У меня теперь есть отдельная квартира в новом районе Москвы. Не бог весть что, конечно: одна комната, и потолки рукой достанешь, а передняя такая — не то что развернуться, чихнуть негде, а впрочем, неважно. Главное — отдельная.
Мне нравится моя квартира. Ее некрашеный свежевыструганный паркет возвращает мне детство. Мальчишкой я любил смотреть, как в городской лесопильне из визжащей дисковой пилы ползут подрагивающие почти живые доски. Я гляжу на пол, в моих ноздрях гуляет запах древесной стружки и сосновой смолы, ноги мои топчут податливый шерстяной ковер из опилок, укрывающий задворье лесопилки, а мой висок щекочет гусиное перо, превратившее меня в последнего из могикан… Сливочная нежность паркета смущает меня. Я боюсь ступать по нему. Мне хочется резать его ножом и мазать на хлеб. Я делаю отчаянную попытку сохранить девственную чистоту пола и покрываю его твердым прозрачным лаком.
Неудача. На теплое тело дерева ложится холодный металлический блеск. Пол отодвигается от меня, становится чужим, равнодушным. Ранее различимые, всегда улыбающиеся паркетины сливаются в безликую толпу деревяшек. Я торопливо накрываю паркет ковром. Я надеюсь, что он согреется и станет прежним.
У меня забавные обои. Они шалят. Их игра со мной начинается всякий раз, как я ложусь на тахту. На стене напротив я вижу штрихи и пятна, которые двигаются, плывут, падают. Солнечные лучи в светло-зеленой глубине моря ломаются и дробятся, встречаясь с водорослями и рыбами. Моего лица касаются хвостатые извержения придонного ила, похожие на протуберанцы. Мир раскачивается, веки слипаются. Я засыпаю, но перед забытьем успеваю еще увидеть появление русалок. После я никогда не могу вспомнить, какие они. Я знаю только, что русалки появляются за секунду до начала сна.
Я не хочу спать, я сержусь и переворачиваюсь на другой бок, лицом к ближней стене. Моментально в меня выстреливают из многоствольного ружья сотни золотистых пулек. Ударяясь о невидимую преграду, они, подобно ракетам фейерверка, разбрызгиваются снопом бронзовых искр. Оказывается, наждачный материал моих обоев покрыт незаметной издали мельчайшей золотой россыпью.
Я люблю свою новую квартиру и, кажется, пользуюсь взаимностью. Пластиковая ручка ванной напоминает персик — она мохнатая и упругая. Она так и просится в руки. Я заглядываю в ванную комнату по нескольку раз на день, даже когда мне совсем это не нужно. Как нравится мне молочно-голубой кафель стен!
Электровыключатели расположены под самым потолком. Они покрыты овальными пластмассовыми нашлепками, похожими на человеческое ухо. Из мочки выключателя на ниточке свисает серьга, этакая молочно-зеленая капля, скорее кленовая почка, чем кусочек цветного полистирола. Дернешь ее раз дзень, так мелодично, как в музыкальной шкатулке! — вспыхнет лампочка. Дернешь еще — опять звон! — лампочка гаснет. Когда выключатель заедает, приходится так играть минуты две, три. Я никогда не сержусь на неполадки в моей квартире. Они служат дополнительным источником неожиданных открытий.
И, конечно, кухня… Это моя лаборатория, мой алтарь, где я приношу жертвы богу чревоугодия. Кухня напоминает бассейн. В белоснежном кафеле стен тысячекратно отражен голубоватый шкаф, зеленый стол, сиреневые разводы занавесок. Синее пламя газовых горелок бесшумно лижет днища эмалированных кастрюль. Пахнет у меня на кухне так же, как в «Арагви» или «Астории», а может быть, и лучше. Нет этого угарного чада подгоревших шашлыков и пережаренного масла. Испарения, идущие от моих яств, тоньше, ароматнее. Они чем-то неуловимым напоминают приднепровскую степь, вечерний костер на берегу реки, когда запахи воды и трав соединяются в единый плотный, почти осязаемый поток воздуха, который пьешь без конца и не можешь остановиться.
Я люблю священнодействовать на кухне. У меня даже есть фартук. Я сделал его из белого халата. Это, конечно, мужской фартук, в нем нет женского кокетства, но и коварства в нем тоже нет.
Я люблю свою новую квартиру.
