполняешься радостной мальчишеской нетерпеливостью — больше бы, больше!.. И Санька с Колькой снова и снова лезут в озеро, то с одной стороны, то с другой, и так и сяк приноравливая бредешок, который начал помаленьку расползаться, в мотне уже здоровенная дыра. Вода в озерке стала совсем мутной, пакостной, как в корыте после стирки.

Каждый раз они вытаскивали по два, три, четыре чебака. Последние два захода ничего не дали, даже травы не было, грязь только. В ведре плавало девятнадцать чебаков и три щуренка. Колька нелепо прыгал возле ведерка и глупо улыбался. Он всегда прыгает, когда сильно радуется. И только при отце боится. Тот, глядя на него, прыгающего, всякий раз укоризненно качает головой: «Ну и придурок растет, едритвою налево!»

— А мальки тутока все одно подохнут, — проговорил Санька и указал на озеро: — Оно же высохнет.

В реке на виду у Боктанки было три брода, два с водяными провалами-ямами (взрослые еще как-то пройдут, а мальчишкам опасно) и третий мелкий. К этому, мелкому, они и пошагали. Санька нес бредень, а Колька ведерко. Колька хотел посидеть, жалуясь на усталость, а Санька сказал, что надо идти, а то наступает вечер: солнышко уже покраснело и на макушки сосен легло. Тальник и камыши будто чернилами облили, почернели они, отбросив от себя сонные тени. А ведь до дома надо еще версты три отмахать.

Наверное, раз в десятый заглянули в ведерко: как они там, рыбешки?.. Ничего, ворочаются. У брода Санька спросил:

— Плавают?

— Три кверху брюхом.

— А дышут хоть?

— Дышут, дышут.

Брод на самой ширине Чусовой. Здесь вечный шум, плеск, бульканье. Вода несется, несется. На дне гладкие, скользкие — едва устоишь — гальки и камни. Их страсть сколько, галек и камней, будто со всех гор скатились. Рыбешки проносятся. Из них есть упрямцы: встанет рылом против потока и стоит себе, лишь хвостиком да плавниками пошевеливая. Вроде бы мелко, вот оно, дно-то, а ступишь и — до пояса. Колька впереди, Санька сзади. Шагают. Штаны у обоих засучены выше колен. Рубах нету. Теплые дни стоят, зачем рубахи. До чего же студена вода, аж дрожь пробирает. Она в Чусовой студена даже в жару. У берега глубже и тенисто — только камни видать. И кажется, что это не просто камни, а столбы каменные из темной пучины выпирают. Хорошо видны пупырышки на спине Колькиной, крупные такие пупырышки, от озноба. Саньке смешно от этого, и он, желая повеселиться, с ходу зачерпнул в ладонь студеной воды и плеснул Кольке на спину. На пупырышки. Колька вскрикнул, выгнулся и, поскользнувшись, — он стоял на камне, раздумывая, куда бы лучше ступить, — боком повалился в воду, на ведерко. В последний момент он поднял руку с ведерком, но вода с рыбой все же выплеснулась. Шесть чебаков понесло по течению кверху брюхом, а остальных рыбин будто и не бывало — вмиг в воде исчезли, хоть бы хвостами вильнули на прощание. Выпрямившись, Колька — раз, раз! — успел все ж таки ухватить две рыбешки и, отчаянно барахтаясь, выскочил на берег, зацепив штаниной за надломленную вицу. Он что-то шибко уж испугался. А Санька долго бежал по берегу, забредая в воду и пытаясь подтянуть к себе хворостиной чебаков, плывших кверху брюхом, злясь на себя, на Кольку и на рыб. Больше почему-то на рыб.

На траве стояло пустое ведерко, а возле него лежали четыре затихших рыбки.

Колька сидел. Правая штанина у него была порвана. На штанах и так-то две заплатки, а теперь появилась еще и дыра какой-то странной треугольной формы. Санька представил себе, как обозлится Василий Кузьмич, как будет орать на все подворье, плеваться, и ему стало жалко Кольку, захотелось сделать для него что-нибудь хорошее-хорошее, чтобы Колька успокоился, снова стал бы веселым, но он не мог ничего придумать и сказал:

— Ну, че ты полетел-то, как колода? Я ж пошутил.

— Пошутил. Никуда я не пойду. Иди отсюда. Уходи, зараза несчастная!

Какие у него острые, злобные глаза, вроде бы и не Колькины — иголки, а не глаза. В таких случаях лучше не приставать к человеку, обождать. Санька, поняв это, тоже сел, помолчал. Но он не привык молчать.

— Я ж говорил тебе, что надо бы котелок взять. А ты: нет — ведро. В котелке-то все они подохли бы и поверху поплыли бы. И мы бы поймали их.

— Иди ты!

— Бабка сказывала, что у Канмаря тоже тако озеро есть. — Это Санька соврал, бабка ничего не говорила ему. — Давай завтра половим там, а? Вставай давай. Че уж!..

В избах на горе начали зажигаться слабые красноватые огоньки.

 

ЗА БАБКИНЫМ СТОЛОМ

В перемену к Саньке подошел Федька Касаткин и сказал вполголоса:

— Слушай, ты не против, если я ночую у тебя сегодня, а?

— Ладно, пойдем.

Федька — сын кулака, сосланного сюда откуда-то с далекого юга, немногословный парнишка, по-мужичьи слегка сутулый, бедно одетый — пиджак, видать, из дорогого сукна, но старый-престарый; рубашка тоже старенькая, чуть ли не единственная, но всегда чистая, проглаженная. Среди мальчишек своего класса Федька учится лучше всех. Лишь две девчонки по отметкам не отстают от него. Касаткины живут в дощатом бараке, отец и мать на стройке работают. Федька говорит, что раньше они жили в степной деревне и был у них «большой, в три комнаты дом», много овечек, коров и лошадей, а вот батраков не держали, «чисто все делали сами», и так приходилось ишачить, что поспят, бывало, мужики (старший Федькин братан, умерший в Боктанке в начале года, и отец) часиков пять — и снова на ногах. Так это или не так, Санька, конечно, не знает.

Весна нынче выдалась поздняя, холодная и голодная. В магазинах внезапно исчезли продукты, на базаре все страшно вздорожало, и цены, по выражению бабки Лизы, «кусалися так, что и не подступишься». Вчера Санька видел двух старых мужиков и пожилую женщину необычной внешности: узкоглазые, широколицые, скуластые, в длиннополой, цветастой нерусской одежде. Сидели они возле столовой, на земле, грязные, жалкие, пугая прохожих. И всем было ясно, что откуда-то из далекого далека, с неведомых мест приближается голодуха.

В школе начали учить ребят, как разводить кроликов. Санька купил у знакомого школьника двух самочек и самца, поселил их в хлеве, кормил, поил, убирал за ними навоз. Славная животинка — кролик: что ни дай, все слопает. И плодовитый. Везде теперь в хлеву кролики. Мясо кроличье вкусное, бабка любит его даже больше, чем курятину. Только вот роются, как свиньи. Все в хлеву изрыли. Санька просто диву дается, глядя на них.

Федькина семья, по всему видать, жила в Боктанке плохо, беднее бедных, и Федька часто напрашивался к кому-нибудь из одноклассников на ночлег, тогда он мог сытно пообедать, поужинать, позавтракать, поспать в теплой сухой избе. Он ни перед кем не лебезит, не принижается и спокойно говорит тому, другому: «Слушай, а если я сегодня заночую у тебя?» — и эта простота и уверенность нравятся Саньке. Не всякий брал его с собой, многие сочувственно вздыхали и… отказывали под разными предлогами. Он чаще всего ночевал у Саньки.

— Сегодня что-то много задали уроков, — сказал Федька. — Придется посидеть.

Можно по голосу узнать, что Федька не здешний, он по-южному акает, тогда как все боктанцы окают, и сильно, не говорит «че», «пошто», «робить», «вчерась» и других уральских слов. Правда, у него тоже есть свои, непонятные боктанцам, слова.

— Сестренка моя заканчивает школу, — продолжал Федька. — И ей хотелось бы на курсы машинисток поступить. Только не знает, есть ли где такие курсы.

— В Свердловск надо ехать. А в институт не хочет?

— С институтом ничего не выйдет.

— Боится, что не сдаст?

— Да нет, — махнул рукой Федька. — В институт же не принимают раскулаченных. Ты что, вчера родился, парень, что ли?

— Интересно! Так ить раскулачивали-то не ее.

— Тут мало интересного, слушай.

— А если взять да скрыться куда-нибудь. И потом сказать, что из рабочих.

— А документы?..

Дома у Семеновых были гости — долговязая тощая баба с тремя девочками, одна из которых была немножко постарше Саньки с Федькой, а другие — малышки-погодки. Все четверо в темной, пропыленной несвежей одежде, на платьишках заплатки. Сидели за столом. Ели. На столе — редька с квасом, квашеная капуста, картошка в мундире, соленые грузди, паренки и яички — все свое, домашнее.

Как оказалось, баба пробиралась из соседнего заводского поселка в Свердловск, к вдовой сестре, жившей где-то на окраине в собственном доме с огородом. До Боктанки шли пешочком, сколько-то проехали на попутной подводе, а здесь сядут на поезд.

— Она-то хоть знат, что вы едете? — спросила бабка.

— Да еще в прошлом году звала. Дескать, если что, так приезжайте, мол.

— А может, она так это… для блезиру? А как приедете, обратно турнет. Стока ртов навалится.

— Да нет. Не должна.

— Все ж таки надо бы тебе покудова одной съездить. Береженого бог бережет. Договориться бы. А то че ж так-то, с бухты-барахты.

— Да ничего, думаю…

— Ой, смотри, девка! Вдруг от ворот поворот получишь.

— Да не должно. Сестра все ж таки.

— Везде хорошо, где нас нет. Деньги-то хоть есть?

— Какие деньги — слезы.

— На старом-то месте худо ли, бедно ли, а жили. Пес их знает, че у их там, у городских, на уме-то. Будешь потом казниться.

Баба замолчала, понурилась, видать, и сама стала сомневаться.

— А где сестра-то робит?

— На Верх-Исетском заводе.

— А живет-то как?

— Да обыкновенно.

— Ох-хо-хо! — покачала бабка головой, глядя жалостливыми глазами на девчонок. — Упласталися, поди, за дорогу-то, малышечки. Стока отмахали. А ить ножонки-то слабенькие. Ешьте, ешьте, не стесняйтеся. Одна-то у тебя совсем махонькая.

— Да не так чтоб… За неделю до пасхи уже три минуло.

— Уу!.. А с виду-то совсем маленька.

Помолчали. Потом бабка сказала:

— Зря ты едешь, пра. В гостях хорошо, а дома лучше. Дома-то и стены помогают.

— Да какие там стены! — В голосе бабы слезы и злость. — Все к черту валится.

— Ну летом бы подладила. Где-то что-то подбила.

— А на какие шиши? Вон скока ртов. А он умотал куда-то и ищи-свищи.

— Ты про мужика свово говоришь?

— А про кого еще.

— Деньги-то хоть высылает?

— Он вышлет, жди. — Женщина говорила таким тоном, будто это бабка Лиза, такая-сякая, виновата во всем, будто из-за нее муженек сбежал неведомо куда.

Начались обычные бабьи расспросы:

— А пошто хоть он сбежал-то?

— А я откудов знаю.

— И все ж таки?

— Что все ж таки? Взял да и смылся. Тока и видели.

— И не знаешь, где он?

— Если б знала.

— Подожди! А может, с им беда какая?

— Ну прямо! Я ж сразу поняла, что он сбежал, зараза такая. Прихожу домой… Я с маленькими к соседке ходила. А старшая в школе была. Посидела у соседки. Прихожу, а его уже и след простыл. Одежу свою увез. И денег половину. Ну одежа — ладно. А деньги-то… Даже не подумал, как я… буду с имя тутка.

— Так ниче и не говорил?

— Через два дня почтальонка письмо принесла. Коротенькое. Прости, дескать. Я, дескать, тебя не люблю. А сердцу не прикажешь. Если будут деньги, пришлю. Тока врет он, скотина. Черта лысого дождешься от него. И щас хоть ревьмя реви.

— Наверно, куды-нибудь далеко махнул.

— Бабы видели, как он на грузовик садился. А грузовик в Свердловск ушел.

— А может, ты и встретишь его там?

— Не знаю. Думаю, что он дальше подастся.

— Один уехал? — спросила бабка уже более тихим голосом.

— Один. — Гостья махнула рукой. — Но такой, я те скажу, без бабы не останется. Я уж потом узнала, что он ишо к одной тут у нас бегал. К продавщице.

— Че ж ты за такого взамуж-то выходила?

— Да откудов я знала? Все они хорошие, пока ухаживают да подмазываются.

— Да! — завздыхала бабка. — Конечно, дома-то у тебя, наверное, и огородишко, какой-никакой, а был.

— Да так… маленький.

— Взяла бы да и другой огород завела. Уж где-где, а у вас тама земли-то полным-полно. Поросеночка бы купила. Кроликов. Не так уж они и дорого стоят. Грибов засолила бы да засушила. Ягодок насбирала. И жила бы как у Христа за пазухой. Чихала бы на все эти лавки-то и на базары-то.

Бабка Лиза говорила весело, дружески. Но гостье все же не по нраву была бабкина речь, и она искоса, сердито посматривала на хозяйку, по-уральски говоря, взбуривала.

— А этих куда прикажешь? — Она сердито показала на малышек. — За ними глазоньки да глазоньки нужны.

Но бабка тоже не лыком шита, любит настоять на своем.

— Я тя вдвое старея, и ты не обижайся на меня. Ты ишо в прыску баба. И девчонка у тебя уже вон кака. Да вдвоем-то, хо-хо!.. Бойкого даже лес накормит.

— Да уж выдумывай давай. Ну летом там… ягоды, грибы. А щас-то чего?

— И щас. Шишки вон уже есть, круплянки. Сок березовый.

— Да проку-то с этого соку.

— Крапива, и та…

— Какая крапива?

— Как какая! Кака растет. Нарви и — в суп. Репей скоро будет. Кислица.

— Ну ты, кажись, смеешься надо мной. Сама-то небось крапиву не ешь.

— Я, слава богу, без крапивы покудов обхожуся. А вот в двадцать первом году, помню, клала в суп и крапиву. И — ничего.

Бабка, видать, тоже обиделась, голос у нее стал громче, грубее. Сейчас она посматривала на бабу уже слегка иронично и изучающе приглядывалась к старшей девочке с бледным личиком и потухшим взглядом.

— Старшая-то у тебя не хворает?

— Да она-то нет. А я вот болею. Поясницу уже целу неделю ломит. И голова, как с похмелья. Ну ниче сообразить не могу.

Бабка вытащила из подпола кринку с молоком.

— Это малышкам. Нате-ка!

Самая маленькая девочка, глазастая, непричесанная, увидев молоко, заплясала на табуретке от радости.

— Ты рехнулась, и че ли?! — закричала на нее мать. — Сиди!

— Пучай порадуется. — Бабка и сама радовалась, глядя на малышку.

