Днём мы играли во дворе с моей новой подружкой Лизунькой. Дуняша давно уже жила на Пресне. Кондратьев теперь поселился во дворе дома, где жил дедушка Никита Васильевич, и взял к себе Ксению и детей. Дуняша иногда прибегала к нам вместе с дедушкой Никитой Васильевичем, с матерью же только присылала поклоны; когда Ксения уходила. Дуняша оставалась с Катюшкой.

Погода в тот день была мягкая; человек десять ребятишек присоединились к нам, и мы затеяли игру «в школу и учительницу». Надо было надеть картонные шпульки на указательные пальцы и такими длинными пальцами писать на снегу буквы и цифры или рисовать, что говорила «учительница». Тот, кто написал первый, бежал застукивать палочкой-выручалочкой, а у кого сваливалась на бегу шпулька, тот проигрывал.

В это время из дверей фабрики стали выходить рабочие.

— На обед гудка ещё не было, а выходят, — сказал Ваня, высокий, худенький мальчуган из той комнаты, где прежде жила Ксения с Дуняшей и Катюшкой. — Чего-то случилось, что ли?

Мать его работала в ткацкой. Он беспокойно побежал навстречу выходившим ткачам, и мы с Лизунькой тоже пошли следом за ним.

Рабочие выходили сегодня из дверей фабрики не так, как всегда: что-то горячее, порывистое выливалось с ними во двор. Они шли дружно, сообща, во дворе не растекались вправо и влево, а останавливались, сохраняя впечатление плотной массы людей. Под открытым небом лица их были похожи друг на друга выражением серьёзной и хмурой сосредоточенности и вместе с тем резко непохожи своими характерными чертами. Лица, молодые и старые, гладкие и морщинистые, глаза, измученные, робкие, колючие или неукротимые, горящие, были обращены в одну сторону — к конторе, к закрытой её двери. Обычно женщины, выходя в обеденный перерыв, громко разговаривали между собой, сегодня же они шли торжественно, сурово сжав губы, и когда одна звонко крикнула: «Шабаш, кончили работать!» — её остановили.

Из двери конторы вышел управляющий, Федот Осипыч, немолодой уже, плотный человек с маленькой бородкой клинышком, в накинутой на плечи шубе. Он стоял, смотрел молча на собиравшихся среди двора рабочих, потом спросил громко и визгливо:

— Это что, бунт?

— Нет, это протест за убийство невинных людей! — прозвучал из толпы спокойный, звучный голос. Голос был такой знакомый! Мне показалось, что я увижу сейчас Кондратьева, но я не могла рассмотреть его в толпе.

Получив ответ, управляющий сделал несколько шагов к стоявшим во дворе.

— Протестовать можно, не бросая работу.

Тот же звучный голос ответил:

— Чем? Протестовать нужно тем, что вас бьёт по карману.

— Нас это по карману не бьёт. Это вы за копейку готовы бастовать, хотя мы и можем всегда договориться.

— Это прежде бастовали за копейку, теперь дело другое: мы за свои политические права боремся, теперь нас копейкой не обманешь.

— Ну что ж! Тогда уволим зачинщиков — и дело с концом.

— Всех не уволите и в тюрьму не посадите… — сказал невидимый в толпе человек с голосом Кондратьева.

Толпа угрожающе подвинулась к управляющему. Послышались выкрики:

— Старика Герасимыча выбросили!.. Вот кого вы увольняете! Какой же он зачинщик? Он весь век работал…

— Кто вам дал право старика в участок водить? — крикнула из толпы женщина. — Герасимыч не вор и не пьяница, а вечный труженик.

— Про старика вопрос малой важности, — махнул рукой управляющий. — Пусть мастер Сенечкин доложит о нём. Мы с ним и будем разговаривать.

— У нас к Сенечкину доверия нет, — ответили ему.

— Ну так о старике можете сами хозяина просить. Герасимыча никто не тронет. А к чему такая демонстрация?

