Год - тринадцать месяцев (сборник)

Емельянов Анатолий Викторович

Лесные яблони

Рассказ

 

 

1

Путевка в санаторий «Марфино» свалилась на меня неожиданно и с такой неотвратимостью, что вполне опомнился я только в дороге. Правда, в поезде до Курска мне все казалось, что я еду в обычную командировку по делам своей «Сельхозтехники», а ни в какой не в отпуск. Но вот Льгов, где нужно было пересаживаться в автобус с надписью «Санаторий «Марфино». Человек шесть сидели уже в автобусе в ожидании. Я, никого толком и не разглядев, здороваюсь. И со мной в ответ здороваются дружелюбно, и я понимаю, что это свой брат — отдыхающие. Впрочем, заметил девушку, она сидела позади всех, как-то наособицу, поэтому, видимо, я и заметил ее невольно. Мне даже показалось, что она насмешливо улыбнулась. Может быть, я как-то неуклюже залезал в автобус? И потом, когда поехали, мне то и дело хотелось оглянуться и посмотреть на нее. Однако я сдерживал себя. Кроме того, рядом оказался очень любопытный сосед, пришлось объяснять ему, откуда я еду, где работаю, есть ли семья, что мне больше нравится: водка, сухое вино или коньяк. Я ответил, что больше всего уважаю денатурат, и сосед мой обиженно нахмурился, а я стал смотреть в окно. А там уже тянулись просторные, еще не убранные поля сахарной свеклы, да и деревья возле дороги стояли еще зеленые, так что нельзя было и подумать, что уже двадцатое сентября…

Автобус неторопливо скрипел по разбитой дороге, добрый шофер то и дело останавливался, подсаживал и высаживал попутчиков с корзинами и мешками, и все, вылезая, благодарили шофера, называли по имени и и совали в широкую ладонь монеты. Выходить им мешали наши чемоданы, но, когда мы пытались убрать их, нас останавливали.

— Ничего, ничего, сидитя, — добродушно отвечали нам наши попутчик. Все-таки они были хозяева здешних дорог, здешних полей и хуторов и потому так милостиво обращались с нами, людьми здесь совершенно случайными.

В самом деле, еще два дня назад я об отпуске и мечтать не мог, — какой может быть разговор об отпуске, когда уборка в самом разгаре! О санатории «Марфино» и не слыхал даже, да и вообще само положение праздного, отдыхающего человека мне было чуждо и странно, и только по одной этой причине я чувствовал себя неловко.

Но вот потихоньку доехали и до санатория. Автобус остановился, мы вылезли и потащились с чемоданами по аллее из серебристых елей к белому, с высокими окнами и стройными колоннами зданию. Впрочем, точнее будет сказать — дворцу, потому что это и на самом деле был старинный графский дворец, и стоял этот дворец среди громадного парка, который, правда, теперь больше походил на запущенный лес, а пруды — на озера. Однако внутри дворца все было переделано на современный лад и устроено сообразно назначению: в вестибюле нас встретили двери и дверки с табличками: «Директор», «Замдиректора», «Администратор», «Медпункт» и так далее; под лестницей, под широкой мраморной лестницей с ковровой дорожкой помещалась «Камера хранения», а над самой лестницей висело красочное, живописное панно с такой надписью: «Дисциплина — первое условие здорового отдыха трудящихся». Все двери с табличками были плотно закрыты, и потому, может быть, очень хотелось заглянуть и узнать, есть там кто-нибудь или нет. Я не вытерпел, подошел к табличке «Замдиректора» и стал слушать. За дверью было тихо, как в могиле. Но в это время меня позвали сдавать паспорт и санаторную путевку.

Среди тех, кто толпился перед стойкой администратора, девушки, которая ехала с нами в автобусе, не было.

Но ведь она только что мелькала здесь, я в этом был уверен!

Солидная дама в белоснежном халате с видом гордым и важным вела нас, как гусыня, вверх по лестнице. Я глазел по сторонам. Такие лепные карнизы и балясины я видел только в музеях. По таким мягким коврам я еще не ходил в жизни!

В просторном холле второго этажа между колоннами из, белого мрамора висело красочное объявление: «Граждане отдыхающие! Соблюдайте тишину!» А на стене в золоченой рамке помещался «Распорядок дня».

Дама-хозяйка, которая вела нас, сказала, остановившись посреди беломраморного великолепия и ни на кого не глядя, что на обед мы уже опоздали, а ужин будет в семь часов. И чтобы мы ни в чем не сомневались, она указала на золоченую рамку и добавила, понизив голос:

— У нас с этим строго.

— А что, новый директор? — с лукавым простодушием спросил пожилой дядя с веселыми маленькими глазками.

Она посмотрела на него строго и спросила:

— Иващенко?

— Да, я самый, Иващенко, — смущенно ответил веселый дядечка, тот самый, который спрашивал у меня про любимые напитки.

— У вас восемнадцатый номер, вон туда.

У меня же оказался двадцать седьмой номер.

Признаться, я хотя и не ожидал увидеть в номере всю эту роскошь лепных карнизов и расписанных потолков, но все-таки удивился, когда вошел в свой двадцать седьмой: за круглым столом в клубах дыма четверо мужчин резались в карты.

— Откройте окно! — приказала вошедшая за мной в комнату дама-хозяйка. — Разве так можно!..

— Да, верно! — оживился один из картежников. — Это верно, Варвара Васильевна! — и бросился открывать окно. Его товарищи сдержанно засмеялись.

— Вай! И что дэлает с человеком одно ваше слово, Варвара Васильевна! — сказал молодой черноволосый мужчина с тонкими усиками. — Что дэлает!..

— А азы, Мангасарьян, почему находитесь не в своем номере? — строго оборвала его Варвара Васильевна. И говорила она так неприступно, что армянии смутился и пробормотал:

— Я… я пришел в гости к своим друзьям. Разве не имею права?

— В мертвый час по гостям ходить нельзя.

— А если я нэ хачу мертвый час! — слабо взбунтовался Мангасарьян.

— Вас не спрашивают, хотите вы или не хотите, а существует порядок.

— Парядак? Что за парядак?!

Но Варвара Васильевна уже не слушала его, она указала мне на кровать у двери, велела располагаться, потом повторила, в какое время нужно приходить на ужин. А когда уходила, то быстрым строгим взглядом оглядела всех нас, и мне показалось, что она пересчитала нас.

— Сильна! — с тихим, восхищенным вздохом сказал тот, что открывал окно. — Ты, Миша, лучше не спорь с ней…

Мангасарьян ничего не ответил. Он с насупленными черными бровями бестолково перебрасывал колоду карт.

Игра окончательно расстроилась, это было видно по тем недовольным взглядам, которые я ловил на себе. Но что же делать? В чемодане у меня была бутылка коньяка, и я несмело сказал:

— Может быть, в честь мертвого часа?..

И встретил понимающие и одобрительные взгляды. Даже Мангасарьян, увидев, что коньяк армянский, повеселел и сказал:

— Вах! Прекрасная вещь!

Тут мы стали знакомиться. Тот, что открывал окно, оказался Иваном Петровичем, приехал в «Марфино» из Подмосковья, из города Электросталь, живет здесь уже две недели, а его койка стоит так же, как и моя, — возле двери. На двух других койках у окна помещается Григорий Васильевич Спивак, житель Днепропетровска, дядя плечистый, отчаянный любитель карт и балагур, как вскоре оказалось, и шахтер из Воркуты, молодой, тихий и скромный парень Женя. Этот Женя с таким восхищением смотрел на Спивака и так искренне смеялся каждому хохлацкому слову Спивака, что его даже было жалко.

— Какая же у нас огромная страна! — сказал я с удивлением. Конечно, это я знал и раньше, еще по Урокам географии в школе, но только сейчас, может быть, я всеми чувствами понял это громадное и живое пространство. Армения, Воркута, Украина, моя Чувашия, Подмосковье!..

— Вот человек! — воскликнул Мангасарьян. — Дай руку!..

Я засмеялся и подал руку.

— Все говорят: Россыя, Россыя! Что, думаю, за Россыя? Давай, думаю, поеду в Россыю и посмотрю! Санаторий «Марфино» где находится? В Россыи? Давай поеду в санаторий «Марфино»!..

— Ладно, — перебил Спивак. Он уже разлил коньяк по рюмочкам, и ему, видно, не терпелось выпить. — Давай, ребята, трошки пропустим, чтобы добре отдыхалось!..

Женя весело засмеялся.

Вскоре разговор оживился, над Иваном Петровичем начали подтрунивать и допытываться, чем же Варвара Васильевна «сильна», а он смущался и наконец обиделся вовсе. Потом стали играть в карты, а я пошел погулять и осмотреться.

 

2

День был теплый, на небе сквозь облака тускло светило солнце, и в тенистых аллеях парка стояла почти летняя духота. Или это горячил меня выпитый коньяк? Во всяком случае, я чувствовал себя прекрасно, все мне нравилось здесь, и я уже не жалел, что путевка оказалась не на Черное море. Впрочем, разве это огромное озеро хуже Черного моря? Я вышел к лодочной станции, постоял на низком причале возле лодок. Будка, где, видимо, хранились весла, была закрыта, и когда я подошел посмотреть часы ее работы, то опять увидел знакомый мне «Распорядок дня» и вспомнил, что сейчас в санатории «мертвый час». Об этом же говорил и соответствующий пункт распорядка. Так вот почему ни в парке, ни на лодочной станции не было никого! В самом деле, «дисциплина — первое условие здорового отдыха». Я пошел тропинкой вокруг озера. Иногда на землю с громким стуком падали с веток каштаны, зеленая скорлупа разбивалась, и сам каштан, коричневый и коряво-круглый, как конское яблоко, отлетал в сторону. Я набрал целый карман этих гладких и приятных на ошупь шариков. Размечтавшись, я уже воображал на своей родине целую каштановую рощу. Вообще с недавних пор во мне обнаружилась страсть к сбору семян; даже если я ем яблоко, то мне жалко выбрасывать коричневые яблочные зернышки, я украдкой собираю их и прячу в карман. И здесь, среди каштанов и лип, я видел деревья с удивительно красными и мелкими плодами, но оказалось, что это просто лесные яблони. Такие и у нас есть, правда, не столь живописные, может быть. А каштаны — это другое дело. Я решил, что надо будет раздобыть парочку целлофановых пакетов для этой цели. Роща курских каштанов в чувашской деревне Кюльхерри!.. Да и озеро, пожалуй, там не меньше этого будет. По крайней мере, когда я был еще мальчишкой, оно казалось мне настоящим морем, а переплывали его только самые отчаянные и выносливые ребята-допризывники. Потом, когда я и сам стал допризывником, тоже переплывал наше озеро, оно уже не казалось мне морем, но сделалось дороже и милее всякого моря и не раз виделось мне в солдатских снах…

Я попробовал рукой воду. Она показалась мне теплой, я разделся и, постояв с минуту на травянистом обрывчике, набравшись решимости, нырнул и поплыл. Что и говорить, не лето было на дворе, но мало-помалу притерпелся, и вода уже казалась нормальной.

