Экран погас.

На секунду стало темно, а потом вспыхнул прямоугольник белого шума. Большой плоский настенный телевизор с больничной яркостью освещает темную комнату.

Блять.

Я опускаю руку с кровати, попадаю пальцами в пепельницу.

Да, блять.

Беру пепельницу и ставлю себе на живот. Болтаю рукой по сложной траектории над полом, нахожу пульт, ощупываю – по форме не тот, шевелю рукой еще, другой рукой вдавливаю пепельницу в живот, свешиваюсь с края кровати с мыслью, что просто прижимать пепельницу, даже очень крепко, недостаточно – если я наклонюсь достаточно сильно, пепел и мятые окурки красиво рассыплются по ковру. И можно будет гадать, как, наверное, гадали по внутренностям животных в Древнем Риме.

Я возьму пульт, очерчу жестом гадателя произвольный квадрат и буду искать знаки в искривлениях сигаретных окурков, их взаимном расположении и насыщенности пепельного градиента.

Нужно держать ее так, думаю я, чтобы не просыпалась. Горизонтально полу. И держать лучше на весу. Может быть, поднять вверх. Но вместо этого просто накрываю пепельницу ладонью, свешиваюсь сильнее и смотрю на пол. Вот! Нахожу пульт. Возвращаюсь на кровать, устраиваюсь. Перематываю немного назад и нажимаю на «плэй».

Он хватает ее за руку и тащит в башню. Она сопротивляется, с ее ноги соскальзывает лаковая лодочка и падает в темноту колодца со спиралью лестницы. Снаружи, кстати, башня не выглядит такой высокой. Изображение замирает и гаснет.

Блять.

Экран загорается белым.

Я спускаю руку снова и нахожу сигареты ровно в том месте, где я их оставил. Встряхиваю пачку, что-то в ней еще есть. Открываю одной рукой, большим пальцем выдвигаю одну, хватаю губами. Откладываю пачку и щелкаю зажигалкой. Синяя призма огня шумит, пружина накаливания – красная, желтая, белая. Я с силой затягиваюсь, и сигарета слегка потрескивает, дым с приятным сопротивлением через горло втягивается в легкие, заполняет их. В темной спальне, когда такой яркий белый свет, дым красивыми слоями колышется в такт моему дыханию. Тушу сигарету, сделав две затяжки.

Витька пошевелился: плотнее лег на живот, засунул руки глубже под подушку и слегка вздрогнул, значит, уснул минут пять назад. Он всегда вздрагивает, как заснет, а потом всю ночь спит спокойно. Я где-то читал, что это мозг проверяет, не умирает ли тело. Для мозга умирать и засыпать очень похоже. Он с трудом их различает и поэтому запускает судорогу, спазм, если тело отозвалось, значит, все в порядке.

Где-то под кроватью лежит телефон. Я опускаю руку и тыкаюсь в него кончиками пальцев. Экран загорается. Ее номер последний, который я набирал.

«Алло, Маш? Привет… – я говорю тихо, но внятно, – да, я знаю… Еще дома. Маш, послушай… Перестань… Я собираюсь… Перестань. Послушай. Послу… послушай меня. Ты в курсе, чем заканчивается головокружение? Нет, я не об этом… Не про тошноту… Не про обморок. „Головокружение“ Хичкока. Нет?.. Да?.. У меня, похоже, интернет отрубился, а он не до конца скачался. Они поднимаются в башню, он заставил ее перекрасится, одеться, как другая, и потащил в башню. Они поднимались, и фильм неожиданно кончился… Нет, Хичкок, насколько я помню, не страдал такими вещами… Ну, если бы это был открытый финал, должны были титры пойти… Короче, скажи честно, ты видела? Помнишь? Нет, малыш, „все умерли“ – это какой-то так себе ответ, про любой фильм можно так сказать. А в финале „Техасской резни“ все умерли. И в финале „Красотки“. Все остались живы только в финале „Династии“… Нет, короче, да? Я так и знал. Что делать-то?.. Да, я собираюсь. Да… Приму душ, оденусь и приеду к тебе. Кстати, какая форма одежды?.. Ну, костюм – это понятно… Ага… Галстук, ага… Мастрояни в „8 ½“. Ладно, посмотрю, короче, рубашка, галстук, костюм. Скоро буду».

Я нажимаю отбой. На экране остался след моей щеки. Я смотрю на экран, потом тру телефон о простынь. Ищу в пепельнице сигарету, прикуриваю, снова делаю две затяжки и вкручиваю в дно, рассыпая искры.

Смотрю на Витьку. Этот яркий белый свет по-новому освещает его. Он лежит на животе, отвернувшись от меня, обе руки под подушкой, одна нога согнута в колене. Я смотрю на его ровный короткостриженый затылок. Вижу плечи и трицепсы. Как свет и тень образуют крылья. И как крылья переходят в мелкие волны ребер. Как изогнута талия. Как столбы вдоль позвоночника образуют ложбинку и уходят под резинку трусов, где переходят в ягодицы. Его накаченные ноги, тонкое колено и мясистые, плотные икры. Пятки.