Оторванный кусок обоев напоминает мне лоскут человеческой кожи, снятый с живой ткани. Рана кричит, квартира больна, и я не могу пройти мимо. Я чиню и лечу в ней каждую щель, каждую царапинку. Мутные, запыленные окна как печальные глаза. Скорее тряпку, скорее мел — протереть тоскующие стекла, вернуть им блеск неба и свежесть белых облаков. Моя забота, мой уход вознаграждаются появлением чувства выполненного долга.
У меня есть отдельная квартира, и скоро она будет у всех.
Но хватит об этом. Хватит с меня моих собственных дел, они ведь далеко не так хороши, как мне бы этого хотелось.
Впрочем, кажется, сейчас мне грех жаловаться. Я кандидат наук, занимаю солидный пост, веду важную тему, мной довольны. Работа у меня интересная и нужная. В шутку иногда говорят, что у науки есть свой Молох, который должен поглотить всю продукцию научных работников. В моем представлении это странный и сильный всеядный зверь. Его именем разные ловкачи и неудачники гипнотизируют членов ученых советов. Ему на съедение предназначаются беспомощные диссертации, эрзац-предложения, изложенные в монографиях и статьях.
Предполагается, что этот бог науки обладает поистине абсолютным пищеварением и съедает все. Я же уверен, что научная макулатура не доходит до него в полном составе, большая часть ее теряется по дороге. И слава аллаху! Ибо трудно себе представить даже сверхъестественное существо, которое способно было бы переварить ту скучную, тягучую, как резина, научную информацию, что иногда встречается в наших институтах. Я, конечно, не говорю о жемчужинах изобретательства и бриллиантах научного предвидения. Они попадаются повсюду, и там, где я работаю, тоже.
Я сам звезд с неба не хватаю. Обо мне говорят — честный труженик. В науке и искусстве такое определение граничит с оскорблением. Он делает все, что может… Но, увы, как немного он может!
Собой я, конечно, недоволен. Но назовите мне человека, который в наше время был бы доволен собой. Самый самодовольный тип страдает от недостатка самодовольства. Всем всегда кажется, что они упустили какие-то возможности и где-то как-то недопроявили себя. Виновны в этом, конечно, не они сами, а окружающие.
Правда, я знаю, что за все происходящее со мной ответствен только я. Я один.
В институте я хожу с озабоченной физиономией. Все вокруг видят, как нелегко мне достается моя трехсотрублевая зарплата и насколько она ничтожна по сравнению с моими потенциальными возможностями…
Событие или события, о которых пойдет речь ниже, произошли в день зарплаты.
Я расписываюсь в ведомости. Не считая, сгребаю деньги. Бумажки шевелятся и сопротивляются, как только что выловленные креветки. Они не хотят попадать ко мне в карман. А напрасно. Им предстоит веселая жизнь. Вместо скучного лежания в банковских пачках они у меня очень быстро отправятся в трагикомическое путешествие по жизни.
Я люблю деньги. Нет, на книжке у меня ничтожная сумма. Я обожаю тратить деньги. Они для меня элементы возможностей, такие же, как свет московских фонарей, когда идешь поздно по улице. Конечно, ходить без света тоже можно, но это трудно и не так приятно. Деньги многозначны по своим возможностям, в этом их особенная прелесть. Ведь их можно превратить во что угодно, даже в счастье твоих близких. К сожалению, я лишен и близких, и далеких. Мама пока еще живет не со мной, а с женой мы разошлись. Не развелись — разошлись. Особой разницы здесь нет.
Только я вошел в лабораторию, как меня позвали к телефону. Последний раз я слышал и видел свою жену года полтора назад. Случайно встретились на улице Горького. С тех пор мы ограничивались корректной перепиской.
Голос жены поразил меня, как взрыв лабораторной установки, на создание которой ушли три года и четыре зарплаты. Я испытал удушье, сердцебиение, галлюцинации и, наконец, железобетонное равнодушие.
— Здравствуй, Александр, — сказала жена. — Я хотела бы с тобой поговорить. Ты можешь со мной встретиться?
Я молчал, облизывая небо шершавым и твердым, точно молодой огурец, языком.
— Зачем? — наконец выдавил я.
Она помолчала.
— Это трудно… сейчас объяснить, — протянула она, — но нам необходимо встретиться.