Сам не заметил, как заплыл на середину, а когда оглянулся, то увидел, что на берегу, там, где лежит моя одежда, стоит женщина е белом халате. Я подумал, что это строгая Варвара Васильевна, и в предвкушении неизбежной выволочки обреченно поплыл обратно. Плыл я нарочно медленно, думая, что у нее не хватит терпения ждать, однако белая фигура возле моей одежды не исчезала. Но оказалось, что это вовсе и не Варвара Васильевна! У меня отлегло от сердца. Должен сказать, что когда мне читают нотацию, пусть даже самую неуместную и несправедливую, то я самым искренним образом чувствую себя виноватым. Сам не знаю, почему так получается. Бывает, машины с удобрениями не могут пройти на то или иное поле — или дорогу размыло, или еще что, — и вот и райкоме чихвостят почем зря, а я и оправдаться толком не могу. Если и начну объяснять, то получается, будто я и в том виноват, что дорогу размыло! Так что лучше молчать. Однако такая привычка молчать и принимать нотации близко к сердцу перекидывается со служебных дел и на все иные, — уж на что у меня матушка добрая да ласковая, но и та вошла в педагогический вкус. Про отца я и не говорю: тот сроду любил строжить и «воспитывать» нас, своих детей (у меня пятеро братьев и сестер, а я самый младший). Мало того, что когда мне читают нотации или в чем-то обличают, в чем даже я, бывает, и не виноват, а чувствую себя виноватым, мало этого, — в такие минуты я ощущаю себя мальчишкой-недоростком, школьником, и хотя понимаю, какой у меня жалкий вид, но ничего не могу сделать с собой. А даже наоборот: чем яснее это понимаю, тем хуже.

Но каково же было мое удивление, когда я, подняв голову, увидел не Варвару Васильевну, а ту самую девушку, на которую мне так хотелось оглянуться в автобусе! Теперь она стояла передо мной в белом халате, в белой высокой шапочке на черных волосах, стояла и смотрела сверху, как я барахтаюсь в прибрежной траве.

— Ах, как хорошо! — бодро сказал я, чувствуя под ногами вязкое дно. — Просто чудесно!.. — Я похлопал себя по плечам, потому что кожа пошла мурашками. Но лучше бы мне было молчать: язык едва ворочался от холода да и зубы предательски постукивали.

Я заметил, что девушка усмехается.

— Правда, — сказал я неуверенно. — В воде очень тепло…

— Одевайтесь поскорее, — сказала она наконец. — Да раза два вокруг озера пробежите, а потом я с вами поговорю.

— Какие строгости, — пробормотал я, вылезая на берег.

— Дисциплина — залог здорового отдыха.

Вот она и попалась: ведь у меня хорошая память!

— Не залог, а первое условие! — Я торжествующе взглянул на нее, но не тут-то было: она повернулась и пошла прочь.

— Я вас уже знаю! — крикнул я. — У меня хорошая память!..

Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась за деревьями, так что окончательно продрог. Но пуще натопленной печки меня грела мысль, что на сей раз я не подкачал и последнее слово осталось за мной, я вышел победителем. Победитель! Это чувство добавляло мне смелости, и я готов был броситься вдогонку за этой красавицей. Но нужно было еще одеться. Галстук я так и не мог повязать толком и попробовал запихнуть его в карман. Но там были каштаны. И в другом кармане тоже были каштаны. Целая роща каштанов была у меня в карманах! Пришлось нести галстук в руках. Но я так и не догнал ее в парке. Наверное, она знала какие-то прямые дорожки. Но я почему-то был уверен, что эта фея из медпункта. И верно, когда я открыл дверь с табличкой «Медпункт», то ее и увидел и вошел смело.

— Вот и я! Готов слушать ваши наставления.

— Раздевайтесь, — перебила она мое красноречие.

— Э… раздеваться?

— Да. До пояса.

Она говорила строго, как армейский командир, и даже не смотрела на меня. Делать было нечего, я стал стаскивать рубаху.

— Фамилия?

Я сказал. Сердитым голосом я еще добавил свое собственное имя и отчество, и год рождения. Что еще угодно?

— Садитесь.

Я сел. Пока она измеряла мне давление, я говорил:

— Интересно, почему у врачей такие деспотические замашки? Неужели внешним авторитетом они хотят поправить свою пошатнувшуюся репутацию? Еще при Петре Первом, когда не выходил журнал «Здоровье», люди предпочитали помирать без помощи докторов.

— При Петре Первом, — сказала она, сняв стетоскоп, — при Петре Первом за подобные отзывы о докторах били на площадях батогами.

— Это. немцы выторговали себе такую льготу, и с тех пор этой льготой доктора и пользуются. В медицине да еще, пожалуй, в сельском хозяйстве самая закосневшая практика. Поэтому люди вправе не верить ни в то, ни в другое…

— Где ваша курортная карта? — перебила она мою тираду.

— Карта, какая карта? Я не получал никаких карт, кроме игральных…

— Вы много разговариваете, это в санаториях вредно. — И приказала — Ложитесь.

Я лег на холодную клеенчатую кушетку. Конечно, я с обидой проглотил это ее замечание о своей болтовне, однако я и в самом деле что-то очень разговорился. Откуда я знаю, как было при Петре Первом. И при чем тут сельское хозяйство? И в самом деле, нагородил с три короба… Когда она мяла мне живот, я, чтобы не смотреть на нее, отвернулся.

— Не больно? Так? Здесь? — резко и холодно спрашивала она, и я в ответ только одно бормотал:

— Нет.

— Чем болели?

— Гриппом.

— На что жалуетесь?

— Буду жаловаться на вас, — сказал я.

Она улыбнулась.

— Одевайтесь, — и голос ее прозвучал уже помягче.

Когда я одевался, она еще спросила:

— Не понимаю, каким образом вы попали в наш санаторий?

— Это верно, я попал к вам совершенно случайно, но теперь не раскаиваюсь, мне нравится здесь, особенно… особенно… — Я хотел сказать, что особенно мне нравится она, но я смутился и пробормотал, что в парке очень красивые каштаны, я даже набрал полные карманы вот этих шариков. И показываю ей — вот, мол, смотри! А она даже не улыбнулась. Она с очень деловым видом что-то писала, а потом говорит:

— Можете идти. Но купаться в озере запрещаю. Для этой цели у нас имеется бассейн. Можете купаться там.

Я понуро побрел по широкой лестнице наверх, в свой двадцать седьмой номер. «Разболтался! — корил я себя. — Распустил перья!..» Ей уже надоели подобные плоские комплименты, хуже горькой редьки надоели! Один Мангасарьян уже наговорил ей этой чепухи с три короба! И не первый день она здесь, и перевидала таких праздных олухов уже сотнями!.. И правда, теперь мне стало стыдно всех тех слов, какие я наплел ей. И даже сказал себе: за три километра ты будешь обходить медпункт и эту гордую красотку, да, за три километра!.. Но тут вдруг я вспомнил про галстук. Где же галстук, мой прекрасный галстук в косую полоску? Я точно помнил, что держал его в руке, когда вошел в медпункт. Но куда я его сунул там? Нет, в карманах его не было. И я даже выгрузил в чемодан все каштаны, выкинул на кровать и носовой платок, и все прочее содержимое карманов, однако моего красивого галстука в косую полоску не было. Теперь я был почти уверен, что он остался в медпункте и висит себе преспокойно на спинке стула, — не туда ли я его и повесил? Но может быть, я потерял галстук по дороге?

— Дарагой! — сказал Мангасарьян. — Чего потерял?

— Нет, ничего, — ответил я, однако вышел и проделал весь обратный путь по коридору, по лестнице — вплоть до дверей медпункта. Заглянуть туда у меня не хватило решимости. Впрочем, даже и сам не могу сказать, почему я не заглянул туда. Я почему-то даже успокоился, когда понял, что не потерял галстук по дороге, а оставил его там, в медпункте. Пускай там побудет, решил я.

 

3

За несколько дней я узнал все «тайны» санатория «Марфино», все городошные и волейбольные площадки, все, тропинки в старом парке, и вот уже делать мне стало совершенно нечего, потому что играть в волейбол или купаться в бассейне только потому, что это нужно для здоровья, мне было нестерпимо скучно. Я потерял всякий интерес к бассейну и к спортивным площадкам, и бывали дни, когда я с утра до вечера валялся на кровати с книгой в руках или, если было настроение, играл со своими товарищами по комнате в карты. Но это уж и вовсе было скучно. Тем более что мой партнер Иван Петрович играл так рассеянно, что казалось, будто он постоянно думает о чем-то важном и ответственном. Играли мы обычно на деньги, а Спивак и шахтер Женя из Воркуты так сыгрались, что мы с Иваном Петровичем всегда оказывались в проигрыше — рубля три-четыре, а это был уже самый неотразимый повод для очередного возлияния горячительных напитков. Я старался не участвовать в этих мероприятиях и, бывало, с утра уходил куда-нибудь вообще из санатория. Дни стояли солнечные, теплые, и мне нравилось брести полевой дорогой без всякой цели. Меня поражала необозримость здешних нолей, и когда чуть ли не на горизонте видел комбайны, то останавливался и долго смотрел на них, испытывая отчего-то странное чувство удовлетворения, словно черноземные, богатые земли эти были где-нибудь в Вурнарском районе, а комбайны и трактора — из моей «Сельхозтехники».

Первые мои прогулки были мне интересны еще и тем, что я не знал, куда приведет меня дорога, и шел наугад. А вскоре уже знал, что этим проселком можно выйти к железнодорожной станции, а если пройти краем сосновой посадки, а потом тропинкой над глубоким оврагом, то можно выйти на зады хутора. Кстати, в этом хуторе жили многие из обслуживающего персонала нашего санатория, и вот однажды, к своему изумлению, встретил здесь Варвару Васильевну. Конечно, я не сразу и узнал ее: гляжу, идет навстречу солидная женщина с красивым полным лицом, в одной руке тяжело несет сумку, а другой держит за руку девочку лет десяти. Наверное, дочь и мать, думаю и удивляюсь, что женщина странно знакома, словно я где-то видел ее, а где — и не знаю. И тут она сама вдруг останавливается и говорит мне:

— Здравствуйте. А вы что здесь делаете?

И я тотчас узнаю окончательно — Варвара Васильевна!

В первую минуту я и в самом деле чувствую себя виноватым: ушел из санатория, не выполняю режим и т. д., но вижу, что в глазах Варвары Васильевны совсем нет той санаторной строгости, ей тоже весело, и тут я в свою очередь говорю:

— Интересно нам тоже знать, почему вы не на своем боевом посту?

— Сегодня воскресенье!

— Вот как! Тогда — извиняюсь. И позвольте помочь вам.

— С удовольствием!

И я перенимаю у нее из руки тяжелую сумку.