— Будто не знаете, к чему? — язвительно выкрикнул кто-то.

— О старике вопрос вовсе не малой важности, — снова сказал всё тот же хорошо знакомый мне голос. — Хозяева, конечно, привыкли не видеть в рабочем человека. Мы на вас и не надеемся. Только на себя!

— Вот как! — насмешливо сказал управляющий. — Мы это уже слышали. Грамотные!

Теперь мне кажется, что все эти фразы особенно звучно раздавались и как бы запечатлевались в воздухе и в памяти. Что-то в них я по-своему понимала и, главное, что рабочие заступились за Герасимыча. Понимала и то, что не всегда бывает так, как хочет хозяин. Вот когда все рабочие вышли во двор и заговорили про своё, управляющий сразу пообещал им, что Герасимыча никто не тронет.

В то время как фразы перебрасывались от рабочих к управляющему и обратно, толпа постепенно обтекала управляющего так, что он оказался в середине её, и голос его слышался теперь из глубины толпы, как и голоса рабочих.

В ворота громко застучали. По двору к воротам пробежали два сторожа. Данила и вслед за ним рыжий приказчик. Как будто их только и ждали, в ворота ввалилось несколько полицейских в чёрных шинелях с револьверами на шнурах и со свистками. Управляющий выбрался из толпы. Сейчас же раздался пронзительный свисток, тревожно вскрикнули в толпе женщины.

Мама выбежала на крыльцо, ища меня глазами, и, увидев, крикнула:

— Домой, иди! Домой!

— Пре-кра-тить! — повышая голос, выступил вперёд околоточный надзиратель. — Рас-хо-дить-ся! — В светлой своей шинели, в фуражке с красным околышем, он стоял, повелительно вытянув руку.

— Не шуми! — закричали ему.

Кто-то громко выругался, его сейчас же остановили голоса окружавших его рабочих:

— Спокойно, товарищи! Не надо беспорядка.

В ворота вбежало ещё несколько полицейских, придерживая болтавшиеся на боку шашки. Я и сейчас вижу, как всё это происходило. И снова засвистели свистки.

Словно в ответ на них, вся масса стоявших рабочих, не расступаясь, двинулась к воротам, оттесняя полицейских в сторону, приобретая на ходу порядок и превращая сосредоточенную силу в стройное движение. Сразу несколько голосов, и среди них высокий женский голос, заглушая свистки, начали:

Смело, товарищи, в ногу, Духом окрепнем в борьбе…

И, как будто давно и дружно спевшиеся, мужские голоса подхватили:

…В царство свободы дорогу Грудью проложим себе…

И вот со двора уходят уже последние рабочие. Мы с мамой видим в окно, как за воротами ряды их повёртывают налево, нам слышен их мерный твёрдый шаг. Широко и вольно звучит песня:

Вышли мы все из народа, Дети семьи трудовой…

С улицы послышались окрики, свистки, кто-то проскакал мимо ворот на коне. Шествие повернуло на широкую улицу, песня всё удалялась и удалялась… Издали отчётливо донеслось:

…Свергнем могучей рукою Гнет роковой навсегда…

Все, что произошло в этот день, особенно врезалось мне в память: ещё не бывало, чтобы рабочие так уверенно собрались и вышли с фабричного двора на улицу, несмотря на свистки и окрики полицейских. В первый раз я увидела, что наши ткачи могут быть сильнее хозяина и полиции, могут не зависеть от них.

Сильными они стали потому, что действовали сообща и что в эти дни почувствовали поддержку всего трудового народа. На сотнях фабрик и заводов, во всех крупных промышленных центрах страны, повсюду происходили такие демонстрации протеста; ими рабочие отвечали на расстрел царём безоружных людей, веривших ему. Были такие люди — большевики, — которые предупреждали народ, что в рабочих будут стрелять… Но тогда большая часть рабочих ещё верила, что царь поможет им. Всего один день, который народ назвал «Кровавым воскресеньем», показал рабочим, что царь им враг, что он стоит на стороне хозяев фабрик, земель, заводов!

