Услышал я о Володе в заполярной районной больнице. Моими соседями по палате оказались в тот раз заросший щетинистой дебрью топограф Александр Гридевич и восьмидесятитрехлетний ненец Яков Иванович Хатанзеев. Приметный ненец. Отменно высок, чуть ли не по-военному строен и прям. Над покатым морщинистым лбом взбивается пенно-белый пушистый запас шевелюры. Сплошь заснеженным кустиком провиснула и бородка. Усы – те уж вовсе серебряные. Аж сияние от них излучается. Лебедь-старик!
Правая рука Якова Ивановича перебинтована по ладони и покоится на тоненькой марлевой перевязи, свисающей с его шеи. Из-под бинта выглядывают, беспрестанно поигрывают розоватые кончики пальцев.
– Что у тебя с рукой, старина? – любопытствует волосатый топограф.
Нас только что поселили в эту палату, свели из разных больничных углов, и мы не успели еще отрекомендовать друг другу свои диагнозы-недуги.
Яков Иванович легонько пошевелил видимым звенышком пальцев и, как бы сам удивляясь случившемуся, принялся объяснять:
– Понимаешь... Жена моя мясо больше не терпит. Старый стал, зубы нет. Давай, Яков, рыба! Три дня, день и ночь, такой песня над самое ухо. Брали тогда я скорей весла в лодку, ходили одна рыбна места, сетки бросали. Котора ни котора, муксун да нельмушку поймали. Домой надо. В чум. Скорей бабуске рыба тащить. Веслом шибка сильна работали. Вот здесь, – указывает Яков Иванович на мозольную подушечку против безымянного пальца, – вот здесь небольшой пупырка вскоцила. Кровь немножко выглядывали. Бабуска тряпоцькой мне завязывала, еще два раза сетки бросали – ходили. А потом рука толстой-толстой сделался. Сам не знаю, какая сараза меня укусила?
На самолете доставили Якова Ивановича в Аксарковскую районную больницу.
– Кирурка худое мясо резали, хоросый тоже немножко резали – теперь ладный рука. Старый кожа долой – молодой растет, – улыбается Яков Иванович.
– Вот! – назидательно поднимает палец топограф. – Вот, старина! Благодари медицину! Не хирург бы – грестись тебе вечно одним веслом. Отгнила бы рука напрочь – и все дела...
– Да, да... – соглашается Яков Иванович. – Медицина – хоросый людя. Ты слыхали такой мальцик-лекарь был Володя-Солныско?
– Как это мальчик-лекарь? – заинтересовывается топограф.
– Совсем молоденька жил, – присаживается Яков Иванович. – Его Володя-Солныско называли. Хаерако!..
Вот так легенда обронила перышко над хворым моим изголовьем.
* * *
Дней через пять, взбодренный подкожными и внутривенными уколами, отправляюсь я дальше на север, вниз по Оби, Мне еще плыть да плыть: по реке, по протокам ее, по губе. Меня ждут интересные встречи с рыбацкими знаменитостями.
Сейчас я на моторной бударке молодого ненецкого рыбака с необычным именем Чайка. Так в паспорте, так и в платежной бухгалтерской ведомости – Чайка Негочи. Ему всего двадцать два года, но даже седые искусные промысловики с уважением произносят имя его:
– На то он и «чайка», чтоб рыбку ловить!
Сезонные рыбаки из Астрахани, с Азовского моря, завистливо поглядывая на щедрый, обильный Чайкин улов, со вздохом подчас заключают:
– Не иначе, какое «куриное» слово знает. С нами же плавал, такие же самые сети выметывал, а в ячеях – дивушку дашься... Действительно – чайка! Сквозь воду видит.
Он невысок, щупленький, грудь дощечкой, но цепок, проворен, упрям. Рыбачит Чайка на пару со своим младшим братом Ядайкой.
Выплываем на облюбованное место. Обь широка здесь, неизмеримо могуча и величава – километров на восемь раздвинула она здесь свои берега. Этакая громада воды вливается в Карское море!
Выбросили сети. Можно теперь покурить, поболтать, при желании – соснуть.
– Говорят, ты «куриное» слово знаешь? – исподволь подстрекаю я Чайку к профессиональному рыбацкому разговору.
– Какое – «куриное»? – любопытствует в свою очередь Чайка.
– Ну, волшебное, что ли... секретное! Которое рыбу в твои сети сзывает.
Чайка, а за ним и Ядайко вежливенько посмеиваются.
– Я и курицу-то сроду живую не видел. Как она разговаривает, не слышал, – говорит Чайка.
Километрах в трех от нашей бударки завопили, загоготали по тихой воде азартно-дикие, суматошливые голоса. Они множились, нарастали, становились все бесноватей, самозабвеннее. Чайка привстал, вгляделся и коротко доложил: Белуха идет. Белуху наши ребята гоняют.
Белуха?.. Что я про нее знаю? Бесплавниковый дельфин и... больше почти ничего. Знаю еще: когда рыбачили ненцы на легких калданках, убивать белуху считалось за грех. Грех, видимо, заключался в том, что немедленно наступало возмездие. Кара. Наддаст пятиметровая, полуторатонная морская зверюга горбом ли, хвостом ли по калданке, и пошел дерзкий грешник ко дну. Теперь у ненцев устойчивые на воде, быстроходные моторные бударки.
Сейчас шло огромное стадо. Незабываемое в своем роде зрелище! Над голубою водой, словно бы по единой команде, взметывались вдруг, плавно изгибались и вновь исчезали в вольготной пучине стрежня млечно-белые, похожие на торпеды тела. Нет, этим налюбоваться досыта нельзя. Река обрела и внезапность, и таинство тучи, из которой нежданно блистают немые слепящие молнии. Однако же Чайка с Ядайкой ничуть не растроганы зрелищем, а, наоборот, раздосадованы, огорчены.
– Не будет рыбы. Весь муксун, пыжьян, щекур, сырок, нельмушка – все на мелкое место сейчас побежали. Чуют эту собаку-белуху. Даже на берег со страху выбрасываются. Только крупный осетр ничего не боится. У него на спине «железки». Не терпит белуха-зверь эти железки. Горло в кровь ей осетр дерет...
Долго еще провожаю глазами резвое, игривое стадо, явившееся сюда из просторов ледового Карского моря.
Время выбирать сети.
Прав был Чайка. Муксунов и пыжьянов изловили мы на «собачью закуску». Зато – девять голов осетров. И каких! Один молодец в Чайкин рост сверкнул белым брюхом в сетях. Я видел, как напряженно дрожала и колебалась на державке вонзенного в осетра багорчика сухонькая Чайкина рука. Я опасливо подстраховывал Чайку, дабы не утащило его это чудище к белухам. Но Чайка оказался на высоте. Он замучил и притомил осетра, а затем, в паре с братом Ядайкой, приподнял и ввалил в лодку этакое блестящее полутораметровое бревно. Пропустив каждому из изловленных девяти бечевку сквозь жабры и рот, братья выбросили осетров за борт и, как глупеньких деревенских телят, повели их вослед за бударкой.
– Чайка! Тебе не знакомо имя Володя-Солнышко? Не слыхал?
– Солнышко? Хаерако?.. Эта который лекарь был?
– Да, да, фельдшер, должно быть. Медик.
– Это... которому порох еще на могилу насыпали?
– Зачем... порох?
– Не знаю. Так надо, наверно... Не знаю.
– А откуда ты слышал об этом? Про порох?..
– Ярабц поют наши ненцы.
– А что это – ярабц?
– Старики такой песню поют. Поют, как плачут...
Вот все, что узнал я в бударке у Чайки.
«На могилу насыпали порох. Поют, как плачут...»
Песня-плач называется ярабц.
* * *
Тундра, тундра! Олень ли на кудрявых рогах по тебе эту скорбную весть разнес, перекликнули ли ее с синя моря на синь-озеро лебединые матери, куропатка ли с белых упругих крыл обронила вдруг перо черное на твои снега? Кто скажет? Кто разгадает? Далеко слышит чуткая тундра, пристально смотрит окрест себя зоркая тундра, долго помнит она, суровая и немногословная, о бескорыстных и добрых отважных сердцах, смолкнувших в вечной ее мерзлоте.
Чайка с Ядайкой доставили осетров и меня на бударке в рыбацкий поселок Пуйко. В Аксарковской больнице медработники посоветовали мне разыскать здесь заслуженного врача республики Эриха Владимировича Линде. Он старый, довоенный еще северянин. Возможно, слышал и знает что-нибудь о Володе.
Увы! Напрасно поторапливал я Чайку с Ядайкой. Эриха Владимировича в Пуйко не оказалось. Живы еще серые олешки, возившие его в ясный день, в бурю-непогодь по обским берегам и ледовым торосам, набирают румянца исцеленные им скуластые ненецкие ребятишки, добрым словом вспоминает его «медицинский Север», но годы, хвори и непогоды вынудили старого врача уйти на покой. По слухам, поселился он где-то под Ленинградом. Хоть адресок у кого бы добыть. Ведь он действительно многое мог рассказать. Что ж, поплывем дальше.
...У речников и рыбаков своя география. Кроме собственно Оби, они назовут и укажут вам Обь Надымскую, Обь Юганскую, Хаманельскую... Сейчас мы плывем по Сухой Оби. Ширь ее не окинуть взглядом, глубину же измеришь простым удилищем. Потому и прозвали – Сухая. Пески здесь, при входе в губу, оседают. Замедленное течение.