Оказывается, Варвара Васильевна с дочкой Катей ездили во Льгов за покупками, потому что в среду у них праздник — возвращается из армии старший сын Николай, и вот нужно готовиться к встрече, и, наверно, будут гости, соберутся соседи, кое-кто из Колиных друзей…

Признаться, я даже позавидовал этому Коле: ведь я никогда не знал подобной материнской заботы, такой нежной предупредительности по отношению к себе. Видимо, такая семейная атмосфера не может объясниться только одним материальным достатком, при котором живут сейчас люди; здесь, я думаю, нечто большее, здесь какая-то домашняя традиция, та культура семейных отношений, которой нельзя научить людей ни в школах, ни в институтах, но она может передаваться только от человека человеку, как мать передает какие-то навыки или черты поведения своей дочери. Я уверен, что эта культура не падает с неба, в основе ее лежит самое искреннее уважение к человеческой личности; если во мне, например, уверены, уверены в моем благородстве, то я расшибусь в лепешку, но постараюсь оправдать это доверие к себе. Мое детство прошло в большой семье, отец, инвалид войны, с горем пополам работал в колхозе, мать же не видела за работой белого свету, и нужда, которая стояла на пороге, настолько исковеркала их души, что своих детей они воспринимали только как едоков. И даже сейчас, когда, бывает, мне на глаза попадает фотография птичьего гнезда с только что вылупившимися птенцами и я вижу эти широко открытые рты, то мне отчего-то вспоминается свое детство, свой дом, отец с матерью и постоянное, непроходящее ощущение легкого голода… И вот сейчас я чувствую, что все это не прошло бесследно, что во мне и до сих пор исподволь живет какая-то робость, и эта робость обрекает меня на замкнутое, одинокое существование, на какую-то скрытность, скрытность невольную и тягостную хотя бы потому, что скрывать-то, по сути дела, нечего. Если что я и скрываю, то это те самые пробелы в воспитании своей души. Но из-за робости я, может быть, так остро чувствую присутствие этого воспитания в других людях, в других семьях и в человеческих отношениях. Как вот сейчас, когда Варвара Васильевна с такой чистосердечной, тихой радостью пересказывала последнее письмо своего Николая. Мы уже стояли возле калитки, а она все продолжала говорить. О том, что ее Коля намерен на будущий год поступать в институт в Харькове, в тот самый политехнический, куда он поступал перед армией, но неудачно — недобрал проходных баллов, и вот теперь опять будет пробовать, он ведь мальчик упорный!..

Кажется, Варвара Васильевна до вечера готова была говорить о своем сыне. Ей даже неважно было, соглашаюсь ли я, не соглашаюсь ли. Но девочка уже капризно тянула ее в калитку и просила:

— Ну, мама, пойдем!..

Я передал сумку Варваре Васильевне. И тут у меня совершенно непроизвольно вырвалось:

— Интересно было бы поговорить с ним…

— Так вы приходите к нам в среду! — со спокойной улыбкой сказала Варвара Васильевна.

Мне стало неловко, я смутился: ведь получалось так, что я напросился в гости, хотя я вовсе и не думал об этом. Я начал отнекиваться, даже сослался на то, что распорядком дня не предусмотрены для обитателей санатория часы для похода в гости.

— Возможны исключения, — перебила мое красноречие Варвара Васильевна. И пошла к калитке.

Видимо, все это не очень серьезно, думал я, шагая обратно к санаторию. Кроме того, меня смущал и этот полушутливый, снисходительный тон: «Возможны исключения…»

Но до среды было еще долго, я еще увижу Варвару Васильевну в санатории, и хотя она в своем белом халате довольно строга, вовсе не похожа на эту домашнюю, приветливую Варвару Васильевну с тяжелой сумкой, но я уже предвкушал минуту, когда на правах близкого знакомца спрошу этаким приватным тоном: «Наш младший сержант уже прибыл в мамино распоряжение?»

Так или иначе, но возникла проблема моего лучшего галстука. Вернее сказать, я и не забывал о нем, но с какой-то странной и непонятной мне робостью избегал даже нечаянной встречи с Ириной Анатольевной, — имя нашего доктора я узнал от Ивана Петровича, который посещал медпункт довольно часто по причине своих подозрений о различных болезнях (может быть, однако, и настоящих, я не знаю), — как будто боялся, что с этой встречей все кончится. А что это было — «все»? Мало ли какие картины из области курортных утех может нарисовать разыгравшееся Воображение, но, во-первых, нужно смотреть правде в глаза и трезво понять, что у меня, временного посетителя санатория, нет никаких надежд, пусть даже Ирина Анатольевна и не замужем, как уверяет всезнающий Иван Петрович, а во-вторых, и это главное, все эти мысленные поползновения обнаруживают во мне тихо дремавшего до поры до времени дикаря, скотину и так далее, и этот проснувшийся дикарь, озабоченный только плотскими утехами, унижает меня как человека, как личность, которая, смею надеяться, только-только робко проявляется во мне. А Ирина Анатольевна?! Разве ее я не оскорбляю своими греховными мыслями? Вот!..

Таким порядком я обуздывал, как мне казалось, свои фантазии, которые неукротимо рождались во мне. Но я хорошо знал, что вся эта логическая крепость рухнет как карточный домик при малейшем дуновении теплого, ласкового ветерка. Но разве может он случиться осенью? Вот и липы в парке уже стоят желтые, а клены горят багряными кострами. И когда мы идем с Иваном Петровичем по аллее, то под ногами сухо, бумажно шелестят целые вороха палых листьев.

— Я вижу, вы не любите картины? — говорит Иван Петрович, — И правильно делаете! Лучше почитать хорошую книжку или просто погулять.

— Я не люблю читать книжки, — отвечаю я. — Что в них толку?

Иван Петрович смеется. Ему кажется, что я пошутил, ведь ясное дело, что всякий культурный человек не может не читать книжек. А ведь здесь, в санатории, мы все культурные люди.

— Осень нынче ранняя, — говорит Иван Петрович таким тоном, как будто сообщает какую-то важную и необыкновенную весть. — А дуб еще зеленый, — добавляет он, оглядевшись кругом пристальным и цепким взглядом. — Дуб и у нас в Подмосковье зеленый стоит дольше всех.

— А в декабре бывает зима, — говорю я нарочно.

— Да, декабрь — это уже зима, — соглашается Иван Петрович.

Я не могу удержаться и говорю:

— А вот март — это уже весна!

Мы долго идем молча. По тому, как Иван Петрович молчит, я чувствую, что он огорчился. Может быть, он понял, что я подшучиваю над ним? Ну что ж, не извиняться же мне за то, что он не понимает шуток. Я наклоняюсь и поднимаю особенно красивый и крупный каштан.

— Вот, — говорю я, — приеду домой, закопаю этот каштан в землю, и у меня под окошком вырастет прекрасное дерево.

— Да, дерево — это хорошо. У вас, может, и собачка есть?

— Да, собачка есть, Шарик зовут. Вообще я люблю собак.

— Собак любите, деревья любите. — Иван Петрович засмеялся мелким, виноватым смешком. — Вполне в духе новейшего времени! Еще бы вот к человеку с уважением относиться, совсем было бы хорошо. Нет, вы не подумайте, — поспешно добавил он, — это я так, вообще, мода сейчас такая — собак и деревья любить.

Минут пять мы идем молча.

— Деревья и собак любить легче и приятней, чем человека, — говорю я, — а кроме того, деревья и собак мы любим сознательно, с научным и философским обоснованием, и тут хочешь не хочешь, а полюбишь: охрана окружающей среды, редкие, вымирающие виды, красные книги, международные симпозиумы и все такое прочее. А человек — кто о нем хлопочет? Да и что это такое? Весьма распространенный и живучий вид, а подчас и весьма неприятный, агрессивный и грубый.

Иван Петрович молчал, нахмурившись сердито и горько.

— Вы не согласны? — спросил я.

— Видите ли, здесь вопрос так нельзя ставить: согласен — не согласен. Да и вы, я уверен, говорите не от чистого сердца, не от убеждения, а оттого, что сами не согласны со своей характеристикой.

— Ваша правда, — сказал я, подивившись прозорливости Ивана Петровича и его спокойному, ровному тону. — Но другого я ничего не знаю.

— Вот! — воскликнул Иван Петрович, схватив меня за руку. — В этом все и дело! Вы, извините, где работаете?

— В районной «Сельхозтехнике», — сказал я и уточнил — Начальником. Но какое это имеет значение?

— Конечно, большого значения не имеет, но если бы вы были трактористом, комбайнером, то неведение в таких вещах было бы простительно. Но ведь вы учились в институте…

— В Тимирязевской академии, — поправил я.

Иван Петрович развел руками и продолжал с пафосом:

— Вы образованный человек, вы общались и общаетесь с грамотными людьми, вы, наконец, руководитель целого коллектива и вот говорите: «Другого я ничего не знаю!» Удивительно!

— Но чего же удивительного, Иван Петрович? То, чему меня учили, я еще знаю с горем пополам. То, на что мне указали мои учителя, я тоже немножко знаю, знаю хотя бы, что оно есть. Но я чувствую, что это мизерная часть того, что должен знать человек для осмысленного существования. Нельзя же всерьез жить только ради выполнения квартального плана! Но вот получается, что я живу именно ради этого плана. Чего же вы от меня хотите? Какой я образованный? Моего образования хватает только на то, чтобы выполнять план и по возможности бороться за элементарные житейские блага, поскольку это взаимосвязано. И признаюсь, что человек я слабый, от житейских благ еще не могу отказаться, поэтому должен очень ретиво выполнять все планы: месячные, квартальные, полугодовые, годовые. Что, вы со мной не согласны?

Иван Петрович улыбается доброй, ласковой улыбкой, смотрит мне прямо в глаза и говорит:

— Сколько же в вас еще силы и энергии, если с такой страстью вы приписываете себе то, что в душе своей осудили бесповоротно!

Я пожал плечами, хотя, признаться, меня удивила прозорливость Ивана Петровича. Может быть, он какой-нибудь психиатр? Но он опередил меня с вопросом: он спросил, есть ли у меня семья.

— Семья? — переспросил я, потому что не понял, к чему он об этом спрашивает.

— Да, в смысле жены! — сказал он и захихикал.

— Нет, жены пока нет… — И тут невероятная мысль как будто насквозь меня прострелила. — Может быть, вы хотите меня сосватать?

— Вот именно! Буквально сегодня утром, когда мне Ирина Анатольевна давление проверяла, я о вас подумал, сам даже не знаю почему!.. — Он махнул рукой и добавил: — Впрочем, все это глупости, лезет в праздную голову всякая чепуха…

— Нет, позвольте! — сказал тут я. — Хорошенькая чепуха! Глядя на Ирину Анатольевну, вы вспомнили обо мне. Нет уж, выкладывайте! А между прочим, — говорю, — у меня тоже есть кое-что сообщить вам!