Голос ее звучал спокойно. Никакой ненавистной мне истеричности. Как будто это не она. А смысл ее слов был предельно ясным: тебе же хуже будет, если ты не согласишься…
Меня ей не запугать. Сейчас я стреляный воробей. Но… почему не произвести разведку боем? Я решился:
— Хорошо. Давай встретимся в парке, около пяти.
— Ладно. Там, где…
Она хотела сказать «обычно» и споткнулась. Я почувствовал острую режущую боль в левом боку и испугался. У меня уже давно не было приступа. Нельзя так волноваться, нельзя…
— …возле колеса обозрения? Да?
— Да.
Она повесила трубку, а я открыл ящик письменного стола, где был спрятан валидол. Сунул таблетку под язык и криво усмехнулся. Доконали-таки они тебя. В тридцать лет ты уже сосешь валидол, старик, а что будет в сорок, пятьдесят и выше? Лучше не думать.
И все же день был испорчен. День зарплаты, день свободы был убит голосом, от которого мое больное сердце вздрагивало, как мембрана в телефонной трубке.
Я ужасно волновался. Да, ужасно, потому что во мне жил и прыгал по всему телу какой-то нервный страх. И с этим ничего нельзя было поделать. Он прокрался в меня четыре года назад, и стоило мне с кем-нибудь из семейства моей жены переговорить или повстречаться, как страх оживал и начинал метаться во мне, будто ошалелый заяц.
Я закурил сигарету, пальцы мои дрожали. Затем я заметил, что наша лаборантка Зиночка бросает на меня любопытствующие взгляды из-под свежевыкрашенного частокола своих ресниц. Я вышел в коридор и выкурил еще одну сигарету.
Комбинация никотин — валидол действует на человека так же, как запуск мотора на автомашину, поставленную на глубокий тормоз. Меня прошиб пот, наступила слабость и временное облегчение.
Я не стал возвращаться в лабораторию и позвонил из вестибюля института:
— Зиночка, Марья Андреевна там?
— Нет, она вышла.
— Передайте, что я срочно уезжаю и завтра выйду во вторую смену. Вы поняли меня?
— Сейчас вас вызвали, а завтра вы в библиотеке.
— Совершенно верно. До свиданья.
До свиданья, Зиночка. До свиданья, умница. Светлая голова, золотое сердце, волшебные руки и толстый слой краски на нежной девичьей кожице. Дай бог тебе сегодня вечером отличного партнера на танцульках.
Не знаю уж, что меня так пришибло, но я еле волочил ноги. Я, казалось, и думать забыл о предстоящей встрече с женой и весь как-то окаменел. Мне было трудно дышать, ребра скрипели и двигались медленно, тяжело, будто заржавели.
Скованный, напряженный, точно в гипсе (только голова свободно вращается), я шагал по Нескучному саду. Людей было мало, почти никого из молодежи, лишь пенсионеры, рассевшись поодиночке, стеклянными глазами смотрели перед собой.
Я прошел по дорожке, усыпанной красным толченым кирпичом, вниз, туда, где виднелись серое одеяло Москвы-реки и новые светлые здания на Фрунзенской набережной.
Я шел по тем местам, где мы с ней проходили тысячу и больше раз и словно видел все впервые. Ровная, плотная, точно ковровый ворс, трава под деревьями и на лужайках была ослепительно зеленой, как будто ее только что выкрасили масляной краской. Меж стволов и веток висели похожие на клочья ваты облака. Спускаясь вниз, я заметил баржу. Она казалась неподвижной, от нее на воду падала глянцево-черная тень. На смоленом носу баржи цвели кружевные блики.
Из кафе «Дарьял» вырвался шашлычный запах и повис огромной прозрачной грушей. Чадный, душный запах шашлыка у меня почему-то очень прочно связан с гнилостным дыханием морского берега, грязными от бесконечного отрывания мидий пальцами, крупнокалиберной дробью дождя, порывами холодного ветра и какой-то удивительной бодростью во всем теле.
В Зеленом театре вечером должен был демонстрироваться итальянский фильм. У кондитерского киоска собрались женщины, на скамейке у пруда я заметил двух отличных девушек, лебеди были похожи на плохо выкормленных гусей, а утки казались неживыми, они застыли на воде, как чучела.
Ресторан «Кавказский» напоминал колхозную кузницу. Он дымился, как паровой котел перед взрывом. У его входа уже собралась небольшая толпа, которая оживленно комментировала поведение тех, кто сидел за столиками:
— Эти вторую бутылку заказывают. Долго просидят.