В дешевых детективных гей-романах, которые он привез из Италии в огромном количестве для языковой практики и которые теперь вслух переводит мне иногда, о нем пишут что-то вроде «отлитый из бронзы», «античный образ», «модель, достойная самого Праксителя». Переводит он обычно разные порнографическое сцены, которых почему-то всегда очень много в дешевых детективах, поэтому теперь у меня очень специфическое представление об итальянской полиции.

Я поднимаюсь взглядом вверх и смотрю на его ягодицы под шелковой тканью боксеров. Потом представляю себе его член: короткий, толстый и упругий. Но я думаю не про сам член, а про то, как он сейчас лежит. Мне не видно, поэтому я думаю, что он, наверное, прижат к бедру, указывает куда-то вправо.

«Хы, – думаю я, – по направлению к Свану».

Я выключаю телевизор. Беру телефон и включаю музыку.

Это Бах, «Air».

Он звучит четко, но так, чтобы не вмешиваться в чужой сон. Я слушаю музыку и его дыхание. Я представляю, что мы с ним вдвоем лежим на кровати посреди бескрайнего пространства воды. Это не океан, а скорее вселенский бассейн, в котором прохладно, темно и гладкая слегка хлорированная вода. Здесь нет ничего и никого, кроме нас. Мы лежим на кровати где-то в центре этого прохладного черного спокойствия.

Он живет у меня уже второй год. Кажется, второй. Может, меньше. Когда четыре года назад мама умерла и я стал жить один, я был рад тому, что он переехал ко мне. Трехкомнатная квартира – это не то место, где стоит в одиночестве переживать смерть.

В центре города.

За окном мигают вывески, бесконечно гудят машины. Люди идут в обе стороны занятые или делающие вид, что у них есть дела. На бегу глотают горячий кофе из стаканчиков навынос, откусывают сэндвичи из бумажных пакетов, говорят по телефонам, слушают музыку. Никто не гуляет, не слоняется без дела, не прогуливается. Все идут по направлению куда-то. Все хотят денег, успеха, славы, внимания, счастья, нежности и любви.

Все умирают в одиночестве.

Стеклопакет задерживает все лишние звуки, все лишние неврозы, все лишние тревоги, сомнения и неуверенности в себе, травмы и комплексы. Кондиционер создает приятную прохладу отчужденности. У меня есть круглосуточная доставка еды. У меня есть оплаченный интернет. У меня есть книги. У меня есть моя память. Мои фотографии. Мамины фотографии. Мамина одежда, которая хранит ее тепло и запах. Мамина чашка. Мамино вязание, которое так и лежит со спицами, как она их воткнула. С этим недовязанным прямоугольником. Мамины духи, почти пустые. Мамины сигареты. Мамин кофе, недопитый пакет молотого.

Через полгода такой жизни мне стало казаться, что жизнь уходит из меня, проходит сквозь меня. С таким звуком, когда ссыпают песок с ладони. Я хожу по музею человека, из которого не могу выбраться, и ничего не могу сделать. Я в музее, и я сам музей. Каждую секунду я на экскурсии по «до слез дорогим местам».

Поэтому, когда Витька переехал ко мне, я был ему благодарен. И за то, что он сам принял это решение, и за то, что с самого начала между нами установилась своеобразная тишина, в которой обоим было комфортно и спокойно. И за то, как он незаметно вносил разнообразие в раз оставленные вещи. Как будто на «Марии Селесте» вдруг появился живой человек.

Так же как я благодарен Машке за то, что она не приехала ни на похороны, ни на «проведать, как ты тут»… Она самая лучшая, потому что понимает все правильно. Мы оба знаем и про ритуалы, и про социально приемлемое поведение. И мы оба понимаем, что если бы она приехала проявлять вот эту заботу и участие, оказать дружескую поддержку, показать другим, какой она хороший друг – это было бы так фальшиво и некрасиво.

Она не звонила мне, не писала, никаким образом себя не проявляла, я по старинке покупал журналы в супермаркете, видел ее фото в разделах моды и светской хронике, ставил лайки в инстаграме… То есть был примерно в курсе, но это другое.

Она как-то сказала мне, что я человек, который знает о своей голове все, а значит, что бы ни случилось, я рано или поздно справлюсь, и она просто будет ждать меня на том берегу.