Он посмотрел на меня и спокойно так улыбнулся, словно прекрасно знал, что я мог ему сообщить. А потом говорит:

— Выкладывать особенно и нечего. Дело в том, что я уже давненько знаю Ирину Анатольевну — ведь я приезжаю в этот санаторий чуть ли не десятый раз! И человек она прекрасный, глубокий, с доброй, отзывчивой душой, но вот, как это всегда бывает, таким людям в первую очередь и не везет в жизни. — Иван Петрович вздохнул и продолжал: — Короче говоря, Ирине Анатольевне крепко не повезло в жизни. Она здешняя, здесь училась в школе, сюда приехала после медицинского института с самыми пылкими и возвышенными намерениями, с желанием переделать не только порядки в районной поликлинике, но и людей. Ах, какое это прекрасное качество в молодых людях, истинно русское свойство молодости!

И Иван Петрович пустился в разглагольствования на эту тему. Вспомнил даже Онегина, который, приехав в деревню, задумал «порядок новый учредить». Кого только он не вспоминал, и не только литературных героев, но даже и «Народную волю» пристегнул, так что выходило, будто наша Ирина Анатольевна и в самом деле чуть ли не героиня в старинном духе. Но оказалось, что учредить новые порядки гораздо проще, чем спасти одну погибающую личность. Тем более что эта личность оказалась просто неблагодарной скотиной…

— А здесь она давно? — перебил я, потому что слушать эти откровения мне было почему-то досадно.

— Третий год, — сказал Иван Петрович. — Она и сама понимает, что эта тихая заводь не для нее, но что же делать? Здесь у нее отец и мать, уже старенькие, мать к тому же больна, едва ходит, и уехать куда-нибудь и начать новую жизнь у нее не хватает решимости. Впрочем, я так думаю, что не больная мать главная тому причина, а то, что нет более серьезного повода. А пройдет еще год, другой, и я боюсь, что ее молодая сила жизни начнет угасать. А что, — сказал он вдруг с возбуждением и опять взял меня за руку, — познакомьтесь с Ириной Анатольевной, я вижу, вы хороший, честный человек!..

Я спросил:

— А эта личность — кто? Где она служит?

— Киномеханик.

— О! — сказал я. — Киномеханик — это и в самом деле серьезно!..

— Нет, вы меня не поняли. Чему вы смеетесь? Здесь нет ничего смешного.

Я пожал плечами и ничего не ответил.

С полчаса мы еще ходили берегом озера, по которому густо плавали желтые листья, и Иван Петрович, будто в чем-то стараясь убедить меня, говорил, как много в каше благополучное время одиноких людей. И оттого, что он крепко держал меня за руку и говорил в самое ухо, словно сообщал великий секрет, было неприятно и хотелось поскорее отделаться от него.

 

4

Карты мне опротивели окончательно, и я заметил, что мои добрые товарищи восприняли это как мою гордыню и стали со мной особенно сдержанны. А шахтер Женя посматривал даже с какой-то робостью и смущением, точно я был его начальник. Спивак же, этот неутомимый на шутки хохол, только подковыривал меня своими аллегориями, а вчера, когда уже легли спать, он в темноте рассказал нравоучительную историю про гордого петуха, якобы случившуюся на хуторе во время его детства. Правда, рассказывал он смешно, Женя заливался смехом до слез, Иван Петрович добродушно хихикал, не понимая намеков Спивака по моему адресу. Я лежал и помалкивал, глядя в потолок. Сегодня меня неожиданно вызвали в медпункт к доктору. Мы как раз обедали, Спивак с Женей потихоньку допивали очередную бутылочку коньяка, разлив его по стаканам вместо компота. Я тоже поддался на уговоры и под осуждающим взглядом выпил немножко, и тут как раз подходит к нашему столу медсестра и спрашивает:

— Кто из вас будет товарищ Скворцов?

Я поднял руку и виновато заулыбался, словно провинившийся школьник. Впрочем, нам всем показалось, что мы попались, что нам сейчас будет выговор за коньяк, ведь ясно же сказано: «Дисциплина — первое условие здорового отдыха трудящихся».

— Вам нужно зайти к доктору.

— К доктору? Но…

— И вам тоже, — сказал она, поглядев на Ивана Петровича.

— Спасибо, Мариночка, спасибо, золотко, обязательно! — запел Иван Петрович, трогая девушку за руку. Конечно, он здесь всех знал, этот общительный Иван Петрович.

— Что-то здесь не так, Женя! — торжественно сказал Спивак, — Здесь, Женя, пахнет заговором!.. Трэба готовиться, Женя, к крупным переменам!

— Если перемены случатся, то о вас не забудут! — сказал я ему в тон, — Первую чарку горилки и лучший шашлык я вам гарантирую!

— О, шашлик! — воскликнул подошедший тут наш друг Мангасарьян, — Что я слишу — шашлик! У меня давно сидит эта идея: купить на хуторе барашка и устроить в лесу по случаю воскресенья маленький шурум-бурум, а?

— Прекрасная идея! — сказал я.

Один Иван Петрович остался равнодушен к нашему плану, который мы тут же и принялись разрабатывать. Откушавши, он сказал, уходя:

— Так не забудьте к доктору. — И покачал головой, так как я, выпивши еще коньяку, и вовсе разогрелся. Впрочем, на наше шумное застолье уже косились соседи и осуждающе качали головами; пришлось нам закругляться и перенести дебаты на лоно природы.

Праздный человек очень изобретателен в поисках житейских утех, так что не прошло и часу, как у нас все было рассчитано и решено, и мы просто горели жаждой скорейшего осуществления своего плана. Особенно суетился я, предлагая это мероприятие претворить в жизнь завтра же, в среду, в ту самую среду, на которую я вроде бы и в гости был приглашен, но в то же время и не приглашен, потому что Варвара Васильевна, которой я раза два уже попадался на глаза, не вспоминала ни о своем сыне, ни о приглашении. Впрочем, ходила она сияющая и счастливая, и ничего не было странного в том, что она забыла обо мне. Да и кто я такой? Один из сотни так называемых отдыхающих, вот и все. Правда, я здесь совершенно случайно — просто взбрело в голову моему начальству порадовать меня путевкой, а под рукой не оказалось никакой иной. Но я не в обиде, нет, я премного доволен, и завтра мы устроим шашлык на берегу этого роскошного пруда! А что нам еще остается? Каждый пользуется доступными ему радостями. И на шашлык мы как-нибудь взойдем сообща. И можем пригласить на этот маленький «шурум-бурум» некоторых прекрасных дам из девятого номера. Тем более что Мангасарьян уже знаком с одной из них.

— Хороший дэвушка! — уверяет он.

С таким решительным настроением я и отправляюсь в медпункт.

— Добрый день, — выпаливаю я, — По вашему приказанию отдыхающий Скворцов явился.

— Здравствуйте, — спокойно говорит она, пряча улыбку. — Радикулит не беспокоит?

— Радикулит?.. А, этот самый! Нет, все в порядке. Я даже могу высидеть подряд два сеанса в здешнем кинотеатре.

— Вот даже как! — удивляется она, но удивляется просто так, одним только голосом, ведь я же, как можно подумать, шучу, и в таких случаях врачам и вообще воспитанным людям положено снисходительное удивление.

Ну что ж, в таком случае я продолжаю:

— Нет, не в санаторном кинотеатре, здесь очень мягкие кресла, для испытания радикулитов они не годятся…

Она что-то пишет и пишет в своих бумагах: никогда не думал, что вся деятельность санаторных врачей сводится к писанине — при случае как-нибудь это вспомнить! Но сейчас у меня другая задача.

— Я говорю про сельский клуб, про тот, что в деревне…

— Что? — Она поднимает голову и уже со вниманием смотрит на меня, как будто старается проникнуть в тайный смысл моей болтовни. Но вид мой очень невинен, и я продолжаю:

— Вот где кресла, на которых надо испытывать радикулиты! Удивительно! Я вчера шел мимо и заглянул в этот клуб!..

Я вижу, как начинают дрожать ее прекрасные ресницы. Но продолжаю:

— Я даже хотел остаться и посмотреть старый фильм про войну… забыл, как называется… Но что-то случилось с киномехаником… Не то заболел, не то еще что, я не понял…

Но Ирина Анатольевна уже решительно продолжает писать, ей нет никакого дела до киномехаников из деревенского клуба.

— Вы из каких мест к нам приехали? — спрашивает она и не поднимает головы.

— Из Чувашии, — отвечаю.

— У вас путевка на один срок?

— Пока на один, но если мне здесь понравится, то стоит мне позвонить…

— Хорошо, — перебивает она. И тут же властно добавляет — Снимите рубашку! — И поднимает на меня свои прекрасные серые глаза — холодные и беспощадные, но ведь я сам разбудил в ней эту месть.

Без лишних слов я стаскиваю с себя рубаху.

— Дышите. Глубже.

Я дышу глубже. Я дышу так, что у меня трещат ребра. Я покорно и молча исполняю все ее команды. Все мое ребяческое вдохновение улетучилось. Мне даже не хочется острить по поводу медицины.

— Одевайтесь.

Я одеваюсь.

— Можно идти?

— Идите.

— И не будет никаких указаний?

— Меньше пейте. Это будет только на пользу.

— Но я, извините…

— В самом деле, как это вам не надоедает эта гадость? — говорит вдруг она почти с гневом. — Кругом одна водка, одна пьянка! А ведь культурные люди, как посмотришь. И ради чего, по какому поводу вы пьете?

— Это трудный вопрос, — сказал я. — Надо подумать.

— Подумайте, — сказал она. — Это никому никогда не мешает.

И опять что-то пишет с видом сердитым, неприступным и, я бы сказал, пренебрежительным. Видно, немало досадило ей в жизни это вино. Может быть, Иван Петрович намекал на ее разочарования в деле спасения «одной погибающей личности» именно в этом смысле? Впрочем, мне-то какое дело? В герои я и в детстве не лез, и никакие романтические идеи меня сильно не беспокоили, трезвые соображения всегда брали верх, так что мне не в чем было и раскаиваться. Я давно заметил, что самые жестокие мизантропы и эгоисты получаются как раз из романтических натур. Такие пироги, уважаемая Ирина Анатольевна! Как-нибудь я вам это все выложу! На прощание, да, на прощание!..

— До свидания, — говорю я и выхожу.

Но я опять забыл о галстуке, о своем прекрасном галстуке! Ах ты, беда какая!..

 

5

Хлопоты о шашлыке внесли в жизнь нашей разношерстной компании заметное оживление и дух самого настоящего братства. Даже на строгий санаторный распорядок мы уже смотрели с пренебрежением и самым натуральным образом капризничали за ужином, потому что рыба нам показалась вдруг тухлой, а Мангасарьян заявил, что вообще он не заказывал гречневую кашу с молоком! Официантка разволновалась, сбегала даже за листочком, где все у нее было записано, все наши заказы, и там все было так: каша с молоком!

— Не знаю, не знаю! — отпирался сконфуженный, однако, Мангасарьян. — Не помню!.. Да и разве такой настоящий гречневый каша?! Кто у вас старший повар? Как зовут?