Рулевой Толя, веселый и дюжий татарин, правит катер по вешкам, расставленным вдоль фарватера. На нем форменная фуражка с форменным «крабом», тельняшка с закатанными выше локтей рукавами, бинокль на груди.
Мурлыкает Толя песенку:
Пахнет палуба клевером
Хорошо, как в лесу,
И бумажка наклеена
У тебя на носу...
О чьем-то носе парень соскучился.
Катер идет в рыбацкий поселок Кутопыоган. В тесном кубрике начальник рыбоучастка Леонид Соколовский доводит до вкуса, цвета и запаха обскую уху. Осетра Леонид не порол, дров не колол, лук не чистил – его дело поювелирнее. Его дело – лавровым листком да перчиком в пропорцию угадать. Причем – левшой. Правая у начальника в гипсе. По идее – находится он на больничном листке, а по сути – распространяет свое руководящее гипсовое крыло над всеми Кутопьюганскими рыбоугодьями.
Уха выносится на палубу. На ветерок. На ветерке уха ароматнее – нос лакомится. Пользуясь почти стопроцентной обеденной явкой (нет рулевого Толи), задаю северянам вопрос:
– Что это за обычай у ненцев... или обряд: порох на могилы сыпать?
Переглянулись северяне мои. Недоуменно пожали плечами:
– Это кто вам такого «живца»... изобрел?
– Старики, – заикнулся я, – ярабц...
Соколовский, не прожевав осетра, расхохотался:
– Во глубине сибирских руд два старика сидят и врут...
– Тут у нас много таких. Может, стреляли в котором поселке при похоронах, а слух пущен – порох сыпали.
Рассказываю все, что известно мне о «мальчике-лекаре».
– Володей звали его?
У Соколовского замирает ложка:
– По... Погодите! Погодите! – подхватывается Леонид. – Володя, говорите?! Медик? Что же вы раньше молчали! Видите во-о-он тот мыс, – указывает он здоровой рукой по корме влево. – Часа полтора, как мы его миновали. Мыс Вануйто – название. Там Володя... У нас в Кутопьюгане есть очевидцы – лично Володю этого знали.
* * *
Рассказывали «волчьи истории».
У Барского леса сборол зверь пастуха. Волк был матерый, седой, «многобитвенный», а пастуху шел двенадцатый год. По годам-то, может, ровесники, а по хватке, по силам – далекая неровня. Как он, зверюга, очутился посреди коровьего стада, этот момент пастушок продремал. Всполошился мальчишка от одичалого, заутробного первобытного рева, распугавшего все живое окрест: уток, зайцев, чибисов, журавлей. Стадо стеснилось в боевой круг: взлетали из-под копыт клочья мха и травы, извивались в свирепом азарте хвосты. Бык Аркашка вначале громораскатно напряг свою басовитую горловину, а потом вдруг запел высочайшим, самому себе, подголоском. Он был где-то в передних, взгляд на взгляд со зверюгой. Или он призывал стадо к бою, или безысходное отчаяние, подзлобленное смрадным дыхом живого врага, выродило этот немыслимо тоненький бычий дискант.
Пастушонок, намахнув восьмиметровый ременный бич, рванулся на стадо. «В кровь теперь одичают, побьются», думал он. Одну полоснул коровенку, вторую, третью, и тогда из узенького, прожженного бичом коридорчика прянул ему на грудь зверь. Прыжок был настолько силен и стремителен, что в одно мгновение поверг паренька на лопатки; слышало его левое ухо выстрел волчьих клыков и звериное жалкое всхлипывание. Стадо, чудом не растоптав простертого на земле пастушонка, хрустя бабками и взвинчивая хвостами, кинулось за волком.
Случившийся близ Барского леса Володя стрелял по серому лобастому злыдню, но или промазал в горячке, или дробь – «соловьиная слезка» – не нарушила волчьей побежки. Зверь серой тенью стремительно скрылся в сосновом подросте. Мать и сестры про этот азартный, трясучий выстрелишко не знают, а деду Карпуше по тайности сказано. Деду все сказано!
– Развелося зверя, – говорит Карпуша. – В масловских лесах, – зачинает он про недавний случай, – рысь на племенного жеребца с кедры скокнула. Когти в кожу по корни впустила и до конного двора скакала на нем. Глаза у твари горят, пасть мяукает, уши хичные, хвост что плетка... Клавдею Васильевну, конюхом бабонька трудится, чуть припадок не обуял. Думала – фашист по Сибири скачет. Без седла доехавши... хе-хе-хе...
Александра Яковлевна, Володина мать, непритворно всплескивает руками, бдительно выпытывает у старого всякие рысьи повадки. Взгляд тревожно косит по склонившемуся Володиному затылку, по остреньким, обозначившимся под рубашкой лопаткам.
«Тоже постоянно в лесах пропадает... В выходные и сумерочек прихватывает. Тринадцатый всего год... И откуда столько зверя развелось!..»
Володя накатывает на сковородке дробь. Беда с этой дробью! Поначалу день-два выколупываешь расплющенные слезинки свинца из обветшавших венцов деревенских бань. В недавние времена резвились сибиряки!.. Безоглядно и опрометчиво жгли они охотничий боевой припас на деревенских задах, пристреливая ружья-обновки: «Кучно ли бьет? Сколь кружно рассеивает? Лево, право ли мушка шалит?» Веселенько бабахали! Поначалу пристрелка, за ней похвальба, дальше споры да состязания – редкая банька не исклевана. Которые дробинки поверхностные, неглубокие – иную шильцем подковырнешь, иную копчиком складешка добудешь. Такие-то вот трофеи. Сплавишь потом горсть уродцев в пластинку-другую свинца, в проволочки поделишь, измельчишь эти проволочки в мелконький поперечный квадратик и на сковородку. Другой сковородкой, поменьше размером, днищем ее, наляжешь чуток на квадратики и обминаешь их, закругляешь, пыхтишь. Сковородки скоргочут, рычат.
Дед Карпуша подшучивает: «Пока дробь изготовишь – весь лес распугнешь». А как быть, где добыть? С порохом и пистонами того каверзнее незадача. Кое у кого, правда, в охотничьих семьях сберегся припас. Сами охотники на фронтах, в снайперах, двуногого наглого зверя теперь «промышляют», фрица-фашиста...
За пару силками изловленных рябчиков, за тушку зайца, окоченевшую в проволочной петле, выменивает Володя некую толику драгоценных припасов. С ружьем-то, с заряженным-то, куда веселей и надежней ходить по лесам. По деревне – того знаменитее.
– Артиллерия зверя сшевеливает, – авторитетно заявляет Карпуша – царский солдат. – Помню, вышел под Дубовой сопкой на наши окопы зубро... Могутной! Горбатой. А по самом дрожь... От артиллерии дрожь. Зверь в затишье бежит, подвигает другого зверя...
Володя перестает скорготать сковородками: «Зубро? Зубро? Такого в сибирских лесах и не слыхано. Могутный, горбатый... Повидал земель дедушка».
Свое «доморощенное» зверье знает Володя еще с тех ознобляющих вечеров, когда, забравшись под отцовский тулуп, спрятав в его сосулистую шерсть горяченький нос, слушал он сказки бабки Даниловны. Темно... Сказки сказывать надо всегда в темноте. Тогда сказку можно не только что слушать, но и вживе смотреть. Радужнее горит тогда на Жар-Птице перо, бел-белым тогда заяц, зеленее и злее посверки волчьих глаз. В темноте терпко-трепетно верится в небыль и чудо: сомлеваешь от неожиданно басовитого бабкина голоса, изображающего косноязыкий говор змеиных голов, прижимаешься в страхе теснее к братишкам, подолгу таишь дыхание.
Вот медведь Пропотап Сосилапыч идет, в колыбельке он малого сына несет. Нога у медведя скрипучая, самодельная. «Скрипи, скрипи, нога липовая, – басит и рычит по-медвежьему бабушка. – Я по елкам шел, по сосенкам я шел, по березничкам, по малинничкам – не лежит ли где несудьбинная моя ноженька... Не лежит нигде моя ноженька несудьбинная. Не склевали ее черны вороны, ни сороки-то белобокие, не потронули, не исчадили ее мухи зеленые – баба Грызла ее исхитила. На подворье своем сидит, мое мясо в котле варит, мою кожу в квасу гноит, мою шерстку в углу прядет... Скрипи, скрипи, нога липовая. Не спи, не спи, сынок, в колыбелюшке: испохитят и твою ноженьку...»
Бабка продолжает напевать медвежью «жалинушку», а ты всхлипнешь нечаянно... ты вбежал уже на подворье преступное: «Отдай ногу медведю!!» – кричишь ты злой бабе Грызле из своей народившейся сказки. И затеваешь бой. Побеждаешь. И приращиваешь живою водою или пришиваешь волшебными нитками медведю родимую ногу. И глядишь в колыбельку Медведеву...
Нарисовав сейчас в своем воображении «могутного и горбатого», Володя вспоминает первую свою встречу со зверем, ничтожным и малым, и имени-то звериного вряд ли достойным. В бабушкиных сказках всегда он был добреньким, ласковым, постоянно гонимым, обиженным, постоянно искал он себе заступников... Петуха. Козла – Седую Бородушку. Речь о зайце идет.
Был у сибирских дедушек хитроумный добычливый способ охоты на этого вездесущего, востропятого удальца. На гумнах, где на зиму оставались скирды хлеба, соломы, выкапывали загодя дедушки в талой земле на него западню. В метр шириной, метра два-три в длину и в полтора человеческих роста ее заглубляли. Вдоль западни укладывали по жерди, с той и другой стороны. Под жерди подсовывали тоненьким слоем вымолоченную ржаную солому, легким таким покрывальцем соломенным яму маскировали. Только мышь иль синичка могла порезвиться на этом настиле, без риска низвергнуться в дедушкину западенку.