Примерно через полгода после смерти я понял, что надо выбираться из депрессии. Из состояния замороженности. Я вдруг увидел себя как в кино. Вот я иду по улице, вот я сижу дома и смотрю кино, вот я готовлю что-то простое. Вот я плаваю в два часа ночи в бассейне со стеклянной крышей, и, кроме меня, в зале никого, даже инструктор ушел куда-то. Самого этого взгляда на себя, осознания себя, как оказалось, было уже много, чтобы понять, что со мной что-то не так и что мне надо что-то делать. Я вдруг понял, что почти полгода не видел себя, а просто переживал. Тело, как черный кокон, внутри которого есть какая-то жизнь, но ничего не пробивается за его пределы. Все взгляды, все слова, все мысли в границах этого тела и только. Тотальная сосредоточенность на своей ране, зажимание ее руками, попытка всего себя обернуть вокруг этой боли, чтобы ее успокоить. Обернуть свое раздробленное тело, похожее на старую резиновую грелку, из которой слили всю горячую воду, вокруг железного ледяного шара. Но чем больше ты пытаешься, тем больше шар, тем тоньше ты, тем ледянее.

А через полгода, когда силы зажимать рану кончились, когда тепла больше не осталось, когда боль стала некой частью, я вдруг понял, что я все еще есть и что с этим ничего нельзя сделать, а только смириться. Эта боль меня не убила, как мне казалось, и теперь эта боль – это я, просто я. Сейчас она большая, но со временем, рано или поздно, она станет просто частью меня. Будет что-то большее, что определенно уменьшит боль не в объеме, но в масштабе. Сейчас моя боль огромная, как дом, но насколько этот дом большой на фоне небоскреба?

И тогда первое, что я сделал – написал ей смс: «Спасибо». На что она ответила: «Доктор Ливингстон, я полагаю».

Иногда я думаю – а если бы я не справился? Мы бы расстались?

И понимаю, что ответ только да. Очевидно, что она дала бы мне шанс и, возможно, не один, но я бы первый замечал этот взгляд, эту холодность, эту оторопь. Наши встречи становились бы все реже, причины, почему мы не можем встретиться, становились бы все банальнее и невнятнее. Через некоторое время она прекратила бы всякие контакты. А если бы я попытался проявить настойчивость, упорствовал в своем нытье – перестала бы отвечать на звонки.

Но скорее всего, я бы просто не показал ей себя таким. Вот это сломанное и жалкое нечто. Зачем ей знать, какие бывают финалы.

Слабая женщина – это красивая поза. Это пространство соблазна и эротики. Это красота жеста. Слабая женщина – это упоительная манипуляция. Как же приятно быть сильным мужчиной, которым крутит слабая женщина. Что за невероятная сексуальная игра – обещание интимности без всяких гарантий.

Но слабый мужчина?

Женщина, которая давит пальцами тараканов о металлический прилавок. Крупная такая продавщица в провинциальном магазине. С агрессивным красным ртом и в несвежем халате. Вот во что превратит женщину слабый мужчина.

И Витька.

Мы познакомились с ним еще в институте. Он учился на параллельном факультете. Был крепкий, высокий спортсмен, с телом пловца и жестами гориллы. В его красивых крупных ладонях пропадали мелкие предметы. Кожа всегда была смуглой. Где-то в Италии жила его мать, к которой он летал почти каждый месяц. Зубы ослепительно белые, улыбка широкая, а ногти по-детски розовые. Мы были с ним одногодки, но совершенно разные. Он учился на юриста, я на филолога.

Я помню, я сидел на скамейке перед институтом и читал какой-то китайский роман. У меня всегда с собой большая сумка, набитая книгами, и там всегда есть старинный китайский роман. Он толстый, он надежный. Он повышает базовое чувство безопасности. Я чувствую себя увереннее, когда у меня под рукой «Сон в красном тереме». Рядом торчал куст с первыми мелкими листочками. Светило солнце. Была вторая половина дня. Занятия к тому моменту же кончились. Моя группа уже разошлась, а я же сидел и ждал Машку. Она должна была за мной заехать, и мы бы отправились обедать. Я пытался читать, но никак не мог сконцентрироваться на книге, я все смотрел на него. Он стоял в окружении своих одногруппников. Он курил. Я видел, как девочки заглядывали ему в глаза откуда-то снизу и старались его коснуться. Взять за руку или приобнять за талию. Он тоже все видел и принимал их спокойно.

Вокруг него всегда крутились стайки девочек. Сколько он учился, с ним рядом всегда шла какая-нибудь студенточка с вечным предложением сходить вечером в кафе или кино. Вначале это были одногруппницы, потом младшие потоки, когда он поступил в аспирантуру и стал преподавать, то на его лекциях было не продохнуть, так много было у него поклонниц.

Когда мы встречались в коридорах института, я понимал, почему они за ним ходят.

Он смотрел всегда прямо и смело. Открыто и без агрессии. В нем было что-то, что давало уверенность и тебе. Просто, когда он смотрел на тебя, ты сам становился выше и лучше.

Улыбался он редко, но очень обаятельно.

Но при всем этом он всегда держал дистанцию. Тоже для этого не предпринимая никаких особых усилий. Просто ты всегда понимал, где граница его личного пространства и что ее не следует нарушать. Некоторые считали это высокомерием.