Рабочих людей в стране многие тысячи, их руками делается всё необходимое человеку для жизни, а хозяев гораздо меньше, но они забирают всё то, что производится рабочими. Сила хозяев только в том, что они владеют фабриками, машинами, деньгами и царь защищает их.

Теперь эти тысячи рабочих людей, охваченные гневом за гибель своих братьев-рабочих, поднялись все вместе с таким единением, какого еще не бывало до того, и почувствовали, что они большая сила, что не хозяева, не царь, а только они сами могут устроить свою жизнь. Рабочим надо не только требовать от хозяев улучшения условий своей жизни, но решительней идти на борьбу за свои политические права, и прежде всего на борьбу с самодержавием.

«Долой самодержавие!» — вот с каким лозунгом выходили теперь рабочие на улицу. Всюду рабочие шли спокойно и уверенно, с пением революционных песен, и хотя их пытались разгонять, но рабочие держались стойко, даже и против царских войск. Наступало необыкновенное время открытой борьбы рабочих — начиналась первая русская революция!

Ещё днём, после ухода рабочих, на опустевшем дворе появился отряд полицейских; как будто осматривая что-то около фабрики, они то останавливались у дверей ткацкой и красильной, то обходили двор вдоль забора. Данила с одним из сторожей сопровождали их всюду.

Я гуляла во дворе, когда в воротах показалась Клавдичка; в серой своей шапочке и с муфтой она казалась большой девочкой. Я кинулась ей навстречу и, не отпуская её руку, так и вошла вместе с нею в дом.

— Почему ты не пришла вчера? — спросила я, стараясь помочь ей раздеться.

— Лёля упросила меня остаться, — ответила Клавдичка, — она скучает там.

Это было новое освещение лёлиной жизни; — мне казалось, что ей всегда и везде весело. Я спросила:

— А ты возьмёшь меня к Лёле, когда пойдёшь в другой раз?

— Если мама позволит, возьму.

Я с надеждой взглянула на маму.

— Там видно будет, — ответила она.

Пришёл дядя Пётр и неожиданно привёл Дуняшу. Как всегда, он сразу подошёл к печке и стал греть озябшие руки. Всю зиму он ходил в осеннем пальто и сильно мёрз.

— Я от дяди Никиты, — сказал он, — взял с собой Дуню. Ксения просила. Говорит: пусть пробежится, она заработала.

— Кто заработал? — спросила я.

— Дуня.

— Дуняша, как ты заработала?

— А так, — ответила она смущённо, — я на подённую вместо мамки ходила, полы в трактире мыть…

— Как же тебя Ксения пустила? — спросила мама.

— Мамка сильно хворала, — ответила Дуняша, — а папаня уезжал, денег не стало, я и побежала вместо мамки.

Дуня была закутана в тёплый ксенин платок, её беленькое личико раскраснелось на морозе, и, когда она разделась, я увидела, что на ней надето славненькое клетчатое платьице.

— Это мне тетя Малаша сшила, — сказала она. — Она хорошая, Катюшку по всякий день к себе зовёт. И дедушка Никита Васильевич её очень любит.

В это время дядя Пётр рассказывал мне, что сегодня в Москве было несколько рабочих демонстраций.

— С Кондратьевым вчера встретились в одном месте, — сказал он. — Необыкновенный человек! Вожак!

— Я раньше не понимала, как он не боится оставить семью «на произвол судьбы», — задумчиво сказала мама. Эти слова она часто говорила, обозначая ими, что кто-то остался один, беспомощный; с таким человеком случается всё, и он уже не может ждать ничего хорошего.

— А теперь? — обёртываясь и пронзительно глядя на неё, спросил Пётр.

— Теперь понимаю, но сама бы не могла, — горячо ответила мама. — Для матерей этот путь неимоверно труден.