Заяц любит гумна. Не пугают косого ни близкий надворный собачий лай, ни петушиный крик, ни гармошки, ни дым. Иной ночью случается, так испятнают, искрестят следами порошу, ну... «Ровно Мамай на гумне воевал!» – улыбаются дедушки. Особо в морозы. В морозы заяц подвижен и неутомим. Приходят наутро к своим западенкам дедушки и изымают петлею па палке добычу. Снова настороживают ржаную соломку, опять маскируют ее снежком.
В такую-то «заячью беду» и угадал в позапрошлую зиму Володя. Случилось это в самом начале его охотничьей лихорадки, когда разная дичь в полуснах к твоему изголовью является. Пошел поглядеть куропаткиных или рябчиковых наследей. Размышлял: прикормить птиц, а потом на прикормленном месте петлять им под резвые лапки волосяных силков. Струю конского белого хвоста для охотничьей своей надобности у колхозного конюха выпросил. Вот так, размышляя поймать куропатку иль рябчика, и ухнул «птицепромышленник». Провалился в соломку.
Испугался уже на дне западни. Испугался от нежданно-негаданного падения и еще от того, что кто-то с ним рядом заплакал, заверещал, выстрелился из-под ног в противоположную стенку.
– Кы... кы... Кто здесь? – проблеял Володя недельным козленочком.
Заяц, понятное дело, не отвечал.
В соломенной фальшивке зияли провалища. Заячье – с форточку, Володино – банное окнышко.
«Бррра-во!! Бра-во!!» – прокаркала над провалищами приметливая на чужую беду ворона.
Сивой вещунье незамедлительно отыграли сороки: «Был человек – нет человека! Был человек – нет человека! Чек... чек, чекчекчек!» – захлебывались они от восторга.
– За-а-ая! – избывая испуг, опознал Володя длинноухого бедолагу. – Заинька!
Тот прижался в углу, бдительно стриг ушами, розовая малинка носа часто вздрагивала. Вот и вспышечки белого пара из чутких ноздрей заметно воскуриваются.
Эта близость тревожно и изумленно заставила биться мальчишкино сердце. Словно бы долгожданной нечаянной встрече с потерянным другом радовался Володя.
– Поймались мы с тобой, Зая... Как Жилин с Костылиным; угадали... В кавказское подземелье... Ну, не боись, не боись. Скоро уж дед Карпуша придет. Покличем и вызволимся. Самим нам не выкарабкаться.
Дед Карпуша колхозным сторожем числился. Хлеб на зиму необмолоченным теперь не оставляли – в осень успевали обмолотить. И на огромном колхозном гумне лежали лишь скирды соломы, охвостья, труха. Здесь же находились склады с семенным и фуражным расхожим зерном. Вот их-то охранял дед Карпуша. Днями шил на заказ овчинные шубейки, тулупы, полубоярки, на ночь же направлялся с ружьишком в свою сторожку. Здесь, на колхозном гумне, взял да и выкопал он, по старенькой памяти, заячью западенку. Подручно. Добычливо. И не так долит скукота, одиночество.
– Пужанко, – пытается подольститься к настороженному зверьку Володя. – Трусь-труськой тебя буду звать.
В заячьих глазах загорается какой-то отчаянный осмысленный огонек. Он то и дело стремительно топает лапой, в беспрестанном движении уши...
– Расскажи, как тебя Иванушка-дурачок подковать хотел? – вспоминает Володя бабушкину посказульку. – Или как вы с петухом лису выселя...
Заяц стремительно прыгает, пружинится лапами в Володину грудь и белым клубком, словно бы от трамплина, взвивается кверху, к просвету.
Выскочить ему не удается – шмякается назад. На Володиной новенькой шубке темные прорези, вспоротые заячьим коготьем.
– Ты!.. Псих! – испуганно прижимается к стенке Володя. – Как вот дам по сопатке!! Как садану... Ишь, порода!..
Заяц выбирает позицию и, по-видимому, готовится к следующему прыжку. «Глаза выдерет», – догадывается Володя, трусовато показывая зверьку свои плечи. Не замедлил прыжок. Рявкнула рвущаяся под кинжальными заячьими когтями шубенка, и снова нападающий не сумел одолеть высоты. Снова смачно бабахнулся в дно западни. Через секунду последовал новый прыжок. Через секунду еще. Заяц упрямо атаковал Володины плечи и спину, устремляясь на просвет.
Хрустела, трещала щубенка, злые слезы текли по Володиному лицу:
– Петуха на помощь звал... Под елочкой скакал!.. Я тебе, дед Карпуша придет, покажу петуха! Синий будешь ходить...
Карпуша, поскрипывая деревяшкой, уже издали озирал свою насторожку. Обозначались свежие ямки-провалища. «Никак парочка нонича оконтузилась?» – радовался старикан.
Чуть успел он сугорбиться над проломом, где рухнул наш птицепромышленник, тем же самым мгновением под седою его бородой пролетел белоогненный ком, а из звонкого промороженного подземелья заскулил слезливый голосок:
– Дедо, спасай!! Задирает!..
Никогда еще так проворно и беззаветно не бегала, не пронзала снега Карпушина деревяшка. Шустро тряслась борода, дергалось веко, на груди и лопатках обильно высекло пот. Безраздумно и слепо отмежевался он дверным крюком от всякого внешнего поползновения, долго не мог трясущимися руками засветить фонаря.
Отдышавшись, опомнившись, вернулся Карпуша, как он говорит, «в человечецкое разумение».
«А пошто беспременно нечистая сила? А ежель парнишка какой поместился? Голосок-то ребячливый?»
Рискнул выйти. Зарядил берданку. Перекрестил ей, «на случь черта», затвор с дулом. Поставил на боевой взвод. Сторожко направился к западенке. Вскорости обнаружил он человеческие следы, которые, в предвкушении богатой добычи, не удосужился в тот заход разглядеть.
– Кто здесь? – склонился над западней.
– Я-я-я... – проблеяло изнутри. – Володька Солдатов. Он меня задирает, Кучум косоглазый!
– Чичас! Чичас! Лесенку притащу... Или – вот что... Опояску чичас развяжу. Ловись цепче, а я тебя выдерну!
– Напужал ты меня до усмерть-омморока. Погрезилось, будто чертенок мявкнул. Яма ведь голос меняет... Чуть рысака своего деревянного не обломил – поскакал от тебя, – суетливо и виновато откровенничал дедко.
Явились в сторожку, на свет.
Новая Володина краснодубленая шубка была со спины изодрана, исполосована в мелкую ленточку. Хорошо, овчинка еще густошерстная угадала. Не пронизились, но достигли поэтому заячьи когти до живой, до родимой Володиной шкурки.
Оглядев, во что превратилась его гордость-обновка, птицепромышленник горько заплакал:
– Могут же быть на земле живодеры такие. Он мне шил ее, да?
– Ну, не плачь, не серчай, – успокаивал мальчика дед. – Всякое дыханье за жизнь бьется. Нетто свычно и мило ему, вольному, диконькому, пространственному зверьку, в темной яме сидеть. Ино дело, ежель бы небо из ямы не виделось бы! Небо жить зовет... Воопче, свет... Ну, не плачь, не плачь! Шубку мы тебе сообразим. Есть у меня на твой рост заказ. Такая же красненькая, такая же радостная... Пуговки от этой отпорем, на ту перешьем, и попробуй кто кукарекни на нас! Только ты – ни-ни-ни! Ни словечушка никому, что в моей ямке сидел.
Дед Карпуша основательно опасался, что запретят ему после этого случая заячий промысел на колхозном гумне. Притом ведь ребенок ноги мог поломать. Столько страху, изгальства от зайца принял. Прикрыть это дело новенькой шубкой – и ладушки.
Окольно направились к дому Карпуши. В полчаса переставили пуговки. Бабка Карпиха напоила Володю парным молоком. Домой птицепромышленник заявился новый, с иголочки.
...Закатывает маленький охотник на сковородке дробь. Дед Карпуша ему таинственно подмигнет, и он подмигнет деду тоже таинственно.
Третий год висит «заячья шубка» у деда на пугале. Третий год наставляет Карпуша Володю в охотничьем деле.
В деревне голодно. Третий год полыхает война. Отец от надсады умер. Большая семья Солдатовых совсем бедствовала бы, если бы не Володина дичь.
«Зубро-зубро-зубро», – скоргочут, рычат сковородки. «Повидал земель дедушка», – смахивает маленький охотник капельку пота, светлой дробинкой свисающую с копчика носа.
* * *
Осень тысяча девятьсот сорок седьмого года.
Катер приближался к Мысу.
– Семьдесят семь, семьдесят восемь, семьдесят девять, – пересчитывает юноша сгрудившихся у причала собак. Серые, белые, рыжие, дымчатые, черные – каких только псовьих расцветок не было тут! Пожилые и матерые расселись по самому срезу мыса. Передние лапы на сантиметр от обрыва. Внешне невозмутимые, они сторожко и цепко, вполовину мудрого, нарочито дремотного глаза следили за приближающимся катером. Сеголетошний и потому приглуповатый еще молодняк, избывая неистово резвый щенячий восторг, бестолково, дурашливо метался по песчаной подошве мыса.
– Собачни-то, собачни-то у вас... – удивленно протянул юноша.