И вот я сидел и ждал Машку, которая, как обычно, немного опаздывала из-за этих пробок, и посматривал на него поверх темных очков, а когда он замечал мой взгляд, я делал вид, что читаю. Всегда свободный в выборе пристрастий и не стесняющийся желаний, я мог легко подойти к понравившейся девушке или парню и дать свой номер телефона, объяснив, что, вот, ты мне нравишься, давай как-нибудь куда-нибудь сходим. Это было легко и естественно, потому что это самое важное. Естественность, с которой ты общаешься, легкость, с которой ты завязываешь контакт, как первый знак того, что все остальное общение будет простым и легким.

Они или перезванивали, или нет, или звонили через полгода, поборов что-то внутри себя, это не важно. Он был тем, рядом с которым я терял дар речи. Мне было трудно говорить с ним. Всегда знающий, что сказать, глядя на него, я забывал все. Меня как будто вырезали из фото, и за мной был грязный серый фон. Вот стоит он, вот стоят наши общие знакомые, мы стоим перед аудиторией, или в очереди в столовую, или где-то у деканата – не важно, все что-то говорят, кто-то смеется, кто-то рассказывает, это такая живая картинка из слов и жестов, поз и сцен. Хор в духе Кейджа. Кто-то с кем-то флиртует, кто-то смеется, кто-то игнорирует. А вот это серое грязное пятно, по форме напоминающее человека, этот силуэт – знакомьтесь, это я.

Все слова, мысли, все мои навыки, все, что делало меня человеком, как будто было написано мелом на доске, и вот пришел он и стер все влажной тряпкой. Остались невнятные круговые разводы.

И всегда. Вместо того чтобы посмотреть ему в глаза и хотя бы улыбнуться, я глупо прятался за книгу. Смотрел на страницу, на строчку, которую пытался прочесть уже который раз, и не только прочесть, но и понять, а сам в этот момент думал о том, что вот сейчас я вновь посмотрю на него, и когда он посмотрит на меня, улыбнусь, я снова смотрел и снова прятался. Очки, книга, черный пиджак, черная футболка под пиджаком.

В конце концов, мне это даже надоело.

– Подавайте чай и сжигайте деньги, – отрывисто приказала Фын-цзе.

Раздались удары в гонг, заиграла музыка. Фын-цзе опустилась на круглый стул, заранее поставленный для нее перед гробом, и во весь голос заплакала. Следом за нею заголосили слуги.

На страницу легла черная тень, я посмотрел – он протянул мне листок бумаги с номером телефона и сказал что-то вроде: «Позвони мне, как-нибудь вечером куда-нибудь сходим вместе».

Я позвонил ему через полчаса, из Машкиной машины из очередной пробки, судорожно придумав повод. Машка косилась на меня с удивлением. Я сидел в ее «Мерседесе SL300» и чудовищно лажал. Я пытался быть спокойным и уверенным, но мой голос дрожал, срывался, я давал петуха, повторял одни и те же слова снова и снова и смеялся таким странным смехом, что после второго раза Машка достала мобильный, нажала на диктофон и приготовилась записывать. «Если бы ты снова это сделал, – сказала она потом, – я бы записала и поставила звук на сообщения от тебя». Но я больше не смеялся.

Когда позже я их познакомил, она сказала, что поняла, о чем была речь.

И тем же вечером мы сидели в ресторане «Красное дерево», и я медленно напивался. Я понимал, что делаю что-то не то, пытался спастись едой, заказал стейк. Мол, чтобы алкоголь сильно не сбивал с ног, надо съесть что-нибудь жирное. Когда стейк принесли, он оказался таким большим и сочным, что я расслабился, решил, что теперь не напьюсь, и выпил еще столько же. В финале я напился так, что ему пришлось принести меня домой и уложить спать. Я не помню, как предложил ему остаться, но он остался.

Утром я обнаружил его и маму, которая, надо заметить, не часто брала выходной, но именно сегодня решила поработать из дома, мирно пьющими чай на кухне. Мама сделала мне очень сладкого чаю и пожарила яичницу с ветчиной, и они стали троллить: обсуждать, как я вчера напился и как я себя вел, как будто меня не было в комнате. Это продолжалось до тех пор, пока мне не стало так стыдно, что я убежал в ванную, где просидел почти два часа в тщетных попытках привести себя в божеский вид, хотя на самом деле ждал, когда все разойдутся. Когда я вышел, мама сказала, что Витька ушел почти сразу, как я сбежал.

Я был в отчаянии. Теперь он будет думать, что я алкоголик, придурок и черт те что. Но, к моему удивлению, он перезвонил вечером и сказал, что все было прекрасно и что у меня чудесная мама, с которой они завтра собрались в театр, а я могу присоединиться, тем более что билеты он уже купил.

Примерно так все и началось.

Потом мы пару месяцев встречались. У нас был хороший взаимный секс и те первые моменты, когда двое узнают друг друга, очень осторожно стараясь не задеть ничего хрупкого. Когда мы первый раз пошли вместе в кино, когда он показал мне любимый зал в музее, а я купил ему шарф, и мы пошли гулять, взяли кофе в бумажных стаканчиках, а потом два часа ходили по книжному, каждый по своим отделам, и, встретившись на кассе, с любопытством рассматривали, кто что выбрал, и прикидывали, что из этого можно было бы взять почитать.

