Озеро шумит. Рассказы карело-финских писателей

Еремеев Константин

Тихля Хильда

Гуттари Тобиас

Нумми Арви

Денисова Лидия

Лайне Николай

Линевский Александр

Титов Федор

Трофимов Федор

Яккола Николай

Ругоев Яакко

Пертту Пекка

Кононов Эрнест

Шихов Анатолий

Тимонен Антти

Хуусконен Тайсто

Соловьёв Виктор

Викстрем Ульяс

Викстрем Тертту

Суржко Анатолий

Степанов Ортьё

Борисков Петр

Пулькин Виктор

Виктор Пулькин

 

 

Родился в 1941 году в селе Спасская Губа Кондопожского района КАССР. По путевке комсомола работал столяром на Всесоюзной ударной стройке «Большая Кондопога». Учился в Ленинградском художественном училище и в Петрозаводском университете. Был учителем рисования и труда, журналистом; несколько лет работал заведующим научным отделом музея «Кижи». Один из авторов двух коллективных книг очерков, вышедших в Карельском книжном издательстве. Опубликовал несколько очерков и рассказов в журнале «Север».

 

Кузьмичевы рассказы

 

Четыре зимы тому назад впервые ехал я в Кижи не туристом — на работу. Самолет бухнулся в сугроб за околицей Сенной Губы. До Кижей еще надо было добираться на подводе с десяток километров… А мороз, как говорят, крепчал! В санях под сеном я обнаружил, к своей радости, дубленый тулуп.

— Кузьмич послал! — сообщил парнишка-возчик.

— Мне? — удивился я. — Какой Кузьмич?! — Знакомых-то у меня в Кижах, кажется, не было.

— Мышев, Михаил Кузьмич.

Мышева-то кто же не знает?! Старый, потомственный заонежский плотник… Больше двадцати лет работает он на реставрации Кижей, перевозил сюда памятники народного зодчества со всех концов Карелии. Великолепная церковь в Кондопоге, трехглавый собор в Кеми, Ильинский погост на Водлозере… Около пятидесяти памятников зодчества возвращено к жизни руками старого мастера, человеческая доброта которого действует и согревает, оказывается, уже в радиусе десяти километров от Кижей, где Михаил Кузьмич долгие годы живет со своей Марией Васильевной.

…Но вот четыре зимы прошли, минули те долгие кижские вечера, когда в гостеприимном Кузьмичевом доме я слушал немудреные рассказы о прошлом. Большая эта жизнь вместила многотрудные для наших дедов и отцов времена и события, но такой уж склад Кузьмичева характера: рассказывал он с юморком, с хитринкой, смешинкой. Стал я его рассказы на бумаге излагать — живую искорку разговорную берег.

Вид блокнота и карандаша сразу напоминал Кузьмичу торопливых репортеров, он волновался:

— Ох, уж эти мне строчильщики!

«Строчильщиком» прослыть не хотелось, и рассказы я старался сберечь в памяти…

Мы, кижане, часто выезжали в экспедиции. И только за ворота выходишь — рюкзак за плечами, — Кузьмич уж окликает:

— Это куда опять обрядился?

И куда бы ни ехал — всюду везешь Кузьмичев привет друзьям-приятелям его, таким же, как он, веселым дедам, здоровякам, балагурам. И в этих рассказах, может, где-нибудь и промелькнет словечко, выражение, подслушанное на Водлозере, в Челмужах, Толвуе — у стариков, передававших Кузьмичу ответные горячие приветы. Беды в том нет — и Кузьмич так сказать мог! Но сюжеты рассказов, их фактическую сторону я, конечно, оставил без изменений.

 

Балиструда

«Што, ребяты, — ведь государь на стрельбы будет!» Старые солдаты и в ус не дуют — только начали пуговицы мелом драить. А нам, первогодкам, такие известия… бомба! Снаряд тридцатидюймовый в окно казармы! Крутится, взорваться желательно, а убежать от него некуда, вот она какова, солдатская-то жизнь!