Официантка сказала. И, когда она ушла, Мангасарьян подмигнул нам:

— Вот это нам и надо! Хорошей баранины мы достанем у товарища старшего повара!..

От скуки, от безделья мы как будто впали в ребячество, и в эту игру нам всем, за исключением сдержанного Ивана Петровича, было весело играть. И всякое свое слово и движение казалось нам остроумным и смешным. Шахтер Женя то и дело порывался идти в магазин за вином, а Спивак, напирая на свой хохлацкий выговор, обнимая его за крепкие плечи, уговаривал:

— Потерпи, сынку, трохи.

И это тоже нам казалось почему-то очень смешным.

Иван Петрович смотрел на наши хлопоты со снисходительной усмешкой и качал головой. И, когда мы остались одни в палате, я сказал ему:

— Вы жалеете нас и осуждаете наше безрассудство только потому, что бережете свой желудок. Но ведь когда вы были молоды и здоровы, вы поступали точно так же, как и мы теперь, и были на сто процентов уверены, что делаете правильно. Почему же вы теперь нас осуждаете? С такой логикой отцы никогда не смогут договориться с детьми.

Я замолчал и подумал: «Ну что, съел? Теперь по слушаем, что ты скажешь!» Признаться, я ждал возражений, но Иван Петрович вдруг согласился. Он коротко вздохнул и сказал:

— Все так, перемен нет и не предвидится в этих размышлениях.

Я подождал, не скажет ли он еще чего-нибудь, но он стоял у окна и смотрел, как идет дождь, и молчал. Тогда я говорю:

— Но может быть, есть какая-то другая логика? Почему-то мы решили, что на свете одна-единственная логика, как вы считаете? Распорядку, который утвержден в санатории, вполне соответствует правило: дисциплина — залог здорового отдыха. Наш внеплановый шашлык сюда не вписывается, он вне логики такого распорядка. Однако этот шашлык — прямое следствие наших сокровенных желаний, и он в полном согласии с каким-то иным нашим миром. Попробуйте сейчас стать поперек наших желаний и намерений, которые никому не угрожают и не мешают, и я не уверен, что мы останемся в этом прекрасном дворце до завтрашнего дня. Ну, про себя я не скажу так категорично, — добавил я, — однако уверен, что Спивак с Женей, а в особенности наш друг Миша Мангасарьян, тут же соберут свои чемоданы. Есть много вещей, которые не вписываются в логику казармы. Так что не осуждайте нас, Иван Петрович, а присоединяйтесь душой к нашей дружной компании!

— У меня ведь в самом деле язва желудка, — тихо сказал Иван Петрович. — Я не вру… А так-то что же, я не осуждаю… Дождь идет, — добавил он, помолчав. — Если гулять пойдешь, то промокнешь.

— А посему не сыграть ли нам партию в шахматы?

— Что ж, давайте!

Мы живо расставили фигуры, и Иван Петрович сделал первый ход.

Обычно играл он сосредоточенно и молча, хмурил лоб и шевелил губами, рассчитывая, видно, два-три хода наперед, и потому, может быть, игра его была аккуратна, так что я, не особенный любитель шахмат, редко у него и выигрывал. А сегодня мой Иван Петрович делал ходы случайные, напрасные, хватался то за одну фигуру, то за другую и все повторял:

— Да, когда-то и мы были рысаками!..

Я уже знал, что Иван Петрович работает в обществе «Знание», читает в народном университете и по различным предприятиям лекции по экономическим вопросам, и в разговорах 0 себе он всегда настолько сдержан и сух, что эти слова о рысаках мне показались весьма странными. Я спросил, улыбнувшись:

— Когда же это было, Иван Петрович?

Я не ожидал подробного ответа, — ведь на такие необязательные вопросы обычно следует общий и ничего не означающий ответ, а тут он вдруг заговорил о своем детстве, которое приходилось на такие далекие годы, что просто и не верилось: революция, Гражданская война… Отец у Ивана Петровича был шахтером, но от полуголодного существования он стал похож на скелет, а живот так распух, что мать называла его в шутку буржуем.

— Мы со старшей девятилетней сестрой постоянно думали о еде, о хлебе, о картошке, и единственная наша мечта была — когда-нибудь наесться досыта! Представляете? Нет, вам это трудно и вообразить…

Я промолчал, хотя и мне было что сказать по этому поводу: мое детство тоже выпало не на сладкое время — послевоенные годы были в нашей деревне очень тяжелы, и только неимоверными усилиями и неутомимостью матери спасалась наша семья. Но я ничего не сказал.

— Первой весенней травки мы ждали как праздника, — продолжал Иван Петрович. — Мать варила ши из крапивы и из лебеды, собирала на продажу щавель — служащие и? шахтоуправления покупали его. И в эти весенние дин нашей пищей были крупные сочные бабки — их много растет весной на донецких буграх… — Иван Петрович помолчал, поглядел на меня и улыбнулся виновато. — Конечно, нужда, бедность и откровенный голод, какой испытало мое поколение в раннем детстве, не украшают человеческую жизнь, и, возможно, со временем человечество научится всякие политические передряги утрясать как-нибудь за круглыми столами, не вмешивая в это дело народы, но пока политическая борьба нуждается в человеческих жизнях, как топка локомотива — в угле, до тех пор неизбежны голод, болезни, наподобие тифа, гражданские войны и вот такие жалкие воспоминания, наподобие моего… Помню, например, как накануне великого пролетарского праздника международной солидарности трудящихся впервые я увидел в руках человека несколько кругов колбасы. Ее нес служащий шахтоуправления Брекер, и я смотрел на эту колбасу как на чудо. Когда я наконец опомнился от этого зрелища, я побежал домой и говорю отцу, что продают колбасу. Он спокойно ответил мне: «Не продают, а дают квалифицированным служащим». Так я увидел впервые распределение дефицитных продуктов по новому принципу. Но вскоре нэп положил конец голоду, а первый урожай двадцать второго года был необыкновенным, население оказалось обеспечено продуктами, а избавившийся от голода человек стал такой мощной силой в восстановлении промышленности, что появилась возможность говорить об энтузиазме. Обилие товаров возникло как из-под земли. И мой отец окреп телом и поднял голову. У него даже появилась мечта: он уже видел меня начальником станции или, по крайней мере, старшим машинистом локомотива… — Иван Петрович улыбнулся тихой и светлой улыбкой. — И должен сказать, его мечта осуществилась очень скоро: в двадцать третьем году я пошел учиться, сначала в школу, а потом в техникум, и к двадцать девятому году я уже был начальником смены на одной из самых больших шахт Донбасса. Потом случалось мне работать и в самых высоких учреждениях. Работал я, что называется, с полной отдачей сил и не могу пожаловаться, что труд мой остался незамеченным, однако вся моя жизнь получилась какая-то однобокая, и когда вот вы говорите про одну-единственную логику, то я принял это на свой счет…

— И обиделись? Извините, — сказал я, — наверное, я не точно выразился, дело в том, что…

— Нет, обижаться мне совершенно не на что, я только подумал, что следовать той или иной философской системе или убеждению очень трудно, практическая жизнь всегда преподносит разного рода отклонения и поправки, а эти отклонения и поправки — самый короткий путь к приспособленчеству. И когда молодежь презирает это приспособленчество, то мне почему-то неловко и стыдно, как будто я тоже этому способствовал, пусть даже и невольно или по неведению…

Иван Петрович замолчал, потом посмотрел в окно и сказал:

— А ведь дождик-то перестал!

Я тоже посмотрел в окно. Тусклое солнышко бледно освещало грязно-желтые липы, а листья на дубах блестели густо и зелено.

— Пойду немного пройдусь, — сказал Иван Петрович и стал одеваться.

Потом я видел, как он вышел на дорожку и, закинув руки за спину, пошел по аллее. Сверху он казался совсем маленьким и скоро скрылся за деревьями, а я еще долго смотрел на пустую, мокро блестевшую асфальтовую дорожку.

 

6

В среду все было готово к нашему шашлыку: где-то в недрах санаторной кухни томилась, ведомая одному Мангасарьяну, ведерная кастрюля баранины, уснащенной разными специями, а здесь, в палате, томились мы. Дело в том, что с утра опять шел дождик, и волей-неволей приходилось ждать, когда он кончится, иначе, как уверяет наш Иван Петрович, неизбежно промокнешь. И мы играем в преферанс. Ивану Петровичу сегодня везет необыкновенно, он в хорошем выигрыше, и потому настроение у него превосходное, а мы рады, что он не зудит о плохой погоде, о том, что ему надоело уже здесь жить и пора бы домой, да вот срок никак не кончается.

Сегодня ему даже нравится игра в карты.

— Игрывали, бывало, в картишки, игрывали, как же!..

— Да, школа чувствуется, — подзуживает Спивак. — По червям!..

Спивак играет ловко, точно, однако это как-то не бросается в глаза, к тому же он любит прикинуться этаким простофилей-балагуром. Один Женя проигрывает свои Денежки с таким пренебрежительным самозабвением, как будто их у него бессчетно. У меня такое впечатление, что эта добрая душа не ведает ни о каких кознях и интригах, ни о чем таком, чего нельзя сказать вслух или сделать явно: в друге своем Спиваке он не видит, например, ничего, кроме доброты и балагурства. Но надо сказать, что я не заметил и того, чтобы Спивак как-то пользовался его простодушием, наоборот, он незаметно опекал и удерживал его от лишних и напрасных расходов. Сейчас, задним числом, я вижу это особенно хорошо, тем более когда вспоминаю, как он ловко освободил его от необходимости идти в магазин за вином, — ведь идти нужно было в деревню, а это километра три, да еще по грязи, по раскисшей от дождя дороге.

Короче говоря, вышло по воле и хитрости Спивака так, что идти пришлось мне, хотя тащиться в магазин не хотелось смертельно. Почему я? С какой стати я должен идти? Если на то пошло, так я меньше всех нуждаюсь в этом проклятом вине!.. Вот эти риторические вопросы и столь же риторические, необязательные ответы терзали мою душу. Разумеется, идти по грязной дороге в таком состоянии было еще труднее, — я то и дело увязал в этом проклятом черноземе, впервые, может быть, за все время не только не завидовал здешним земледельцам, но мстительно, с каким-то больным чувством радости думал о своих родных супесях и суглинках.

В таких чувствах я подошел к магазину. Крыльцо у магазина было высокое, на нем сидел пьяный тип, молодой еще и, надо сказать, с довольно красивым, тонким лицом. Он смерил меня сумрачным взглядом, уставился на грязные туфли и сказал спитым басом:

— Куда грязь тащишь? Вытри ноги…

— Ладно, не возникай! — рыкнул я.

— Кому говорят, сучья пакость!.. — И он загородил мне дорогу, а потом и схватил за пиджак.