– Это еще не все, – кивнул на берег кудрявый и молодцеватый ненец Яунгат Алико. – Не все еще, – повторил он. – Которые пузато кушали, в чумах сейчас отдыхают – спят. Гудок дадим – как одна сюда прибегут. Тогда посмотришь...
Яунгат посвистел вытлевшей до донышка трубкой и, сверкнув черной искоркой хитроватых глаз, спросил юношу:
– Ты тоже комсомолец?
– Комсомолец, – отвечал юноша.
– Тоже кобыляков в бане мыть будешь?
– Каких кобыляков? – остался с открытым ртом юноша.
– Всяка-разна... – хохотнул Яунгат. – Я, напримерно, кобы-ляк, – выговаривалось у него «копыляк», – Тялька Пырерка – кобыляк, Кузьма Кандыгин... Много кобыляков.
– Но почему вдруг кобыляки? – продолжал недоумевать юноша.
– Сам не знаю, – пожал плечами Яунгат. – Комсомолка нас так еще до войны называла.
Пять часов уж знаком юноша с Яунгатом. Пять часов расспрашивает он веселого, компанейского ненца про северное незнаемое зверье, про здешнюю охоту и промысел.
– Талара будет. Песца стреляешь, – загадывает ему Яунгат. Катер скрежетнул днищем на прибрежном песке.
Мыс Вануйто. Это за Полярным кругом, на правом берегу Оби, почти при ее впадении в Обскую губу.
«Здравствуйте, собачки! Здравствуй, дедушка Север!» – с волнением рассматривал юноша суровые неуютные берега.
Все мы немножко землепроходцы, в каждом из нас засекречен великий иль малый Колумб. Ведь даже морковка и грешный запазушный огурец с чужих огородов нам кажутся слаще, духмяней домашнего. Юноша проплыл по трем рекам – Тоболу, Иртышу и Оби, миновал подтаежные лесостепи, могучий, в миллион волчьих погудок, зеленый материк западносибирской тайги, оставил за кормой лесотундру и ржавую, неоглядную тундру, взрезал носом корабля невидимую паутинку Полярного круга – теперь Заполярье. Земля, с которой ждал и искал встречи. Не случайно же на полях конспектов к аккуратно вычерченному скелету подкрадывается вороватый проказник песец. Под перечнем противоцинготных витаминов искрит глазом-смородинкой полярная куропатка. Что ни страничка, то и олень. Человек в малице... Собачья упряжка... В комиссию по распределению выпуска заранее было отдано короткое заявление: «Прошу направить меня в районы дальнего Севера».
Сегодня он принимает свою первую в жизни должность. Фельдшер Солдатов будет заведовать местным медпунктом. А давно ли? Давно ль?..
Мать не знала, что делать: смеяться иль строгонько поджимать губы. Первым Володиным «пациентом» стал шестилетний брат Сашка. Раздетый до пояса, голубоглазый и веснушчатый, он ожидал забавы, игры. Иначе зачем бы братка Володя принарядился в белый халат, надвинул на нос проволочные пустые очки.
– На что жалуетесь, больной? – совсем не домашним голосом спросил его братка Володя.
Набравшиеся к Солдатовым соседские ребятишки подтянули штанцы, затаили носы.
– На что жалуетесь? – повторил свой вопрос «врач».
Сашка подумал, колупнул в ноздре: «На что же пожаловаться?»
– Молока хочу, – вспомнил «больной».
– Молока потом... Сейчас говорите, что вас беспокоит? Где, что болит?
– Зуб выпал, – припомнил Сашка.
– Прилягте! – приказал ему «врач».
«Больной» послушно исполнил команду.
– Покажите язык!
Сашка с готовностью выворотил розоватый и влажный язык.
– Язык чистый, – констатировал «врач». – С таким языком по три века живут. Спрячьте его на место.
После этого начал проминать и выщупывать пальцами Сашкин живот, выстукивать братцевы ребра. Но «больной» оказался чересчур щекотливым и взбрыкливым. Визжал тоненьким голоском, ужимал пупок, тряслась и захлебывалась от смеха белесая головенка.
Володя все-таки поставил диагноз:
– Желудок, как у льва, селезенка, как у коня, сердце – тигриное, легкие, как у зубра, печень, как у кита...
Ребячья ватажка загодя начала оголяться. Кому же не лестно услышать такие слова про собственную печенку и селезенку? Но Сашку предстояло выслушать еще стетоскопом. Блестящая желтая дудочка прогуливалась по тощеньким его ребрам. Наступила доподлинно мертвая тишина...
– Курите много, больной, – грустно и укоризненно покачал головой «врач».
Сашка испуганно скосоротился и в следующую секунду откровенно заплакал:
– Я больше не бу-у-у-у-д-у!..
У Володи чуть-чуть стетоскоп из рук не выпал:
– Ты разве на самом деле... курящий?
– Куря-я-ящий, – сознался Сашка.
Ватажка поспешно натягивала рубашонки, фуфайки, сыпалась мелким горошком на улицу.
– И давно куришь? – не на шутку встревожили братцевы слезы Володю.
– Вчера кури-и-ил, – канючил жалобно Сашка. – За ба-а-ней. Ребята заставили... Два веника искури-и-или-и, – ничего не утаивал перепуганный «пациент».
На этом Володина деревенская практика пошатнулась. Сашку, правда, исследовал он чуть ли не каждое воскресенье, обчерчивая ему угольком селезенку, печенку, «тигриное» сердце, другие же ребятишки лишь опасливо наблюдали. Никто не изъявил желания раздеться и лечь под «хитрую» дудочку. Перешептывали друг другу свои прегрешения:
– Я сметану у мамки выпил да кошку за хвост оттягал.
– А я два карамана ягод сушеных нагреб...
– Ляжь – сразу узнает!
– Если б не дудка...
Да, давно ль это было?
Поселок назван по Мысу – тоже Вануйто. Здесь ненецкий колхоз имени Кирова. Всего несколько деревянных строений, в которых разместились правление, склады, магазины, баня, радиоузел, медпункт. Это центр. В километре, в полутора, в двух струятся жиденькие голубоватые дымки ненецких чумов. Два чума, три... А то и вовсе один на отшибе. Не терпит северный человек тесноты.
В такие-то вот диковинные края напросился и сходит сегодня по зыбкому трапу фельдшер Володя Солдатов.
«Здравствуйте, собачки. Здравствуй, дедушка Север! Я прибыл...»
* * *
«Обширная, всесторонняя, самостоятельная практика», запланированная еще в годы учебы, не состоялась. «Всесторонности» недоставало. Обследовал свой околоток на трахому, чесотку, вскрыл один немудрящий нарыв да натер Тяльке Пырерке спиртом застуженную руку.
– Зачем товар портишь? – сладко и вожделенно принюхивался к оголенному, разящему спиртом предплечью Тялька. – Давай сюда, и сразу здорова я, – раскрывал он щербатый рот. – Шибка полезна... – подстрекал пациент молодого лекаря.
– В кожу полезней, Тялька. Кровь приливает, кость прогревается, – просвещает больного Володя.
Живут в Вануйто рыбаки, оленеводы, охотники – люди незапамятных, вечных профессий. Причем любой член колхоза почти равно мастеровит и искусен в каждом из названных дел.
В штате у Володи – он сам да молоденькая санитарка Галя Халилова. Сверх штата – одноглазый кот Сыч. Сыч бдителен, зорок, пружинист, когтист – в два уха службу свою несет, двумя усами причуивает.
Рядом с медпунктом, через смежную стенку, располагается радиоузел. В нем работает Ага В поселке ее так и зовут – Ага-радистка. Отсюда она держит связь с ближайшими на побережье «мирами» – Пуйковским рыбозаводом и районным центром Яр-Сале. Соседство – в сотни километров. У Аги есть гитара. У Аги – последние новости. Сюда по давней привычке стягивается вечерами поселковая молодежь. Парни, девчата. Последнее время заглядывают они и в медпункт, где квартирует Володя. Русские зовут его медиком, ненцы – лекарем. По вечерам здесь не стоны разносятся, не морзянка попискивает, а подстраиваются к шаманке-гитаре озороватые или взгрустнувшие голоса, подпрыгивает и приседает в лампе от обвального дружного хохота ее огненный язычок. Не совсем «режимная» обстановка для лечебного заведения и радиоузла, но уж простите старые молодых! Заполярье... Вечера на полсуток растягиваются. Длинней дня и утра, вместе взятых. А клуба в поселке пока нет.
В двадцати километрах от Вануйто – маленькое ненецкое стойбище Ватанги, в тридцати – Махтаска. Они тоже входят в Володин околоток. Хоть раз в неделю, но надо туда понаведаться.
Река здесь замерзает рано. В затишье, у берегов, лед схватывается уже первыми молодыми морозцами, и, если не подштормит Губа, стоит ровненький, гладкий, до блеска, до отсверка чист. Глядеться можно в него!
Прочными ремешками притягивает Володя коньки к своим валенкам. Старую санитарную сумку, с залоснившимся красным крестом, пущенную на лямке через плечо, тоже надо прихватить ремнем, да потуже. Чтоб не болталась туда-сюда на бегу, не сбавляла бы скорости.
На крутояре появляется председатель колхоза Иван Титович Корепанов.
– Запряг бы собачек! С ветерком прокатят! – хрипло кричит он.
Конькобежец отмахивается.
– А ей-богу! – стоит на своем председатель. – Хоть послушаешь, как у них когти по льду ноют, чечет выговаривают.
– Вот мои собачки! – срывается с места Володя. – Во-о-от мои собачки-и-и!! – уже издали голосит он.