Старшая девочка посмотрела на молоко, на две чашки и опустила глаза. Бабка Лиза подумала, что девочка чем-то похожа на смиренную монашенку: не дашь, так и не попросит, даже вида не подаст, что хочет пить. Сегодня у Семеновых было плохо с молоком: у соседки неожиданно околела корова, и соседка, имевшая в доме пять ребячьих ртов и больного, мало на что способного мужа, впала в отчаяние. Бабка Лиза, стараясь приободрить ее, отдала ей весь утрешний удой.

Все четверо вскоре пошагали на станцию, и школьники, пообедав, занялись каждый своим делом: Санька начал читать книжку (интересную, надо сказать, с картинками — как охотятся в Африке на львов), а Федька — готовить уроки.

Когда-то Саньке казалось, что Федька так хорошо учится потому, что очень умный, но потом, наблюдая за ним у себя дома, понял: это не столько от ума, сколько от усердия — парнишка без передыху корпел над учебниками, будто прилипал к ним. Куда ни позовешь его, к примеру, зимой покататься на лотке (ведь в степи не было ни гор, ни лотков), летом порыбачить (в Чусовой вон как клюет!), он отказывается. И в Санькину мальчишескую голову приходила совсем взрослая мысль: «Память-то и старательность я, выходит, за ум принимал».

Если Санька посидит дома над учебниками, покорпит, как Федька, тоже получает хорошие оценки. Но уж больно не любит он корпеть-то. Может пробегать на улице и вообще забыть об уроках. А потом, ложась спать и вспоминая о школе, морщится и ругает, ругает себя. Он не любит и боится учителя математики, хромого громогласного человека, который стал преподавать у них вместо скоропостижно умершей старой ласковой математички. Хромой учитель суров, ворчлив, и Саньке достается от него, пожалуй, больше всего. При старой математичке он учился в общем-то неплохо, она даже похваливала его. И ему нравилась математика. А вот теперь все наоборот: не глядел бы на эту цифирь.

Вспомнилось. Недели две назад они так же вот сидели за столом: один читал, другой решал задачи. Дома были бабка и Егор Иванович. Бабка по стародавней привычке что-то вязала, тихо сидя у горки, а он лежал на кровати, спал, не спал — не поймешь.

Федька сказал:

— А ты что не готовишь уроки?

Санька будто не слышал.

— Смотри, Леонид Борисович тебя завтра обязательно спросит.

Речь шла о том самом, хромом учителе математики.

— А нашему Саньке говори, не говори — как о стенку горох. — Егор Иванович встал с кровати. — Че ни делает, все на живульку. Ремень по ему плачет, я вижу.

Произнеся эту, длинную для него, речь, Егор Иванович сел ужинать, он работал в ночную смену, которая начиналась в десять вечера, пора было собираться.

— Вот смотри, как я сделал, — продолжал Федька. — Подсаживайся.

— Да ладно тебе!

— Посмотри, у меня уже все готово.

— Ну дай дочитать.

— Слушай, если не поймешь этот материал, то дальше будет трудно.

Голос у Федьки какой-то особенный, чувствуется, что мальчишка говорит не столько для Саньки, сколько для его отца и бабки, дескать, смотрите, я неплохо соображаю и могу быть весьма и весьма полезным для вашего сына и внука. Он поглядел искательно и вместе с тем торжествующе на бабку и Егора Ивановича. Санька криво, ни на кого не глядя, ухмыльнулся, и по этой ухмылке Федьке стало ясно, что тот понял его и недоволен им.

И сегодня, когда пришел Егор Иванович (он работал во вторую смену), усталый, пропахший заводом, и, сменив рубаху, начал степенно скручивать цигарку, Федька сказал:

— Саня, ты вчера хорошо по литературе отвечал. Расскажи мне…

Это опять была игра.

— На вот!.. — усмехнулся Санька. — Будто бы ты хуже меня отвечаешь. Уж не блезирничай.

Егор Иванович ужинал, сидя за обеденным столом. Бабка утром ходила на базар и сейчас рассказывала сыну, как там все страшно вздорожало.

— Подойдет человек, спросит цену, покрутится, покрутится да и отвалится.

— А че там есть?

— Да есть кое-что. И мясо, и картошка. Да много чего. Тока не по зубам.

— Вот и займися торговлишкой, — хихикнул Егор Иванович. — Продуктов у нас полно. Озолотишься.

Бабка понимает, что он шутит, и тоже начинает посмеиваться.

— Да нет уж! Я не привыкла грабастать чужое. На холеру мне все это сдалося. Сидит, дрожит над кучкой картошки. Тьфу!

— Наши заводские?

— Да одну тока видела заводскую-то. А то не поймешь чьи.

По другую сторону переборки ребячий разговор.

— Дома я не очень-то хорошо учился, — говорил Федька.

— А че так? — удивился Санька.

— Не знаю. Здесь вот как-то стараюсь. А дома — нет.

— Интересно!

— Сам дивлюсь, слушай. И ведь и кушал хорошо тогда. Правда, там и по дому было полно работы. А здесь-то какая работа. Но дело не только в этом. Мне кажется… Знаешь, это даже трудно объяснить… В общем, сейчас мне кажется, что только учеба, только очень хорошая учеба спасет меня.

Глаза у Федьки как у взрослого — усталые, говорящие, какие-то тяжелые глаза.

— И в институт хочешь?

— Ну, это еще когда-то.

— Так тебя туда, наверно, тоже не примут.

— Ну, может, и попаду как-нибудь.

— А отец у тебя грамотный?

— Да какое там. И двух лет не учился.

— И на кого бы ты хотел учиться?

— Да, пожалуй, на инженера-строителя лучше бы. Счас, знаешь, как ценят строителей. И я хочу показать, что я не хуже других.

— Кому показать?

— А всем. А то смотрят на нас… как не знаю на кого.

Сам Санька таких вопросов пред собой не ставил. Кем он будет? А шут его знает. Что об этом думать. Еще когда-то что-то… Наверное, как и отец, пойдет на завод рабочим.

— А если инженером на заводе?..

— Не знаю. Давай, слушай, заниматься.

На ужин бабка выставила ребятам всякой всячины огородной и лесной, добавив к этому снятую с железянки, что называется, с пылу, с жару аппетитно потрескивающую яичницу и кринку свежего молока.

Уплетая яичницу, Федька сказал шепотом:

— Я бы на твоем месте все ж таки учился бы лучше. С такой-то бабкой. Смотри, какие у нее груздочки.

— А ты че думаешь, я тока ем их? — удивился Санька. И продолжал тоже шепотом: — Ну, конечно, за бабкой мне где угнаться. Она ж, знаешь, какая… Вот идет по лесу. Вроде ни груздей, ни бугорков, ничего такого не видать. А покопает ножиком и, смотришь, кладет в корзину груздочек, а то и два. Она их чует как-то. За рыжиками к Матмасам ходит. Это есть деревня такая — Матмасы. За Березовой горой. Там одни татары живут. А они грибы не едят. И вот возле этих самых Матмас полно рыжиков. Ягоды собирает! Уу!.. «Я пошла за черникой». И вечером несет корзину черники. «Я за малиной». И несет корзину малины. А больше всего землянику любит.

— Одна ходит?

— Не. У нас по нескольку человек ходят. И уж, будь уверочки, каждый раз полнехоньку корзину несет. А чтоб полкорзины, так не бывает. Это, дескать, неудобно. Стыдно, дескать.

— А если ягод нету?

— Ну как это нету? Не пойдет, если нету. А потом, у нас разные корзинки есть. Иногда и маленькую берет.

— А у тебя?

— А что у меня. И у меня полная. — Санька хихикнул. — Если мало наберу, то травы наложу. А на траву — ягод.

Поздно вечером, когда они засыпали, лежа на старом рваном тулупе возле остывшей железянки, в избу ввалился дед Андрей, шумный, чем-то встревоженный.

— Ты че это бродишь-то, полуношник? — спросила бабка.

— Да баба моя че-то занемогла. Дай мне, слушай, немножко сушеной малины.

— Господи, ишо чего не хватало! А че с ей?

— Да простыла, видно. Ничего, оклемается.

— Щас погляжу, есть ли.

— Есть, есть. У тебя рази что птичьего молока нетука.

При этих словах бабка совсем растаяла и, бойко вскочив на табуретку, начала шарить на кухонной полке.

— Вот осталося… А может, лучше варенья малинового.

— Ну дай варенья.

— Я тебе и того, и другого дам.

— Тока у меня ить и посуды-то нетука с собой.

— Дак, поди, найду че-нибудь. Она что… шибко захворала-то? Может, мне сходить к ей?

— Не надо. Оклемается помаленьку.

Накладывая в кружку варенья, бабка стала рассказывать, как видела сегодня на базаре голодающих, тощих, грязных, неведомо откуда появившихся людей, как кормила у себя дома проходящую с тремя дочками, которая почему-то верит, что ее ждут в городе, хотя, наверное, не шибко-то ждут, а может, и вообще не примут и покажут на дверь: иди, откуда пришла. Бабке не ясно, как это можно голодовать, если у тебя целы и руки, и ноги, и глаза.

— Всяких шатушших людей развелося. Языком тока робят.

Но дед Андрей, обычно легко соглашавшийся с бабкой, на этот раз недовольно уставился на нее:

— Ну, ты, Никитична, че-то не то говоришь, слушай.

— Как это не то?

— Нет, тут ты не тае. Че-то ты тут не то спорола, пра. Будто все тока от нас самих зависит. Хы!..

Ушел. Стало тихо. Заснула изба.

 

РАБОТА, РАБОТА…

До чего же увлекательные книжки есть — начнешь читать, и просто нет сил оторваться. В этот раз у Саньки была толстая-претолстая книга об охотниках и рыбаках, с цветными картинками, ее дала ему одноклассница, дочка инженера, который работал в конторе завода и жил с семьей в кирпичном доме на площади. Девочка (ее звали Женей) одевалась не по-боктански богато, говорила грамотно, без местных слов, будто и не школьница, а учительница какая-нибудь. Санька часто брал у нее книжки: о путешествиях и приключениях, про войну и про сыщиков. И в библиотеке брал. Раньше в доме у Семеновых не было ни книг, ни газет. А теперь одних учебников сколько, весь стол завален.

Прошлой зимой Егор Иванович начал учиться в школе ликвидации неграмотности: не хотел, отнекивался всячески, но заставили, а потом мало-помалу в охотку вошел и теперь уже читает (по складам). И даже писать начал. Раза два давал Саньке денег:

— На-ко, поди, книжек купить надо.

А вот бабка Лиза, та проявляла несознательность.

— На тот свет и без ваших книжек примут.

Правда, ей никто и не предлагал учиться.

— От чертей легче отбояришься, — ухмылялся Санька. — Скажешь, темная, мол, что с меня…

— Прикуси уж язык-то, еретик этакой. Тоже мне светлай.

Сидит Санька с книгой у окошка, убрав с подоконника бабушкины цветы в глиняных горшочках и банках из-под консервов, забыв о рыбалке, играх, даже о своем дружке Кольке, который вместе с отцом ладил сегодня заплот из старых досок, жердей и горбылей. Егор Иванович еще утром велел сыну подмести во дворе, собрать у поленницы щепки и отвезти мусор на свалку возле леса. А Санька все откладывал и откладывал эту работу («Уж перед обедом займусь», «Пообедаю и сразу во двор побегу»), пока не стемнело и не пришел с завода отец, как всегда, усталый, угрюмый.

— А что во дворе не прибрал?

Санька положил книгу на стол:

— Завтра приберу. Сразу же как встану.

— А вчерась я что тебе говорил?

— Вчера? Ээ… горбыль к заплоту прибить.

— Прибил?

— Завтра, пап, все сделаю. Честно слово! Ну не успел вот.

Все ребятишки в Боктанке стали звать отцов папами. И Санька чувствовал теперь некоторую неловкость, стеснительность, произнося «папа» вместо привычного и легкого «тятя».

— Ты сколько уж меня завтраками-то кормишь? Лентяюшка! Ну подожди, доберусь до тебя!

— Утром сделаю. Честное слово!

— Че ты так-то уж?.. — сказала бабка, выходя из кухни и вытирая руки о фартук. — Че такой сердитый пришел?

— Неужели не видишь, что человек целыми днями бездельничает, — повысил голос Егор Иванович. — А уж с тебя вымахал. Сидит тут для мебели.

— Да он же тока-тока учиться закончил.

Три дня назад начались летние каникулы, и Санька до сих пор не может прийти в себя от зубрежки, на плечах не голова, а котел, и почему-то кажется, что еще надо идти в школу, а каникулы будут когда-то позднее.

— Пучай отдохнет, — продолжает бабка.

— Ну и вырастишь лодыря.

— Ну, чего ты взъелся-то?

— Да ведь должен же он че-то делать по дому.

— Опять двадцать пять. Ну, пусть отдохнет хоть с недельку.

— В его годы я уже вовсю вкалывал на заводе.

Бабка вздыхает. Она, в общем-то, согласна с сыном: конечно, надо приструнивать мальчишку, приучать к порядку и к работе, он должен все уметь — дрова колоть, навоз вывозить, сено сгребать, картошку копать, корову кормить, а то как потом жить-то будет, если ничему не научится. В то же время ей жалко внука — велик ли еще, пускай побегает, поиграет, детское времечко, оно такое — пролетит, не заметишь. Она задумывается, видать, вспоминает свое детство — с лучиной в светце, с полатями, рогожами, рукомойником на веревочке, кулагой, редькой с квасом, с тягуче-тоскливыми песнями, со всем тем, что уже забыто, ушло и, наверное, никогда не вернется.

— Седни уж пусть отдохнет. А завтра и запрячь можно.

Чудные они оба — бабка и отец: если метешь во дворе — значит, делом занят, а если библиотечная книжка в руках, то это уже отдыхаешь, «лодыря гоняешь». В поселке смеялись над теми, кто не умел работать: «Погляди-ка, погляди-ка, как она воду-то несет, милая. Все порасплескала». «Метелка-то, метелка-то у него кака. Смех один, а не метелка…»

…Санька видел сон: подскочил к нему сердитый бородатый мужик. Санька говорит ему: «А я тебя не боюсь. Я тебя во сне вижу». Мужик что-то злобно кричит и хватает его за руку.

— Да проснись же ты!

Егор Иванович, уже одетый — в телогрейке и сапогах, — дергал сына за руку.

— Значит, так… Я на пашню пошел. А баушка с бабами в город поехала.

— А зачем?

— Купить кое-что. Уберешь во дворе весь назем и мусор. И вывезешь. Это первое. Расколешь чурки, вон те, возле амбарушки. Это второе. Дальше. На заплоте каки-то сволочи доску оторвали и утащили.

— Когда?

— Ну, не знаю когда. Может, вечером, а может, ночью. Подбери под сараем горбыль, какой получше, и прибей. Понял? И последнее — принесешь ведра три-четыре из Митина ключика.

— Да когда я успею? — с тоской проговорил Санька.

— Хватит лодыря гонять. Вставай, завтракай и — за дело. А я приду — проверю.