Наша служба проистекала на береговой батарее в морской крепости Кронштадт. Бомбардир — это, наперво, силушка! А мы, толвуйские, крепкого корня люди, даром что харч у нас рыбный! Дружка моего ты в Толвуе видел… Усач-то! Жена-то ныне у него молода. Вот с ним мы жили в Кронштадте, ломили пополам солдатский сухарь. Каждый снаряд с мешок муки потянет, а иные ворочаешь еле-еле да на тележке к пушке препровождаешь — те страшного весу и производят такой грохот, что маковки собора морского угодника Николы шатаются и требуют срочного ремонта и реставрации!

И нонешние военные комиссары корень толвуйский, плотницкий отличили и заметили! В том же Кронштадте, в военных морских советских комендорах служил сынишко мой, и от командования много ему благодарностей было! Ныне везде грамота нужна — и в ученье востры оказались заонежане, коли допуск дан. Чудное дело: и внук доспевает в штурманском деле в Кронштадте! Пишу ему, строжусь: «Водки никак не пей, с худыми товарищами не знайся! Я в молодые годы — до пятидесяти годов — вовсе не пил. И сейчас пьян не бываю, а так только для поддержания бодрости и радостного взгляда!» С письмом внук не мешкал, отписал: «Насчет пьянства не сомневайся: я в матросском строю правофланговый, а от водки, известно, происходит крен. А на товарищей моих смотреть любо-дорого, худых меж ними не сыщешь — Краснознаменный Балтийский флот!»

…Ну это я, конечно, далеко вперед залетел. В те годы, про которые рассказ, какие мои сыны, внуки? Еще и не женился.

В казарме доведались, что царь на стрельбах будет! И верно. На другое утро батарейный командир прибегает — весь начищенный, как самовар к пасхе. От сапог сверканье, шпора за шпору цепляет, шашка по каменному полу чертит, огнеопасные искры пускает.

— После смотру, за усердие, всем по стопке вина! Но если который… Ребятушки, не выдай! — Не знает, улещивать ли, заушать ли… Ну и мы, конечно, не без понятия. Семья у него… тоже, какие достатки? В залатанном мундире иной раз придет.

Ну и што же получилось? Ведь я на смотру-то царском чуть не оплошал, чуть батарею не подвел!

Мое дело самое интересное: был я наблюдателем и стоял у американской купленной ба-ли-стру-ды! Балиструда, насилу вспомнил! Труба, сквозило-верзило этакое! Трехногое, винтики у нее, ручечки. В стекла смотришь — то же море, что и обыкновенно зришь — ан то уж за два десятка километров, простым глазом-то цель столь дальнюю не найдешь. А в сквозило — вот она! А пока явственность обнаруживаешь, винтики крутишь, ручку оттягиваешь — стрелка балиструды уж цифру показывает, сколько миль до вражеского корабля, а цифра эта потребна для верной наводки в бою.

…Вот я руками-то около балиструды сучу, как обучен, пронзительно море в стекле оглядываю. Чую, за спиной — большенная толпа: генералы, офицеры, дамы с има… Где-то меж них и государь; он не в короне ходил, а так, в фуражечке блином, дак его и не приметишь. Все шло как надо: в момент барку нашел, Только я на циферблат воззрился — малец какой-то ручку балиструдину и скрутнул! Откуда только взялся! Хорошо, приметил я, что цифра сбита, — а то бы у батареи промашка была; каждый выпущенный снаряд, это на деньги, капитан говорил, пара хромовых сапог и со шпорами!

Я опять за балиструду, а паренек не отстает, чисто комар — тут же бунчит.

— Иди, — говорю, — отсюда!

— Не пойду, — верещит, — как я есть царевич!

«Ах ты!» — думаю. Но плохого слова не сказал. А царенок этот самодержавно балиструдой овладел и чуть верхом на нее не садится.