— А энтот шашлык ест — как доклад о любви и дружбе читает. С тоски помрешь.
Я сделал поворот, на меня коршуном упала тень большого колеса обозрения, и я увидел Веронику.
Она была в шерстяном, болотного цвета костюме, который мы покупали вместе с ней в универмаге «Москва». Прическу она изменила, темно-русые волосы с одного боку спускались почти до плеч, а левая сторона была зачесана и освобождала чистый выпуклый лоб, отчего казалось, что один глаз у нее больше, чем другой. Она выглядела бледной и усталой, взгляд напряженный, чужой.
Наталкиваясь на прохожих, я медленно двигался к ней навстречу.
— Здравствуй.
— Здравствуй.
Как давно мы не виделись! Боже мой, как долго мы не виделись!
— Я прямо из редакции, — сказала она с расстановкой. Она не смотрела мне в глаза. — Хочу есть. Пойдем куда-нибудь посидим.
Оказывается, я помнил ее голос, ее лицо, дрожание губ так, будто мы вчера расстались. Я думал, что забыл. Это меня потрясло, и я снова разволновался.
Ресторан лениво раскачивался в такт проходившим за окном речным трамваям. Это был плавучий ресторан. Мы сидели друг против друга и молчали. Тишина была нестерпимой и вязкой. Я несколько раз порывался что-то сказать, но так и не смог. У меня не было в голове ни одной самой завалященькой мысли, а в горле пересохло, как перед ответом на экзамене.
Она тоже молчала, закрыв глаза и часть лица руками. Волосы свесились, словно пролились на полиэтиленовую скатерть.
— Две рюмки коньяка, — сказала она подошедшей официантке.
Теперь я увидел, что глаза ее сильно блестят. Сейчас заплачет, подумал я. Но она не заплакала.
В полном молчании мы выпили коньяк, съели салат из помидоров и стали дожидаться второго блюда. Она достала из белой сумочки пачку болгарских сигарет и закурила.
— Будешь?
Я отказался. Я уже год как бросил курить и не считал, что нужно начинать все сначала.
— Ну, вот что, — сказала она, стряхивая пепел в тарелку из-под салата. — Я пришла тебе сказать, что ты можешь вернуться.
Я посмотрел на нее. Все же удивительный человек моя жена. Как бы я ее ни любил, сколько бы я ни тосковал по ней, стоило ей раскрыть рот и произнести несколько слов, чтобы я начинал вздрагивать от смутного чувства раздражения.
— Почему ты решила, что я готов это сделать?
— Я не знаю, что ты собираешься делать. Я знаю, что мой долг сказать тебе это. А ты уж сам решай.
— Это, конечно, для меня большая честь.
— Еще бы! После того, что ты натворил…
— …меня великодушно прощает и принимает в свое лоно здоровая советская семья?
— Да, мы прощаем тебя.
Она чуть охмелела и начала косить. Взгляд ее стал близоруким и растерянным. С моей точки зрения, это был запрещенный прием. Она же знала, как я умилялся и любил ее такую «косенькую» и беспомощную. Я окончательно разозлился.
— Тогда придется купить пять пар темных очков, — запинаясь, сказал я.
— Зачем? — искренне удивилась она.
— Одни — отцу семейства, другие — его супруге, третьи — шурину, четвертые — бывшей жене, пятые — мне. Словом, всем!
— Но зачем?
Я наклонился и через стол заглянул ей в лицо:
— А как же мы будем смотреть друг другу в глаза? После той грязи, которой мы друг друга поливали, нам, наверное, будет несколько неловко встречаться, а тем более жить в одной квартире?
Она посмотрела поверх меня, поверх всех голов, что возвышались над столиками в зале; она смотрела на белую деревянную стену сзади меня. Мне показалось, что она начала трезветь.
— Мало ли что бывает, — сказала она. — А потом, мы можем не жить там. Ведь ты сейчас…
Она не досказала. Но я понял. Они уже метят на мою новую квартиру. В мое тело воткнули сразу десяток иголок и начали откачивать кровь. Я чуть не задохнулся от ярости.
— Даже под страхом смертной казни я не вернусь к тебе и к твоим родителям!
Она взглянула на меня и торопливо погасила сигарету. Рука ее нервно скользила по пепельнице. Я не видел своего лица, я не знаю, каким оно было, но я видел его отражение на лице жены. Очевидно, оно было страшным.