Пошел. Тяжело ухнула входная дверь, коротко и недовольно звякнула щеколда калитки.

Нынче Егор Иванович посеял клевер. Он часто ходит на пашню, проверяет, все ли там в порядке. И уже давно заметил, что три прясла скособочились, чего доброго, совсем свалятся, а мимо стадо гоняют, да и так, по одиночке коровы и лошади бродят. Конечно, не обязательно было обзаводиться пашней. Но Егор Иванович, его покойная жена и бабка Лиза хотели иметь и огородишко, и покос, и пашенку, и коровушку, и даже лошадку, если удастся: дескать, так было у дедов, прадедов, пусть так будет и у нас.

Санька неторопливо встал, потягиваясь, долго завтракал, еще дольше искал гвозди, подходящий горбылек, обтесывал его и прибивал к заплоту (гвозди все чего-то не вбивались, косо шли) и, когда глянул на ходики, испугался — уже одиннадцатый час.

Пришел Колька. Легкая развалочка, руки в карманах брюк. Он сегодня тоже один в доме, сам себе хозяин: отец на заводе, а мать к фельдшерице ушла. Санька попросил помочь ему.

— Да я хотел… в лес сходить. Виц для удочек наломать.

— Завтра вместе сходим.

— И у меня крючков нету. Я ишо хотел в магазин сбегать.

— А тебе сколько их надо?

— Ну сколько… Штуки три.

— У меня есть. Я тебе дам.

Сперва они убрали назем: Колька вилами накладывал его на тачку, а Санька отвозил к задам подворья, поближе к огороду (это самое тяжелое дело), потом кололи дрова, складывая их в поленницу, и подметали во дворе. Пообедав щами и кашей, вынутыми из горячей загнетки, снова вышли во двор: надо было принести четыре ведра воды из Митина ключика, а до него шагать да шагать. На той же Нагорной улице, где жили Санька с Колькой, только через квартал, поближе к Чусовой есть старый колодец, но вода в нем хотя и чистая, а невкусная, прелью пахнет.

Уже вечерело, надо торопиться. Сперва решили взять по ведру, а когда собрались идти, Колька сказал: «Что мы будем два раза ходишь, туда да сюда! Давай в кадушке привезем». В доме было две кадушки, одна стояла на крыльце, наполовину заполненная водой, другая, поменьше, узкая, высокая, лежала на боку в амбаре. Эту, вторую, ребята обмыли и поставили на тачку. Санька катил тачку, а Колька нес ведерко.

Прошли по заулку, пересекли соседнюю окраинную улочку и миновали луг, пустой, избитый скотом, где росла редкая сухая травенка. Дорога вре́залась в густой сосняк и потянулась по обочине кустарникового оврага, на дне которого бил известный всей Боктанке Митин ключик. Это был всем ключикам ключик: вода в нем столь чиста, прозрачна, что, кажется, и нет ее вовсе; на диво вкусна, только студена не в меру, аж зубы ломит.

Родничок назван так по имени блаженного нищего старика Мити, который когда-то, еще лет с полсотни назад, нашел его, очистил от камней и валежника, углубил и часами сидел тут, вынимая из сумы хлебные куски и макая в воду, а когда удавалось раздобыть где-нибудь картошки, пек ее, греясь у костра, вечно молчаливый, понурый, углубленный в какие-то свои, неясные людям мысли. Бабка Лиза говорила Саньше, что раньше вообще было полно нищих, блаженных и калек и они все чего-то бродили по заводским улицам и ближним деревням, оборванные, жалкие. Раза два или три за лето мужики и бабы с Нагорной улицы (целая артель набиралась) шли к Митину ключику, варили там пельмени, пили водку, брагу, вспоминали Митю: «Царство ему небесное» — и, возвращаясь домой, пели и плясали.

Родничок мелкий — с полведра не зачерпнешь. Оставив тачку с кадушкой возле оврага, Санька и Колька, отдуваясь и пыхтя, начали по очереди таскать воду и, положив в кадушку дощатую крестовину, чтобы вода не плескалась, покатили тачку. Маленькое колесико тачки врезалось в мягкий дерн, и тяжесть была такая, будто везли не кадушку с водой, а чугун. Санька остановился:

— Не могу больше!

Вода плеснулась из кадушки.

— Давай вместе, — сказал Колька. — Ты за одну ручку, а я за другую.

— Подожди, дай передохну. Ну и умотался я седни. Сегодня, — поправился Санька.

— Пошли все-таки. А то мама, наверное, уже хватилась меня.

— Давай в ногу, слушай.

Но в ногу как-то не получалось. Точнее сказать, плохо получалось. Кадушка стала валиться на Колькину сторону.

— Подожди. — Санька остановился. — Что она валится? Ты чего ручку опускаешь?

— Ничего не опускаю.

— А что кадушка к тебе валится?

— А откуда я знаю.

— Иди ровно. И приподними ручку.

— Да ты что раскомандовался-то?

Кадушка опять накренилась, выплеснув на траву с ведро воды.

— Уу, балда осиновая! — разозлился Санька. — Че ты делаешь?

— Да что ты на меня напустился-то? Целый день мантулю на его, а он…

Злясь, они опять стали говорить по-боктански. Мантулю — это значит работаю много.

— Вот и при сам. Твоя тачка, ты и вези. Нашел тоже батрака.

Пришлось дважды спускаться к ключику и доливать в кадушку воды.

— А по-моему, тут ты больше виноват, — сказал Колька раздраженно. — Что ты дергаешься все? И ишо психует.

Решили везти тачку по очереди, полегоньку. Главное, выехать на дорогу, там земля твердая. Твердая-то твердая, а кадушка все одно будет качаться. Подумав об этом, Санька сплюнул и мысленно обругал себя: лучше бы уж без тачки, с коромыслами.

На дороге показалась повозка. Возница, молодой парень с веселым корявым лицом, громко сказал:

— Дайте-ка воды попить.

— Спускайся к ключику да и пей, — не сразу ответил Санька, которому не понравился пренебрежительный тон парня.

— Ну дайте хоть ведерко.

Молодой рослой кобылице не стоялось на месте, и парень грубо орал на нее:

— Стой! Стой, тебе говорят!

Санька зачерпнул из кадушки воды и подал ведерко парню. Громко, сладострастно чмокая, тот быстро выдул всю воду. И куда только шло.

— Ух и студена! Дай поддену ишо. Воды, и той жалеете, ядрена палка.

Он пил и пил. Ребята глядели — и диву давались: как входит столько в одного человека? И тут Саньку осенила мысль.

— Слушай, довези нашу кадушку, а?

Санька сказал, где он живет.

Парень хохотнул:

— А мне в другу сторону.

— А куда же в другу-то? — удивился Колька. — Дорога-то все равно мимо нас идет.

— Мне туда вон, в гору.

Ближняя гора, на которую показал парень, была самая высокая в округе, лысая, скалистая, лишь у подножия ее притулилось, прижимаясь друг к другу, будто обогреваясь, несколько избенок, давно уже потемневших от старости.

— А зачем тебе туда?

— Ну, надо, значит.

— Не ври уж.

Парень неторопливо скрутил цигарку, так же неторопливо, как бы наслаждаясь этим, чиркнул спичку и закурил, глядя на ребят. Спросил усмешливо:

— Что не едете?

— Ну, довези, — попросил Санька.

Парень усмехнулся:

— Платите деньги. Задарма-то кто возит.

— Да ты че, рехнулся? И откуда у нас деньги?

— Тода давайте ведерко. Правда, оно уже старое, но ниче, сойдет. А то крюк такой делай. И я устал, и лошадь вон совсем доходит.

Колька глянул на откормленную кобылу, которая весело помахивала хвостом, и сказал обиженно:

— Да хватит тебе!

— Ведерко баушкино, — добавил Санька, — ты что?

— Ладно, ведерко не надо. Давай кепку. — Он протянул руку к Кольке. Тот отпрянул от него, вспомнив, как долго просил отца и мать купить ему новую кепку.

— Ну, что ты городишь? — сказал Санька недовольно.

— Дело хозяйское. Тока я ничего задарма не вожу. У меня принсып.

Он сел на телегу, но ехать не торопился. И все чего-то похохатывал.

— Не повезешь? — спросил Санька.

— Не.

— Ну хочешь, я тебе ножичек перочинный отдам?

— Ножичек? Ножичек возьму. А че, и в самделе возьму. Покажь!

— Только положи в карман. А то вон тетка Надя идет. Она папе скажет.

Тетка Надя, пожилая толстая баба, жившая через три дома от Семеновых, весело кивнула им:

— За водицей приехали?

Парень положил ножичек в карман старого пиджака.

— Ну, давай заташшим вашу чертову штуковину. Не лезь! — прикрикнул он на Саньку.

Пыхтя и отдуваясь, поднял кадушку с водой — здоровый черт! — и, поставив ее на телегу, сказал:

— Была кадушка ваша, стала наша. Айда, поехали!

Лошадь ходко двинулась вперед, парень, сидя на телеге, поглядывал на мальчишек, которые шагали возле, и все хихикал:

— Шатущие вы мужики, как я погляжу.

Он явно забавлялся, помахивая ногами и покачиваясь.

Мальчишки угрюмо молчали, Санька вез тачку, сзади шагала с ведрами тетка Надя.

— Мать вашу-кочерыжку.

Возле кладбища он остановил лошадь, снял кадушку и засмеялся:

— Дураки! Обманул я вас. Че мне делать на горе-то?

Когда возница уехал, Санька сказал:

— Надо еще поглядеть, кто кого обманул. Знаешь, какой я ему ножичек подсунул?..

Третьего дня Санька по дороге из лавки, куда его посылала бабка Лиза за спичками, нашел оброненный, а вернее всего брошенный кем-то, перочинный ножичек, старый-престарый, расшатанный до невозможности, с надломленными лезвиями. С виду вроде бы ничего еще, а на самом деле смех, а не ножик. Санька долго думал: брать, не брать — и положил в карман, авось на что-нибудь пригодится.

Вечером Егор Иванович прошелся по двору, дивясь: «Даже я едва-едва справился бы со всем этим делом. Нет, в этом шалопае что-то все же есть мое!..» Он намеренно давал сыну непомерно много работы, думая распечь его потом, пристыдить за леность — надо же как-то учить мальчишку уму-разуму.

Тем же вечером, сидя на завалинке, покуривая и рассуждая о чем придется, Егор Иванович сказал Василию Кузьмичу, что мальчишки у них заметно подросли и пора их приструнивать, а то, пожалуй, отобьются от рук, что и получилось с одним на Запрудной улице, который подростком лоботрясничал, а, став парнем, угодил в каталажку. Придя домой, старший Малахов наказал сыну, чтобы тот назавтра вывез весь навоз из хлева, прибрал во дворе, подмел в садике и возле дома и положил на хлев мелкие доски, еще зимой купленные Василием Кузьмичом у одной старухи по сходной цене и лежавшие теперь возле крыльца как попало.

Часов в восемь утра Колька с Санькой уже убирали навоз, повздыхав и посетовав на то, что работа эта больно уж тяжелая и ученые, надо думать, изобретут когда-нибудь умную машину: включишь ее, и она сама вытащит навоз из хлева и увезет на огород. Василий Кузьмич ушел на завод (его смена с шести), а Мария Терентьевна направилась к доктору, она все чего-то болела и, страшно морщась, пила капли, глотала пилюли.

Саньке казалось, что сегодня у них дело идет куда быстрее, чем вчера:

— Навоз от вашей коровы легче или как…

— Да ты что?

Таскать по лестнице сухие досчонки на потолок хлева было совсем легко, интересно даже. Возле поленницы лежало с десяток толстых половых досок, привезенных Василием Кузьмичом на прошлой неделе про запас. Кольке захотелось удивить отца — и их затащить на хлев, но сделать это оказалось не так просто: доски сырые, тяжелые. Мальчишки приноравливались и так, и сяк — легко не получалось, и в конце концов решили приставить доски к стене. Колька будет брать по одной и приподнимать, а Санька на потолке станет подхватывать. И дело пошло. Оставалось подмести в садике и возле дома.

С горы катил на телеге, придерживая резвую кобылу, вчерашний парень. Он вез большую кучу домашнего хлама — сломанное колесо от телеги, разбитую корчагу, изношенные сапоги и ботинки, порванную рогожу и короб из прутьев, наполовину заполненный мусором. Колька подметал у завалинки, стоя к повозке спиной, а Санька, сложив на дворе мусор на тачку, вышел за ворота.

— А, это опять вы, валеты? — сказал парень и остановил лошадь.

«Сейчас начнет ругать за ножичек, — подумал Санька. — Вон как лоб-то наморщил». Но парень заухмылялся:

— А ножичек ваш, робята, я где-то посеял. Приехал, хвать-похвать — нетука, егушкина мать! А это чего оставляете тут? — Он показал на кучу мусора возле каменной стены. — Эх, работнички тоже, едят вас мухи!

— А что ты все лаешься? — не выдержал Колька. — Вчера лаялся и сегодня.

— А мы тебя ждали, — сказал Санька. — И мусор этот сейчас к тебе в короб положим.

— Ну вы ж знаете, что я за так не вожу.

— Я ж тебе вон какой ножичек отдал.

— То было вчерась. А лошадь, она каждый день есть просит. И так вон кожа да кости.

Кобылица бойко махала хвостом, парень, сидя на телеге, весело помахивал ногами.

— Ладно, так и быть, увезу задарма. По знакомству. Снимайте короб и складайте мусор.

Ну и короб же — глазоньки бы не глядели, поломанный, разваливающийся, но большой — в него ушел весь мусор со двора и с улицы.

Возница сидел на телеге, покуривая. Посмотрев на него, Санька подумал, что парень, наверное, совсем еще молоденький и кажется старше своих лет потому, что широкоплеч, мордаст, с большими руками.

— Пыдымайте, пыдымайте, лешак вас дери!

Когда Санька с Колькой поставили короб на телегу, парень, о чем-то сосредоточенно подумав, вдруг захихикал:

— Ну все, идите. Носы сопливые!

Он начал рассматривать задние колеса телеги, полегоньку бить по ним сапогом, ходил, хмыкал и все чего-то вздыхал.

Мальчишки неторопливо умывались во дворе, отфыркиваясь и по-мужски покрякивая: колодезная водичка была холодная, свежая.

Собравшись домой, Санька открыл скрипучую калитку и замер: впритык к подворотне, на самом проходе стоял короб с мусором, на верху которого, на клочке газеты аккуратненько и насмешливо лежал Санькин перочинный ножичек.

Василий Кузьмич заявился уже в сумерках, пьянехонек. Тяжело оглядел все кругом.

— А половые доски кто велел туда затаскивать, а? Не надо было их туда затаскивать. Это ты помогала ему, мать?

— Ниче я ему не помогала. Я в больнице была. И на базар ходила.

— А где он?

— К Саньке ушел.

«А ишо говорят, будто нынче ребятишки слабые, — пьяно раздумывал старший Малахов. — Ну и Колька!»

Возле хлева он увидел короб с мусором.