— Так что ваше благородие, — капитану форменно докладываю, — малец этот меня от балиструды отрешил. Не знаю, врет ли, нет — царенок, говорит, я!

Пушки молчат, фейерверкер — рыжий такой у нас был — зубы скалит — желает мне в ухо дать… Капитан-рука к козырьку, к генералу подлетел — артиллерии начальнику. Этот генерал направился к другому, видать, поважнее его генералу, толстому такому. Толстый загарцевал вокруг небольшенького полковника, а тот в бинокль на море глядит и с носастой дамой умильные разговоры ведет. А как то царь с царицей и были, важный генерал их разговор прекратить не посмел, на фулиганство и беспризорность царенка внимание не обратил. Важный генерал с улыбочкой артиллерийскому-то шепнул что-то, тот посунулся было к царенку, да одумался. Капитана ручкой поманил, на мальца-царенка указал. А капитан ко мне, зверь-зверем.

— Наблюдатель — к балиструде! С августейшей особой (про царенка он это), что хошь делай! По тебе дети не заплачут. А цифру сей секунд подай!

…Я балиструду к себе тяну, царенок — к себе. И не хуже фейерверкера зубы скалит. Тут я беру свою судьбу в собственные руки, потому как пришел в последнюю отчаянность. Царенка за ухо свергнул с наблюдательного пункта и взял грех на душу: прищемил легонько ухо-то. Так ли нас дирали?! Воззрился я на море; балиструдины винтики аж свиристят у меня в руках! Баржа с песком — цель-то — уж туманом затворяется. Капитан без надежды команду дал и шашкой махнул, будто комара согнал. Вылетело из каждой крепостной пушки со сверканьем и грохотом по паре офицерских хромовых сапог, аж шпоры зазвенели.

В окошко балиструды видать: баржа корму подняла, на дно идет! Тут капитан генералу, генерал к важному этому летит, толстый уж царю, улыбаясь, докладывает. Царь-полковник ногами перебирает, даме длинноносой бинокль сует, чтоб она на потонутие баржи глянула.

Потом царь благодарил за стрельбу, мы кричали «ура» (пустяк, вроде, а запомнилось — у царя в волосах перышко от пуховой подушки трепыхалось…) Стоял я навытяжку, во фрунт, и радости во мне не было от удачной стрельбы. Зачем я ухи царенку крутил? Тоже, нашел по силам! Теперь, поди, забился где-нибудь, плачет! Вспомнилось, как самого-то хозяева в ученье бивали… Ну, потом, видно, сыскали, пряник дали, ничего.

…После стрельб шли мы по морскому городу Кронштадту, лил дождь, буржуи прятались под зонтики, а нам зонтов не полагалось, зато была песня, веселая, солдатская:

Соловей, соловей пташечка,

Канареечка жалобно поет!

После посредством этой самой балиструды пришлось нам, батарейцам, наводить крепостные орудия против царских генералов Корнилова и Краснова. Это когда эти генералы на революционный Питер шли…

А потом мы с дружком, тоже заонежанином, домой возвращались… Ты небось и вообразил — шли, мол, два здоровенных бомбардира, сапожищами топотали, на привалах щи из топора варили…

Нет! Устали, охудали… Сапоги сохраняли. Чуяли долгую жизнь впереди — берегли, шли босиком, сапоги через плечо.

Уж ближе к дому стали подходить — на обочине ось тележную узрели! Ржавая уже, но крепкая, хорошей кузнечной работы. Сгодится в крестьянстве! Взяли, на плечи вздели, а сапоги на ось эту повесили. Тяжелая, как целый день-то нести, а мы рады — будто делом заняты.

Ребятишки в деревне встречь, да врассыпную:

— Ой, маманя, два солдата идут, что шкилеты! И сапог не утянут, на палочке несут!