Ни ветерочка, ни шепотка... Лишь упругий раскат да похожее на парящий полет стремительное скольжение рождают в ушах разбойные встречные посвисты. Горят, обжигаются щеки, пощипывает морозец чуткие ободки ноздрей, ресницы сцепил куржачок...
* * *
Мальчик-лекарь... Если и оговорился ты, старик Хатанзеев, то самую малость. А куда ты ее подеваешь – «крайнюю молодость»? Иван Титович Корепанов и вовсе пытался сникчемить юного лекаря. «Ребятенком» однажды назвал.
...Толю догнали на торосном обском зимнике километрах в шести от поселка. В наспех натянутой, незастегнутой шубке, без шарфа, в косо надвинутой шапке, малыш упрямо одолевал встречный ветер. Изловленный, он вырывался, грызся, пинался ногами и бессловесно ревел. На теплой домашней печке, натертый гусиным салом на скипидаре, беглец вскоре сморился, так никому и не поведав, куда пролегал его путь. А через два дня с померкшим сознанием, в бреду, переправил Володя его в медпункт. Дни и ночи дежурил он теперь посменно с Толиной матерью у жаркого изголовья больного. Спал урывками. У мальчика высокая температура, мучительный, изматывающий кашель. Обметало простудными пузырьками ноздри и губы. Вспыхнули они на румяном округлом мякишке подбородка.
– Пи-и-ить... Пи-и-ить, – синичкиным пописком дозывается слабенький голосок. У Володи в руках ложка с прохладным чаем. Торопливо несет он ее к запекшейся пленочке губ:
– Пей, маленький.
Временами дыхание у мальчика вдруг пресекается, цепенеет и мрет в напружиненной грудке, и тогда с тоской и испугом косится Володя на скудный аптечный шкаф. В нем самом, здоровенном и сильном, напрягается всякая жилка, услеживая на горячем ребячьем запястье заглубляющийся тоненький пульс. Становится гадко от своего бессилия. Гадко и страшно.
Лишь на четвертые сутки сумеречное, отчуждаемое сознание больного сменяется осмысленной явью.
– Чего бы мы с Толей покушали вкусненького? Чего хочешь? Тетя Галя сейчас приготовит, – с улыбкой склоняется над больным Володя.
Ясными, разумными глазами всматривается мальчик в доброе «дяденькино» лицо, в его белый халат, в резинки, свисающие с его плеч. Губы Толины начинают легонечко вздрагивать, натужно изламываться, по щеке скатывается пронзительная слеза.
– Валетку хочу, – смеживает ресницы малыш.
– Кто этот Валетка? Собака? – спрашивает Володя у Толиной матери.
– Да жеребенка наш. Как душу его председатель увел...
...Надоело Ивану Титовичу Корепанову томить да вручную укладывать, подгибать больные свои старые ноги на узких оленьих нартах. «Скрипят, как весельны уключины», – растирал он подолгу, с поездок, одеревеневшие суставы.
За год до Володиного приезда появилась в заполярном колхозе лошадь. Самая обыкновенная лошадь. Звали ее Дама. Ненецкие ребятишки, да и взрослые ненцы, часами не уставали глазеть на небывалого «зверя», посягнувшего на извечную оленью привилегию, на незапамятную оленью должность. Удивлял и сам «зверь», и упряжь с медными бляшками, и расписная дуга. А особенно умилял и приводил всех в восторг звон поддужного колокольчика.
– Вперед председателя голос идет! – хватал себя за бока Тялька Пырерка.
Весной народился у Дамы сынок, которого Иван Титович велел бухгалтеру зарегистрировать под кличкой «Валет».
– С годами целу колоду коней разведу, – загадывал председатель.
У Валетки высокие тонкие ноги, с прозрачною роговицей копытц, закурчавевший светленький ручеек будущей гривы, изостренные любопытные уши и вопросительно-приглуповатая замшевая мордочка.
Ненецкие ребятишки только плотнее теснились да взвизгивали от восторга, когда Валетка, сыграв оземь четвернею копытц, вскинув легонькую красивую голову, срывался вдруг рыженьким вихрем и звончато, диконько ржал. Набегавшись, он с ребячьей доверчивостью подступал потихоньку к ватажке: озорно и затравчато фыркал при этом, весело всех оглядывал, дружелюбно мотал головой, как бы подстрекая детенышей человеческих обернуться, хотя б на часок, жеребятами, и тогда!.. Маленькие северяне пятились, отступали: ведь это не придомашненный вам олененок-авка, а «за-ра-бе-нок». Еще укусит! Еще копытцем подцелит. И только татарчонок Толя безбоязненно шел Валетке навстречу. А тот, смотришь, и нюхальце к ладоням мальчишкиным вытянет, но в самый последний момент фыркнет и убежит. Толя – реветь. Обманул, насмеялся Валетка опять.
Подружились они с Валеткой в пору сильного овода. Измученный жеребенок, без зова и посвиста, отрешенно посунул в его ладони усиженный слепнями бархатец носа. Малыш самоотверженно оборонял доверившегося ему жеребенка. Хлестал веничком Валеткино брюхо и холку, давил оводов горстью, ладонью. Жеребенок складывал ему на плечо легкую голову, и кто знает, о чем они пели, о чем говорили сдружившиеся детеныши.
Осенью, уж по щедрому снегу, вернулся Иван Титович из поездки без жеребенка, В Вануйто не было утепленного стойа – оставил его зимовать в головном рыбзаводе, в Пуйко. Валет давно уже обтерпелся без материнского молока, ел теперь сено, хрумкал овес, был лаком и жаден до комбикормовой мешанки – проживет-прозимует.
...Морзянку, что доносит сквозь стены из Агиного радиоузла, принимает спросонок малыш за Валеткино ржанье. Прислушивается. Потом снова плачет:
– Валетку хочу... Жеребенка.
«А что, если в самом деле», – подумал однажды Володя.
Пошел к председателю:
– Иван Титовнч, приведите жеребенка в Вануйто. Гаснет мальчишка. Я уже все перепробовал...
– Как это по-научному вас называют... Эскулапти, что ли? – хохотнул Иван Титович. – Ребятенок ты, ребяте-е-онок, – укоризненно оглядел Володю. – У тебя же пилюльки есть, у тебя же микстурки... Учили тебя! Это кто же, скажи, жеребенком ребенка лечит? А вдруг он жирафку затребует?
– Я лечу! – без улыбки ответил Володя. – Я лечу, – повторил. – И прошу вас... Очень прошу привести жеребенка!
Иван Титович закрякал и заворочался. Крутил и клеил цигарку, что-то обдумывал. «Гляди-ка! – искоса вскидывал взгляд на фельдшера, – сурьезничает». И уже деловитее, без шутейности стал расспрашивать про «Натолия».
– Могет быть и ущемление психопатики, – согласился с «ученым» Володиным разговором. – Давно я маленький жил, еле памятно, но могет быть. У дитенка душа приимчивая... А мне и без подозрения! Увел и увел. Кто об нем плачет здесь, об Валетке?!
Через три дня поднес Володя укутанного больного к окну:
– Узнаешь?
За окном стоял жеребенок в уздечке. Рядом с ним ощерял три прокуренных зуба Тялька Пырерка.
– Ва-лет-ка! Ва-лет-ка! – трепетала улыбка, сияли черные дивоньки глаз.
Взрумянились губы и щеки. Володе осязаемо вспомнился заглубляющийся тоненький пульс, оцепеневшая Толина грудка. Крепко, крепко притиснул малыша.
* * *
Зимним вечером, возвратившись из Ватангов, заглянул Володя в правление колхоза. Сегодня здесь было полно народа. Многие пришли с семьями, с детворой и древними стариками. Плавал дым, нагнетаемый множеством трубок, тускло просвечивали в нем два фонаря «летучая мышь».
– Собрание? – спросил Володя, пробравшись к председателю.
– Не угадал. Вадако. «Словечко» собираемся слушать. Старый Серпиво будет сказывать. Опять сочинил. Только новость какую дай! За «Сказание Победы» в округ его вызывали, – обсказал Иван Титович Володе причину сегодняшнего многолюдства.
Старый Серпиво сидел рядышком с председателем. У сказителя пегонькая бороденка и тщедушненькие усы, бескровные, в оборочках вертикальных морщин, губы. Старик смежил веки и что-то сосредоточенно шептал про себя. Седая его голова в такт чему-то неслышимому наклонялась, в такт чему-то неведомому замирала.
– Возьми-ка бумаги, – порылся в столе Иван Титович и подал Володе старый журнал. После войны здесь даже бухгалтерия велась на журналах. – Я тебе буду переводить, а ты заноси. Он, часом, дивно складывать может, – кивнул председатель на старого Серпиво.
Народу все прибывало. Ребятишки в кухлянках и взрослые рассаживались на полу. Усаживались и умолкали. Володю подивила необычная чинность и даже торжественность, с которой эти люди готовились слушать «словечко». Дети уже теперь не сводили глаз со сказителя, отцы, матери откидывали капюшоны малиц, чтобы ушам вольно было, старики, поздоровавшись с Серпиво, умудренно молчали.
– Начинаем! – хлопнул в ладоши деловитый, подобранный председатель.
«Как на отчетном собрании», – приулыбнулся Володя.
Старый Серпиво подслеповато вгляделся в собравшихся, помолчал, избрал несколько напряженно-внимательных детских лиц, обращаясь именно к ним, глуховато размеренным речитативом повел свое новое вадако про белого олененка.
– Когда в тундру седую, вьюжную, – перевел Володе зачин Иван Титович.