Со временем я понял, что он не умел, да и сейчас не умеет говорить о своих чувствах. Как юрист он формулирует очень скупые и логичные фразы. Пытается рационализировать чувство, облечь свое отношение ко мне во что-то, напоминающее договор. И мне иногда кажется, что словами нежности, мелочами внимания он выплачивает дивиденды.

И каждый раз, когда он это делает, я очень удивляюсь. Потому что мне вдруг открывается, что его нежность ко мне со временем не проходит, и ценность наших отношений в его глазах все так же высока.

Сейчас и тогда.

Но тогда он уехал на стажировку за границу.

А у меня умерла мама.

Мы почти не общались в тот момент. Я не был уверен, что ему это нужно, мне не хотелось быть навязчивым, тем более что всех разговоров у меня было снова и снова обсуждать, как мне больно. Никто не может снова и снова слушать про смерть. Только материнская любовь безоговорочная и полная и принимает тебя любым, а всякая другая хочет получать что-то взамен. Во всяком случае, не стоит начинать с требований. Не стоит навязывать человеку свой долг ему.

Как оказалось, он думал примерно так же, тоже не хотел быть навязчивым и связывать меня какими-то обязательствами. Но когда он вернулся, он позвонил, и мы встретились.

Мне было любопытно увидеть его лицо, первый взгляд на меня. Что он увидит? Как сильно он удивится? Что я прочту.

Я волновался, как в тот первый раз. Ноги подгибались. Живот сводило судорогой. Мне казалось, что меня стошнит. И я готовился к тому, что он скажет. Скажет, что он рад меня видеть. Что я отлично выгляжу. Что сочувствует мне. Еще несколько дежурных фраз. Потом он скажет, что у него кто-то есть. Что он рад меня видеть, но давай останемся друзьями. Или даже без вот этих всех объяснений. Я ловил намеки вежливого отказа.

Но он был таким искренним. Его радость от встречи была такой простой и понятной, что мы даже не закончили ужин. Уже через два часа мы лежали потные, голые, я рассказывал, как жил все это время, слова лились потоком, а он молчал и обнимал меня.

С тех пор уже больше года он живет у меня. Со мной.

Я открываю окно, чтобы проветрить комнату. Улица шумит, я смотрю в окно, как в иллюминатор. Город понемногу, как многоэтажный круизный лайнер, вплывает в субботнюю ночь. Все портовые кабаки уже открыты и ждут моряков и туристов.

Теперь свет неоновых реклам на противоположном здании освещает комнату. Видно стену, на которой висит большая картина площадью пять или шесть квадратных метров – койот из мультфильма «Warner Bros». Он стоит на фоне железнодорожного тоннеля с плакатом «STOP In the name of humanity». Выполнено все акрилом в кислотных цветах. Работа очень тщательная, не такая грубая, как у Уорхола, но и не такая формалистская, как у Лихтенштейна.

Я иду в душ. Осторожно и зажмурившись открываю дверь. Яркий свет, блестящий белый кафель, стекло и хром. Заходить в ванную из темного коридора больно. Глаза привыкают медленно. Теплые полы, синие и красные полотенца, темно-бордовый деревянный комод с ароматизатором в стеклянной банке. Тягучая, маслянистая, медового цвета жидкость пахнет чем-то средним между древесными грибами и ладаном. Журналы и разные мелочи. Несессер с приспособлениями для ухода за ногтями. Мягкие халаты на вешалке. Душевая за стеклянной перегородкой. Шуршит стиральная машина, там не моя спортивная форма.

В ванной музыка звучит громче и увереннее. Хотя, возможно, это из-за яркого света и кафеля такой эффект. Теперь это Шуберт, «Piano Trio In E Flat Op. 100». Я оставляю колонку и телефон на комоде.

Я смотрю на себя в зеркало в полный рост.

У меня не плохое, но и не лучшее тело. Пресс очерчен, но без кубиков, руки имеют форму, но если сделать плечи – они будут выглядеть эффектней. Ноги у меня были красивыми всегда, мне даже ничего не нужно было делать, тут я выиграл в лотерею. Но я прекрасно помню своего отца, когда ему было почти сорок, и мне очевидно, что нельзя распускать себя, не стоит забывать о себе.

И да. Я бы хотел выглядеть иначе. Чуть шире плечи и чуть уже задницу, более рельефный пресс. Быть более поджарым, с тонкой костью. Хотя, как говорят окружающие, худее быть нельзя.

Я не идеален. То есть, конечно, я часто слышу, что я красив. А иногда даже что идеален. И Маша, чье мнение для меня очень ценно, говорит, что все эти разговоры о том, чтобы выглядеть лучше, сделать еще что-то с собой – полная херня. «Ты красивый парень, – говорит она, – не парься, в мире всегда будет кто-то лучше тебя и кто-то уродливее. Но какая разница. Если то, что он красивее тебя или уродливее, видишь только ты сам».

