Виктор Топоров
Бродский оставил, Лосев поворошил, а Емелин подобрал и разжёг!
Стоит признать Емелина поэтом, как моментально и автоматически приходится провозглашать его Первым Поэтом. Первым Поэтом Москвы, это уж как минимум. Первым по таланту, мастерству, серьёзности и значимости высказывания, масштабности и эмоциональности общественного отклика.
Со Всеволодом Емелиным, только что выпустившим первое «Избранное», да ещё в твёрдом переплёте, всё непросто.
Начиная с названия новой книги (не вынесенного, впрочем, на обложку) — «Челобитные».
Формально это название «отвечает заданной теме», ведь .
Чего-то далеко не всегда внятного и ему самому просит.
Кланяется в пояс.
Кланяется до земли.
Бьёт челом.
Фактически же — неукоснительно придерживается принципа «не верь, не бойся, не проси».
Принципа, если кто забыл, арестантского.
Емелин и есть арестант.
Арестант по жизни.
Кланяться ему западло.
Разве что в издёвку.
В издёвку над поэтическими «бугром», литературным «опером» и политическим (или капиталистическим) «кумом».
В издёвку над Онтологическим Собеседником.
Емелин кланяется — но так, чтобы ему за это непременно дали в зубы.
Желательно — ногой.
Ногой в сапожище.
В сапожище, которым, если кто забыл, нельзя в душу.
А только — в зубы.
С Емелиным ведь ещё не больно-то понятно главное: поэт он или нет.
То есть вроде бы и поэт, но стоит признать Емелина поэтом, как моментально (и автоматически) приходится провозглашать его Первым Поэтом.
Первым Поэтом Москвы, это уж как минимум.
Первым по таланту, первым по мастерству, первым по серьёзности и значимости высказывания, первым по масштабности и эмоциональности общественного отклика.
А ведь у нас Первого Поэта нет.
И быть не может!
Отсутствует соответствующая вакансия.
Она опасна, если не пуста.
Месту сему пусту быти!
Или пусть будет Первым Поэтом Айзенберг.
Или Львовский.
Или Херсонский.
Или львовский Айзенберг.
Или херсонский Айзенберг.
Или какое-нибудь Кулле со Степановой.
Или просто Пуханов.
Или совсем Сваровский.
На самый худой конец Воденников.
Кто угодно, только не Емелин!
А почему, собственно, не Емелин?
А потому что он вообще не поэт!!!
Ну разве что…
Утверждающие, будто Емелин не поэт, окружили нашего арестанта тройным санитарным кордоном.
На первом КПП его замалчивают, игнорируют, третируют, бойкотируют, в крайнем случае на него грозно шикают: «Тебя тут не стояло!»
А вас — стояло???
— Стояло нас, конечно, стояло, — в живой очереди, и по записи, и по знакомству!
Стояло вас как в метро в час пик.
На втором КПП лемму «Емелин не поэт» пытаются доказать как теорему.
Разложить стихи по косточкам.
И со вкусом схрумкать.
Но откуда возьмётся вкус???
Здесь за дело берутся блондинки.
Дипломированные блондинки.
«Защитившиеся» блондинки.
И одна из них, именующая себя почему-то Сизой Голубкой, лепечет жалкий вздор про перебои ритма в четырёхстопном амфибрахии; а другая — Сивка-Бурка, которой тоже, увы, не дано стать вещей кауркой, — уничижительно разбирает образную систему, на каждом шагу сбиваясь на разговор о политкорректности…
С перебоями ритма (а вернее, конечно, с нарушением ритмических ожиданий) как раз интересно.
Емелин — вслед за ранним Заболоцким и Еленой Шварц — сознательно пользуется этим средством эмфазы, причём в тех же целях, что и его знаменитые предшественники.
Перебой ритма «встряхивает» читателя или слушателя, заставляя его осознать «неправильный» стих как исключительно важный.
С образной системой у Емелина вроде бы тоже всё в порядке: нож Мекки он сравнивает не с акульими зубами (как было у Брехта), а с победитовыми резцами циркулярной пилы и пишет далее:
Не пугай высокой крышей,
Ментовской или чеченской,
Он ножом тебя распишет,
Как Рублёв собор Успенский.