Заторопились по журнальной печатной странице свежие чернильные строчки;
Навеяв аудитории видения далекой весны, приглушая где-то в гортани отдельные гласные звуки, старый Серпиво продолжал живописать привольную оленячью жизнь. Все было славно, но вот стадо чуткое «дух звериный вдруг позачуяло»…
Публика неожиданно взбудоражилась. Послышались неодобрительные, порицающие Вожака выкрики. Как можно оставить Белого? Такие редко рождаются! На стадо – один... Взрослые мужчины и умудренные старцы, с непосредственностью малышей, подключились к «словечку». Плевались, укоризненно цокали языками. Иван Титович снова вынужден был похлопать в ладони.
Далее тщательно повествовалось, как три волка, свирепых, тундровых, окружали покинутого олененка, как восхвалял каждый из них свои волчьи доблести, как возрастал их собственный аппетит, отсылались угрозы Белому...
И вот «от земли они лапы стронули и пошли к олененку Белому»...
Старый Серпиво выдержал паузу и уже не напевно, не как сказитель, а как председательствующий, собирающий предложения и дополнения, спросил:
– Кто спасет олененка Белого?
Снова обвальный шум. Встревоженные голоса, выкрики. Нельзя допустить, чтобы погиб олененок. Белый! Такие редко случаются. На многие сотни – один! Тялька Пырерка попытался что-то выкрикнуть, но внезапно закашлялся.
– Бежит пастух с ружьем!! – привскакивали ребятишки, порывались к сказителю.
– Залаяли собаки, отпугнули волков!
– Вернулся Вожак!
Серпиво отрицательно покачал головой: «Нет. Нет. Нет!»
Прокашлявшийся Тялька воздел к потолку руки, свирепо, утробно рычал, рокотал кадыком.
«Гром... Гром и молнию на волков призывает», – зарадовалась аудитория.
И только Серпиво, старый и мудрый Серпиво запредчувство-вал в Тялькином рыке иное. Запредчувствовал Серпиво в нем конкурента, вразумившегося вот-вот обесценить словечко, обнародовать его утаенное ядрышко. Теперь Серпиво сам захлопал в ладоши: «Надо опередить Тяльку. Рычит, рычит, да и выговорится!»
Теперь Серпиво начал в темпе, заспешил.
– Самолет! Самолет летит по-над тундрою!.. – выкрикнул он. В то время были сделаны первые опыты по отстрелу волков с самолета. Вот оно, сокровенное ядрышко нового вадако дедушки Серпиво... Самолет!
Скуластые ребячьи мордашки-блинки засветились уже с первого «Северьянычева выстрела». После «третьего попадания» одобрительный гул достиг темных углов. «Словечко» захватывало, волновало и радовало одинаково всех. Солидарным были и вздох, и восторг, и тревога. Долго не смолкал одобрительный гул. Старики угощали старого Серпиво трубочкой, пожимали руку; «Саво! Саво» Женщины уважительно кланялись. Дети уже разыгрывали вадако, спорили – кому из них быть «Северьянычем». Расходились запоздно, оживленно переговариваясь. Над студеным седым океаном полыхало северное сияние.
Мерцала, кудесничала в таинственном горне полярных небес величественная игра света, словно плавилось там буйство завтрашних радуг.
Забравшись в постель, Володя читал «словечко». Мог ли он подозревать, что ровно через два месяца тот же Серпиво будет петь о нем, о «мальчике-лекаре», ярабц. Песню-плач.
* * *
В стае Василия Езынги приглянулась Володе одна собака. Охотнику без собаки немыслимо. В две души живешь, коль собака есть. Неподмесно черная, рослая, в богатейшей блестящей псовине, свидетельствовавшей о ее незаурядном здоровье, собака эта прямо-таки приворожила бывшего «птицепромышленника».
Стал он ее у Василия Езынги торговать:
– Продай! Уступи. У тебя еще их чертова дюжина.
– Любой бери, – посмеивался Езынги. – Даром любой дарю. Этот не продаю и не дарю...
Уперся по неизвестной причине – даже цены никакой не запрашивает. Пошел охотник за помощью к Ивану Титовичу: председатель, авторитет. Может быть, поспособствует.
– И не продаст. Ни за бисер, ни за жемчуги... – посмеивался в бороду председатель.
– Почему?
– Юной ты! – пободал козою из пальцев Володины ребра старик. – Тундры чуть унюхал – на куропаткин чох. Свежемороженый ты южанин – вот что. И не знаешь ты, стало быть, что составляет для ненца черной масти собака.
– А что? – жадно заинтересовался Володя.
– Вот наступит весенний гусиный перелет – понаведайся тогда к Езынги. На привязь посадит он черного твоего...
– Это зачем?
– По примете. Есть примета, что любят дикие гуси черных собак. Завидят ее, черную, на последнем снежку, загогочут всем клином приветственно и кругами, кругами над ней. Все ниже да ниже... Тут и кончай чай-сахар... Выхватывайся из чума и пали во всю стаю. «Не бей лежачего» промысел получается.
– Это правда, или разыгрываете?
– Сам весной понаблюдай. Тут, брат, примета с поверьем на всякий чох-кашель живут. Во многое верят. Тот же Езынги перед той же гусиной охотой ружье кормить будет.
– Как?!
– Прошлогоднейшим салом гусиным. И дуло, и ложу, и мушку до блеска напотчует. Верует: ежель не дать ружью сала – шабаш. Закапризит, зауросит, откажется добывать. Не станет у ружья родимого нюху на гуся. Тот же порох, та же картечь, а нюх потерялся. Бац – и мимо!
– И помогает... кормежка?! – улыбнулся Володя.
– Сам весной наблюдай.
Иван Титович выцедил через широкие волосатые ноздри два потока струйчатого сизого дыма и, ворохнув густыми бровями, лукаво спросил собеседника:
– А на кого ты наметился с черным идти? Не соболевать ли?
Володя покраснел. Где ему еще соболевать?
– Ладно, – сыграл ему снова «козу» Иван Титович. – Ублаготворим охотницкую твою душеньку. На неделе талару затеваем...
– Значит, не продаст? – безнадежно, лишь бы только избыть смущение, еще раз спросил Володя.
– И не помысли! Ни за какие жемчуга!..
...У солнца сегодня «уши».
Тундра умыта, припудрена свежей наивной порошкой. Тихая, бездыханная, покоится она под бледными небесами. Неоглядная даль, неизбывная первозданная белизна. Сам собой бережется взгляд ее ослепительного сияния. «Может, у ненцев потому и глаза узкие, что должны они девять месяцев в каждом году постоянно прищуриваться», – размышляет Володя.
Сегодня талара. Спозаранку вскурили дымки окрестные чумы, отовсюду доносится небудничный гам, оживленная колгота, лают оленегонные собаки, свистят и свиваются на оленьих рогах тынзян. Свежие, ретивые упряжки собираются у озера Хаммойсо – Березового озера. Отсюда начинается гон. Олени запряжены в легковые нарты – ажурные и стремительные. Около сорока упряжек насчиталось Володе. Наблюдается какое-то порядковое построение. На передние нарты рассаживаются опытные охотники, сзади них – ребятишки, подростки, женщины. Замыкают порядок опять же мужчины-охотники. У женщин и ребятишек в руках сковороды, тазы, деревянные колотушки, здесь же и пионерский горн, и старый шаманский бубен.
Володя поедет на пару с Иваном Титовичем. У них добрые выглаженные быки, отъевшиеся и раскудряво-рогатые.
– В окружение мы не пойдем, – загадывает Иван Титович. – Мы напрямую стебанем. Пусть весь фронт, как на блюдечке, видится.
Оленье воинство возглавляет Василий Езынги. Тот самый Езынги, у которого черный желанный пес. Вот он гикнул шайтанисто, и взвихрилась из-под оленьих мохнатых щеток пороша. Через малое время взликованно гикнул второй. За ним – третий... Четвертый... За ними заголосила, вскопытилась прочая разношерстная нерегулярная рать. Подвижный пунктирчик оленьих упряжек растягивался по тундре. Замыкали его, как и на предварительном построении, опытные охотники. Последним «стебанул» Иван Титович. Он правил не в хвост цепочке, а наискось, рассчитывая при последующем маневре очутиться в ее середине. Так и случилось. Растянувшись полукругом по тундре, каждая упряжка сделала разворот вправо и фронтом теперь урезвила в просторную вольную тундру. Упряжки шли в сотне метров одна от другой, завладев четырьмя километрами гонного поля. Фронт ревел, вопил, гоготал, звенел, трубил, грохотал, улюлюкал. Все живое, оказавшееся на ревучем гремящем пути, просыпалось, вспохватывалось, прядало на резвые дрожкие лапки и, чуть опомнившись, резало наутек. Тут и там вздымали снежную дымку полярные куропатки, молнийками распластывались на рафинадных снегах горностайки, белым пушистым перекати-полем ошалелые мчались песцы. Взвихрившись над порошей и поджав в тот же миг оробелые ушки, пытались уйти они, вырваться из трезвонного, оглашенного полукружья. Но разве сравнима песцовая прыть с размашистым бегом оленя? Оленей ярили, азартили, гон наращивался, уже вывалили пенные розоватые языки головные упряжки. Все больше охватывалось гогочущим полукружьем зверьков, все новые вихорьки дымились по легкой пороше.
Больше часа метелит над тундрой погоня.