Но на это я и не обращаю внимание. Внутри меня есть четкое представление о том, каким должен быть красивый мужчина. И этот идеальный образ, сидящий внутри меня, много для меня значит.

В некотором большом смысле я хочу быть похожим на тех порноактеров из любимых фильмов, которые я иногда смотрю. Да, у меня отличная сексуальная жизнь, но я смотрю порно. Я люблю порно. Еще и потому, что там видно, каким красивым может быть человеческое тело. Какими красивыми могут быть люди во время секса. Какими радостными.

Иногда я думаю о том, чтобы записать наш секс на видео. Но видеокамеры у меня нет, а использовать телефон или компьютер для этого мешает моя паранойя. Если есть хотя бы самый маленький шанс, что это видео попадет в интернет… что я тогда буду делать? Что будет, если однажды я открою «Pornhub» и увижу там себя?

Я думаю, что, скорее всего, мне не понравится. Хотя я и понимаю, что это будет исключительно потому, что я сам себе не нравлюсь. Я не люблю себя. Это мое внутреннее чувство вины, мое мелкое наказание самого себя. Мои родители не были счастливыми людьми, и хотя они научили меня многому, но вот любить себя и радоваться тому, какой ты есть – этому они меня не научили.

Поэтому теперь вот этот поиск дисбаланса, готовность к разрушению, ожидание поворота к худшему, небольшая дисгармония – это что-то, что всегда есть во мне. Иногда я думаю, что не стоит снова и снова усложнять себе жизнь, и, возможно, все может быть проще. Но потом инстинктом зверя я нахожу тонкое место и рву цепь.

И да, это важно. Смысл не в том, чтобы сохранить цепь. Сила цепи проверяется ее самым слабым звеном, но смысл в том, чтобы ее разорвать. Когда ты можешь найти слабое место и разорвать последовательность – ты готов к переменам, открыт возможностям, ты их ищешь. Ты можешь выйти за пределы ожидаемого, контролируемого, предсказуемого. Ты можешь увидеть все с такой стороны, с которой никто бы и не подумал. Цепь должна быть разорвана.

Если все будет предсказуемо и ожидаемо, если твоя жизнь превратиться в вечное «да» – жить дальше незачем. «Мыслить» значит говорить «нет». Поэтому я смотрю на себя критически. На свое тело.

Второй слой моего тела – мои татуировки. Первый слой – мышцы и кожа, второй слой – знаки. Перевернутая звезда и свастика на груди – Машин подарок на двадцатиоднолетие. Иероглиф «смерть» на правом запястье – сделал через два дня после похорон. И число XVI на левом предплечье.

XVI – это из Джойса. Шестнадцатая глава «Улисса», в которой герои добираются до портового кабака. У них четыре часа ночи, глаза слипаются, они устали, разговор не клеится. Уже очевидно, что Телемах не опознал Одиссея, да и Одиссей оказался не таким уж героическим, как мы надеялись в начале. Everyone man. Всего лишь.

И вот в этом портовом дешевом кабаке появляется моряк, который говорит, что-то говорит, рассказывает какие-то истории, кружит эту речь, сваливает ее, комкает месиво из слов. И у него есть татуировка – XVI.

В комментариях к этой главе переводчик пишет, что в XIX веке такая татуировка была знаком гомосексуалистов, и таким образом этот герой, очевидно, гей. Плеть, ром и содомия – единственные традиции Королевского флота. Но мне кажется, что переводчик не прав. Это число шестнадцать, вытатуированное у моряка, просто обозначает, что он и есть рассказчик этой главы. Он ее тело. Глава эта странная, слова путаются, никак между собой не складываются. Это глава, как пишет переводчик, с анти-речью, с анти-текстом. Чем же тогда этот косноязычный моряк плох как рассказчик? Как раз такой и нужен – говорит с трудом, формулирует без логики и правил. Почему бы всей этой главе не быть татуировкой на его теле? Синей, расползшейся, неграмотной татуировкой, набитой во время шторма в пьяном угаре.

В общем, когда я делал свою XVI, я превращал себя в хороший текст.

А когда меня спрашивают про перевернутую звезду и свастику, я чаще всего отвечаю, что это знак свободы. Вот вам два самых страшных символа западной цивилизации на моей груди. Фашистская свастика и звезда антихриста. Одна про идеологию, другая про религию. Одна про очищение крови путем уничтожениях всех, кто тебе не близок (возлюби же ближнего, как самого себя, а если не можешь, уничтожь и возлюби тех, кто остался), другая про подчинение без сомнения, про умножение вины. Обе про машину по созданию виновности. Ты виноват по рождению.