У крутого ствол под мышкой,
Он рулит на «Мерседесе»,
Но сверкнёт, как фотовспышкой,
Своей финкой Мекки-Мессер.
Это уже не метафорика, а метаметафорика — во вкусе раннего Пастернака, и Ерёменко (творческую линию третьего из них Емелин, кстати, отчасти и развивает, хотя вообще-то повлияли на него многие).
И не надо придираться к «пушкинскому» сбою ритма на слове «своей»!
Во-первых, он действительно пушкинский, а во-вторых, сверхсхемное ударение на слог «-ей» передаёт стремительный свист «победитового резца» — и тем самым пугает (парализует) жертву (читателя или слушателя).
Уж поверьте, не надо быть Бахытом Кенжеевым, чтобы «поправить» ритм, заменив «свою финку» «острой» или «быстрой».
Надо быть Емелиным, чтобы — ради парализующего эффекта — этой правкой погнушаться.
Но ведь Емелин не поэт, не правда ли?
Вы ещё не забыли, почему он не поэт?
Потому что в противоположном случае его поневоле пришлось бы провозгласить Первым Поэтом.
Ах да, остаётся ведь и упрёк в неполиткорректности!
Но где это, интересно, вам попадалась политкорректная поэзия?
У Алексея Цветкова-старшего?
И то ведь нет («С Жижеком тоже проститься пора»).
С политкорректностью, пожалуйста, не в поэзию, а в собес!
Емелин с лёгкостью прошёл первый кордон, прорвавшись к относительно массовому читателю, и обошёлся с Сивкой-Буркой на втором КПП, как Эдип со сфинксом в фильме у Пазолини.
То есть взял за шкирку и грохнул оземь.
Но на третьем КПП «истинные поэты!» уже изготовились к встрече с дерзким самозванцем.
Здесь выкатили тяжёлое орудие — газету «Коммерсантъ».
Здесь командовать расчётом назначили скверного стихотворца, но временами вменяемого и даже остроумного критика — Григория Дашевского.
Забил заряд он в пушку туго.
И думал: «Угощу-ка друга!»
Друга Емелина.
Или брата Емелина?
Но «не брат я тебе» — словами Данилы Богрова наверняка ответил бы Дашевскому если не сам Емелин, то его объективный коррелят, то бишь лирический герой.
Дашевский рассудил так: нет, Емелин вообще-то поэт, но поэт низшего порядка, а значит, всё-таки не поэт вовсе!
Ну или совсем чуть-чуть.
А почему ж низшего порядка?
Потому что «его стихи — это рассказы об обиде».
И далее:
«Реальность, с её ваххабитами, «белыми колготками», украинскими гастарбайтерами, нужна ему не сама по себе, а чтобы сказать родной, воспитавшей его, «высокой культуре» — мама, почему ты такая строгая на словах и такая слабая в жизни? Почему жизнь устроена не так, как ты говорила? »
«Стихи — это рассказы», — отмечу я a propos.
Неужели в «Коммерсанте» отменили из-за кризиса институт копирайтерства?
Но дело, разумеется, не в этом.
Выбрав в качестве средства «опустить» поэта «обиду», заряжающий явно промахнулся.
Ведь его работающая на понижение казуистика применима в равной мере и к стихам Емелина, и, допустим, к творчеству великого флорентийца.
Разве «Божественная комедия» не написана как «перечень болей, бед и обид»?
Прежде всего «обид»?
Да и как быть с тем же Маяковским?
Или с Блоком?
Или с Цветаевой?
Разве обида на мир (порой перерастающая в обиду на Создателя) не есть имманентное свойство поэзии?
Разве не есть её, поэзии, перманентное агрегатное состояние?
Если, конечно, речь не об Айзенберге с Кулле и с каким-нибудь Драгомощенко в придачу…
Но ведь речь не о них!!!
Западная Европа поверила Теодору Адорно: поэзия после Освенцима невозможна.
Поверила с четвертьвековым опозданием — самоубийство автора «Фуги смерти» (символический прыжок с моста Мирабо в Сену 20 апреля 1970 года) подвело под западноевропейской поэзией окончательную черту.