— Не пойму, за что ты нас так возненавидел, — сказала она. Губы у нее дрожали, но она мужественно старалась смотреть мне прямо в глаза.
— Я был вашим рабом. А когда рабы любили хозяев? Я не дядя Том.
Я как-то сразу успокоился и решил выложить все, что я о них думаю. За эти месяцы я много передумал. У меня развилась и созрела целая теория насчет семейства моей женушки.
Но я не успел. Она положила пачку сигарет в сумочку и встала. Сделала несколько шагов вбок, глядя на меня, затем повернулась и пошла к выходу. Я смотрел ей вслед.
Официантка принесла два лангета, на мою и ее долю.
Она так и не съела свою порцию. Она ушла голодной.
Я заказал пива и съел оба лангета. Затем мне принесли еще коньяка, и я выпил его с черным кофе. Совершенно машинально я потребовал сигареты, и мне принесли «Друг», толстую, очень неудобную коробку, которая всегда оттопыривает карман.
Я расплатился и вышел.
Я был немного пьян, совсем немного, самую чуточку. В общем, я почти все соображал, но мои ощущения напоминали слоеный пирог. Полосы ясного мышления чередовались с какими-то темными провалами, когда я почти ничего не помнил.
И было мне очень обидно. До слез обидно. Я готов был заплакать от обиды…
В таком состоянии, я знаю по опыту, лучше всего идти. Не останавливаясь, не задерживаясь, идти и идти, пока не перестанешь узнавать улицы, район, где находишься, и наконец Москва станет не Москвой, знакомой до последней трещины в асфальте, а таинственным незнакомым городом, в котором все интересно, все неразгаданно.
Вот троллейбус. Как он прекрасен! Я люблю троллейбус. Его окна разбиты на темные осколки оранжевыми буквами рекламы, рекомендующей питаться мороженым. В осколках я вижу, как беззвучно открываются рты, должно быть, льется мелодичная речь, произносятся слова высокого смысла. Определенно там говорят не на земном языке.
Мир преображен. Тот, обыденный, реальный, уполз от меня на четвереньках. Вместо него передо мною страна загадок.
Я один, для всех чужой и неизвестный, иду по городу.
Вот парень, красивый парень. Он сам не знает, до чего он хорош в темных узких брюках и толстом свитере с широким воротником, откуда, как на колонне, возносится гордая голова. Этот парень бежит, почти парит в воздухе, он торопится к автобусу и вдруг стал, будто врос, и ждет хрупкую, улыбающуюся подругу. Она машет рукой; жест легкий и нежный, словно взмах крыла, глубоко трогает меня, и мне вновь хочется плакать, на этот раз уже от сладкой грусти. Обида уходит, она сменяется ожиданием и предчувствием чего-то необычайного, какой-то светлой неожиданности.
Я слышу, как тормозит зазевавшийся таксист, точно по асфальту протащили огромный каток, обернутый наждачной бумагой, в ноздри бьет бензиновый недогар, большая фигура большого поэта с непреклонным чубом заволакивается сизым дымом, в смрадном облаке судорожно мигает красный глазок стоп-сигнала.
Возле овощного ларька столпились люди, свет на них падает снизу, и ящики с апельсинами накрыли черные великаны теней. Тени шевелятся, как гигантские раки, и напоминают о юге, жарком и томном лете.
Откуда-то пахнуло грозой, и я не сразу понял, что оказался в том месте, где трамвай делает поворот; колеса его скрежещут по серебряным рельсам, а дуга, напоминающая фантастическую птичью лапу, жадно царапает черные провода.
Здесь я увидел девушку. Она прошла мимо меня, лицо ее надвинулось, как изображение в стереокино, и сразу же ушло в сторону. Оно было ровного золотистого абрикосового цвета и казалось вырезанным из бумаги.
Я почувствовал, насколько она нужна мне, и бросился за ней. Я долго уговаривал ее, и было уже поздно, когда мы поехали ко мне. По дороге я взял в гастрономе коньяк, торт и фрукты. Надя сидела молча. Я придерживал покупки на коленях одной рукой, во второй — дымилась сигарета. Мне никак не удавалось донести до окна автомобиля пепел: он рассыпался под порывами ветра.