И я их смешиваю в красивом узоре. Но удивительно, они не дают плюса, хотя, казалось бы, минус на минус должны давать плюс, а эти два обращаются в пустоту. Это такая дыра у меня на груди, которую большинство не хочет замечать. Люди видят этот знак и отворачиваются. Когда я прихожу на пляж или переодеваюсь в бассейне – люди не видят меня. Эта пустота распространяется на все мое тело. Не замечая знака, им приходится не замечать и моего существования – и тогда я могу делать все, что хочу. Вообще все.

Я стою под струями теплой воды и при помощи геля смываю с себя Витькин запах. На самом деле я не пахну им, это исключительно работа мозга – слышать везде его запах. Я помню, как однажды я обедал, и там сидела пара, и он наклонился к ней так, что я вдруг увидел себя на его месте, как я наклоняюсь к Витьке, и тут же почувствовал его запах.

Вода теплая и приятная, напор такой, что я чувствую свое тело – оно ясное, как стекло. Я поднимаюсь на пальцах максимально высоко и не боюсь поскользнуться. Так крепко я чувствую кафель, так уверенно распределен вес. Есть во всем этом какое-то изначальное ощущение цельности.

Я вспоминаю свой сегодняшний сон. Мне снилось море. Я плавал в море где-то далеко от берега, берег тянулся тонкой желтой полоской по краю синевы, а над ним возвышались серо-зеленые скалы с деревьями, кажется, соснами. Похоже было на расческу с выломанными зубьями.

Было очень тепло. Яркое солнце слепило. Соленая вода пахла йодом и затекала в рот. Ощущение какой-то безграничной свободы под ногами. У меня было чувство, что я знаю, как глубоко подо мной дно и как широко вокруг меня море. Я был радаром или сонаром, который видит все вокруг. Я выныривал из-под воды на поверхность, переворачивался и снова нырял куда-то вниз глубоко-глубоко, а потом, когда воздух кончался совсем и легкие начинали гореть, стремительно мчался вверх к тонкой пленке, которая отделяла меня от воздуха. И вдруг рядом со мной из воды вынырнули дельфины. Четыре или пять. Они плавали вокруг меня, позволяли себя гладить и чесать им языки, я почему-то помнил во сне, что им это нравится, мы играли с ними, и они болтали о чем-то своем, и мне казалось, что я разбираю за этими звуками радостный смех. Я проснулся от того, что плакал.

Последний раз до этого я плакал за день до похорон. Мне приснилась мама. Она попросила меня не ругаться с ее бизнес-партнерами, которых я ненавидел. Мама знала о моих чувствах, и перед, и после просила не превращать ее похороны в скандал. Хотя мне очень хотелось. Ни один человек не заслуживает такого. Чтобы о нем после смерти говорили такие пустые и глупые слова. Это было так противно – вот эти пустые, ничего не значащие, шаблонные слова. Весь этот пустой ритуал. Бессмысленный, но так четко выполняемый. Как будто это что-то значит. Как будто это зачем-то нужно.

Мне очень хотелось что-то с этим сделать, но ничего, кроме насилия: пойти закрыть дверь в ресторан, забаррикадировать все выходы, а потом методично убить их всех, тем что попадет под руку – в голову как-то не приходило.

Поэтому я отсидел положенные час или полтора, а когда все выпили достаточно – ушел.

Был прохладный вечер, и я не стал брать такси, а немного прогулялся. Я шел, и вместо ярости лились слезы. Когда на улице никого, кто бы меня увидел, не было – я тихо скулил.

Потом я думал о том, как возникает ощущение унижения и почему я его терпел.

Это было унизительно. Но что в этом было унизительного, ведь, похоже, никто, кроме, меня этого не чувствовал. И почему тогда я это терпел? Чем оправдывал свое вот это терпение? Чем объяснял?

Как я сам себя оправдал в своих глазах?

Я думал о Маше. О том, как хорошо, что она не видела меня таким.

И о том, что она не оценила, если бы я рассказал ей эту историю. «Я понимаю, что я тебе дорога, – сказала бы она, – но постарайся впредь избавить меня от подобных признаний».

Я стою под душем. На лице очищающая маска, которая сужает поры, а сам я чищу зубы. Черная зубная паста и электрическая зубная щетка. Мне очень радостно, когда я чищу зубы всем этим. Мне кажется это очень забавным – черная зубная паста и жужжащая и кружащая зубная щетка. Я иногда, глядя на себя в зеркало, после того как почищу зубы, выпускаю эту черную массу, которая получается, пока чистишь зубы, изо рта. Она, смешанная со слюной, вытекает на подбородок, капает на грудь, а я в этот момент представляю себя героем из фильмов про зомби, которого вот только что укусили, и он еще минуту назад был спокойным, а теперь превратился в агрессивного мертвеца. Сначала изо рта пошла пена, потом налились глаза кровью, потом он распахивает ярко-красный рот и кидается в сторону камеры.