В эту минуту из дверей магазина вышел парень в белой рубашке, лицо у него было толстое, розовое, сытое, и грудь в распахнутом вороте была тоже розовая. И вот этот розовый молодой поросенок засмеялся на все двадцать четыре зуба. Я не сразу догадался, на кого он похож так сильно, и только уж потом, когда ничего нельзя было поправить, я услышал, как его, этого краснолицего красивого парня, уговаривали, держа за руки:

— Коля, Коля!..

Тут я понял, что это и есть сын нашей Варвары Васильевны, тот самый Коля с политехническими намерениями.

Ведь из-за него, по сути дела, и получилась дикая, вульгарная драка. Он засмеялся на все свои белые зубы и, хохоча, этаким покровительственно-повелительным тоном (каким обычно говорят побывавшие впервые в столицах районные молокососы) процедил:

— А ну, Леша, покажи фраеру кино!..

И Леша, этот алкаш с мутными, водянистыми глазами, и в самом деле поверил в свои физические возможности. Я вовсе не хотел его ударить, я только сдернул его с крыльца, и он, кажется, ударился головой. И тогда тот Коля, так удивительно похожий на какого-то красивого, приятного мне человека (тогда я еще не догадался о Варваре Васильевне), кинулся на меня сверху как тигр. Неуловимым приемом он бросил меня на землю (оказалось потом, что у меня сломано ребро), но и я успел как-то зацепить его, так что, когда его держали за руки и за плечи подоспевшие мужики, у него из разбитой губы сочилась кровь.

— Ты кто такой? — спросил меня парень в замасленном ватнике. Он был трезвый, и потому его слова звучали внушительно. Я понял, что это механизатор. Но что я мог сказать на его вопрос? Я только махнул в сторону санатория, вот и все.

— А, — сказал он. — Так чего здесь-то шляться? Там у вас все свое есть… — И пошел прочь, потеряв ко мне всякий интерес.

Но поручение я все-таки выполнил: я поднялся по высокому крыльцу в магазин; бабы, стоявшие у прилавка, тотчас расступились, освобождая мне дорогу; я купил то, что хотел, и с тяжелой сумкой из холстины, на которой был нарисован к тому же лев (или какой-то другой свирепый хищник), прошел мимо того самого Леши: он опять залез на крыльцо и, размазывая по лицу грязь и слезы, матерился в пустоту. Я остановился на минуту и спросил:

— Ты здешний киномеханик?

Он долго и бессмысленно бормотал всякие мерзости, и я, может быть, так бы и не дождался ответа, но откуда-то взявшаяся на крыльце старуха сообщила:

— Кино кажет, да, кино кажет здеся, когда не пьяный…

— И давно он так пьет? — спросил я.

— Не так чтобы давно, а вот с весны никак не проспится.

Я еще хотел было спросить у словоохотливой старушки про то, где и как он живет (мне хотелось услышать про Ирину Анатольевну), но вдруг в груди поднялась какая-то странная боль, я даже задержал дыхание. От этой внезапной боли, пронзившей меня с головы до ног (страх, что ли, какой?), у меня пропал мигом всякий интерес к этому алкоголику и к Ирине Анатольевне, я переложил сумку в другую руку и поплелся обратно.

Оказалось, у меня сломано ребро!

Но это, повторяю, обнаружилось позднее, а тогда я еще ничего не знал.

 

7

И вот я лежу во Льговской больнице.

И надо же такому случиться: на другой день привозят сюда и Мангасарьяна с острым приступом аппендицита. Может быть, это последствия нашего шашлыка? Ведь он все-таки состоялся, и мы тогда славно пировали в лесу, а я, не зная о своем сломанном ребре, так надрался, заливая досаду и горечь от происшедшего, что и не помнил, как добирался до постели.

Утром я потащился в медпункт.

О драке уже знали и здесь. Варвара Васильевна прошла мимо меня по лестнице с таким огорченным видом и так она была не похожа на себя прежнюю, важную и строгую хозяйку этого беломраморного дворца, что я только пробурчал «здрасте» и не посмел ничего больше говорить. Может быть, она и не видела меня, и не слышала, потому что не подняла и головы.

Что ж, я вполне ее понимаю. И даже если в своем сыне она видит одни только прекрасные черты, она права и правильно делает, если не желает видеть и не видит в нем ничего другого. Это за нее прекрасно сделают посторонние, такие, как я, например.

Когда Ирина Анатольевна по традиции стала измерять мне давление и обматывала руку, то у нее дрожали пальцы. Может быть, она ждала, когда я, по своему обыкновению, начну плоско острить? Но сегодня я молчал, молчал как рыба. А она, кажется, тоже забыла приказание о рубашке. Пришлось спросить:

— А рубаху не нужно снимать?

Перелом ребра был, конечно, скрытым, но изрядная ссадина на боку красноречиво говорила о вчерашнем, бое. Так что обнаружить перелом не составило труда.

Я видел прекрасно, что Ирине Анатольевне хочется что-то сказать, может быть, о чем-то спросить, но она не решалась заговорить первая, а я молчал как рыба. Слова о больнице я встретил спокойно и согласно кивнул. Ведь мне было все равно, в больницу ехать даже интересней, потому что этот санаторий мне уже порядком надоел. И не шел из головы почему-то вчерашний механизатор. И как-то заныло сердце о своей работе, об оставленных делах. В самом деле, как дела идут в моей конторе? Прохладных времен сейчас в сельском хозяйстве нет, весна или осень, зима или лето, а дел невпроворот. А сейчас, наверное, удобрений навалило, особенно эта доломитовая мука, осенью она всегда приходит к нам целыми составами, и только успевай разгружать, а шоферы замучаются на вывозке этой муки да известковании полей, потому что дожди делают пашню непроезжей для наших самосвалов. Но в эту осень нам обещают двух «кировцев». Вот прекрасная техника!.. Когда я гляжу на этого необыкновенного по форме красавца, на его уверенный и мягкий ход, у меня сердце поет в груди, и даже отчаяние, которое охватывает при столкновениях с бюрократической глыбой, какую представляют из себя наши учреждения, даже отчаяние, повторяю я, при виде «кировца» исчезает, и хочется сделать еще одно усилие, потому что вроде бы видится скорый конец всей чиновничьей бестолочи, окружающей всякое дело, всякий труд. И правда, может быть, уже «кировцы» пришли, а я сижу в этом санатории!

Конечно, мои надежды на «кировцев» как на спасение — детство, я понимаю, но в этих вещах я не хочу и не могу быть серьезным. Ведь если серьезно подходить к нашим делам, ну хотя бы к делам «Сельхозтехники», то неизбежно придется решать проблему, так прекрасно выраженную в одной русской пословице: где один дурак наворочает, там сотне умных не разобраться. В самом деле, пойди разберись и найди концы, если тебе вместо заказанных коленвалов для ремонта тракторов прислали с завода необработанную болванку? В лучшем случае сдаешь эти болванки в металлолом.

Вот, я уже начинаю думать о своих делах, и это значит, что я опять к ним готов и пора закругляться с санаториями, с больницами, со всеми сердечными привязанностями. Да, я думал, что их у меня нет, что я выше привязанностей, но вот!.. Когда заехали ко мне попрощаться шахтер Женя и Спивак, чего я, разумеется, не ждал, у меня самым натуральным образом сперло дыхание. Прощание получилось неуклюжее, какое-то даже глуповатое, дошло до того, что мы с самым радушным чувством обменялись адресами и чуть ли не поклялись писать друг другу письма. Никогда этого со мной не бывало! А Спивак вдруг выразился стихами: «Тэбэ нема, але я всэ з тобою!..»

И обнял да и облобызал меня на прощание. Может быть, хотел еще по привычке пошутить, обернуть все в шутку, да ничего у него не вышло.

— Пропадай твоя хвороба! — сказал он, вроде бы желая пошутить, а получилось так ласково и серьезно, что и Женя не улыбнулся.

Вот они ушли, а я лежу на койке в каком-то странном смущении и еще чувствую на щеке колючие усы Спивака, и в душе растет нежность к нему. Чудеса, да и только!..

С Иваном Петровичем мы прощаемся сдержанно, однако у обоих у нас такое ощущение, что мы не договорили о чем-то важном, и если бы еще один денек, еще одна прогулка, то мы бы это важное высказали, и оно бы нас объединило, сделало друзьями, такими, какими могут быть отец и сын. Но вместо этого мы говорим всякие банальности и глупости. Они меня раздражают, и вог вместо мирной беседы у нас получается чуть ли не злой спор. Кто просил его раздувать кадило по поводу этого случая у магазина? Кто просил его ходить в райком и требовать принятия мер? Эти персональные пенсионеры и в самом деле думают, что методы двадцатых годов — единственная возможность утвердить порядок, как они его понимают! Конечно, я не говорю про методы моему доброхоту, бог с ним. Но ведь кроме напрасных хлопот и беопокойства, этой видимости утверждения порядка и законности, все равно ничего не получится.

— Нет, — решительно заявляет Иван Петрович. — Я с вами не согласен!..

Мне спорить с ним не хочется, и я молчу.

— Эти хулиганские выходки нельзя оставлять без наказания, иначе дело дойдет до сплошной анархии! Безнаказанность рождает преступления, о которых вы, может быть, и не подозреваете. В конце концов, дело не в вас, а в том, чтобы Коля не пошел дальше по этой дорожке! Уж поверьте мне, я знаю, что говорю. — И Иван Петрович покосился на моего соседа по палате, который очень внимательно и с уважением слушал его и не спускал с него обожающего взгляда.

Но все это было скучно, и я неожиданно для себя широко зевнул. Иван Петрович обиделся, хотя и не показывал вида, но тут же стал прощаться.

 

8

Через неделю мне уже разрешили ходить помаленьку, однако дни стояли холодные, с частыми осенними дождиками, ходить было особенно негде, так что волей-неволей приходилось сидеть в палате, читать или слушать радио, ждать вечера: вечером обычно навещала нас с Мангасарьяном Ирина Анатольевна. Сначала она шла в палату к Мангасарьяну, справлялась о его самочувствии, а потом шла ко мне.

— Где тут наш отдыхающий? — спрашивала она глуховатым мягким голосом и сдержанно улыбалась.

Она была в белом халате, в белом колпаке, и потому ее можно было принять за доктора здешней больницы. Да и вела она себя довольно сухо, как и положено докторам держать себя с больными, и если я не затягивал ее каким-нибудь «медицинским» разговором, то она, посидев на краешке койки минут десять и вручив мне новую книгу из санаторной библиотеки, поднималась и уходила. В дверях всякий раз остановится, оглянется и махнет рукой. Только этот жест, пожалуй, и говорил о том, что приходила она не только по обязанности. Однако ни о чем таком, что дало бы повод подозревать в наших отношениях какие-то чувства, кроме шутливо-товарищеских, ни она, ни я не заикались. И что сказать? О каких чувствах может быть тут речь? Да, она красивая и умная девушка, и то, что она уже успела хватить в жизни лиха, делало ее сдержанной и спокойной. Она сидела рядом, а я смотрел на нее и тоже был удивительно спокоен. О том окаянном инциденте у магазина я не вспоминал, хотя все те десять минут, которые она была Рядом, как будто присутствовал в палате и дух Алексея, киномеханика, того самого, из-за которого, по сути дела, все и вышло. Да, это был он, ее бывший муж, которого, как говорил Иван Петрович, она хотела спасти.