Захохотали мы так, что воробьи с крыш снялись. Домой-то веселые пришли!

 

Быль о хлебе

Было это сразу после войны с белофиннами. Еду старшим в обозе. У меня пятьдесят заонежан-плотников на восемнадцати подводах. А правились мы рубить заставы, чтоб границу соблюдать.

Уж за Реболы порядочно отъехали — дело к сумеркам, и метель запозыкивала, — деревня обозначилась. Подводчики к стогу правят, сено в сани кидают. Я вскочил: «Вы что, мазурики! Без хозяина сено берете?!» — «Мы не впервой тут ездим. Здешний хозяин нам знаком! — возчики возглашают. — Он ни к кому ходить не велит, зовет у него сено брать». Тут фонарь засветил — из тьмы объявился мужичок. Форменный карел, а по-русски говорит хорошо: «Гости, — говорит, — будете, проходите… Идите, идите по тропе, вон к тому дому, — в горнице свет».

Идем, как гуси, по одному. У карелов в горнице-то — видал аль нет? — окошки сдвоены, свету много, далеко видно. А хозяин пошумливает, поторапливает. Недоволен, что не все к нему пошли — возчики коней обрали по дворам, да там и ночевать ладят.

Пришли — у старухи уж два самовара пары разводят. Молодые мужики — сыны хозяйские — рыбы мороженой принесли, печка аж гудит — в гости попали! Ну, попили, поели… По рюмочке налил хозяин, завел разговор:

— По дугам лошадиным да по говору вашему вижу — вы мужики заонежские. А каких волостей люди?

«Поди-ко, — думаю, — знаешь ты заонежские волости!»

Но ответ держу приветно:

— Мы разных волостей мастера — есть сенногубские, кижские, толвуйские… А едем сосны ронить, заставы крепкие пограничные рубить.

— Мне-ко ваши края хорошо знакомы! — карел говорит. — Было уйдено у меня за Онегу в горести, возвращенось в весельи!

…Карелы, видишь, сильно бедовали в гражданскую войну — много по лесам ходило белобандитов, совсем разорили постоями да поборами. Богатый сосед был, так тому на двор еще двух жеребцов пригнали из Финляндии — гривы дыбом, бока блестят, как медведи, в стойлах-то ворочаются. Рык от них и стук. А у бедных иных и последних лошадей забрали… Белофинны за болото ушли; богатей жеребцов в сани впряг, медвежьей полостью запахнулся — да за има!

А другим теперь как жить? Сеять нечем, дак.

Тут и надумал карел-то этот: «Мужики! — говорит по-своему. — Богатимый сусед-то к буржуям правился — к закату… А нам, мужики, бедные — родня, что с восходу! Выручат!»

— Поезжай за Онегу! — мужики карельские шумят.

Подвели ему худенького конишку, запрягли во что было. От Шуньги до Киж карел проехал — всяк ему хоть горсть зерна да всыпал в мешок. Тоже ведь худо было и у нас, а никто не отказал! В каждой деревне кормили, поили и спать полагали. Тогда он и по-русски выучился.

Рассказывает про это мужик, а сам — плачет! «Я, — говорит, — в ваших краях гостевал, смерти избыл, свою семью выручил и соседову от погибели спас. Я, — говорит, — вышел весной на нивку с севатком, горсть семя брошу — и вспомню заонежанов — Тестенниковых, Рындиных, Кукелевых… Что рожь взошла, что овес! Тогда я зарок себе и положил — проезжих русских, как родных принимать…» Родня и есть!

…Утром просыпаемся — кони уж накормлены, напоены, в дорогу налажены. Молодцы — сыновья хозяйские — в путь подпоясаны. Отец их с нами благословил. Топор, мол, и у его ребят из рук не выпадет. С богом! Пусть крепче будут красноармейские те заставы!