Я тоже молчал. Я очень устал после двухчасового словесного сражения с этой девушкой. Мне удалось уговорить ее, но победа меня не радовала. Слишком значительны затраченные усилия, слишком ничтожен результат. Я начал трезветь, и в этом была опасность. Мы ехали ко мне на квартиру, куда еще не ступала нога женщины, за исключением врачей и уборщиц, и это меня тревожило. Я не знал, как все получится. Чудеса начались с первого шага. Входная дверь не открывалась. Это было тем более поразительно, что я всего лишь три дня назад смазал и проверил замок, который и так работал безупречно. Я беспомощно дергал туда-сюда ключ, поворачивал его вправо, влево, но все безрезультатно. Дверь оставалась закрытой. Надя, молча наблюдавшая за этой мимической сценой, сказала:
— Эх ты, хозяин! Дай-ка мне, — и сразу открыла.
Мы вошли в коридор, освещенный грушевидным плафоном, причем я моментально умудрился оборвать серьгу выключателя.
Надя сняла плащ и прошла в комнату.
— Садись, — сказал я. — Вот пластинки и радиола, а там магнитофон и пленки. Есть интересные записи. Можешь послушать.
— А ты что будешь делать?
— Я приготовлю закуску.
— Я тебе помогу.
— Спасибо, я сам.
Мне не хотелось, чтобы она бродила по всей квартире. Я пошел на кухню. В холодильнике были яйца, помидоры и две коробки с сардинами. Я решил сделать яичницу. Мне пришлось очень туго. Сковородка, которую я доставал с полки, выскользнула из рук и отбила пальцы на правой ноге. Ругаясь, я прыгал на одной ноге, пока боль не утихла.
Я поставил сковородку на огонь и занялся сооружением салата. Из комнаты доносилась тихая, убаюкивающая музыка; очевидно, Надя выцарапала какой-то блюз. Помидоры приобрели свойства живых существ. Чем-то они напоминали кальмаров, осьминогов и каракатиц, вместе взятых. Выстрелив в меня красной реактивной струйкой, насыщенной желтыми икринками, они уносились прочь со стола в поисках более надежных рук. Оголенная, бесстыжая луковица отправилась вслед за ними. Я ползал по полу, пытаясь собрать составные части салата. Газовая плита несколько раз ударила меня по голове, острый угол кухонного стола пнул меня в бок, а банка с солью нарочно упала и рассыпалась как раз там, где стояли сахарница, масленка, чайница и еще что-то. Мне пришлось извлекать все эти предметы из-под снежных заносов соли. Когда я попытался открыть сардины, они плюнули мне в глаза масляным рассолом, и часть его попала на мою белую рубаху.
И тогда я понял: квартира ревновала меня к абрикосоволикой девушке. Я понял и расхохотался. Мне сразу стало легче. Через пятнадцать минут яичница была готова.
Я смотрел, как на сковороде вздуваются четыре желтых глаза, и стряхивал соль с лезвия ножа, блистающего, точно река в солнечный полдень. В кухне пахло детством и Украиной.
В соседней комнате звучал негромкий разговор. С кем это она разговаривает? Потом я понял, что это не Надя. Голос женщины был слишком знаком мне. Слишком знаком. Я выключил газ и пошел в комнату. Надя стояла ко мне спиной, опершись локтями о стол. Магнитофон потихоньку раскручивал давно известный мне диалог:
— Ну говори, что же ты молчишь? — Голос жены, нетерпеливый и как будто счастливый голос…
Лента тихо шуршит, наматываясь на бобины.
Я чувствую сильный прилив усталости. Мне как-то сразу становится все равно. Действительно, денек был у меня не из легких. Надя перематывает пленку и осторожно снимает ее с магнитофона. Некоторое время она рассматривает меня, затем подбирает брошенный мной фартук и идет на кухню. Я сижу и, закрыв лицо рукой, курю одну за другой сигареты «Друг». Они самодовольные и толстые, как сардельки. Надя приносит глазунью, помидоры, хлеб. Она накрывает стол, посредине водружается бутылка коньяка.
— На, выпей. — Она протягивает мне полную до краев рюмку.
Я с жадностью глотаю маслянистую обтекаемую пулю алкоголя. Надя садится рядом. Мы молчим, и я наливаю себе еще. Надя, конечно, курит, и это ей страшно не идет.
— Ты часто слушаешь эту пленку?