Нет, никому никаких претензий я не собирался предъявлять. И когда Ирина Анатольевна сказала, что вот, дескать, очень волнуется Варвара Васильевна, волнуется за своего сына Колю, потому что его уже вызывали в милицию и все зависит теперь от того, буду ли я жаловаться, — когда она это сказала, сначала я даже и не понял, в чем тут дело. А когда я что-то не сразу понимаю, то не спешу переспрашивать и уточнять, а сам стараюсь понять всю подноготную, и потому, видимо, у меня довольно серьезный и глубокомысленный вид, — такая уж привычка выработалась. И вот этот вид смутил Ирину Анатольевну, она разволновалась, стала уверять, какая Варвара Васильевна добрая, хорошая и справедливая женщина, и на этой почве у нее даже конфликты с директором, полковником в отставке, человеком грубым и вульгарным.

— Но при чем тут Варвара Васильевна?

— У нее могут быть неприятности, ее директор уже вызывал.

— Но ведь не она же ломала мне ребра!

— Да, конечно, — тихо сказала Ирина Анатольевна. — Но ваш друг Иван Петрович… Он повернул все так, что наш директор совсем запутался и напугался, и, чтобы разом решить дело, он может просто уволить Варвару Васильевну.

— Глупости какие!

— Если из подобных вещей состоит вся жизнь, то они перестают быть глупостями. — И она посмотрела на меня вопросительно, как будто ожидая услышать мое окончательное решение.

— Но я не знаю, чем я тут могу помочь.

— Это очень просто! — оказала она и улыбнулась, — Если вы не будете никуда жаловаться и заявлять…

— Иначе говоря, я должен сделать вид, что ничего не было?

Она смутилась и сказала тихо, с раздражением:

— Ну, если вы хотите так думать…

Она посидела еще минут пять, а потом я пошел ее проводить. Больничный толстый халат был мне короток, из рукавов смешно торчали руки, и я сказал:

— Не хватает только галстука для полноты костюма!

Она улыбнулась, но ничего не сказала.

На улице было темно и холодно. Я запахнулся в халат и говорю:

— Вот вы советуете обо всем забыть. Я так и сделаю, конечно, и пусть добрая и хорошая Варвара Васильевна ни о чем не беспокоится. Но ведь тогда мне придется забыть йе только о том злополучном факте, но и обо всем и обо всех, кого я здесь узнал. А мне бы не хотелось забывать так скоро… вас, например, — добавил я смело и покосился на Ирину Анатольевну. Я хорошо видел, как суга сдерживает улыбку и как дрожат ее ресницы.

— Если не хочется, и не забывайте, — сказала она почти шепотом.

— Что? Что вы сказали?..

Она посмотрела мне прямо в глаза и засмеялась.

— Холодно, простынете! — И она запахнула ворот моего больничного халата. — Дня через три вас выпишут…

— И… и жизнь моя будет продолжаться по-прежнему, — сказал я уныло.

— А разве вы не довольны своей жизнью? Мне казалось… — Она замолчала. Мы остановились у калитки. Было и в самом деле холодно.

— Довольствоваться особенно нечем, — сказал я. — Жизнь моя состоит в исполнении должности, но я не хозяин не только в делах, в которых участвую, я не хозяин ни своей судьбы, ни желаний своих, ни воли. Меня просто несет какое-то течение, я барахтаюсь в нем, как слепой кутенок, и единственное ыое желание, может быть, это понять, куда и зачем несет меня, вот и все. Иногда мне приходится наблюдать картину, как в колхозе или совхозе взвешивают телят, как их загоняют на весы. Телята не понимают, чего от них хотят люди, и шарахаются из стороны в сторону, кидаются на изгородь. Друг на друга, а когда оказываются на весах, то тоже не понимают происходящего, не осознают важности сего момента, его просто не существует для них. Так вот и я. Меня несет течение, которого я не понимаю, я барахтаюсь в этом течении, инстинктивно реагирую на ту или иную опасность, делаю то или иное движение, сообразуясь с минутными обстоятельствами, но не понимаю ни этих обстоятельств, ни того, что я делаю, должен ли я делать то или другое. Мой критерий в этих делах — это мое благо, комфорт моего быта, моя зарплата, премия, квартира, вот и все, вот и весь компас. И я понимаю одно — что это мое состояние жалкое и ничтожное, а как из него выбраться и ради чего бы это стоило сделать, вот этого-то я и не знаю. Так что довольствоваться мне совершенно нечем.

— Это называется самоедство, — сказала она и натянуто засмеялась.

Я пожал плечами, запахнулся в халат и посмотрел вверх, на небо. Там было темно. Должно быть, плотные низкие тучи закрыли все звезды. Было уже часов семь вечера, и в такие пасмурные дни осенью темнеет особенно рано, ведь уже был октябрь, седьмое число.

— Кроме того самого комфорта, о котором вы говорите, есть еще друзья, любимые люди, призвание, — несмело сказала Ирина Анатольевна. — Разве не в этом смысл жизни? Не в самопожертвовании?..

По тому, как затаенно и с каким внутренним волнением это было сказано, я понял, что это самые заветные и дорогие мысли Ирины Анатольевны, ее спасательный круг.

— Самопожертвование благородно, — начал я, стараясь не сказать неосторожного или обидного слова, — но ведь нужно, чтобы оно приносило пользу. Нельзя жертвовать собой, своей жизнью, своими силами только ради собственного тщеславия или для потехи каких-нибудь скотов… Это уже называется романтика, у взрослых людей она смешна.

Помолчали.

Я невольно поежился, и Ирина Анатольевна встрепенулась.

— Вы совсем замерзли, идите скорее!.. Идите, идите! — И она схватила меня за руку и потащила к больнице.

— А я только разошелся! — сказал я, смеясь. — Я хотел вам сказать…

— Завтра, завтра скажете! — перебила она и сделала это, как мне показалось, очень поспешно. — Нет, — спохватилась она, — завтра у меня… Во всяком случае, марш в постель! Нельзя же выкладывать сразу все свои тайны! — И, смеясь, толкнула меня в дверь.

Я посмотрел сквозь стекло и увидел ее смеющееся, такое милое лицо, и столько было нежности в ее прекрасных серых глазах!..

Но назавтра она в больницу не пришла. Я целый вечер ждал ее, то и дело выходил в длинный коридор, в конце которого у телевизора сидела почти вся больница, выглядывал даже на улицу, но увы!.. Когда уже вовсе стемнело и не стало никакой реальной надежды, я лежал в палате и невольно прислушивался: не раздадутся ли знакомые шаги? Оказывается, я мог уже узнать ее и по шагам! Вот как! Это открытие было неожиданным. Но я вспоминал вчерашний вечер, вспоминал ее голос, ее лицо, глаза и в конце концов так разволновался, точно мне признались в любви.

Когда по телевизору кончился футбольный матч, в палату заглянул Мангасарьян. После операции, после лежания в постели он был бледный, худой, щеки запали, и оттого нос казался еще больше. Видно было, что человек пострадал, помучился, но теперь уже это страдание позади, глаза оживают, в них появляется первый робкий блеск надежды. Ходил он, однако, осторожно, бочком, придерживая живот, словно все еще не доверял заверению докторов о благополучном исходе.

Я подвинулся на койке, и Мангасарьян сел.

— Не пришла сегодня наша доктор, — сказал он, — Почему не пришла? Ты не обидел, нет?

— Нет, — сказали.

— Смотри не обижай, хороший дэвушка, добрый душа, нэжный рука…

Я опять чувствую странное волнение, какую-то даже ревнивую настороженность: без него, что ли, не знаю, какая она добрая да нежная! И, чтобы перевести разговор на другую тему, говорю:

— Вот давно хочу тебя спросить, Миша… Помнишь, ты говорил, что приехал посмотреть Россию. Ну что, увидел, посмотрел?

— А!.. — воскликнул он. — Как не помнить!.. Правда, Россыя, Россыя!.. Что, думаю, за Россыя?.. — Он задумался на минуту, и под красивыми ровными усиками его затаилась улыбка. — Знаешь, — сказал он, — Армения — это моя любовь, это моя жизнь, мой дом, мой отец-мать, и то, что я это люблю, так же естественно, как и то, что я дышу. А Россыя… Знаешь, когда я теперь приеду в Армению и буду глядеть на горы, то я буду знать, что там, за горами, есть Россыя, есть Ирина, есть ты, есть наш санаторий, есть эта больница, где мне операцию сделали, и я буду так думать и буду скучать. Наверное, Андрэй, мне опять захочется вернуться в Россию, когда будет у меня отпуск… Понятно я говорю?

— Понятно, — сказал я.

— Вах, понятно! — воскликнул Мангасарьян. — Ему понятно, а мне самому ничего не понятно!.. Я говорю так, потому что мне слов мало, слов не хватает, а ему понятно!..

Тут дверь в палату открылась, но почему-то долго никто не входил, и эта минута ожидания была такая мучительная, что я даже приподнялся в кровати. Да и Мангасарьян тоже устремился весь туда. Но в палату вошел мой сосед с рукой на перевязи. И мы с Мангасарьяном взглянули друг на друга и рассмеялись.

 

9

Не пришла Ирина Анатольевна и на другой день, а тут уж я выписался из больницы и вернулся в санаторий. День был серый, тоскливый, а может быть, мне это только так казалось, потому что в санатории уже не было тех людей, с кем я сдружился, не было ни балагура Спивака, ни Жени, ни Мангасарьяна, да и вообще знакомых лиц было мало уже, в моей палате и за обеденным столом в столовой сидели все чужие, напыщенные, как мне казалось, люди, и на меня они посматривали чуждо, с подозрением. А у меня не было охоты ни заводить новые знакомства, ни вообще разговаривать.

Варвара Васильевна, раньше такая вежливо-холодная и строгая, сейчас встретила меня как дорогого гостя, повела в свою комнатку, говорила, как я хорошо выгляжу, угощала чаем, благодарила, и я сначала даже не понял, в чем тут дело, — думал, что это она мне так рада, моему возвращению. А когда она опять заговорила о своем сыне Коле, о том, какой он умный да добрый, а тот случай, мол, недоразумение, и если я хочу, то он сам может прийти и извиниться, — когда она об этом заговорила, вид у нее сделался жалкий, виноватый, и я увидел, что, по сути дела, это недалекая и обыкновенная женщина, что то, о чем я думал с таким восхищением, есть только внешняя форма поведения, выработанная долгим общением с праздными, высокопоставленными отдыхающими, а больше ничего.

Я опросил, где же Ирина Анатольевна.

Оказывается, у нее заболела дочка и Ирина Анатольевна дома.

— Вот как — дочка! — вырвалось у меня.