В Латинской Америке, в Чёрной Африке, даже в США дело обстояло всё же несколько по-другому.
А в СССР?
А в России?
Аналог адорновского поэтического Освенцима у нас есть.
Но это не ГУЛАГ.
Это Бродский.
Поэзия на русском языке стала невозможна после Бродского.
На два-три поколения, это уж как минимум.
(Но кто сказал, что «проклятие Адорно» бессрочно или хотя бы действенно на больший срок?)
Емелин: «Это всё в рамках меньшинств по получению ими всё больших привилегий, в рамках неравенства меньшинств по отношению к большинству!
А) Эти люди требуют к себе любви.
Б) Они нелюбовь к себе требуют расценивать как преступление.
Есть люди, которые изображение на картинке пьяного русского расценивают как оскорбление и русофобию — не от большого ума, конечно. Есть стигматизированные меньшинства, которые в этом дружны, которые требуют привилегий для себя по сравнению с большинством как якобы пострадавшие.
Они откуда-то берут немалые средства для пропаганды своей культуры, и уже вопрос становится не просто о терпимости, но о любви к этим странным существам…
Пока ещё нелюбовь к ним не считается преступлением, но она уже считается серьёзным нравственным изъяном…»
Если вся западноевропейская поэзия (по слову У.Х. Одена, адаптировавшего мысль Адорно для непросвещённого слуха) не смогла спасти ни одного еврея от газовой камеры,
то поэзия и поэтика Бродского просто-напросто отправила в деревенскую русскую печь всё написанное или могущее быть написанным его современниками (как старшими, так и младшими, не говоря уж о сверстниках), соотечественниками и соплеменниками, — понимая последний термин как строго в этническом, так и расширительно в культурологическом плане.
Почему так произошло — тема для отдельного академического исследования, каких я не провожу в принципе; но любому понимающему или хотя бы воспринимающему стихи человеку ясно, что дело обстоит именно так.
На Западе — как «жизнь после жизни» — затеплилась сумеречная «поэзия после поэзии»:
безлико усреднённый верлибр, априорно уравнивающий талант и никчёмность; прикладной шансон; визуальные и акустические эксперименты; бесконечное фестивальное беснование (куролешенье, по слову Льва Лосева); без божества, без вдохновенья, без слёз, без жизни, без любви.
У нас в общем и целом произошло — или происходит — практически то же самое; разве что доморощенное графоманское половодье разливается по преимуществу в привычных уху (и лёгких в плане имитации) четырёхстопных ямбах и хореях.
Или — под Бродского.
Бесстыдно — под Бродского.
В том числе и под редкие у самого Бродского верлибры.
Ника, прости её, господи, Скандиака!
Сергей Завьялов!
Фёдор Сваровский!
И опять-таки (от него никуда не денешься) Айзенберг!
Львовский Айзенберг.
Херсонский Айзенберг.
Полное кулле Степановой.
(Он им родственник) Гандельсман.
Пуханов.
«Московский счёт».
Лито «Пиитер».
Волошинская премия.
Тамбовская ОПГ (организованная поэтическая группировка).
Бунимович.
Иртеньев.
Айзенберг…
Всеволода Емелина на этом «празднике после праздника» (он же праздник, который всегда с тобой) нет.
И быть не может!
Потому что он — вы ведь помните? — не поэт.
«Его стихотворения длинны, порой длиннее поэм у иных авторов. Иногда кажется, что он не в силах остановиться, пока не выговорит до конца названия всех вещей, попавших в поле поэтического зрения и слуха.
Его строфический, то есть по существу ритмико-синтаксический, репертуар <…> — вариации на основе метрики и строфики поэзии классики и модернизма. Авангардных экспериментов в этой области у него нет. Верлибры весьма редки. Связь с традицией подчёркивается ещё и поистине бесконечным числом открытых и скрытых цитат, намёков на другие тексты, пародий
».
Это, впрочем, написал всё тот же Лосев всё про того же Бродского.
Да и то правда: какого ляха почтенному американскому профессору писать про Емелина?