 

Итальянец из деревни Ерши

Какого это святого церковь-то, что в Марциальных Водах? Петра и Павла? Петр Великий строил… Пригласили из Ленинграда специалистов: какое ваше слово — реставрировать ли? Осмотрели они церковь. «Будет стоять! — говорят. — Охранять надо, а в реставрации надобности нет». Ну, а после — нас, плотников из Кижей, звали посмотреть: вы, дескать, реставраторы… Стены, конешно, с виду крепкие, а внутри в бревнах обнаружилась одна пыль. Надо перебирать, да заменять, да… В 1951 году было. Ну, это дело нетрудное — все, что надо, сделали. А внутри — иконостас резной. Там резные ангелы были — в них недочет… Десять на месте, а два куда-то делись. Верно, отломил кто, унес…

Да! Надо реставрировать… Начальство наехало. «Это работа итальянских мастеров», — говорят, хотят в Италию звонить, резчика вызывать…

— У нас свой итальянец есть, — говорю. — Мастер, умелец по этой части. Неужели не сделает? — Да Тимофея Ивановича Окулова и выпихиваю. Столяром у нас работал. В Кондопоге сейчас живет, на пенсии… Тот не знает, обижаться ли — итальянцем прозывают ни за что, — а он природный карел с деревни Ерши. Или радоваться — такую на него надежду имеют.

— Не делывал! — говорит.

— Дак сделаешь!

— Да как же…

— Старые есть — смотри да делай.

— А матерьял?

— Помягше какой подбери… Рябину, что ль? — хитрю это.

— Не, ольху надо. Што ты! Рябина споначалу мягка, пока работаешь, как кость будет!

Вижу, к согласию дело идет. Пошли мы с ним — с лядинки в лощинку… Подобрали подходящие дерева — два комелька вырубили.

Комнатка у него была отдельная. Жил там со своей старухой. И верстак стоял. Ночью как ни гляну — все свет горит. Днем как ни пройду — все постукивает. Старуха его ругательски ругает разными словами, а напоследок — «тальянцем» припушит. Покоя из-за этих ангелов решилась. А он, старик-то, ковыряет ольшину да ковыряет. Поглядит, похвалит — хорошо! — да опять за дело. Ножички это, стамесочки у него наделаны.

И вот уж подшлифовали фигурки мы эти. Краску составили, подкрасили — как на всех. Окулов ладит их уж на место приколотить. Старуха при этом присутствовала и голос решающий подала: «Нет, — говорит, — в тебе никакой женской хитрости. Ты ангелков-то местами-то поменяй! Ежели их от старых начальство не отличит — то тебе в почет!» Окулов равненье на старухины слова и сделал.

Приехала комиссия. За главного у них Дмитрий Сергеевич Масленников — он тогда в Управлении по делам строительства и архитектуры работал. Теперь профессором… Дмитрий Сергеевич бойкой был:

— Ну, итальянцы, будем работу принимать!

— Принимайте, принимайте! — говорим.

— Которые же?

— А поищи-ка сам, какие… Было десять, стало двенадцать — работа сделана!

— Ну, — Масленников смеется, — комиссия, смотрите! Не плошайте!

Кто в комиссии с им — все в полной убежденности в разных ребят с крылышками тычут, по-ученому спорят. Комиссия-то немаленькая… Да и ангелков — дюжина, так и не обидно. Всем хватило.

— Молодец! — Масленников карелу гудит, — голос у него такой был. — Ты Иваныч, Левша! Блоху подковал!

Тут опять появляется Тимофея Окулова жена. Не взирает на лицо, наводит критику:

— Мой Тимофей, — говорит, — не левша, с правого плеча работает… И блох отродясь у нас не было, мина сана, конкретно…

— Да нет! — Масленников-то ей растолковывает. — Левша — в старину кузнец такой был! Тонкую работу лучше иноземных мастеров делал! Тимофей-то, говорю, не хуже итальянца дело исполнил.