— Я слушаю ее очень часто… почти каждый день. Прихожу с работы, включаю и слушаю. Это все, что мне осталось на долгие годы, до самой старости.
— Но почему? — кричит она.
Почему? Почему? Почему?
Мысли мои сталкиваются и разлетаются, будто бильярдные шары. Как ответить, как ответить, да и можно ли ответить? Что я могу ответить на вопрос, который стал привычным, как чистка зубов по утрам, как автобусный билет. И все же я хочу ответить, я не могу молчать, меня душит гнев.
— Потому что я не могу так жить, Надя. Потому что действительно не хлебом единым жив человек… Я попал к людям-потребленцам. Они давно ничего не создают, они только потребляют. Николай Александрович милейший человек, великий дока по части рыболовства, охоты и преферанса. Его жена, Алевтина Петровна, очаровательная… Их дочь, моя любезнейшая супруга… Как бы тебе это сказать, чтобы ты почувствовала… не поняла — ты и так все понимаешь, — но содрогнулась от унижения, когда Твой единственный костюм распинается на кресте снисходительного презрения, когда твоя месячная зарплата небрежно швыряется в тот ящик, где лежат деньги на самые мелкие расходы, когда каждый кусок, съеденный тобой, учтен и доложен кому следует, когда обидам нет числа и слово «ничтожество» написано на всех стенах шестикомнатной квартиры, и написано специально для тебя…
— Хватит, хватит!
— Нет, погоди. Эти паразиты оценивают человека нашим советским рублем, и это у них здорово получается. Ведь рассуждение у них элементарно, и его трудно опровергнуть. Они говорят, они уверенно рассуждают, я на первый взгляд правильно рассуждают. Наше общество справедливо, говорят они, по своей сути, и лучшие люди (те, кто лучше работает) хорошо получают. Значит, между хорошим и богатым можно с определенной уверенностью ставить знак равенства. Понимаешь, какая подлость? Николай Александрович имеет заслуги, а ты на своем заводе (я тогда как раз на витаминном заводе работал) добейся таких же заслуг и будешь получать, будешь уважаем и почитаем. Они забывают, что мне сразу после института никто не может платить сумму, даже отдаленно соизмеримую с его пенсией. И так далее» О, эти потребители, разве их можно насытить? Им только давай, давай, давай… А что они? Они дали кому-нибудь что-нибудь?.. Страшно, Надя, жить в семье потребленцев. Ты отдаешь свой труд, свою душу, свою энергию, жизнь, а взамен — ничего. Пустота. Вакуум. Из тебя сосут все, что могут, а взамен ты не можешь ничего получить. Очень просто: у них самих ничего нет, это глотки, они обречены своей природой, перерожденной природой паразитов, на внутреннюю пустоту!
Я передохнул, собираясь с мыслями. Надя сидела, опустив лицо на руки, и молчала. Гнев оставил меня, мысли текли ровнее, плавно.
— Они опустошили меня, на моих глазах убили самое святое, что есть в человеке, — его веру в другого человека… Ну, да хватит. Я знаю одно: мы враги, мы враги до конца. Ты это понимаешь?
— Не знаю. — Ответ шелестит в тишине, так ветер гонит перед грозой листья, сухие пыльные листья с цементными прожилками. — Не знаю. Кажется, ты несправедлив. По-моему, ты очень несправедлив. Ты озлился и…
Наступает молчание. Надя встает.
— Я ухожу, — говорит она.
Я смотрю на нее, нелепый и ошеломленный.
— Но почему? — вырывается у меня беспомощный вопрос.
Она поворачивается к окну.
— Ты еще любишь жену. И это главное. А на все остальное можно наплевать. А я…
Она запнулась, затем рывком преодолела препятствие:
— Я просто не нужна тебе. Прощай, желаю вам помириться.
Она наклоняется и целует меня. Ее поцелуй, пахнущий парфюмерным отделом ГУМа, приходится в область, отведенную для близких родственников, где-то между краем глаза и ноздрей.
В дверях она задерживается и смотрит на меня. Колебание, будто порыв ветра на зеркале пруда, морщит абрикосовую кожу ее лица.
— Ты только… держи себя в руках.
Это не совет, даже не предостережение, это предчувствие. Но какое мне до них дело? Призраки и тени, они скользят по моей душе, не оставляя следа. Хватит с меня их, довольно!