— Однако этим трудным путём идут многие женщины.

— Девушки, которые не знают, что оставляют…

— Идут и матери. Да ты знаешь ли, как та же Ксения помогала Кондратьеву тем, что в его отсутствие не падала духом? Она всегда прокормит детей своим трудом.

— Ну, а куда бы я пошла работать?

— Значит, Ксения с двумя детьми может пробиться, а ты, грамотная женщина, не можешь? А почему? Какая разница? Ты боишься подумать о том, что видишь. Жизни не бойся, Груня, а то она тебя бояться будет.

Из этого разговора я поняла, что есть люди, которые борются за то, чтобы рабочим жилось лучше! Мама тоже хочет, чтобы рабочим жилось лучше, но что это за трудный путь, которым ей надо пойти, я не знала.

Вечером дядя Пётр сказал, что теперь он доведёт Дуняшу до дома: он идёт в ту сторону.

— Оставь её ночевать у нас, Петя, — сказал отец. — Да и тебе не остаться ли? Нынче около нас что-то уж больно много полиции.

— Мы выйдем за ворота и поглядим, — ответил дядя Пётр. — С Дуняшей нам веселей будет идти. Одевайся, Дуняша.

Дуняша быстро надела свой полушубочек, обвязалась платком. Я тоже накинула шубейку.

— Куда ты? — спросила мама.

— Я только за ворога, поглядеть! — крикнула я, выбегая во двор.

Так хорошо было во дворе! Всё затихло, ушли и полицейские, только в будке у ворот сидел Данила в тулупе. Маленький фонарик, висящий на стене, освещал горевшей в нём свечой запавшие под тёмными бровями глаза Данилы и широкую бороду.

— Куда это ты побегла? — спросил он меня.

— Я только за ворота, Дуняшу проводить.

— Дальние проводы — лишние слёзы! — сказал Данила. — Вот, Пётр Иваныч, там, на углу, ходят, интересуются документами…

— Кто ходит? — спросил дядя Пётр.

— Пехотный патруль, — лениво протянул Данила, вглядываясь в лицо дяди Петра умными, пристальными глазами. — Похоже, выстрел был. Не слыхали?

Мы с Дуняшей первые выскочили на улицу; около фабричных ворот горел фонарь, освещая тёмные доски забора, бросая светлый круг на серый, выбитый снег. Дальше один фонарь был разбит, а за ним через большой промежуток фонари, казалось, горели тусклее… Оба сторожа, тоже в тулупах, как и Данила, ходили взад и вперёд вдоль забора. Мимо ворот ехал извозчик; санки, прикрытые полостью, раскатывались в неровных колеях.

— Не слыхал. Спасибо.

Дядя говорил отрывисто, оглядывая улицу. Она была такая, как всегда, и чем-то другая.

— А «те» ушли? — спросил дядя Пётр.

— В дворницкой сидят… — тихо ответил Данила. — Чего-то ожидают.

Издали на улице послышались какой-то сыпучий звук многих шагов и железное звякание или постукивание по мостовой. Звук мерно нарастал и приближался.

— Д-да, — сказал дядя Пётр. — Нарываться не стоит. Ну, вот что, девочки, идите-ка домой. Ты, Дуняша, заночуешь. А я зайду, мамке твоей скажу.

Он надвинул шапку и пошёл в узкий переулок напротив фабрики. Взявшись за руки, мы с Дуняшей перебежали через двор и, румяные, оживлённые, вбежали в комнату.

На другой день утром Дуняша убежала домой. Мама сказала ей:

— Ты иди, Дуняша. Может быть, Пётр Иваныч не зашёл вчера к вам и мама твоя беспокоится.

Когда через день или два снова появился у нас дядя Пётр, мама и ему повторила: может быть, он не заходил к Кондратьевым?..

— Не могло этого быть, — сердито отрезал дядя, — я ведь живой, как же я не исполню обещанного?