 

Плотницкая слава

«Часовня эта — с шатром, а возведена в XVII веке! Привезена в Кижи из деревни Кавгора Кондопожского района…»

Экскурсанту с такого вашего объяснения корысти мало. Про XVII–XVIII века на доске обозначено, а шатер — за многие версты видно, про него говорить, что на холодную каменку воду лить.

Ты на старика не серчай… А только я экскурсантам иначе обо всем рассказываю. Соберу их, когда вы, экскурсоводы, от них отступитесь, и сам веду! Им все интересно — и то, как, к примеру, водяную мельницу мы из Березовой Сельги перевозили, в снег глубокий, по сугробам, ломили дорогу к ней полтора десятка лошадей, да вокруг люди откапывали день целый. И то, что мельницы этой хозяин погиб когда-то нехорошей смертью, потому, говорят, что не поладил с водяным хозяином, нечистой силой… Вот и намотало однажды шарф у мужика на вал, удушило… Конешно, каждый, кто мельницей водяной владел, должен быть и колдуном, с водяным жить в заединой дружбе.

…Да, так про Кавгору? Ты про нее вот что расскажи проезжим-то…

Кавгора — деревушка по кряжеватой дороге километрах в двенадцати от Ершей — это, знаешь, село, центр Сележского сельсовета, стоит аккурат на берегу озера Сандал, от нее путь водный, до Кондопоги, около сорока километров, верно, будет. Ну, межсезонье, холод, а болота еще не встали, и на озере льду нету… Решили перевозить часовню через Тивдию, до Кондопоги это будет километров семьдесят пять, не меньше.

Решить-то просто, а вот как до дела дошло…

Часовня эта на горе высилась, обочь дороги, меж трех елей. Трем святителям поставлена, так и дерева три… Да, видно, прогневался что-то вседержитель, одну ель расщепил молнией, стояла лохматая, сломатая! К богу я уж давно без веры, а страшно глядеть, как на высокой горе около черного сруба старой часовни горюет дерево, побитое страшной силой! А кругом черные леса, хлюпающие несытые болота, белые туманы… Говор пошел средь местных, будто видели: из тумана выходили три фигуры, плакали у часовни и молились… Старухи переполошились: «То святые угодники-святители рыдали о разоренье! Не дадим ломать!» Мы уж им объясняли, бабы вроде поняли, что не порушим, а людям на почет увезем. А они: «С места все едино не стронете! Не попустят святители!»

И ведь верно, поди ж ты. Хлебнули мы здесь горя! Едут это к нам грузовые машины — сильные, трехосные вездеходы. И шофера в них, слышно, сидят — отлеты! Хоть кувырком летят, а все говорят: «Мы прямо едем!» Добрались до Кавгорской горы, и — стоп машина! Не идут вверх-то: страшная крутизна, скользко…

Мы, в надежде, что обратно они благополучно доедут, эти махины всей бригадой чуть не на руках внесли наверх… Ну, погрузили разобранную часовню, нам хозяин помогал, у которого квартировали, — Иван Васильевич с женой, да две вдовки, таки сороки… С горы скатились — ничего! Только в болото въехали, у одной машины левы колеса, у другой — правы, третья — всеми шестью провалились…

Что станешь делать? С полкилометра така дорога, теперь уж видим: нипочем с грузом не проехать!

Борис-то Елупов, — знаешь ты его, — к машине приступил, плечо под комель подставил… Сыскался ему и напарник. Другая пара образовалась, третья… Таскали бревна на себе: тут Иван Васильевич был, и женка его, и вдовки-стрекотухи, и старик Комиссарихин был с нами. Он сейчас в Яндомозере живет по уважительной причине: когда мы тамошнюю Варваринску церковь реставрировали, он себе молодуху высмотрел; ничего, живут справно. Комиссарихин сторожем там; помнишь — привет-то он мне с тобой посылал?