Мальчишки не знали, что делать с ним — больно уж большой и на тачку не помещается.

— А это что за короб тут лежит? Откудов этот короб? Терентьевна?

— А я почем знаю.

— Да как это не знаешь?

— Да так вот. Че ты пристал ко мне?

Василий Кузьмич хотел наклониться, поглядеть, что в коробе, но его так крепко качнуло, что он едва устоял и, подойдя к умывальнику, начал плескать студеной водой на лицо и на голову.

Он стал частенько закладывать, с дружками и в одиночку, дома и на стороне, ко всем ходил на поминки (тут уж вытуривать не будут — обидишь не только пришельца, но и покойника) и, как многие выпивохи, был раздражителен, неряшлив в одежде, возле носа появились недобрые борозды — морщинки, с похмелья тряслись руки, и это, последнее, почему-то шибко злило его, и он до боли сжимал пальцы в кулак и тряс ими, будто угрожал кому-то.

Когда Колька пришел домой и, сев к окну, раскрыл книжку, отец сказал:

— Отдохни, отдохни давай. Он скока седни сробил.

 

ПО ЗАВОДУ

— Слушай, Коль! Давай сбегаем на завод, а? Там доска одна оторвана в заплоте.

Завод окружен бревенчатым тыном, который древен, как и сам завод, подгнивает снизу, косится, и его заменяют более современным — дощатым заплотом. Доски набивают половые, длинными гвоздями, но кто-то все же ухитрился оторвать одну, и так, что не заметишь — вроде бы на месте все.

Они огляделись. Людей не видно. Прямо перед ними высились прокоптевшие, потемневшие, тяжелые заводские корпуса, сохранившиеся чуть ли не со времен горнозаводчика Никиты Демидова. Возле них штабеля досок, свежевыстроганные бревна. А дальше, на бывшем пустыре, где была свалка металлического хламья, стояли три новых светло-серых корпуса (красивые, гляди — не наглядишься). На них какие-то плакаты на красном материале.

Шум, шум, везде шум, по-хозяйски устойчивый. Что-то грубо и торопливо стучит, стучит, что-то громоподобно, угрожающе перекатывается и без конца тонко, с натугой свистит, будто с трудом вырываясь откуда-то. В механическом цехе среди ровного гула станков смешно пошлепывают тяжелые ремни трансмиссии. Ребятишкам кажется, что ремни эти вот-вот сорвутся и сверху бухнутся им на голову.

— Скока машин-то! — удивился Санька.

— Это токари.

У крайнего токарного станка стоит Колькин отец и с ним его ученик Митька, кудрявый подросток, известный баламут и забияка. Обтачивают короткую трубу. Из-под резца стружка выскакивает и пружинисто вьется. Василий Кузьмич что-то внушает Митьке, наклонившись к нему и зачем-то помахивая черным пальцем. А Митька солидно, как мужик, кивает. Чудно, что он молчит, кивает только.

Митька вынул из станка деталь (она свежо белела) и взял другую трубу, еще не обточенную — черную, грязную. Тяжело поднимал, напрягаясь-кожилясь. Василий Кузьмич хлопнул его по плечу и снова что-то сказал.

Санька с Колькой стояли у входной двери, не шевелясь, боясь, чтобы Василий Кузьмич не увидел их.

Двое здоровых парней куда-то тащили на носилках кучу коротких квадратных чугунин. Видать, шибко тяжелые чугунины. А парням хоть бы хны: будто калачи несут.

Колька дернул дружка за рукав.

— Увидят. Пойдем.

Повернувшись, они торопливо пошагали в прокатный цех, где работал Егор Иванович. Ребята не думали, что увидят его — слесарь это ведь не то что токарь или фрезеровщик: может быть и там, и тут. Но увидели. Он стоял, согнувшись, у высокой затихшей, мертвой машины, которая будто вросла в землю, ощерив, как зубы, гладкие разнокалиберные валы, и что-то старательно откручивал у нее там внутри. А справа, и слева, и сзади такие же машины гудели и грохотали.

Егор Иванович казался сейчас каким-то другим. Более умным и деловым. Вроде бы он и не он.

— Сломалась? — почему-то с испугом спросил Колька.

— Наверно.

К Егору Ивановичу подошел молодой мужчина в костюме и галстуке — начальник цеха. Ребята знали его. Он один из мужиков на всем заводе носил очки. И, говорят, не женат еще. Девки заводские считают: носишь очки, значит — старик. А глядя на инженера, теряются: молодой, видно же — еще усишки не пробиваются и — на тебе! — в очках. Отец Санькин выпрямился и начал обтирать руки о черную тряпку. Инженер что-то говорил и говорил ему, поблескивая очками. Егор Иванович сперва кивал, потом вдруг засмеялся, отмахиваясь. Удивленно посмотрев на него и что-то проговорив, очкарик тоже полез в машину и начал там что-то делать.

— Инженер, — почтительно сказал Колька.

— Уу!..

Санька с Колькой думали, что инженеры, те командуют только. Мозг, ум. А этот — на тебе! — сам в машину полез. Отец Санькин всегда с почтением говорит о начальнике цеха, а сейчас… вон как запросто с ним.

— А вы, голубчики, как попали сюда? — Сзади них стоял усатый старик в рабочем пиджаке. — Кто вас пропустил?

— А я к папе, — ответил Санька. Интеллигентное «папа» до сих пор смущало его.

Подошел отец. От него даже здесь, в цехе, пахло машинами.

— Вы как попали сюда?

Что у них, слов других нету, что ли?

— Да доска там вон… — начал Санька.

— Посмотреть-то охота, — добавил Колька.

— Я вам посмотрю! — Кажется, никогда еще Егор Иванович не был таким сердитым. — Вы соображаете, что делаете? Соображаете или не соображаете? Пошли!

— Куда?

— На кудыкину гору. Завод это вам не игрушка. Завод это завод. Ладно, дома поговорим.

И он повел их к проходной.

Вечером, как это часто бывает, их отцы сели на завалинку, задымили махрой и, поглядывая на безлюдную улочку, начали рассуждать о чем придется. Санька с Колькой были тут же поблизости, на полянке, ладили змея. Хороший змей получался. Такой и при слабеньком ветре вверх взовьется.

— А ты знаешь, Василий, что наши валеты седни вытворили? — громко спросил Егор Иванович, мотнув головой в сторону ребятни.

— А че такое?

Голос у Колькиного отца с заметной фальшивинкой, чувствуется: он уже обо всем узнал и у них с Егором Ивановичем состоялся свой разговор.

— Да на завод пролезли. И гуляли тамока, как по улице. Давеча милиционер приходил. О них справлялся. Сердитый такой. С ружьем.

— Да, за тако дело по головке не гладят. — Это Василий Кузьмич сказал. — Что будем делать с имя?

— Я уже думал. Вот в воскресенье пойду бредень покупать. Договорился.

— Что, в самом деле? — Голос у Колькиного отца уже без фальши.

— Да. И вечером давай на Чусовой побродим. А этих… дома придется оставить.

Было яснее ясного, что отцам очень нравится сыновий интерес к заводу.

— Со своим я уже говорил, — продолжал Егор Иванович. — А вот домой как придем, еще потолкуем.

— Ну и я…

Значит, нахлобучка все-таки будет. Назавтра Санька спросит отца:

— А что ты спорил с инженером-то?

— А ничего не спорил. Что с им спорить? Разве что маленько.

— И он слушал тебя.

— А почему меня не надо слушать? Я цех знаю. Чуть что — за мной бегут: выручай. Даже домой, бывало, прибегали, ты же помнишь. Я и за техника запросто сроблю. Только вот грамотешки у меня нетука. Чего нету, того нету.

Завод! Он всегда тут, рядом. Утром, в обед и вечером гудит гудок, собирая людей на работу. Завод — кормилец. Это все равно что свой дом. Санька с Колькой тоже будут в цехах работать. Зимой они всем классом ходили на мартен, на экскурсию. Глядели, как льется сталь. Возле «огнянной» печи люди в больших войлочных шляпах. Спокойные. Будто не сталь варят, а кашу. Санька с Колькой решили стать сталеварами. Но это пока так… не твердо, еще передумать могут.

Дома у Малаховых и Семеновых есть тиски, молотки, плоскогубцы, рубанки и другой инструмент — свой домашний цех.

Ребята часто таскали отцам завтраки на завод. Но не в цеха, конечно, а на проходную, где их узелки с пищей (ну там… молоко, пирожки, оладышки, картошку жареную, кто чего принесет) забирали и относили куда надо несколько проворных женщин.

Через сколько-то дней Егор Иванович принес с собой кипу газет, разноцветный плакат и штук пять фотографий.

— От гляди! У Павла Петровича взял. Павел Петрович — тот самый инженер-очкарик.

— О нашем заводе. В пятницу отнесу обратно. Вот на этой карточке управляющий заводом Гут. Немец. Вот он в шляпе. С пузом. Павел Петрович говорит, что фамилия у него была не Гут, а как-то по-другому. А Гут — это прозвище такое. Его самого Гутом прозвали, а его бабу — Гутихой. Ну, а рядом с ним начальство всякое. Это еще при царе. Тогда у нас кровельное железо выпускали. Для крыш.

— А почему счас машины выпускают, а не железо?

— Ну, значит, надо так. Пятилетка. От старого-то почти ничего уж не осталось. Стены одни. На той вон неделе опять понавезли станков всяких. И новый обдирочный цех начали строить. Не то стройка, не то завод — сразу не поймешь.

 

ЩЕЛЬ В ТЫНЕ

А все-таки странно, чудно как-то ведет себя рыба: то жадно клюет (только успевай вытаскивать), плещется, играет в заводях, видно даже, как она носится там, в глубине (похожа на птиц в воздухе), а то будто повымерла вся, поплавки из сосновой коры стыло покачиваются на волнах, и в эти минуты кажется, что вода невыносимо студена и кисло попахивает болотом. Ведь рыба тоже каждый день есть хочет. Что же может быть для нее вкуснее червяка? Или ест, ест, наполнит брюхо и потом подолгу обходится без пищи? И как будто сговариваются, все не клюют. Надо деда Андрея спросить, тот все знает.

Санька с Колькой долго рассуждали об этом, шагая с удочками мимо заводского тына к устью речки Шайтанки, которая вытекает из пруда, пересекает поселок и впадает в Чусовую. И вот тут-то, при впадении речки в Чусовую, рыба в любое время бывает, самое тут такое… клевое место. Ну, если уж говорить откровенно, все больше рыбья мелюзга клюет, а у нее какое мясо — головы, плавники, чешуя да кости.

Шайтанка течет недалеко от тына, по дну узкого оврага, захламленному, замусоренному. Тын сделан из заостренных сверху бревен, поставленных на попа. Он стоит с царских времен, уже подгнивает. Одна тынина, так и вовсе свалилась. Впрочем, ребята заметили ее позже. А до этого они вот что увидели: впереди, метрах этак в ста, появился немолодой уже мужик в сапогах и старом, смятом пиджачишке. Серый, неприметный человечек. Казалось, вылез он прямо из тына, держа в руке кучу железяк разного размера и вида, связанных веревкой. Зыркнул туда, сюда, видит: двое мальчишек с удочками идут, смотрят на него.

— Что смотрите?

— А ничего. А ты что тут лазишь?

— Значит, надо. А вы че тут шляетесь?

— Он же упер все это, — сказал Санька и хихикнул. Вроде бы Кольке сказал, а на самом деле для мужика.

— Не плети. Я работаю.

— А что не через проходную?

— Тебя не спросил. Уматывайте отсюдов.

— И тынину повалил. — Это сказал Колька. Зря сказал, тынина снизу, в земле, сопрела, видно же.

Мужик (он уже пошел) остановился, заухмылялся, непонятно чем довольный.

— Дурак! Рази ее повалишь.

Он пошел что-то шибко уж быстро, сперва возле тына, потом спустился в овраг, перебрел речку и начал подниматься на каменистую, покрытую жухлой травенкой гору, туда, где темнела кривая дорога, а за ней, на самой вершине, на виду у всего поселка, стояла порушенная церковь, без крестов, без колоколов, обшарпанная, побитая.

Мальчишки стояли и глядели вслед мужику. За тыном, где-то далеко, но жестко и мощно грохотали прокатные станы, слышались глухой низкий гул (будто наплывала гроза, вот-вот засверкает молния), постукивание металла о металл и еще какие-то непонятные шипящие звуки, подобные тем, которые появляются у паровоза, когда он выпускает пар. Заводские шумы забивают бульканье быстрой Шайтанки. Речка эта так, тьфу — курица перебредет, даже рыбешки доброй нету, но чистая и колодезно-студена, аж дух захватывает. Это попозже, года через два-три, она начнет мутнеть, грязнеть и выливать в Чусовую темные масляные пятна. Везде чувствуешь завод — и в воздухе, и в воде. Бабка Лиза говорит, что когда-то давно-давно на том месте, где теперь пруд и речка были, дикая чащоба и туманная топь, и башкиры-охотники побаивались этого места — обиталища шайтана, дьявола, значит. Вот, поди, чистыми были тогда и вода, и воздух.

— Слушай, а он, пожалуй, и в самделе что-то утырил, — с неуверенностью проговорил Санька.

— Ну, утырил, дак боялся бы.

— А нас-то че ему бояться. Давай пойдем наверх.

— А зачем?

— Ну, не все ль одно, здесь или по дороге. И поглядим, куда он пойдет.

— Да у него что-то так… старое.

— А что не через проходную? — уже сердито спросил Санька.

— Дак проходная-то где-ка.

В Боктанке — на самом заводе и возле него, даже на улицах — полно валяется проржавевших, никому уже не нужных, маленьких, разной формы железяк: собирали в утиль только крупный металл.

Они начали подниматься в гору. Из земли выпирали камни. Камни — тоже привычны для боктанцев. Мальчишкам казалось, что везде на земле горы, везде камни, гальки и везде заводы, испускающие из своих длинных труб едучий дым, до того черный, что даже снег в поселке темнел от него, а на заводской площади был уже совсем черен, будто и не снег вовсе — глазоньки бы не глядели.

— У деда Андрея на покосе кто-то кнут свистнул, — сказал Колька.

— А что он рот-то разевал. Неужели не видел?

— Нет, грит. А у тетки Дуни Фоминых опять ведерко увели из садика.

— Бабка говорит, скока вор ни ворует…

Мужик повернулся, положил связку железяк на землю и вдруг начал быстро спускаться, навстречу мальчишкам. В его резких шагах, набыченности и во всей напряженной воинственной позе чувствовалась злоба. Санька с Колькой остановились, не зная что делать — идти вперед, стоять или повернуть обратно.

— Вам какого черта надо, а?! — крикнул мужик.

И побежал. Точнее, хотел показать (это было видно), что бежит, стараясь догнать мальчишек и крепко всыпать им. Но кто его знает: пока хочет показать, а потом и на самом деле наподдает.