Наконец головные упряжки начали с флангов смыкаться, все круче и круче сгибая живую дугу, пока не превратилась она почти в правильный круг. Зверьки, как и было намечено, выгнаны теперь на небольшое тундровое озеро. На пологих его берегах замерли нарты, дымят густым паром оленьи сопатки, вздымаются и опадают их сморившиеся бока. С нарты на нарту ложатся хореи. Это затем, чтобы какой-нибудь отчаявшийся зверек не посмел и подумать вырваться, ускользнуть меж людей и оленей. Почти весь поселок вымчала талара к озеру. Зверьки залегли. Затаились, глупенькие, на снегу. Только черные ягодки глаз и такая же черная накипь носов да притененные норки ушей выдают их охотникам. Этого и достаточно. Сейчас охотники выйдут на озеро.
– Подстрель одного, – протягивает Иван Титович Володе мелкокалиберку.
– Не буду, – отводит в сторону ствол Володя. – Это не охота, а... Беспомощного стрелять? Избиение это!
– Южанин ты свежемороженый, больше никто! – корит его Иван Титович. – По-иному-то нешто бы этот народ выжил?
– Им простительно – я не могу, – чуть смутившись, смотрит «свежемороженый» в глаза Ивану Тиговичу.
От поселка мчалась сюда собачья упряжка.
– Володя!! Где тут Володя? – кричала с маленьких санок санитарка Галя Халилова.
– Что случилось? – отделился от круга Володя.
– Яунгат... Яунгат Алико заболел! К нартам привязанного с полдороги везли…
* * *
Яунгат был тот самый кудрявый и молодцеватый ненец, что «уточнял» Володину комсомольскую принадлежность, рассказывал про заполярное зверье. Держал его Иван Титович на «востропятой должности», точнее – на побегушках. Надо кого-то куда-то по срочному делу послать – Яунгат. Надо доставить в колхоз рыболовные снасти, ружейный припас, керосин – Яунгат. В таких многодневных разъездах ночевал Яунгат где придется и у кого доведется, встречался с десятками новых людей, в поселок возвращался со свежими новостями, с ходовой прибауткой.
– Рыба нынче, однако, богатый будет... – загадывал он председателю.
– Почему так думаешь? – вострил ухо Иван Титович.
– Уполномоченный густо пошел.
Иван Титович оседал от смеха.
Жил «востропятая должность», в отличие от прочих сородичей, не в чуме, а в «русском» доме, что, однако, не мешало ему спать на тех же оленьих шкурах и обедать вприсест, на полу.
Помнит Яунгат, как до войны, впервые в жизни, мыла его в бане в «цетыре вода», нарядившаяся в белый халат «косомолка Антилисеевна». Поначалу уговаривала долго – «целая трубка курил»:
– Светлую, чистую жизнь, Яунгат, строим. Новые хорошие привычки берем. Праздник телу устраиваем.
«Насекомку-вошь ницьтозать хотела». Три раза Яунгату кудри намыливала. Ногтями «царапкалась» ласково... Один глаз у Яунгата заплакал. Не терпит баню. А может, ему...хе...хе... насекомку жалко случилось? Потом щеткой его «Антилисеевна» драила-натирала. Ай, шекотно было! «Дазе пупок со смеху помирали». Думал, совсем кожа «с кости долой». Думал, ребра наружу после глядят. Два, а может и три раза, прямо в коротеньких, «несурьезных» русских штанишках на снег убежать хотел. «Косомолка» сердилась шибко:
– Сиди! – кричала. – Кожей дышать будешь, – уговаривала.
– Хе-хе... Кожей дышать... Надо такой ирунда придумать! – смеялся тогда... – В чистое новое белье заставила залезать. Долго сидел потом в теплом предбаннике Яунгат. Какой-то легкий сделался – силу, однако, там, в бане, оставил. «Антилисеевна» еще одного вымыла. Потом еще одного... Яунгат сидит.
– Чего домой не идешь? – спрашивала «косомолка».
– А ты деньги будешь мне платить? – спрашивал Яунгат.
Ай, вспомнить стыдно. Совсем глупый был Яунгат. Хитра-дура был. Думал, если давал себя мыть, должна «косомолка» деньги ему за это платить. Совсем дикий человек был!
До войны часто приглашали Яунгата в баню. Всегда приглашали. Думали: привыкнет Яунгат. Думали: полюбит Яунгат баню. А что? Хорошо! Волосы после мягкие делаются. Как лебединый пух. И кудрявые-кудрявые... Голова легкая, веселая, тело спокойное. Может, и привык бы Яунгат. И полюбил бы... В войну, однако, кончилась баня. Много рыбы в войну ловил Яунгат. Осетра, нельму, муксуна, щекура – «солдату военному».
После войны «Антилисеевна» уехала учиться. Нового лекаря не присылали. Никто не заставлял Яунгата ходить в баню. Забыл «привыцьку».
Теперь Володя приехал.
Видел недавно Яунгат: рубит Володя зубилом железные бочки из-под керосина, расправляет большим деревянным молотком железные листы. «Жа-рил-ку» возле бани строить хочет.
– Все ваши шкуры. – Яунгату сказал, – горячим воздухом жарить буду. Всех насекомых уничтожим. Помогать мне, Яунгат, будешь.
– Как теперь помогаю? – сотрясаясь в ознобе, силится улыбнуться Яунгат склонившемуся над ним Володе.
– Не перемерзал? В воду не попадал? Припомни-ка? – деловито расспрашивает больного Володя.
– Цяй без рукавиц пил, – и тут попытался отвеселиться Яунгат.
– Что у тебя болит?
– Голова шибка-сильна болит. Ноги, где мягка места.
– Здесь? – сдавил ему икры Володя.
– Стесь, – сморщился Яунгат.
Температура – 39°.
«Грипп? Малярия? Пневмония?» – пытался поставить диагноз Володя. Попытался и растерялся. Обезоружила схожесть признаков.
Все они в равной степени соответствовали тому, другому и третьему заболеванию. И еще десяток болезней накрадывались сюда.
– А почему к нартам тебя привязали? Сидеть не мог?
– В глазах огонек, огонек, огонек полуцался. Сам себя не держали. Падали я...
Избрал грипп. Вероятней всего. И от гриппа лечил. На четвертый день затемпературила жена Яунгата. Через неделю слегли дети. Этих лечили на дому. В медпункте всего пара коек.
Несмотря на строгий Володин запрет, «в русский дом» Яунгата тайком набирались сородичи. Курили. Недоуменно цокали языками. Тихо переговаривались. Возле дома, на случай, если покажется «лекарь» или санитарка Галя, постоянно дежурил дозорный. По его сигналу разбегались. Не знали, не ведали, что через неделю-другую сами вот так же будут содрогаться-изнемогать и даже умирать под оленьими шкурами.
Володя связался по радио с Пуйко, с Эрихом Владимировичем. Главврач сообщил, что подобная вспышка не только в Вануйто. Болеют еще в нескольких стойбищах. Появились температурящие и в самом Пуйко. Диагноз – грипп. Ненадолго успокоился.
Болезнь настигала внезапно. Удачливый и добычливый здоровяк Василий Езынги, владелец черного пса, вчера еще потрясал у фактории песцовыми шкурами, ворочал у пекаря мешки с мукой. А наутро вдруг...
Побывав в Ватангах, Володя и там обнаружил неблагополучные чумы. Болезнь кочевала не только от соседа к соседу, но и от поселка к поселку, от стойбища к стойбищу, от стоящих друг от друга на день, на два оленьей езды.
Некоторые больные, казалось бы, выздоравливали. Казалось бы...
– Как чувствуешь себя, Яунгат?
– Луце цюствую.
На его бронзоватом лице искрились маковой россыпью бисеринки холодного пота. Бисеринки росли на глазах, тяжелели, сливались и обильными ручейками стекали со лба и груди.
Температура пониженная. «Кризис», – отметил Володя.
И действительно, через несколько дней Яунгат начал уверять «лекаря» в своем выздоровлении. На неделе он даже рискнул осмотреть ближайшие от Вануйто ловушки, донес на себе двух застывших песцов, а через восемь дней снова метался в жару и ознобе, стискивал ладонями голову, жалко стонал.
Навестила поселок и первая смерть.
«А если это не грипп? – все чаще озлобляла Володю страшная догадка. А если не грипп?»
* * *
Пурга... Кажется, весь белый свет заполонила и поглотила бешеная, неистовая снежная прорва.
«Интересно, где сейчас спасаются совы? Куропатки – те, ясно, ушли под снег. Ушли в знакомые потаенки и волки с песцами... Заяц с горностаем тоже как-то определились... А где затаились совы?..»
Потрескивает фитильком семилинейная лампа, угрелся у горячей плиты кот Сыч, а «где затаились совы»?
– О чем думаю! – выругал себя Володя. И снова склонился над «Справочником терапевта».
Снова шелестят страницы. Глаза и мозг в два острых скальпеля обнажают, препарируют каждую строчку. Теперь не для семестровой оценки: экзаменует жизнь.
Вошла Ага. Подложила в прогоревшую плиту дров.
– Чай-то, поди-ка, выкипел? – прихватила она фартучком тяжелую крышку медного чайника. – Ясно, выкипел! Ты не от батарей ли питаешься? – обернувшись к Володе, изобразила улыбку девушка.
– Спасибо, Ага, – невпопад отозвался тот, перелистывая страницу.
Нарочито шумно, будто и впрямь досадуя, гремела Ага посудой, оскорбила попутно пригревшегося Сыча, что-то выговорила ему. Старый приемчик: кошку бьют, невестке намек.
– Володя! Я еще раз разогрела.
Это об ужине. В последние недели есть приходится на ходу, на бегу, случается целыми днями и вообще не есть.