Но Варвара Васильевна ничего не заметила. Я сказал, что хотя мой срок еще и не кончился, но я уезжаю.

— Может быть, даже сегодня вечером. Или завтра утром, — добавил я.

Разумеется, возражений никаких не последовало. Варвара Васильевна утратила ко мне всякий интерес.

Я простился и вышел. Потом получил чемодан в камере хранения. Старушка, заведовавшая этой кладовкой в конце коридора, на мой вопрос, где найти Ирину Анатольевну, живо и толково все объяснила: в деревне, как пройдешь магазин, по правую руку будет колодец с журавлем, и от этого колодца первый дом.

— Дом заметный, — сказала старушка и пояснила: — Отец-то у нее двадцать лет председателем колхоза был, а теперь вот который год болеет…

Впрочем, я, может быть, и не пойду никуда. Собрал вещи. Не хватало только моего красивого галстука.

В ожидании вечера и от нечего делать пошел бродить по парку. Обошел вокруг пруда, постоял у того места, где когда-то купался и где впервые увидел ее.

У берега ветром набило листьев, и казалось, что по этому ковру из листьев можно ходить.

Посидел на лодочном причале. О чем-то думал, а о чем — и не пойму. Бывают такие минуты растерянности и тоски без всякого повода.

Потом пошел куда глаза глядят, а ведь уже смеркалось.

Но ведь я знал тут уже все тропинки, так что заблудиться не могу. В конце концов ноги принесли меня к знакомой деревне. Кое-где в окнах уже горели огни, а магазин был на замке, и над высоким крылечком горела лампочка. На крылечке сейчас никого не было. Я прошел дальше. Куда я шел? Зачем? Я и сам не знал. Конечно, втайне я хотел встретить Ирину, Ирину Анатольевну. Целый день я бродил именно с этой надеждой. Мне хотелось только попрощаться, только поблагодарить за заботу и сказать: «Прощайте, не поминайте лихом!..» Да, только попрощаться. И вот эта надежда привела меня сюда.

Я останавливаюсь возле колодца, даже зачем-то заглядываю в ведро, словно хочу пить. Но пить мне не хочется, я просто собираюсь с духом. Вот он, тот дом! Ничего заметного, правда, я в нем не нахожу, самый обычный дом для этой деревни, только, может быть, наличники на окнах резные, весело разукрашенные. Но в темноте не особенно разглядишь.

Я прохожу мимо палисадника. А вот и калитка. Но стоило мне остановиться, только задержать шаг, как во дворе залилась лаем маленькая собачка. Я даже не сразу и разглядел ее в темноте. Но лаяла она звонко. Что было делать? Поскорее уходить прочь? Но тут, слышу, стукает дверь, кто-то выходит из дома. Собачка, ободренная чьим-то присутствием, лает еще пуще, а я стою у ворот как истукан. Не бежать же в самом деле! Да и что такого? Ведь я, если на то пошло, хочу только спросить, где мой прекрасный галстук, не могу же я ехать домой без галстука!..

— Кто там? — раздается знакомый голос. — Шарик, перестань!..

Собачка тотчас смолкает, и вот в наступившей тишине… в наступившей тишине я сначала кашляю, а потом говорю:

— Добрый вечер, Ирина Анатольевна…

Молчание.

Ну что ж, пришла минута говорить «до свидания» и поворачивать обратно. Нет, не «до свидания», а «прощайте». Вот именно, «прощайте»! Но у меня не поворачивается язык. Кажется, он прилип к нёбу. Кажется, я вот-вот закричу. Но я опять сдерживаю себя, хотя только что это казалось невозможным. Нет, все возможно. Ведь я прекрасно умею владеть собой, за это меня особенно ценят, а Василий Васильевич просто души не чает! «Молодой, а смотрите, какой выдержанный!..» Признаться, мне смешно, однако я делаю очень серьезный вид. Почему? Да потому, что я вовсе никакой не выдержанный, просто то, о чем идет спор (мало ли о чем!), мне совершенно безразлично, вот и все. Ну, не то чтобы безразлично совсем, но просто я понимаю всю бесполезность споров или там дебатов, как угодно. А кроме того… Кроме того, каких-либо бесспорных истин я не знаю, и если я отвергаю одно просто потому, что оно мне не нравится, то это не очень серьезно, это ребячество, это надо держать про себя, короче говоря, молчать. Молчание — оно ни к чему не обязывает. Или пустая болтовня! Пустая болтовня — это прекрасная форма молчания, это, можно сказать, высшая форма, и ей владеют только артисты своего дела, да, только артисты, и за одно это я их уважаю. Впрочем, сам не знаю, уважаю или нет. Иногда мне кажется, что презираю. Но на презрение должно быть право, должны быть заслуги, а их у меня нет. Однако я тут же и не согласен с этим, то есть не согласен сам с собой! Какие нужны еще права? Разве для того, чтобы дышать, нужно какое-то право?! Все эти права даются одним тем, что я родился и живу! Вот и все права! Впрочем, если подумать… Нет, не знаю, я ничего не знаю! Я не знаю, что сказать Ирине Анатольевне, кроме «прощайте». И она, видно, тоже не знает. И вот мы стоим: я здесь, за калиткой, она там, на крылечке. Мы смотрим друг на друга и молчим. Может быть, мы забыли все человеческие слова? Или что такое?.. Почему я не сделаю первого шага? Но куда и зачем? Но ведь я… я… Нет! Впрочем, не знаю, надо подождать, помолчать, там будет видно.

Собачка бегает туда-сюда: то подбежит к калитке и посмотрит на меня, то подбежит к крыльцу и смотрит на нее, даже на задние лапки станет — так ей хочется понять, что тут происходит? Но что может понять собачка, если мы сами ничего не понимаем? Кроме того, она ведь животное, домашнее животное, она привыкла понимать людей, привыкла понимать, а тут не понимает, вот и бегает туда-сюда. И даже затявкала от непонимания. Вот как, даже затявкала, и с таким вопросительным выражением затявкала: что такое? почему? Да делайте что-нибудь!..

— Шарик, — зову я, — Шарик!..

Собачка тут же подскочила и смотрит, а я слышу, как на крыльце раздается тихий смех. И собачка даже подпрыгнула, повернулась и бросилась к крыльцу, встала свечкой, изображая счастье и восторг. Ну и Шарик! И я тоже не могу удержать восхищенной улыбки. Я тоже смеюсь. В самом деле, очень смешно! А собачка просто обалдела от этих человеческих звуков; прыгает, вертится, повизгивает, словно ее щекочут.

— Я на одну минутку, — говорю я и несмело отворяю калитку. — Только на одну…

И она тоже сходит с крылечка и приближается сюда, ко мне.

— Я пришел…

— Вас выписали? Но еще рано, еще…

— Все заросло, — беззаботно говорю я. — Все как на собаке…

Какое-то мгновение мы смотрим друг другу в глаза. Только одно мгновение, а потом опять смотрим на Шарика. Хорошая собачка…

— Какой же породы ваш Шарик? Мне кажется, он весьма благородных кровей, выходец из каких-нибудь английских овчарок, или немецких болонок, или как там…

Она смеется.

— Конечно, я не разбираюсь в собаках…

— Что-то хотела вам сказать, — говорит Ирина Анатольевна. — Никак не вспомню…

— Значит, что-нибудь необязательное, какое-нибудь медицинское предписание: принимать по одной таблетке три раза в день…

— Нет, что-то важное, правда.

Важное? Я молчу, может быть, она вспомнит. Важное — это интересно.

— Забыла!..

— Подарите мне что-нибудь, а? — говорю я. — Ну что-нибудь такое, вот хотя бы этот крючок от вашей калитки, ведь он все равно едва держится. Или… — Я озираюсь кругом, словно могу в темноте увидеть что-то такое, что она может подарить мне на память, например, вот ту звезду, которая поблескивает далеко вверху, среди листьев какого-то дерева. Но кроме листьев на дереве, кажется, есть какие-то плоды.

— Это дикая яблоня, — говорит Ирина Анатольевна. — Выросла сама по себе, папа все время хотел привить что-нибудь, да так и не привил.

— Интересно, — говорю я первое попавшееся слово. — Вот и хорошо, я возьму их на память, можно?

Она смеется. Такой приятный, такой ласковый смех!..

— Очень уж они кислые, вы их не станете есть!

— А я не для еды, а для семян. Я посажу семечки из этих яблок где-нибудь возле своего дома, посажу и забуду, а потом этак лет через десять сам по себе появится сад! Лесные яблони красиво цветут.

— Да, только в них и красоты, что цветут пышно, это верно.

— И эта?

— И эта…

И опять оборвалась ниточка, и мы молчим. Досадно. На самого себя досадно. Что же делать?

— Никак не вспомнили то самое важное?

Какая-то странная улыбка дрожит на ее губах.

Я беру ее руку. Рука холодная и послушная. Мне легко держать такую доверчивую руку.

— Спасибо… — бормочу я, а сам даже и не понимаю значения этого «спасибо». Но тут слышу, как рука ее ожила, пальцы стали собираться в кулачок, в такой чуждый кулачок. — Спасибо, вы были так добры ко мне…

Что я говорю? Ведь совсем не то я хочу сказать! Совсем не то!.. Но уж поздно!

— До свидания, — слышу я дрожащий шепот. — Мне пора…

Она уходит. Я даже не слышу ее шагов. Но ведь мне тоже надо сказать ей что-то важное, но я никак не могу вспомнить, что именно. Ах, никак не могу вспомнить!.. А ее уже нет. Я вижу, как дверь закрывается. Осталась совсем маленькая полоска света, совсем маленькая. Да, что же я хочу сказать? Ведь еще не поздно!..

Но дверь закрылась плотно — полоска света погасла. Все. Никого нет. Только Шарик сидит на дорожке и смотрит на меня настороженно. Странно, у меня такое впечатление, будто никого не было, будто я не держал в своих руках тонкую и доверчивую руку… В самом деле, как будто мне все это привиделось.

Я затворяю за собой калитку и иду прочь — мимо колодца, мимо закрытого магазина, потом иду обочиной дороги, поворачиваю на знакомую тропу и через парк, который сейчас страшно и грозно шумит под ветром, тороплюсь куда-то. И только когда вижу яркие, необыкновенно яркие огни в окнах санатория, я вдруг понимаю, что мне некуда торопиться.

В кармане у меня какие-то гладкие и твердые шарики, как будто орехи, но нет — не орехи. Что же это такое? Ах, это же яблоки, те самые лесные яблоки!.. Они до того тверды, что просто и не верится, что это яблоки. Может быть, это волшебные молодильные яблоки или еще какие-нибудь?

Ничего, кроме нестерпимой горечи, я не чувствую в них. Но лесные яблони красиво цветут.

«Да, только в них и красоты…» — вспоминается мне, и голос слышится так ясно, что я оглядываюсь.

Но, конечно, никого нет, никого, и только черные деревья шумят под ветром, да носит с жестким шорохом вороха палых листьев.