Мальчишки припустили с горы, к речке, к тыну. Удочка у Саньки зацепилась за высокий камень (камни почему-то всегда оказываются под ногами, когда шибко спешишь) и — хрясь, вместо одного стало два удилища. Он дернул и порвал леску. Это рассердило его, и Санька остановился. Что хочет этот мужик? Кто он такой и что несет? И уж не думает ли избить их? Еще чего не хватало!

Но мужик опять поднимался в гору, и его согнутая спина выглядела усталой и злой.

Санька смотал порванную леску и недовольно сплюнул. Все, конец! Да и не будешь удить с обрубком: для рыбьей мелюзги, которая без конца хватает насадку, удилище нужно прочное, гибкое. Возле устья Шайтанки голым-голо — камни, гальки, песок да дерно, и надо пройти по берегу Чусовой с километр, через пустырь, луг, болотнику, только после этого начнется тальник с тонкими прутьями, по-уральски говоря, вицами, которые можно использовать для удилища. Это значит, туда километр, оттуда километр — ого!..

— Слушай, я щас тоже думаю, что он что-то стибрил, — сказал Колька. — А то чего бы это он так здорово злился.

— Пойдем на гору. Поглядим, куда он пойдет. Рыбачить я уже все одно не смогу.

— Я дам тебе свою удочку. И будем по очереди.

— Да нет.

— Так ты не пойдешь?

— Ну, сказал же.

— Тогда и я не пойду.

Сюда Колька не ходил рыбачить в одиночку, и на то были причины: край все же не свой, могут напасть чужие мальчишки. Пустынно здесь, голо и вода тоже какая-то пустынная. Скучно, тягостно одному.

Действительно ли верил Санька в то, что перед ним вор? Сперва верил и не верил, было больше любопытства, а сейчас вот уже и верил вроде бы. Более того, сейчас ему хотелось верить, он желал этого.

Мужик опять повернулся, нехотя остановился и сердито поглядел на мальчишек. Но те шли не туда, куда он сам: ему — на запрудную окраину, вправо от церкви, а мальчишки шагают к домам, что слева от церкви. Но ребята только делали вид, что идут туда. Мужик еще раза два повернулся, что-то все же тревожило его.

Санька сорвал сухую травинку, пробивающуюся между камнями, пожевал, — «никакого скусу», как говорит бабка Лиза. Тьфу! Он усмехнулся. Ему нравилось собственное упрямство.

А Колька мечтал… Как он любит мечтать! Засыпает — мечтает, пробудился — мечтает, сидит у заводи с удочкой — мечтает, идет в школу — всю дорогу мечтает, вот такой он. То представляется ему, как он попал на далекую планету и учит грамоте тамошних дикарей, а их кровожадного вождя садит в тюрьму. То воображает, что он — путешественник, пробирающийся по глубинам джунглей (о них так занимательно рассказывала учительница), или — это уже куда скромнее — лучший боктанский баянист, послушать которого бегут со всей округи. Но чаще всего он — изобретатель. Он создает чудную машину: включишь ее — и вся рыба притягивается к Колькиной заводи, хоть ведрами черпай. И он черпает, а потом раздает знакомым и незнакомым — бери, кто хочет. А после того, как учитель рассказал о земном притяжении, захотелось Кольке изобрести аппарат, уничтожающий это притяжение. Повесишь его на спину и поднимай себе какую хочешь тяжесть, на всех спортивных соревнованиях победителем будешь. Конечно, поначалу никто ничего не поймет, а потом, к общей радости, он раскроет свои секреты.

Сейчас Колька мечтал о том, как они с Санькой разоблачат вора (мужик этот, пожалуй, вор все-таки), и о их смелости, о их находчивости разговору будет в школе — ууу!.. Колька поежился от удовольствия.

Забравшись на вершину горы, мужик зашагал через пустырек к самой большой запрудной улице под названием Тайшонка. Никто в поселке не знал, почему Тайшонка называется Тайшонкой. Предание гласит, что предки жителей этой улицы — крепостные из Тульской губернии — были когда-то давным-давно проиграны в карты горнозаводчику Демидову и угнаны силой на «огнянные заводы». И даже представить себе невозможно, каким бесконечно длинным показался им путь до Урала, на повозках, с детьми и скарбом и каким страшным выглядел в их глазах завод с его огнем, грохотом, чадом и дымом.

Мальчишки подошли к разрушенной церкви, от которой пахло сыростью и гнилью, как от погреба. Нюх у них у обоих сильный, просто на диво. При случае они хвастаются друг перед другом: «А скажи, чем пахнет? Э, не слышишь!..» И оба при этом громко шмыгают носами.

Под ногами камни и битый красный кирпич. Дует здоровый ветер. Здесь он дует и летом, и зимой, днем и ночью — всегда. Самое тут ветреное в округе место.

Мимо проходили два парня в замасленной одежде, остро, тяжело пахнувшей заводом. Ребята начали рассказывать им о мужике с железяками.

— А что за железяки? — спросил один из парней, толстый и мордастый.

— А откудов мы знаем.

— Так злился, говорите! Взяли бы да и задержали его. Проверили бы, — пошутил парень. — Ладно…

Второй парень хихикнул, зачем-то закрывая рот ладонью:

— А уж допрашивать ты будешь, Вань. У тебя физия милицейская.

— Иди ты!

Парни догнали мужика и, остановив его возле амбарушки, начали что-то говорить и разглядывать железяки. Мирно вроде бы говорили, рассудительно. Но потом Иван придвинулся к мужику и поднес к его носу здоровенный кулак. Это был довольно красноречивый жест. Санька даже подпрыгнул от удивления.

Мужик, сердито отмахнувшись от парней, зашагал было дальше, держа злополучные железяки, но парни подскочили к нему и схватили его за руки. Мужик отшвырнул их (здоровый-таки!), и связка железяк рассыпалась. Пока он собирал свои железяки и связывал их веревочкой, парни стояли, не двигаясь, глядели, а потом снова подступили к мужику.

Стало слышно, как они там ругаются. Мужик матерился, сквернословил, и в словах его была только злоба и никакого смысла. Иван выкрикивал:

— Иди, говорю! Нет, ты у меня пойдешь! Ишо как пойдешь, милок!

В доме напротив раскрылось окошко, и высунулась плешивая стариковская голова. Из ближних ворот вышла баба с ведрами на коромысле — смотрит, слушает…

Мужик резко отбросил связку железяк парням под ноги и побежал, но парни тут же догнали его и заломили ему руки. Мужик громко, болезненно заойкал. Парни начали что-то говорить, говорить, а что — не поймешь, только руками махают и, видать, шибко сердятся. И вот все трое начали спускаться к плотине, за которой начиналась площадь с заводской конторой и проходной. Железяки нес Иван. Возле плотины мужик остановился и опять начал ругаться и хорохориться: ему, наверное, очень не хотелось идти. Правой, свободной рукой Иван молча толкнул его в спину.

На другой день Колька рассказал обо всем этом ребятишкам в школе, но его почему-то плохо слушали, будто так, о чем-то пустяковом шла речь, и вроде бы даже не совсем и верили. Одна дуреха девчонка махнула рукой:

— Ври!

А вот все домашние поверили. Василий Кузьмич, сплюнув, сказал:

— А я думаю, это вредитель был тамока.

Стоявшая тут же бабка Лиза равнодушно проговорила:

— Раньше их ворами и жуликами называли. А теперя вредителями зовут.

 

НА ПОКОСЕ

Возле балагана, что на краю покоса, горит костер, сухо потрескивая. Лес непроницаемо темен и пугает Саньку с Колькой. Кольке все чудится, что оттуда кто-то подглядывает за ними — не то звери, не то змеи, не то какие-то неведомые таежные чудовища, и он уже вроде бы готов в эти минуты верить и в лешего, и в черта рогатого, и во всякую другую нечистую силу. На небе редкие звезды, они здесь, в горах, спелые, яркие и такие низкие, что, кажется, подпрыгни — и достанешь.

Санька тычет палкой в костер, и куча искр взметается кверху. Санька смеется и снова тычет. Отец молча грозит ему пальцем. Колька глядит на мечущийся огонь, испускающий злые искры, и ему начинает казаться, что костер — это что-то живое. Понимает: глупо, нелепо, но вот — кажется…

Балаганишка так себе — маленький, из жердей, поставленных конусом и снаружи обложенных ветками. Вход ничем не прикрыт; там, внутри, наброшена трава, поверх ее — рваный плащ, у изголовья — хомут: Егор Иванович считает, что запах конского пота отгоняет гадюк, а их в этом горном лесу пропасть сколько.

Между костром и балаганом — короткое бревешко, на котором сидят, курят и рассуждают о разных разностях Егор Иванович, Василий Кузьмич и дед Андрей. У Санькиных и Колькиных родителей покосы рядом, а вот у деда Андрея подальше — надо еще по лесу шагать с полверсты. Но дед не боится, он такой… И ночью пойдет. Один ночует в своем балагане да еще и похваляется: «Ух и дрыхнул я нонче!»

Откуда-то, видимо, из дальней седловины между гор (там глухой-преглухой ельник), довольно отчетливо донесся тягучий волчий вой: в нем тоска, отчаяние… Санька с Колькой насторожились.

Мужики стали говорить о волках, об их прожорливости, о том, что в давние годы звери эти забегали ночами на окраины поселка и хватали собачонок. А теперь вот и близко не подходят, и охотникам приходится ходить за ними бог знает куда. В Боктанке только охотники-любители, охотников-профессионалов здесь сочли бы, пожалуй, за лодырей: лишь заводская работа, особенно на мартене и на прокатных станах, была по-настоящему уважаемой. Порассуждали о том, где лучше ставить петли на зайцев, поспорили, нападает рысь на человека или не нападает (пришли к выводу, что в любом случае зевать не надо, а особенно, если рысь ранена), и в конце концов начали говорить о самом страшном лесном обитателе — медведе. Правда, о медведях вроде бы не слышно в тутошних местах, они живут где-то дальше к северу. А здесь их, наверное, пугают заводы, гудки и люди. Егор Иванович и Василий Кузьмич «и в глаза не видывали» ни одного медведя. Но дед Андрей… Ах уж этот дед! Еще будучи парнем, он, поругавшись с заводским начальством, умотал куда-то на север, приглядел в тайге девушку и женился. Сколько-то лет прожил в деревне с птичьим названием Воробьевка, но потом затосковал по заводу и снова приехал в Боктанку, прихватив с собой жену, которую все здесь пугало — и заводской шум, и запахи металла, и низкий, сердитый, громогласный заводской гудок.

— А вот возле Воробьевки, помню, медведей этих самых было ууу! — начал дед Андрей. — Покойный тестюшка пошел как-то на овес поглядеть. Подходит это… Батюшки! На той стороне поля медведица с двумя медвежатами. Ходют себе спокойно так это и овес обсасывают. Тестюшка — в сторону, в сторону и — дай бог ноги.

— Ври! — не выдержал Санька.

— Ты кому это говоришь, а? — резко покосился на сына Егор Иванович.

— Разрази меня гром, если вру. Или вот!.. Тоже чудно было. Убирали овес две девчонки, племянницы наши. Снопы вязали. А еду, ну квас там, хлеб, оне под суслон положили. Работают себе и не видят, что к суслону тому медведь подошел. Подошел и обсасывает себе колоски. Ну, пора подошла обедать, тогда и увидели девчонки медведя. Легонечко, легонечко от него и — в деревню.

Да это что! Там, брат, куда чище дела были. Как-то летом медведь заявился к мужику одному прямо на пасеку. Его Егорычем звали. А после медведя, сами понимаете, че может остаться. И Егорыч со своим братаном Митькой начали соображать, что им делать. И придумали. Вернее сказать, это Егорычу пришло в голову такое. Он вспомнил, что когда-то мужики в Воробьевке уже не раз делали так. Что же было? Приволок Митьша колоду на пасеку и налил в нее водку. С полведра этак выбухал. Водку ту с медом размешал. И улеглись оне обои с Егорычем на лабазе. Ветками и травой разной укрылись. Лежат это, присмирели. И сон на ум не идет, какой уж сон. Ждут пождут — нетука, подь ты к чемору! И только на рассвете пришел. Уже перед восходом солнца притопал. Раз-раз, весь улей порушил к чертовой матери, весь мед пожрал вместе с воском. Он в эту пору даже пчел с медом заглатывает, говорят. Пчелы жалят его почем зря, он отмахивается лапами-то и, знай себе, жрет да жрет. А после меду и после того, как пчелы изжалят его морду, медведю всегда пить охота. И этот тоже… подбежал к колоде и пьет, и пьет, и пьет. Приподнял морду, отошел шагов этак десять и — бух на землю. Дернул башкой раза два и затих. Митьша-то: «Напугался, грит, я, уж не подох ли, думаю. Че это он сразу сковырнулся? С пьяным вроде не должно так быстро. Шкура будет, а как с мясом?»

А дальше так было. Прибежал Митька — деревня-то рядом. И мы поехали на телеге. Гнали, как на пожар. И еще два-три соседа прибежали. Взвалили его всем гуртом на телегу. Привязали покрепче к телеге той. Едем, значит, и радуемся. Довольнешеньки. Болтаем о том, о сем. А он возьми да и очухайся. И как заревет. Мать моя родная! Лошади, а их было две, оборвали постромки и убежали черт те куда. Только дня через два нашли их. А медведя пришлось застрелить.

Дед Андрей — мужик особый, его хлебом не корми, только дай о чем-то поговорить. Может, маленько и приврал, тут дело темное.

— Раньше-то в лесу кругом следы звериные были. А щас, окроме сорок да галок, ниче не увидишь. Эт-та племянница из Воробьевки наведывалась. Так, грит, и там уже ни медведей, ни волков, ничего этого нету. А помню… В девяносто третьем году дело было. Один волк ночью к свояченице в хлев забрался…

— Так тебе чего, волков и медведей не хватает, и че ли? — удивился Василий Кузьмич.

— Пожалуй, что не хватат, парень. С имя как-то веселей.

— Нашел веселье, — хохотнул Василий Кузьмич. — Надо же!

— Уходят звери, — вздохнул дед, будто не слыша, что говорят мужики. — Весь белый свет перевернулся.

Костер потухал. Тлели головешки. Звезды крупнели, белели и все крепче прокалывали небо.

Замерла тайга.

Назавтра перед обедом дед Андрей поехал домой, прихватив с собой Саньку с Колькой; они со старухой уже все сделали — скосили, просушили траву и сметали в зароды, которые получились, как всегда, ровные, аккуратные — картинка, не зароды. Старуха еще утречком уплелась в Боктанку, решив по пути посбирать черники.

Весной дед купил у таборных цыган старого мерина (на молодого не хватало денег) и не промахнулся: лошаденка была еще ничего, крепкая. Летом он много работал на ней, на покосе ей тоже досталось, и сейчас она идет, изредка спотыкаясь. Все трое сидели на телеге, которая была так же стара, как и лошадь, и потому сверх всякой меры громыхала и тряслась.

— И зачем ты купил такую лошадь? — сказал Санька. — У нее вон даже ноги заплетаются.

— Если б заплетались, я б вас ни в жись не посадил. Кажна лошадь должна когда-то спотыкаться.