Ну, поработали, оглянулись: на горе там и сям фигуры чернеются, старухи кавгорски наблюдают. Мы работу кончили, идем — ноги не гнутся, руки повисли. Бабушки эти глядят на нас без подозрения, зовут чаю пить. За самоваром речи пошли ласковые, дружелюбные.

— Верим, — говорят, — не на худое дело часовню вековую стронули, раз на своих плечах по бревнышку снесли через болото, как прадеды наши старались…

У них, видишь, разговор был, что часовню эту деды дедов — прадеды — рубили в грозные годы шведского разорения… Небось в этом самом семнадцатом веке и было. Граница шведская тогда вовсе близко придвинулась к этим местам, местность стала не простая — порубежная. Тогда, кроме прежней маленькой часовни, поставили эту громадину — сторожеву башню, чтоб и врага углядеть, не опоздать набатом позвать соседей на подмогу, а при случае и по крайней беде — бить врага в упор, с пищалей старинного образца сверху по темечку насмерть, чтоб другим соваться было неповадно.

Хороший лес рос за топью, с худым тогда плотники не возжались. На своих плечах носили они через топь тяжеленные бревна — где по колено, а где по пояс в болоте, и бревно не бросишь, хоть сам на живот ложись да ужом ползи… «Лес мочёный — что конь лечёный», — так деды-то говорили — и лес от воды берегли неусыпно…

— Малым детям, как сказку, сказывали мы про могучесть прадедов, прилежание и любовь к делу, как и нам говорили старые старухи в забытые детские дни…

Ныне сами видели преудивленно чудо: вы ради красоты тяжкую работу весело совершили! — Старуха — других старушек верховодница — серьезно так возгласила, как на собранье; мужики мои приосанились, всяк выпрямился и огляделся молодцом.

…Вот это поведай приезжим-то! И еще: стоит, мол, здесь в Кижах на почетном месте часовня Трех Святителей из карельской деревни Кавгора. Означены при ней века, когда совершился труд плотников, кои рубили ее, XVII и XVIII. Но есть в бревнах этого сруба немало пота мужиков-плотников XX века. Перед работой и мы не гордились, дела не портили тоже.

 

Происхождение красоты

Рокуэлл Кент при тебе в Кижах был? Видимость его самая обыкновенная: ни очков, ни живота; портфели, и той при нем не было… Сопровождающие его лица идут, крестный ход изображают. Кент только до ворот погоста и стерпел этот архирейский шаг, а потом-то как побежит! Ноги у него длинные, что у журавля. Вокруг всех церквей обежал, как на велосипеде объехал. Да опять к компании. Меня увидел, глазом косит, улыбается — каково, мол, бегаю? Я ему моргаю: молодцом, хоть и меня старее!

— Книжку, жаль, не захватил! — Кент говорит. — Подарил бы… Не знаю, по сердцу работа моя, нет ли, примешь ли…

— Не захватил, дак и не приму… Нечего принимать, дак! Картинки бы посмотрел, читать по-американски, извиняюсь, не обучен! — Чужой земли человек — говорю с ним деликатно.

Молодуха Кентова — ей венок из ромашек подарили, так все в венке ходила! — за рукав его тянет: постепенней, мол, бегай да поурядливей говори. Известно, жена!

И опять переводчица толкует мне Кентову речь:

— Хожу, на работу заонежских мастеров любуюсь! Я ведь и сам плотник, и сына приучил. Хорошее дело!

— Конешно, — отвечаю. — Руки человеку тоже не зря привешены. А наша работа — и рукам и голове проба.

Тут его наш Александр Викторович Ополовников дале повел, а я умаялся, пошел домой, на лежанку лег… Американский Кент тем временем остров обошел; да еще разок на директорской лодке объехал — везут уж его на пристань! А он упирается, в ворота не идет:

— Желаю с мастером Мышевым проститься!

Мне в окошко стукнули, — я с лежанки-то скок да за порог.