«Вот трясут мои плечи / Эй, мужчина, не спать! / Остановка конечная! / Вылезай, твою мать! Из автобуса в вечер я / Неуклюже шагнул, / Взяв клеёнчатый клетчатый / Челноковский баул. / И от станции в сторону / Я побрёл вдоль оград, / Где стоит над заборами / Ядовитый закат <…> Под свинцовыми тучами / Возле мутной реки / Эти люди живучие / Словно те сорняки. / Налетали татары ли / Лютой смертью в седле, / Царь с князьями-боярами / Хоронился в Кремле. / Чтоб со стен белокаменных / Наблюдать, как горят / Городские окраины, /Слобода да посад».
Прав, однако, покойный Лосев: иногда кажется, что поэт не может остановиться.
И поистине бесконечно число открытых и скрытых цитат, намёков на другие тексты, пародий.
Помните, кстати, как там, в первоисточнике?
«Но порубленный саблей, / Он на землю упал, / Кровь ей отдал до капли, / На прощанье сказал: / «Ни страны, ни погоста / Не хочу выбирать. / На Васильевский остров / Я приду умирать…»
Я прекрасно понимаю, что само по себе сопряжение имён Бродского и Емелина кажется кощунством: Емелин и Ерёменко — это ещё куда ни шло (благо про Ерёменко все забыли); Ерёменко и Бродский — вроде бы ничего, вот только не «покатит» на западную аудиторию; но чтобы Емелин и Бродский???
Однако не всё так просто.
Смолоду (даже съюну) Иосиф Бродский избрал для себя тактику двойного поэтического позиционирования: его лирический герой — и Небожитель (или человек, разговаривающий с Небожителем; в иудейской традиции — борющийся с Богом), и уличная шпана.
Как минимум человек, разговаривающий на языке уличной шпаны.
Человек, разговаривающий с Небожителем на языке уличной шпаны.
Человек, иногда разговаривающий с Небожителем на языке уличной шпаны.
Уберите из предыдущего предложения слово «иногда» — и получится случай Всеволода Емелина.
«У военкомата Крашенных ворот / Знают все ребята, / Как берёшь ты в рот. / Как, глотая сперму, / Крутишь головой. / Я твой не сто первый / И не сто второй. / Всем у нас в квартале / Ты сосала член. / Нет, не зря прозвали / Тебя Лили Марлен. / Но пришла сюда ты / На рассвете дня / Провожать в солдаты / Всё-таки меня <…> Эх, мотопехота — пташки на броне, / Ждите груз «двухсотый» / В милой стороне. / Снайпершей-эстонкой / Буду ль я убит, / Глотку ль, как сгущёнку, / Вскроет ваххабит».
Умный Лосев состоялся как поэт только потому, что подобрал у Бродского именно эту «шпанистую» повадку, но у него в стихах она всё же выглядит чрезмерным насилием над мягкой натурой прирождённого «ботаника».
А тем, кому предложенное мною сопоставление по-прежнему кажется притянутым за уши, я бы посоветовал сравнить «глотку, вскрытую, как сгущёнка», скажем, с «нарезанными косо, как «Полтавская», колёса» (поздний — а не ранний! — Бродский, «Представление»).
Отправив современную ему русскую поэзию в деревенскую печь, Бродский пощадил (по рассеянности, из пренебрежения или осознанно? Не знаю) вот эту вот внешне жалкую уличную бомжевато-бомжовую растопку: поломанные ящики, картонные коробки, промасленную ветошь, палые листья…
Не дожёг!
Оставил, так сказать, горе-наследничкам.
Бродский оставил, Лосев поворошил, а Емелин подобрал и разжёг!
Но Емелин, разумеется, не поэт.
Вы сказали!
Если все вы поэты, то Емелин, разумеется, не поэт!
Ну а если нет, то нет.
Или таки да?
Или всё-таки?
«Не бил барабан перед смутным полком, / Когда мы вождя хоронили, / И труп с разрывающим душу гудком / Мы в тело земли опустили. / Серели шинели, краснела звезда, / Синели кремлёвские ели. / Заводы, машины, суда, поезда / Гудели, гудели, гудели. / Молчала толпа, но хрустела едва / Земля, принимавшая тело. / Больная с похмелья моя голова / Гудела, гудела, гудела».
То-то, блин, то-то!