— Обманули тебя цыгане, — хихикнул Санька.

— Кто кого.

— Тогда стебани ее кнутом-то.

— Ниче… Не на пожар едем.

— А если тяжело, я слезу, — проговорил Колька.

— Сиди! — машет рукой дед.

Дорога тянется под уклон, все по лесу, изредка попадаются полянки, луга, на которых где-то скошена трава, где-то нет, стоят копешки, зароды.

— От лодыри! — дивится дед. — И че не косят? Трава-то перестаивает. Из нее ж ремни будут.

— Как это? — не понял Колька.

— А так! Вот ежели ты возьмешь молоденький огурчик — одно дело, а ежли желтый, жесткий — друго. Скока ден ведро было. А теперь тока дождей ожидай. Лягушки он как квакают. Это к ненастью они.

— Ври! — не поверил Санька.

Грубо сказал. Но дед не обидчивый.

— Всякая животная лучше нас все это чувствует. Так что ты не тае… Даже пауки, и те. Глядел я давеча. Будто подохли в паутине-то своей. Значит, жди ненастья. Помню, ишо, отец покойный втемяшивал мне… Однажды спрашиваю: «Че это коровы так здорово мычат?» Их пастух пригнал, а они только и знай: орут и орут. «К ненастью, видно». Ненастье чувствуют даже стрижи. Муравьи, и те…

— А муравьи-то как? — дивится Колька.

— К себе в кучу муравейную улезают.

— А ты терялся в лесу? — спросил Санька.

— С чего это?

Деду было непонятно, как можно плутать в лесу: он знал все деревни и горы, все речки, озера и дороги на десяток верст вокруг, а возле Боктанки — даже тропинки, даже поляны и лужайки.

Дорога травянистая, с чуть заметными колеями, сплошь обсыпана сосновыми шишками и какая-то игривая: туда вильнет между соснами, сюда вильнет, порой вроде бы прячется даже, так что не сразу и увидишь. Кольке кажется, что у каждой дороги свой характер. У этой веселенький и добрый. А вот, к примеру, у Пермской, которая проходит прямо через Боктанку, определенно злой, она широкая, пыльная, в буграх и ямах вся — одно горе, а не дорога.

А Санька думал свое. Он думал: уж тут дед Андрей не соврет, и в самом деле вот-вот заненасит. Санька только что понаделал удилищ (вот они, на телеге лежат, травой прикрытые, целых пять штук), а дома, перед отъездом на покос, из сосновой коры выстрогал с десяток поплавков и раздобыл (в обмен на перочинный ножичек с поломанным черенком) кучу волос из лошадиных хвостов. Из них получаются прелесть какие лески, если, конечно, умеешь как следует связывать волоски. А Санька умеет. Конечно, леску можно сделать и из белой нитки, но это уже не то, с такой леской рыба совсем худо клюет, она ведь тоже не дура и, наверное, видит белую нитку. С ниткой рыбачат только олухи.

И крючочками маленькими Санька запасся. В Чусовой хоть и полно рыбы, но все больше мелкая.

— Лови его! — вдруг заорал дед и, сунув четыре пальца в рот, резко свистнул.

От кустов, что возле дороги, махал через лужайку длинноухий зайчишка.

— Лови его, мошенника! — опять закричал дед и радостно глянул на ребятишек. — Это он к Черному озеру побежал.

Черное — самое большое озеро в округе. Глухое тут место, лес кругом, камыши, валежник да дикие утки. Покрытая вечной рябью от горного ветра вода выглядит темной, отсюда и название — Черное. Вода в озере, конечно, не такая вкусная, как в Чусовой, но пить можно.

— А правда, что в Черном змея живет? — спросил Санька. — Будто плавает… вся в воде, тока башка кверху. И зырит.

— Не знаю, — равнодушно отозвался дед. — Может, так, а может, и не так.

— Дедушка, а я вчерась настоящую змею видел, — хвастливо проговорил Санька. — Иду это за водой, а она у тропинки лежит. В кармане у меня шпагатик был. И я петлю сделал. Думаю, загоню-ка ее в петлю эту и унесу, Кольке покажу. Взял палку и начал подгонять. А она не идет.

— Да рази пойдет она те в петлю, — засмеялся дед. — Кто ж добровольно в петлю идет. Санька ты, Санька!

— Ну, а потом ей, видно, надоело. И стала глядеть мне в глаза. Я гляжу, и она глядит. Не мигая.

— А чем она мигать-то будет? — опять хохотнул дед. — Ну и бестолочь же ты, Санька.

— Дря-янно так это глядит. И раз мордой своей в мою палку. И, знаешь, здорово ударила. Я опять начал ее подгонять. Но уж она больше не налетала. И под хворост уползла.

Мальчишки еще ни разу не были на Черном, и сейчас им вдруг до смерти захотелось посмотреть на это озеро, о котором столько всякого говорят. Ну, говорят, например, что щуки там чуть не по пуду и черные-пречерные, как головешки. А купаться страсть как опасно, такие водовороты есть — любого утащат ко дну. Старухи, те вообще избегают тутошних мест, даже близко не подходят, считая, что там водится нечистая сила.

— Дедунь! — сказал Колька. — А давай съездим к Черному, а?

— А чего мы там забыли?

— Тут ведь близко.

— Да как это… с версту, наверно. Вон куда переть.

— Поглядеть бы.

— Да мало ли че вам охота. Если бы я делал тока то, что мне охота, я бы вообще ничего не делал. Лежал бы себе и покуривал.

Дед смеется. Неправду говорит.

— Мы с Санькой еще не были тамока.

— Немного потеряли.

Голос у деда чуть насмешливый и непреклонный.

— У меня брюхо болит, — сморщился Санька.

— Это ты пиканами объелся, — сказал Колька.

— Попить бы.

— А может, ишо чего хочешь? — сердито спросил дед.

Где-то далеко долбит дерево дятел. Долбит и долбит, с нудной методичностью, будто заведенный. А рядом в кустах попискивает птичка, нерешительно и печально, видно, жалуется на что-то. Лошадь деловито помахивает хвостом. Густо пахнет кошениной и вроде бы медом еще, — дыши, не надышишься.

Хорошо!

Дед вдруг свернул влево, на косую елань, где уже совсем чуть-чуть проглядывали колеи, то исчезая, то появляясь. Все куда-то книзу едут, книзу, лес темнеет, ветки тальника бьют по голове, иногда больно даже, становится сыровато, глухо и немножко тревожно. Земля пошла уже другая — мягкая, рыхлая, колеса телеги как бы режут ее. Попахивает болотом.

И вот оно, озеро! Большое, странной яйцевидной формы. Мертвая, темная, даже чуть иссиня вода с холодной рябью, будто чернила налиты. И этот тяжелый неживой цвет отражается на тальнике, чьи ветки свисают над водой, на водорослях, кажется, даже на облаках. У кустов — кострище с тлеющими головешками; жердястые березки, пообгоревшие в середине, навалены крест-накрест. Ветки, обрывки газет и какое-то тряпье.

— И тут успели насвинячить, — сказал дед, нервно качнув головой.

Все трое стояли на берегу.

— Ну, че не пьете-то? Просили, дак пейте давайте. Пейте, пейте! — Деду хотелось посмеяться, но не смеялось — он, видать, устал, голос напряжен.

— А оно глубокое, дедушка? — спросил Колька.

— Еще бы! Помню, когда я ишо парнем был, так двое наших боктанских пыталися измерить. Взяли длинную веревку. И привязали к этой веревке камень. Отъехали на плоту куда-то к середине и — бултых. Но, грит, так и не достали дна.

— А надо бы на шпагате, — сказал Санька. — Много ли веревки-то возьмешь.

— А лучше всего на суровой нитке, — добавил Колька. — Взять целую катушку и привязать гайку.

Снова ехали, все вниз куда-то, вниз, пока не уперлись в широкий овраг, откуда выглядывали кудрявые верхушки сосен и елей. Это был провал между гор, на дне которого чернело болото, покрытое грубой, как кожа, травой и мягким, будто резиновым, мхом. Дед сказал, что позапрошлым летом тут, в овраге, — он тянется с версту, аж до самой Чусовой, — где-то в чащобе ягодницы видели волчицу с волчатами.

По пути попало еще одно озеро, точнее, озерцо, светлое среди светлых березок. Потом начались покосы, за покосами — пал с терпким тревожным запахом и наконец показалась Чусовая со своими каменными скалами. У брода остановились. Сбросив сапоги и брюки, Санька зашел на мель и начал искать раков, вглядываясь в дно реки и приподнимая камни. Способ ловли у него до крайности прост: ищет, быстро и незаметно хватает рака за спинку. Поймал одного и бросил Кольке на берег. Поймал другого.

Рак, он тоже не дурак и жить хочет: так и норовит схватить тебя клешнями, ворочает ими туда-сюда.

— У, какие злые! — засмеялся Санька. — За это будете брошены в кипяток. И там покраснеете от стыда.

— Да отпусти их, — попросил Колька. — Каких-то махоньких поймал.

— Да, мяса тут и на глоток не хватит, — поддакнул дед.

«Раки как раки», — подумал Санька.

— Суд решил вас помиловать. Ать, два!.. — Санька бросил раков в воду.

«Отчего мне так хорошо? До чего же хорошо!»

Поскрипывает телега. Дед покрякивает, покуривает, не обращая ни малейшего внимания на чусовские красоты.

 

ГЛИНЯНЫЙ СОЛОВЕЙ

А годы шли. Два наших дружка подросли. Поумнели. И уже новые радости и печали приходили к ним.

…Колька сидел на берегу Чусовой, свесив над водой ноги в сизых от пыли и засохшей грязи сапогах, вяло бросал комочки земли и думал о чем-то. Берег высок, обрывист. После обильных августовских дождей река поднялась, угрожающе вспухла и замутилась, волны глухо бились о берег, и глыбы рыхлой земли то и дело бухались в воду. В береге образовалась огромная ниша, над которой нависал дернистый козырек. Он мог обвалиться, но Кольку это не пугало.

Приближался хмурый вечер, от реки тянуло болотной сыростью и неуютной прохладой. В такую пору только б дома сидеть, в окошко глядеть да книжки почитывать. Но Колька сидит, упрямо сидит.

Он не заметил, как к нему подошел Санька и, обхватив за плечи, повалил, захохотав громко, совсем по-мужичьи. Колька, болезненно скривившись и глотнув слюну, снова сел.

— Смотри-ка, какой он. Ты че это?

Ведь Санька только на полгода старше дружка, но куда более сильный, плечистый, с крепким затылком (не затылок — каменная глыба). И на целую голову выше Кольки. Растет прямо не по дням, а по часам. И какой-то драчливый стал. Может драться просто так, безо всякой причины и безо всякой злобы; налетит — и пошло. Расквасит двум-трем мальчишкам носы, бывает, ему расквасят, и идет после того довольнешенек, ухмыляется. У него разорвано ухо и шрамы на щеках. После неудачной драки он дня три приходит в себя и тогда бывает тих и покладист. Но потом опять ввязывается в какую-нибудь драку.

— Чего, спрашиваю? Дома наподдавали?

Нет, не дома. После обеда вздумал Колька на реку сходить, поудить. Шагает с удочками к широкой заводи, где жирные-прежирные чебаки клюют. Довольнешенек. Посвистывает. Видит: у тальника девчонки бегают, мячик бросают. В тальник корзинки с грибами поставили. Возле девчонок коротконогий крепыш Яшка-музыкант крутится. Музыкантом его прозвали за то, что бойко наигрывает на балалайке и мандолине.

У Кольки сразу испортилось настроение, и ноги стали как деревянные, будто на ходулях ходит. Яшка часто пристает к Кольке с насмешками. Он, кажется, совсем не способен говорить нормально. На губах ехидная улыбочка. Со всеми такой. Ребятишки не любят его. А Колька особенно. Яшка больше всего изводит насмешками Кольку. Наверное, потому, что Колька тих и застенчив. С годами он стал еще более застенчивым. Силенка у него, правда, есть, может, даже побольше, чем у Яшки, но ему почему-то кажется, что в драке каждый его победит. Никогда не дерется и боится боли. А разве драка бывает без боли.

Сегодня Яшка был что-то слишком уж весел; кидая мяч, он даже слегка взвизгивал от удовольствия. Девчонок было четыре, две учились вместе с Колькой. Одна из них — красавица и хохотушка Лида — сидела на соседней парте. На Лидку заглядывались многие, а Колька пуще всех. Девчонка вся какая-то светлая — и лицо, и волосы, и глаза. Даже платья светлые. У него немели ноги и отнимался язык, когда он начинал разговаривать с нею. В классе то и дело косил на девчонку глаза и дома все время думал о ней. Возле нее хотелось Кольке быть таким смелым, таким веселым, таким… Он даже не знал, каким еще. При ней ходил он, небрежно покачиваясь, руки в карманы и кепка набекрень, дерзил учителям, старался перекричать ребят и закатывался от хохота безо всякой причины. Даже самому потом становилось неловко, стыдно.

Лихо помахивая удочками и посвистывая, Колька глянул на Лиду один, второй, третий раз и свернул в сторону.

— Эй, подожди-ка! — крикнул Яшка.

Колька будто не слышал.

— Во драпает, только пятки сверкают.

Это уж было слишком. Колька остановился.

— А у меня нету времени с вами тут…

— Да подходи, подходи. Куда ты?

В голосе Яшкином Колька уловил что-то нехорошее и буркнул:

— Рыбачить иду.

— Иду — со лба проведу. — Яшка с противным смехом ткнул пальцем в Колькин лоб.

— Отстань!

— Отстань — затылок достань. — Яшка царапнул ногтями Колькин затылок.

Колька молчал, сдерживая слезы. Он силился показать, что принимает все это за пустяковую шутку — дескать, ты со мной шутишь, а я с тобой, — и даже пытался улыбнуться.

— Молчунам даем по носам.

Не дожидаясь, когда ему дадут по носу, Колька побежал от Яшки, бормоча с дрожью в голосе:

— Да ну тебя!

Колька был донельзя обидчивым. Даже пустячные обиды (другой и за обиду-то не посчитал бы) помнил подолгу. Неприятностей всяких на его долю перепадало много, и не удивительно, что Колька часто был в дурном настроении.

Он не стал рыбачить — что-то не клевало (в такую погоду вообще плохо клюет), бродил по городу, мел во дворе, колол дрова (со злости лучше работается) и снова приплелся сюда, на берег.

Ничего страшного не произошло вроде бы. Ну, отступил. Что ж такого, и храбрые, бывает, отступают. Ну, чуть-чуть не заплакал. Ведь слез никто не видел, только сам он знает, что чуть-чуть… А голос!.. Голос противно дрожал. Как у жалкого труса. И частенько так. Почему-то у других голос не дрожит, а у него дрожит. Противно. По-бо-ял-ся! И не кулаков Яшкиных (он не дерется, а только дурачится). Не хотел смешным показаться, а был смешон. Яшка что-то выкрикивал вслед ему, а Лидка весело смеялась. Она смеется звонко, красиво, знает это и — понятно — ищет причин для смеха.