— Нам бы с тобой в артели походить, Кузьмич! — Кент толкует. — То-то поработали бы! Тысячу лет памятники-то стояли бы!..

— Старые стали все же… Пусть теперь молодые поработают. Им пути отворены.

— А мы, Кузьмич, пособим, что по силам…

С тем мы и простились, два старика.

Уехал Кент к себе в заокеанскую даль, а у меня он из головы нейдет. В люту зимню пору — каки холода стояли! — студентов чаем отпаивал: отчаянны, матерей не жалеют — в эти морозы из Петрозаводска по Онегу на лыжах к нам идут! Маленько оттаяли, я им про Кента рассказал. Как он Кижи осматривал и одобрял.

Знающие попались. Сами про Кента мне порассказали. Ему уж порядочно за восемьдесят. Художник он и писатель, а где на совет люди собираются, чтобы мир продлить, военны затеи прекратить, — уж он там, и слово его почетно и слышно. Весь талант его — от любви к людям. Век свой он трудился для людей, и от его трудов людям открывается красота жизни человека и природы. Молодым пареньком уйдено у него из дому. На севере жил, на маленьком острову. Всего именья — топор плотницкой да рыболовная снасть. Да бумага с карандашом. Все устанут, кто с им день работает, а он еще за стол сядет.

— Вы спите, я еще порисую, напишу чего ни то…

Мать по нем убивалась, ночей не спала! Приезжай, мол, живи здесь, чего тебе в родительском доме не сидится! А он:

— Мне-ка своими руками жизнь надо испробовать, силу испытать! Гожусь ли художником работать — у холодного океана спрашиваю… — Да про шторм-то ей и отписывает: — Такой северик задул, — воду-землю рвет! Весла обломало — руками отгребались! А руки нам обломать и океану-морю не дадено!

И картинки ей шлет: скалы и море, домишки рыбачьи, в домишках — свет! Люди, мол, и здесь живут, ничего!

Студенты говорят, друг друга перебивают. А я сижу и от гордости улыбаюсь — мне Кент руки жал, в глаза глядел!

Потом — это уж летом теперь! — художник московский зашел: «Желательно мне с вами поговорить, как вы — старый заонежский плотник и реставратор!» Вежливый, ничего! Сели; самовар старуха поставила. От простуды у художника во фляжке припасено. Опять я прошлогоднее знакомство вспомнил!

— Такого-то, говорю, знаешь ли? Он из американцев, дальний…

Тут за разговором художник и на самолет опоздал, на какой уж билет куплен был! Все говорил, какой Кент художник для книги полезный; гость-то сам книжный рисовальщик оказался! «Талант даден Кенту большой! — говорит. — Вот, Пушкина прочитал — и для пушкинской книги рисунки сделал!» Очень одобрял мастерство Кентово художник, обещал: «Пошлю, Кузьмич, книги Кента на русском языке и с его рисунками, если в Москве не шибко закручусь!»

Закрутился, видно…

Они там, в городах, бегают — дух некогда перевести. В Кижах иной раз видишь — идет тихонечко, ровно полны ведра на коромысле несет, сам себе улыбается.

— Это я, — говорит, — душой отдыхаю!

— Бросай города, — шуткой-то советую, — к нам приезжай! На реставрационном участке рабочая сила нужна, еще столько, сколь привезли, будем на острове ставить памятников, еще больше! Верно, пока у нас комфорту этого нету, чтоб горячая вода с крану бежала! Зато краса, тишина и чистый воздух…

Отчего у меня Кент с ума нейдет? Старики мы с ним оба. Каждый по силе-возможности дело свое делали, от дела не бегали. Красоту искали — где, мол, ей начало, где конец… По его и по моей жизни-опыту — в труде, в работе начало ей положено. Красота происходит от любезного познания духа работы. В рабочих руках начало красоте, рабочие руки ей защита и обновление. А конец-то? Не видать красоте конца-краю!

1969 г.