Я бреюсь. Под подбородком есть два труднодоступных места, приходиться выворачивать руки, оттягивать кожу, чтобы быть чисто выбритым. Протираю лицо тоником и наношу легкий увлажняющий крем с витамином Е и всякими антиоксидантами. Косметика – это то, чем занимается Маша, у нее есть супердисконтная сверхнакопительная карта самого большого косметическо-парфюмерного супермаркета мира и вселенной, и она закупает сразу на все и сразу на всех. За это ей выдают подарки, бонусы, презенты. Она тестирует на себе разные штуки, а потом объясняет Витьке, как этим пользоваться и в каких случаях. Если что, все вопросы к нему.

Выбор парфюма. Я стою голый на теплом кафеле и украдкой рассматриваю себя в зеркало. Но на самом деле я выбираю парфюм. Сейчас уже вечер. Который по нашим планам плавно перетечет в ночь и завершится, скорее всего, утром. Если и наносить парфюм, то такой, который бы выдержал всю ночь и еще немного следующего дня. Надо брать что-то убойное.

Kenzo, Miyake или даже Comme des Garçons точно не подойдут. При всей моей любви к вам, дорогие японцы, вы не справитесь. Я знаю. От вас не останется и следа на середине этого пути.

Я выбираю между Sahara Noir Тома Форда и Opium Black Ива Сен-Лорана. Они оба женские, но какая разница. Машка почти каждый день ходит в Чернилах Lalique, а более мужского парфюма в мире нет. Кто вообще, кроме Фрейда, думает, что анатомия – это судьба?

В конце концов, через пять минут колебаний, я выбираю стандартный Fahrenheit Dior. Пусть будет кожа и бензин.

Я знаю, что у мужчин обоняние хуже, чем у женщин – и нет ничего хуже, чем мужчина, который этого не знает. А «Фаренгейт» сделан так, что, даже когда его много, слух он не режет. Да и лето еще, чтобы переходить на тяжелые зимние запахи.

Я возвращаюсь в комнату, в коридоре горит свет, и этого света достаточно, чтобы найти одежду. Черные боксеры. Тонкие серые носки. Я нахожу белую рубаху, сшитую на заказ. Достаю темно-серый, почти черный, костюм: приталенный пиджак с лацканами, как у смокинга, и одной пуговицей, несколько галстуков, тонкие и средней толщины, различные оттенки серого. Есть блестящие, как змеиная кожа, есть матовые. Простой черный ремень. Долго выбираю запонки. У меня есть серебряные запонки с красивым геометрическим узором, есть винтажные, тусклые, оставшиеся от отца. Массивные, круглые, похожие на греческую камею с фигурой белки посередине. Подумав, беру одну с белкой, вторую с узором.

Я вспоминаю, как ходил по городу в поисках ткани для этого костюма. Я точно знал, что я хочу, но нигде не мог найти нужного качества и цвета. Она должна быть темно-серой, но не черной. Она должна быть тонкая и достаточно легкая, но не из тех, про которые продавцы с придыханием рассказывают, что-то вроде: «Что вы, что вы – это же Super 100, – или как правильно это называется? – эта ткань производится только в одном месте в Италии из супершерсти суперспециальных суперовец, которые пьют росу и питаются тысячелетним папоротником в цвету». Вот эта тупая легендарная маркетинговая херня. Нет.

И она должна быть матовая – потому что ничто так не дешевит, как искра в мужском костюме.

Я ходил несколько месяцев и обошел все, что только можно, когда я отчаялся найти, Витька привез мне из Италии. Причем именно то, что было нужно, благо я рассказал ему про эту ткань все.

С красным подкладом было легче. Хотя и здесь пришлось потратить время. Хороший «викторианский красный» или как у японских кимоно середины XIX века.

Совсем легко было сделать пуговицы. Мастерская сделала мне комплект пуговиц из кости, покрытых красным (с легкой рыжинкой) лаком, за три дня. Ну а дальше дело техники. Через две недели, три примерки и бутылки «Вдовы Клико» Саша сшила мне отличный костюм.

Она великая портниха (и не очень удачливый дизайнер, будем честными), и если ее заинтересовать, то можно получить прекрасную вещь. Но как только ей надоедает – можно опускать руки, она больше не возьмется.

Галстук. Я выбираю черный шелковый в широкую темно-серую полоску наискось. Серый на тон темнее костюма. Настолько темный, что галстук почти муаровый.

Туфли с круглым носком. Черные. Кожаные. Со шнурками. Протираю их мягкой тряпочкой. Смотрю на себя в зеркало.

Я осторожно, чтобы ничего не задеть, пробираюсь в спальню. Оперевшись коленом на кровать, наклоняюсь над Витькой и целую его в то нежное место, где шея уже кончилась, а ключица только-только началась. Он шевелится и произносит что-то невнятное. От него пахнет немного потом: кожей, солью, морем, ванилью. Я нюхаю его за ухом. Там тепло и запах чуть ярче. Я запоминаю.

В прихожей я смотрю на себя в зеркало, беру ключи, телефон, вытаскиваю из портмоне небольшую сумму наличкой и несколько карт, перекладываю все в картхолдер, протираю темные очки и осторожно выхожу за дверь.

Меня зовут Константин. Мне двадцать пять лет.