«А ну их всех к черту!»

Временами он вроде бы успокаивался, но, вспоминая смех Лидкин, снова начинал сердито болтать ногами над водой.

Конечно, он рассказал Саньке только часть этой истории, Колька ко всему прочему был еще и скрытен. Но дружку было достаточно.

— Ясненько! — Зеленые глазенки у Саньки весело блеснули. — Так! Пошли, счас наподдаем ему. Вызовем в заулок и наподдаем.

У Яшкиного дома широкий палисадник, в палисаднике густо растут, переплелись сирень, черемуха, рябина — даже окошек не видно. Но слышно, как кто-то тяжело ходит там, в доме, видать, окна открыты.

— Яшка! — крикнул Санька. — Выдь на улицу.

— А зачем тебе он? — послышался женский голос откуда-то из глубины избы.

— Побегать надо, теть Шура.

Возможно, голос у Саньки был не тот — с фальшивинкой, и это насторожило женщину. Вторую фразу она проговорила зло:

— Нету его.

— А где он?

Молчание. Когда ребята уже пошли, женщина крикнула:

— В клубе должен…

Заводской клуб двухэтажный, с двумя обшарпанными колоннами и длинным балконом. Он всегда открыт, и всегда в нем люди. Сейчас из громадных — не меньше дверей — окон слышался говор, хохот, пение и звуки настраиваемых струнных инструментов, раздражающе резких, как бы недовольных.

В фойе стояла заведующая клубом Нина Васильевна. Лицо у нее строгое-престрогое. Она вообще самая строгая женщина в поселке, бойкая и крикливая. Мало кто из бок-танцев видел, как она улыбается. Каждая улыбка у нее на вес золота. Хотя все это не мешает ей в праздники лихо отплясывать «барыню» на сцене.

На вопрос Саньки, не видела ли она Яшку, Нина Васильевна грубовато ответила:

— Много здесь разных Яшек ходит.

Но известно, что во всем поселке только один Яшка. Есть еще хромой дед Яков, но тот никогда не показывается в клубе.

— Яшка Нефедов.

— Я не хожу за вашим Яшкой.

— Да он где-то здеся. Дом-от вон какой, опробуй увидь всех. Кроме вас никто не скажет.

Нина Васильевна терпеть не может, когда руководимое ею учреждение называют клубом. Она считает, что это Дом культуры. Назови ее лучше жабой, чем заведующей клубом. И до смерти любит, когда говорят, что вот только она одна…

— «Увидь», «здеся». Еще и говорить-то не научились. Все байды бьете. И как не стыдно?

После этого короткого нравоучения Нина Васильевна махнула рукой:

— В оркестре.

Оркестранты разместились в комнате на втором этаже. Дверь комнаты открыта. Напротив двери сидел со старой скрипкой слепой старичок Андреич, руководитель оркестра. Андреича все знают и любят в поселке. Пожалуй, никого так не любят, как его. Тихий, муху не обидит. Со всеми ласков. Он играет на скрипке, баяне и балалайке. Как начнет наяривать, так пьяные мужики завсегда в пляс пускаются — никак удержаться не могут. Говорят, хотели Андреича перевести на работу в город, но не захотел он с места двигаться. Даже как-то нехорошо взволновался и все допытывался у Нины Васильевны, не заставят ли его силом переехать. Смешно! Музыкант хороший, что говорить, а с виду так себе мужичонка: маленький, тощенький, личико бледное, испуганное, будто опасается, что кто-то вот-вот бабахнет ему по скуле. Возле Андреича сидели серьезные, даже слегка мрачноватые ребята лет десяти-пятнадцати, играли на балалайках, гитарах и мандолинах. Каждый играл свое, а кое-кто тренькал не поймешь что, и в общем получался страшный, противный шум, хоть уши затыкай.

Яшка был тут. Тут был, голубчик! Почти рядышком с Андреичем сидел, в полосатой рубахе, новых брюках и выводил на домре незнакомую Саньке с Колькой тоскливо-тягучую мелодию. Морда непривычно серьезная.

— Кончают, кажись, — сказал Санька. — Счас расходиться будут.

— Это настраиваются они, — догадался Колька и добавил с отчаянием: — Их щас не дождаться.

— Ни-чего! Я в прошлом годе одного весь вечер прождал. В заулке. Но уж он зато получил у меня. Разозлился я тогда шибко.

— За что?

— Не помню уж. Глянь, какая балалайка. С человека. Как это он только таскает ее?

— Кто-нибудь помогает.

— А мандолинка махонькая.

— Это домра называется.

— А зачем одна такая большая, а другая такая маленькая?

Колька не знал, зачем, а ответить хотелось.

— А всякие чтоб…

Вихляясь, Санька подошел к двери, оперся плечом о косяк и выпятил голову на длинной шее. Ну, чисто гусак. Махнул Кольке: подходи, давай, погляди. Все это Санька делал тихо, но слепец услышал, навострил уши, как олень, учуявший хищника, и сказал глуховато:

— Посторонним заходить не разрешается.

— Видал? — удивился Санька, отступив в коридор. — Говорят, у слепых-то вся сила в слух уходит.

По коридору проходила старушка — уборщица. Спросила, глядя на Саньку:

— Глянется? А у меня вот от их шуму всю голову разламыват.

Она стояла между Санькой и Колькой и, по всему видать, быстро уходить не собиралась.

— В кружок на скрипку записывают, — громким шепотом продолжала старуха. — Ты че морщишься? Если учесть домашность, то, конечно, балалайка куда сподручней — каждый купит и на вечеринках наяривай себе. Не пойму, че ты злишься.

Старуха с недоумением глядела на Саньку.

— Ти-хо! — сказал Андреич. Не поймешь, кому сказал.

Старуха замолчала и, мотнув головой в сторону слепца, сдавленно хихикнула. Она чем-то походила на мальчишку, эта старуха. Саньке тоже стало смешно. А Колька глядел грустно и безучастно.

Андреич поднял руку, и стало тихо. Тяжело дышал кто-то из ребят, видать, от простуды. И вот запела с легкой грустинкой скрипка; негромко, как будто бы приближаясь откуда-то, вторили ей мандолины…

Колька не знал, как называется эта мелодия, хотя и слышал ее где-то. Кажется, по радио. Зимой к ним в дом провели радио. И Колька по вечерам надевает наушники и слушает, слушает… Отец ругается, заставляет учить уроки. Но Кольке кажется, что тут не в учебе дело, просто отцу хочется самому подольше послушать. Колька путал мотивы, забывал слова песен, терпеть не мог «всякие там симфонии», но до смерти любил гармошку. Ух, как он любил гармошку! Вечерами, раскрывая окошко и вдыхая влажный от тумана воздух, прислушивался к далеким звукам гармошки, доносившимся с берега Чусовой, где бродили парни и девушки. И хотелось ему тоже идти на реку, играть, как тот гармонист, петь и плясать.

Санька сердито моргал, слушая, и было смешно глядеть на него.

Оркестранты играли, наверное, не меньше часа. И так старались, что под конец вспотели.

— Отдохните, — сказал Андреич. — Зачем открываете окно? Это ты, Заварзин?

Андреич повернулся к двери, и Санька поспешно отступил в коридор: ему стало казаться, что старик все видит.

Санька шатался по коридору, высовывался в окна, пел и орал невесть что — не привык стоять на одном месте. Проходя мимо, Нина Васильевна погрозила пальцем:

— Крикни-ка мне еще раз!.. Сразу вылетишь.

Вечерело, на Боктанку надвигалась густая влажная темень позднего лета. Начали свою вечернюю перекличку собаки. Из окон тянуло прохладой. Не зная почему, но понял Колька, что оркестранты скоро закончат репетицию.

Андреич кивнул головой, и из глубины комнаты вдруг послышался тихий птичий посвист: «Фиию-ять-ию», «фиию-ять-ию». Потом раздался длинный вибрирующий свист, и вдруг посыпалось частое, лихое, заливистое соловьиное щелканье.

Санька с Колькой подскочили к двери. Стоя у окошка, Яшка держал глиняного соловья и дул в него, нажимая пальцем на головку птички. То был робкий и бойкий, тихий и громкий, нежный и сердитый птичий свист самых разнообразных переливов и оттенков, и было в этом свисте для ребят что-то страшно знакомое.

Соловей умолк. Яшка устало склонил голову. Даже издали было видно, как тяжело он дышит. Наверное, шибко уж старался дуть. Тотчас заиграл на скрипке Андреич. Звуки скрипки, когда Андреич брал самые высокие ноты, тоже вроде бы немножко напоминали Кольке пение каких-то птиц. Или уж чудились эти птицы? Чего-то вспомнилось вдруг… Как-то на рассвете собирал он грибы. Год нынче грибной, груздей, подберезовиков и сыроежек всяких полным-полном было. Вышел на лужайку у речушки. Сел. И едва проскользнули среди сосен лучи солнца, как вдруг зашевелились, будто живые, травы росные, недовольно зажужжали мухи и осы, забулькало в ручье, тонко запосвистывали в кустарнике птицы; появились и еще какие-то непонятные, еле слышные стрекочущие звуки, кажется, от трения раскачиваемых ветром трав. Долго сидел, с час, а может, и больше — приятно. Так бы и сидел да слушал. Да глядел. Век весь. Когда поднялся, откуда-то нахлынул скороспелый дождик и сердито зашуршал по листве. Кольке показалось, что сейчас он вновь услышал точно такое же шуршание.

А Яшка опять извлекал чудесные трели из своего глиняного соловья, и взгляд его был тепел и радостен. Слушая Яшку, Андреич улыбался тихой улыбкой. Грянул весь оркестр. Сильнее всех заливалась старая скрипка Андреича; была в этих звуках какая-то самозабвенность, напористость, метание, поиск, и думал Колька: скрипка хочет, мучительно хочет сказать что-то человеческим голосом, хоть слово, хоть полслова — и не может. Не человек все-таки. Человек, и тот не всегда все скажет.

Странное, непонятное чувство радостной успокоенности овладевало Колькой. Санька глядел хмуро, сонно.

Они вышли на улицу вместе с оркестрантами. Была темень, хоть глаз выколи. Где-то далеко послышались два мужских голоса, равнодушно, будто нехотя тявкала собачонка, и больше никаких звуков. Нелюдимо и тревожно как-то. На дороге там и сям валялось сено, оброненное каким-то неаккуратным возчиком. Оно крепко пахло. Шелест сена был странно схож с шипением кипящего на сковороде масла. Колька подумал об этом и засмеялся.

— Ты что? — удивился Санька.

Яшка шагал рядом с Андреичем. У пруда он отделился от ребят и свернул в кривой заулок. Шел возле самой изгороди, тревожно оглядываясь на Саньку и Кольку. Правда, те не видели, как он оглядывается, а только догадывались по его шагам.

Шли торопливо. Колька устал, размяк и отставал. У него отчего-то заболела нога. Он вроде бы уже и не рад был, что связался с этим делом. Конечно, он и сейчас сердился на Яшку, но уже совсем не так. Музыка почему-то всегда усмиряла и успокаивала его, чему он и сам дивился. Разозлится вроде бы, ну невозможно как, а посидит с наушниками, послушает хорошие песенки, и на душе полегче. Может быть, только у него так? Отец, к примеру, разозлившись, плюется, ругается и ни слова о музыке. Какая там музыка!.. Хотелось домой. И он повернул бы обратно, если бы не Санька. Тот понукал:

— Ну, быстрее ты!

Где-то рядом затрещало прясло. Санька, вложив четыре пальца в рот, пронзительно свистнул. И, свистнув, крикнул почти весело:

— Стррусил?!

Яшка перелез в огород своей тетки. Можно было бы догнать его и там, но Санька остановился и крикнул:

— Иди, поговорим!

Яшки будто и не было.

Постояли.

— Может, перелезть все ж таки, — неуверенно проговорил Санька.

Колька промолчал.

Они оба были довольнешеньки, что Яшка струсил и удрал.

— Зайчишка-трусишка! Трусишка-зайчишка!

Будто не слыша, что он говорит, Колька спросил:

— А где они соловья такого достали, а?

— Можно и самим сделать, — сказал Санька. Грубо сказал, с упрямцей.

Тьма. Кромешная тьма, как в подполье. Умолкли мужские голоса, перестала тявкать собачонка. Только шум шагов.

 

ТРУБЫ НАД ГОРАМИ

И еще один годок пролетел.

…Санька, поглядывая на немые окна дома, где жила Женя, пересек пыльную, единственную в Боктанке площадь, за которой начинался длинный пруд. Он редко купался здесь и не ходил рыбачить — уж больно плохо клюет, берега голы, ни кустика, рядом дома, люди ходят — скучища, и вода тоже кажется какой-то скучной, неживой. То ли дело на реке: вода там несется, булькая и пенясь, обкатывая сотни лет назад обкатанные гальки на дне, обмывая склизкие каменные глыбы на бурлящих, клокочущих перекатах. Рыбешка плещется. Ласточки над водой мелькают. Хорошо! Он и сегодня успел уже порыбачить там. На рассвете Чусовая и луг возле нее были покрыты густым туманом — хоть режь его. Поднявшийся вместе с солнцем ветер рассеял туман, лишь грязно-белые клочки его тревожно носились над водой, и волны, подчиняясь ветру, катились куда-то наискось течения. Вода в Чусовой уже не такая чистая, какой была прежде, помутнела, потемнела, меньше стало рыбешки, а особенно раков. Саньке это шибко не нравится.

Днем они с Колькой работали у деда Андрея: подмели во дворе и принесли воды из Митина ключика.

В прошлом году у деда померла жена. По ночам, в бреду, она вспоминала свою деревню, и дед Андрей говорил, что ей виделась старая Воробьевка с людьми, которых давным-давно нет в живых. Зимой дед тоже занемог, а весной и вовсе расхворался и теперь лежмя лежит на кровати, высох весь, лицо будто из воска, и докторша, выходя из его ворот, многозначительно хмурится и вздыхает. Бабка Лиза готовит ему еду, моет пол, а Санька с Колькой топят печь, ходят за водой, прибираются, но все равно в избе (это часто бывает у больных стариков) как-то неуютно, неряшливо, душно. Дед понимал, что дни его сочтены. Сегодня сказал Саньке и Кольке:

— Кажется мне, что я вроде бы никогда и не был маленьким-то. Нас, ребятишек, у тяти и мамы было двенадцать душ. А живы остались пятеро. Тока-тока на ноги встал, а тятя и говорит: «Долго ты меня объедать-то будешь?» И повел на завод.

Странно было слышать от старика слова «тятя», «мама».

— Будто вчерась родился. И уже помирать приходится. — В горле у него что-то хрипело и чуть-чуть посвистывало.

— Да ты что? — удивился Колька.

— Докторша говорит, что ты уже выздоравливаешь, — соврал Санька.

— Ну-ну! Щас вскочу и запрыгаю. Нет уж, прыгай, покудов прыгается.