Я захлопываю дверь и остаюсь один. Я с ненавистью оглядываюсь по сторонам, злоба накатывает на меня. Я царапаю обои, пинаю стул и прохожу в комнату.
Какое заблуждение! Как все это мало похоже на райский уголок! Квартира кажется мне тюремной камерой. Потолки валятся на голову, омерзительные зеленые обои ассоциируются в чем-то с грудой гниющих овощей. Эти желтые скользкие пятна… бр-р…
Теперь нужно расправиться с магнитофоном. Я вставляю пленку с голосом жены, стираю запись.
Все. Теперь все кончено. Я остался один. Глухое, плотное одиночество охватывает меня, как речной ил. Я тону в одиночестве, но мне не страшно.
— Ни с кем, — говорю я громко.
Голос срывается, а квартира молчит. Она присмирела и больше не сует свой нос в мои дела. Она знает, что я могу ударить.
— Никого, — уверенней повторяю я.
Молчание.
— Нигде и никогда.
Молчание.
Я ложусь спать спокойный и умиротворенный. Я сделал все, что мог. Я сплю крепко и глубоко. Мое дыхание ровно и мощно, как движения гребцов на академической восьмерке. Я вижу себя со стороны, и мне нравится моя манера спать.
Среди ночи меня будит какой-то шум. Я просыпаюсь. Стучат. Стучат в мою дверь. Стук отчетливый, явственный и сильный. Вздрагивает рюмка, лежащая на боку в тарелке. Я шарю в поисках выключателя, зажигаю торшер. Оказывается, я не поставил себе домашних туфель, поэтому сую ноги в холодные микропорки. Стук продолжается.
— Сейчас, сейчас, — бормочу я. Голос мой глухой и не выходит из пределов комнаты.
Я выбегаю в коридор и с раздражением замечаю вслух, что, дескать, можно бы воспользоваться электрическим звонком, а не тарабанить так отчаянно среди ночи в двери.
— Разбудите соседей, скандалу не оберешься! — ворчу я и сбрасываю цепочку с дверей.
Щелкает замок, и я выхожу на залитую светом лестничную площадку.
Там пусто. Никого нет. Площадка безжизненна, как лицо мертвеца. Никого нет. В ушах у меня стреляет и рвется на осколки тишина. Я пожимаю плечами и, оставив дверь открытой, спускаюсь по лестнице вниз.
Никого. И на улице, и в подъезде тоже никого. И вообще никого. Город спит, не видно ни одной человеческой фигуры. Я возвращаюсь, и все повторяется, как в фильме, пущенном наоборот. Запирается дверь, накидывается цепочка, гаснет свет в коридоре, снимаются микропорки, я выключаю торшер и, натянув одеяло на голову, засыпаю.
Только я смыкаю веки, как меня сбрасывает с тахты отчаянный стук в дверь. Снова стучат, и как стучат! Все панели дома ходят ходуном. Сейчас начнет сыпаться штукатурка, сейчас треснут углы, черными зигзагами побегут щели по стенам.
Стучат в мою дверь. Это очевидно. Снова дрожит рюмка в тарелке, к ней присоединилась пробка графина. Она вытренькивает — дзинь, дзинь! — так жалобно, словно просит о пощаде.
Я застыл, окоченел. Мои ноги в железных микропорках, сердце в стальных тисках, оно бьется как сумасшедшее, готовое выпрыгнуть. Я не включаю света, я жду. Стук усиливается, я чувствую, что задыхаюсь.
Я иду по темному коридору и с ужасом смотрю на дверь. Она дрожит от сильных ударов, она содрогается, как лист под ураганным ветром, световая окантовка там, где дверь неплотно прилегает к раме, становится то шире, то уже, в такт ударам. Со стенок, шурша, осыпаются пыль и известка. Я слышу, как куски стены скользят под обоями, будто под змеиной шкурой.
— Сейчас, сейчас, — шепчу я твердыми, как высохшая глина, губами. Зажмурившись, распахиваю дверь.
Свет и тишина на миг ослепляют меня.
Никого нет. Никого нет. Никого нет.
Я беззвучно плачу, глядя на пустую, безлюдную площадку. На меня хмуро смотрят обитые кожей темные двери соседей.
Что же это? За что?
Я возвращаюсь, закрываю двери. Цепочки я уже не набрасываю. В полной темноте я сажусь на тахту и сжимаюсь в комок. Я жду.
Я жду, когда снова раздастся стук в моем мозгу.