Он не ошибся: через две недели, когда на улице будет без конца сыпать нудный дождик и начнут по-осеннему тревожно поскрипывать старые ставни, дед Андрей тихо, незаметно помрет, так же просто помрет, как и жил. Колька (он на ту ночь придет к деду, соседи по очереди дежурили у больного), пробудившись на рассвете и увидев побелевшее, как бы застывшее лицо покойника, стремглав выскочит на улицу.

— А что бы ты хотел поесть? — спросил Санька.

— Ниче не хочу.

— Ну, а все-таки?..

Помолчал.

— Ухи маленько бы, пожалуй.

— Мы с Колькой седни наловим.

— Из карасей бы.

Караси в Чусовой и в пруду не водились, их можно было купить только на рынке, у рыбаков, наезжающих сюда из далеких деревень.

И вот Санька топает на рынок, посвистывает, держа в руке хозяйственную сумку, которая до безобразия износилась — дырка на дырке: бабка купила ее чуть ли не в царскую пору.

— Ты почему не здороваешься, молодой человек?

Перед ним стояла учительница математики, маленькая, глазастая женщина, отличавшаяся забавным характером: и в школе, и на улице она вела себя так, будто только что нашла самородок. Ее нервно-радостное возбуждение сбивало Саньку с толку, и он не мог понять, что происходит с учительницей.

— Ты куда идешь?

Санька сказал.

— У тебя рубашка в краске, Саша.

— Да я крылечко красил, Элла Иосифовна. А потом у деда Андрея прибирался. Это сосед наш.

— А что же не сменил рубаху?

— Да, понимаете, все время работал. А после рынка надо ишо за водой идти к Митину ключику. Да ишо дров деду наколоть надо. Уж к вечеру сменю.

— Как живешь? Что читаешь?

За лето он прочитал «Записки о Шерлоке Холмсе» и еще одну книжку о слонах.

— Н-да, маловато. Старайся больше читать. Чтение, как ничто другое, повышает общую культуру человека. «Чтение питает ум». Это сказал еще древнеримский философ и писатель Сенека. Он жил около двух тысяч лет назад.

— Ой-я!..

— «Чтение возвышает душу». А это сказал Вольтер. О нем, я полагаю, ты слыхал.

Санька о Вольтере ничего не слыхал. Но промолчал.

— Надо каждый день читать…

Это был скучнейший для Саньки разговор: учительница говорила, что читать, как читать, когда читать.

По берегу пруда в их сторону шла Женя с незнакомым Семенову длинноногим подростком: она в голубом платьице с белым кокетливым воротничком, он в наутюженных брючках и белой рубашке. Оба чистенькие, аккуратненькие, как с красивой картинки. Санька торопливо скатал дырявую сумку, чувствуя и радость, и ревность, и еще что-то приятное и вместе с тем тягостно-тревожное.

Он любил эту девчонку. Полюбил, кажется, с первого дня, как только она прошлой осенью приехала с родителями откуда-то с Украины, по-южному оживленная, стройная, чернявая, с тонкими чертами лица (боктанские девчонки белобрысые и широколицые). Стараясь обратить на себя внимание, ходил возле девчонки гоголем (так же, как Колька возле своей Лидки), грубил ей, толкал ее (вот этого Колька не делал), страдая от того, что сам он неуклюж, мордаст, с кривым носом, всеми силами скрывая свое увлечение, так неожиданно и так пугающе властно охватившее его. Но одноклассникам было ясно, что Санька втюрился. Санька знал, что его дружок неравнодушен к Лидке, и диву давался: чего он нашел в этой девчонке?

Учительница заметила, как быстро Семенов скатывал сумку, поглядела на Женю, которая приближалась к ним, и затаенно улыбнулась.

«Все заметит, — застыдился Санька. — Все углядит…»

— Здравствуйте! — Женя улыбнулась. Она часто улыбалась.

Учительница деланно заторопилась:

— Ну, я спешу. Всего вам доброго!

— Знакомьтесь, — сказала Женя. — Это Слава. Он из Свердловска.

— К вам приехал?

— Да нет. В нашем доме живет его дядя.

— Может, есть еще какие-то вопросы относительно моей биографии? — недовольно спросил Слава. Это недовольство удивило Саньку: ведь он не хотел ничего плохого.

— Вопросов больше нет. Пойдем, Женя, я тороплюсь.

— Подожди.

Интересно он смотрит, этот Слава: тихо и в то же время как бы свысока. Большие голубые глаза, розовая кожа на щеках. Похож на девчонку. Санька подумал об этом и пренебрежительно хмыкнул:

— Больно-то нужна мне твоя биография. — Он повернулся к девочке. — А ты опять в новом платье. Модничаешь все.

— Учти, Женя: новые платья надевать не следует.

— Ну зачем так, Слава? Не надо, ребята. Ведь вы оба хорошие.

— Философия нерях, воинственно наступающих на каждого, кто старается одеться поприличнее. — Слава, видать, уже подзавелся. А может быть, ревнуя, хотел унизить Саньку.

— Нерях? — уже недовольно спросил Санька.

— Во всяком случае, тебе, сударь, прежде, чем выйти на улицу, не мешало бы сменить эту, прости, грязную сверх всякой меры сорочку.

«Какие у него длинные ноги. Как ходули. Слабак. Вижу, что слабак», — подумал Санька. Его смешил и в то же время злил изнеженный голос Славы, нарочито книжная фразеология, с помощью которой тот хотел поставить барьер между собой и им.

— Да како тебе дело до моей рубахи?

— А тебе какое дело до моей биографии?

— Лодырям легко быть чистенькими. — Это Санька сказал больше для Жени.

— Не думаю, что прогулка по улице в грязной рубахе представляет собою работу. Иди, милый, своей дорогой. Пошли, Женя.

«Ишь ты как!.. Наверно, уверен, что сильнее меня». И Саньке захотелось подурить, что с ним нередко случалось, а заодно показать Жене свою силушку.

— Да-да, правду говоришь. Дай-ка я тя за это обниму.

Он обхватил Славу и прижал к себе, с какой-то злобной радостью чувствуя, что тот жидковат и слаб. Тот орал, морщился, пытаясь оттолкнуть Саньку и в то же время боясь ударить его. Женя пыталась разнять их и что-то сердито выговаривала обоим.

Нет, Санька никак не думал, что получится такое… Когда он отпустил соперника, у того на ослепительно белой рубашке остались кривые грязные полосы. Слава, увидев их, визгливо закричал, называя Саньку хулиганом, дураком и угрожая милицией.

— Я тя щас ополосну в пруду. И ты опять будешь чистенький.

Конечно, Санька не стал бы этого делать, просто так сказал. Но Слава, испугавшись, побежал от него, оглядываясь и еще пуще ругаясь.

— Ну что ты делаешь? — сказала Женя. — Как тебе не стыдно?

— А что он лезет?

Она едва сдерживалась (он это чувствовал), чтобы не засмеяться.

— Ну нельзя же так. Это дико. Это действительно хулиганство.

— Я покажу ему неряху.

— Он сказал глупость. Но и ты хорош… Не понимаю.

— А этого лодыря понимаешь?

— Ну ты же его совсем не знаешь.

— А что знать-то?

— Ну хотя бы то, что он отлично учится и очень начитан. И потом… он научился хорошо играть на пианино.

— На пиа-нино, — передразнил Санька. — А что он все время заедался?

— Ну, отругал бы его. А то… — Она осуждающе покачала головой.

— Он небось окроме ручки да книжки и в руки-то ниче не брал. Да на своем пианине брякает.

— Как это брякает? На пианино играют. И это, к твоему сведению, совсем нелегкое дело.

— Из буржуев, видно.

— Ну какие теперь могут быть буржуи? Что ты говоришь, Саша? Что с тобой сегодня?

— А все ж таки, кто у него отец?

— Отец? — Она пожала плечиками. Это у нее получилось как-то по-особому мило, красиво. — Кажется, преподаватель техникума. А что?

— А дядя?

— Дядя работает здесь, в заводоуправлении.

— Кем?

— Ну я не знаю кем.

— Инженер?

— Кажется, техник. А какое это имеет значение? И зачем ты спрашиваешь меня об этом?

Она поправила воротничок платья. Какие у нее тонкие, холеные пальцы. «Вроде бы и плохо, что она такая вот… слабенькая. И… красиво». Мягкий, успокаивающий взгляд. У боктанских девчонок взгляд жесткий, острый.

— Какой ты все же странный.

Он отталкивал ее своей грубостью, дурными манерами, и в то же время в нем было что-то и притягательное, прежде всего сила и смелость.

— Уж не выдумывай — странный. Слушай, я хочу к те за книжкой зайти. Подбери поинтереснее, а?

— Хорошо. Только… поторопись, пожалуйста.

— А что так?

— Я ведь скоро уеду.

— Куда это?

— Я совсем уезжаю из Боктанки, Саша.

— Врешь! Куда уезжаешь?

— Почему ты говоришь так грубо? К бабушке в Киев уезжаю. Почему? А она там одна живет. И все время уговаривает, чтобы я переехала к ней.

— И ты согласная?

— Ну… так хотят и папа с мамой. Они тоже будут переезжать. Только в следующем году.

— А ты когда?

— Дней через пять или семь. Надо успеть к началу учебного года.

— Как же так?.. Стояла и ничего не говорила.

— Так ведь сказала же. Я пойду, Саша. До свидания. Ты заходи.

Вот и все. Вот и кончилась Санькина короткая любовь. Его первая любовь. Все вокруг потускнело, посерело, стало скучным. И казалось уже, будто он один на всем белом свете. Шагая по улице, а потом по рынку (он не смог купить карасей), Санька думал только о Жене. И… обижался на нее. Хотя понимал: не за что обижаться. Чувство обиды и одиночества росло само по себе, помимо его воли и желания.

Вспомнилось. Когда Первого мая все собрались у школы, Санька начал подшучивать над девушкой, зубоскалить, говоря, что она надела туфли, которые носят старушки и что по случаю праздника у нее на щеке появилась морщинка. Рассердившись, Женя сказала:

— Да иди ты!..

К ним подошел завуч.

— Никакого уважения к девочке. И в такой день. Как не стыдно?

Позднее, когда школьники расходились по домам, Санька снова подошел к ней и сказал покорным голосом:

— Ты уж, Женя, не обижайся на меня, ладно? Это я так. Я к тебе… в общем…

— Я знаю, — прервала его Женя. — Я вижу… — Она улыбнулась. И в ее сдержанной улыбке было сознание своей силы и недоступности.

А вот у Кольки по-другому; тот немеет, встречая свою Лидку, а если что-то и скажет, то неживым, деревянным голосом, даже слушать противно. У кого лучше? Задавая себе этот наивный вопрос, Санька стыдливо отмахивается. Ни он, ни Колька никогда не говорили о своей любви, стеснялись. Весной умер Василий Кузьмич (пришел с поминок вдрызг пьяный, уснул и не проснулся), Мария Терентьевна после похорон занемогла. Школьницы, в их числе и Лида, пришли к Малаховым, чтобы помочь Кольке, ободрить его. Санька подумал тогда: «Вот бы и у меня что-нибудь случилось. Только чтобы были живы и здоровы папа и баушка. Тогда бы пришла Женя». Он мечтал: станет взрослым, купит дом с хлевом, банькой и садиком, как у отца, и женится на Жене. «А сможет ли она корову доить?»

Колька сидел в избе у Семеновых. Вяло, как спросонок, приподнял голову.

— Что с тобой? — спросил Санька.

Вместо Кольки ответила бабка Лиза:

— Марью в больницу увезли.

— А что с ней?

— А кто его знает. Вчерась ишо слегла. И вот щас думаем тут, как быть. Лучше всего б ему к нам перебраться.

— А корову куда? — сказал Колька.

— К нам. Куда ишо.

— А куриц?

— И куриц к нам.

— Еще залезет кто-нибудь. Двор-от у нас вон какой. Я уж лучше дома.

— Пока тетка Маня в больнице, я тоже буду у их ночевать, — сказал Санька.

— Ну вот Егор придет, ишо с им посоветуемся.

Бабка Лиза говорила дребезжащим баском. С зимы у нее стал изменяться голос — все сильнее дребезжать, волосы совсем поседели, а глаза потускнели.

— Робить пойду, — сказал Колька. — На завод учеником пойду. А то как… Мама не может…

— Дак тебя и не примут, поди, — усомнилась бабка.

— А почему?

— Дак теперя вроде тока больших берут. Это при царе, тогда вот всяких брали. Ходишь, не ползашь — иди на завод.

— Примут. Я уже договорился.

Шумели сосны на кладбище, ветер без конца стучал ставнями. Коля ушел домой. Бабка на «куфне» (у нее там припрятан маленький образок) затаенно молилась богу, шепча:

— Господи, помоги!.. Пучай Егорка побыстрея женится. Я уж плохая… — Что-то совсем непонятное бормочет. — Спаси, господи!..

Голос такой, будто разговаривает с самым близким ей человеком, простым и все понимающим.

Санька раскрыл книжку. Интересная книжка, а дочитывать не хотелось. Хотелось сидеть просто так, ни о чем не думая, но он все-таки думал, о том, о сем, больше о Жене, конечно. Ведь человек всегда о чем-нибудь да думает, хотя бы о том, что не надо ни о чем думать.

Когда пришел со смены отец, а это было уже поздно вечером, Санька сказал ему, что Колька устраивается на завод, и добавил:

— Я тоже пойду на завод.

— А ты-то куда торопишься? Кольку, того нужда заставляет. Знаешь ить: нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет.

— Да нет, пойду.

— А я думал ишо зиму поучить тебя и уж потом…

— Не!

— Ну, смотри.

…Прогудел басистый, протяжный и, как всегда, слегка недовольный заводской гудок.

Светает. На улице холодно, безлюдно, окна в домах закрыты ставнями. Над заводом студенистое красноватое зарево, и кажется, будто там, за тыном, за кирпичными, двухсотлетней давности толстенными стенами, почерневшими снизу, пахнущими влагой и мхом, и за новыми, сурово-серыми корпусами коварно тихо разгорается пожар. В этом тревожном свете грозно и немо тянутся над горами к черному небу длинные черные трубы.

Из цехов, как и обычно, доносится неясный шум станков, далекое, мощное грохотание прокатных станов, какой-то неумолчный глухой, угрожающий гул и частое, торопливое постукивание металла.

Показалась проходная завода — будка с оконцем и широкой дверью. На ее стене — матерчатый лозунг, призывающий «выполнить и перевыполнить» пятилетку.

Егор Иванович шагает тяжело, неторопко. Слева от него — Санька, справа — Колька, все трое в темной рабочей одежде, у старшего она остро пахнет заводом.

— Смотрите, хорошо робьте, — сказал Егор Иванович. — Дисциплина чтоб… Лень мужика не кормит. И мы с покойным Василь Кузьмичом, и дедушки ваши, да и все у нас по-настоящему робили. Чего-чего, а уж робить умели. Само погано дело — лодыря гонять. Если че надо, разбейтеся, а сделайте.

Он был убежден, что все у Саньки с Колькой, слава богу, окончательно определилось, путь избран раз и навсегда, и даже подумать не мог, что в жизни у них будет еще всякое.