– Спасибо, Ага.
Девушка заглядывает через его плечо в «Справочник терапевта» и видит там изрисованные совами поля.
– Я про болезнь думаю, – растирает виски Володя. – Нагрянула, подстигла, как та вчерашняя сова... Камнем на куропатку – и в пух! Тялька ее подстрелил... Загадочные какие-то глаза. Ни у кого не видел таких.
Ага понимающе кивает головой. Она на пять лет старше Володи, и ей почти по-матерински жаль его. Издергался. Осунулся. От бессонных ночей покраснели глаза. Каждая новая смерть ошеломляет его. Сидит у бездыханного тела без веры, без сил. Ему надо какое-то время, чтобы проститься или вымолить прощение у мертвого.И не куропатку в когтях у совы представляет сейчас она, а видится он, Володя, – беспомощный, надломленный, готовый зажмуриться. Это над ним распростерла сегодня недобрые хищные крылья птица с загадочными глазами.
– Ешь-ка, друг, ешь, – отодвигает она в сторону справочник.
Володя наспех проглатывает куски оленины, торопливо пьет чай. Второй стакан просит заварить покрепче, «чтобы дна не видать».
– Спасибо, Ага. Иди, отдыхай. Я еще почитаю. Читать он пока помедлит. Помедлит читать. Ему надо – да, надо! – до горька донышка вымерить и осознать в эту ночь всю жестокую человеческую ответственность, которую беспечно, по-мальчишески самонадеянно отнял он у кого-то мудрого, сильного, опытного, добиваясь своего назначения на Север.
«Охотиться собрался! О чем думал! Ведь здесь даже примитивный анализ крови тебе непосилен. Ходишь вместо попа... Отпеваешь...»
Минута раскаяния, слабости, самобичевания – и вновь: «Но умирают не у меня одного! Умирают и у мудрых, и у заслуженных. Даже у Эриха Владимировича...»
Вздыхает и воет студеная океанская пасть. Постреливает фитильком семилинейная лампа. Вселенской жутью пугает и отпевает новые души взбесившаяся пурга. В ее нескончаемом завывании, в неистовстве снегов, в беззвездной темени Больших Ночей цепенеют, рыдают и стонут чумы. Слышишь, зовут!
Среди маленького бурестойкого народа, сумевшего не только выжить в этом беспощадном, холодном крае, но, на удивление, талантливо и деловито обжить его, среди искусных рыбаков, непревзойденных охотников, мудрых следопытов и рачителей оленьих стад сегодня ты, фельдшер Солдатов – Володька Солдатов, – самый умный и сильный, самый мудрый и... Сколько веры, надежды, мольбы видишь ты в горячечных заклинающих их глазах! Жена Василия Езынги сует тебе в руки связку песцовых шкурок и поводок от черного пса:
– Володя, лечи!
Ребятишки Николая Адера бегут за тобою от чума до чума:
– Володя, пасай!
К чертям эту птицу с загадочными глазами! Иван Титович говорил: «Ты не барышня – фельдшер!» Говорят: врач умирает столько раз, сколь раз умирают его больные. Значит, стискивай зубы и умирай…" Умирай с каждым, с каждым, с каждым! Но ни на шаг от этих людей, ни на миг!
Ноткой выше берет пурга. Тревожно скрипят половицы в медпункте. «А болезнь эта, конечно, не грипп. Больных лихорадит повторно. Желтеют глаза, кожа... Может, желтые, потому что ненцы? Они и во здравии – желтые... На теле сыпь...»
«Не грипп? Что же тогда?..»
Всю ночь шелестят страницы справочника, а утром Ага, по Володиной просьбе, вызывает главного врача Пуйковской больницы.
– Здравствуйте, Эрих Владимирович!
Раскинув справочник на закладке, Володя торопливо перечисляет симптомы:
– Характерный «молочный», или «меловой», язык, желтушное окрашивание кожи, увеличение селезенки, внезапная температура и критическое ее падение... Не это ли?.. Эрих Владимирович?! Прием, прием...
– Вас понял, – доносится голос из Пуйко. – Грипп и инфекционную желтуху исключить. Только что из Тюмени получены данные лабораторных исследований. Да, да! Возвратный тиф. Э-пи-де-ми-я. Свирепствует спирохета Обермейера. Направляю срочно медикаменты. Всем лихорадящим – инъекции новарсенола. Уничтожайте вшей! Жарьте все!
* * *
Значит – возвратный тиф. Сомнений больше нет. На «большой земле» спешно комплектуются медицинские отряды. В их распоряжение выделяются спецавиация, медикаменты, оборудование. Им даются особые полномочия. Во всех медицинских инстанциях от Пуйко и до Москвы в повестке дня тревожное слово – тиф. Скоро будет могучая помощь, а пока... А пока в этой грозной коварной схватке Володя один. Галя еще. Двое их в белых халатах на Мысе Вануйто.
День и ночь прожаривает Галя в обшитой бочковым железом клетушке меховую одежду и спальные шкуры. Жарилка построена еще до начала эпидемии, но какого труда и напора стоило уговорить хотя бы одну семью отдать на прожарку одежду.
– Нелься, нелься! Малица потом лысый будет. Шерсть потом падает.
Сейчас у жарилки испуганная, скорбная очередь.
Направленный с медикаментами каюр из Пуйко разморозил в пути дистиллированную воду. День и ночь теперь, подрагивая медной тяжелой крышкой, кипятится в медпункте чайник. На его начищенный до золотистого блеска носик натянута резиновая трубка. Трубка опущена в ванну с мелким крошевом льда. Бурлит чайник, вырывается пар в охлажденную льдинками трубку. Капля по капле. . Капля по капле. Вода для инъекций нужна дважды дистиллированная.
Чуть забрезжит рассвет – да еще не забрезжит – зажигает Володя колхозный фонарь «летучая мышь», надевает санитарную сумку и отправляется в свой бесконечный скорбный обход, в темные чумы. В них и в полдень нужен фонарь.
Застанет ли всех живыми?
Василий Езынги совсем плох. Бредит. Надолго теряет сознание.
В полутемном чуме, где только дыра в небо, скидывает Володя свой полушубок и выбрасывает его на снег. Так надо. Иначе, как уберечься от насекомых? Надевает халат. Греет над огнищем ладони. Сейчас прикасаться к больному.
Езынги открывает глаза, видит белый халат и, взметнувшись из-под шкур, протягивает к Володе исхудавшие руки, задыхаясь, кричит:
– Хаерако! Хаерако!!
Крик переходит в бормотание, в шепот, Василий падает и затихает.
В бреду ли он выкричал эти последние в жизни слова, в последней ли отчаянной надежде, что отогреет он, лекарь Володя, цепенеющее сердце Василия Езынги.
Жена Езынги, словно ее подбил мужнин клич, рухнула в ноги Володе, лицом в его валенки и тоже с какой-то неистовой верой твердит:
– Хаерако Володя! Хаерако! Хаерако...
– Пустите меня к больному! – отталкивает, освобождается от ее рук Володя.
Не отогрел.
Выскочил из чума, заглотил горстку снега, прямо на халат начал надевать полушубок. Вцепившиеся в полы ребятишки не давали ему сделать этого:
– Волотя, лечи!
– Волотя, спасай!
«Кого спасать, глупые?..»
Жалко подергивает лицо, дрожат руки, надо возвращаться в чум за забытой сумкой, за фонарем... Нелегко умирать с каждым.
Еще заглатывает горстку снежку.
Не знает, что умирающий Езынги вкричал и вшептал его имя в легенду. В ярабц.
...Ранним февральским утром постучался в стенку радиоузла.
– Ты, Володя? – откликнулась Ага.
– Я. Зайди на минутку.
– Сейчас оденусь.
Вошла. В руках у Володи поблескивал шприц, левый рукав у нижней рубашки закатан почти до предплечья. На внутреннем локтевом сгибе две красных, припухших чуть, точки проколов.
– Не могу в вену попасть, – смущенно улыбнулся он Аге, – пришлось тебя звать на помощь... Попробуй, введи мне вот эту жидкость.
Девушка испуганно поглядела ему в лицо:
– Ты заболел, Володя?!
– Не заболел, но... знаешь... На всякий случай... Для профилактики!
Он протянул радистке шприц.
– Нет, нет, – отпрянула Ага. – Я не сумею. Боюсь... Может, Галя сумеет.
Дождались Галю, но и она не посмела.
– Может быть, с Пуйко свяжемся, – предложила встревоженная Ага.
– Вот, вот, – насмешливо подхватил Володя. – Поедут за восемьдесят километров укол Солдатову делать. Своих там больных нет... – Немедля поправился: – Настоящих больных!
Начал готовить сумку к очередному обходу.
– Трусихи вы! – бросил девчонкам с порога.
А на другое утро подсмотрела Галя: мерил себе Володя температуру.
Не ответив на «здравствуй», воровато стряхнул ртуть.
Галя тут же перешепнула Аге.
Девушка поразилась перемене, происшедшей в нем за эти сутки. Он постарел. Выявились морщинки. Почти мальчишье его лицо, открытое и приветливое, огрубело сейчас. Глаза диковато блестят. Багрово полыхает обычно легонький «тонкокожий» румянец. На расстоянии слышится частое дыхание.
– Володя, ты заболел! – решительно произнесла Ага. – Ты за-бо-лел! Посмотрись-ка, какой румянец...
– Я выпил спирту, – солгал Володя.
– А зачем тогда градусник ставил? Я ведь видела! – не убоялась «начальства» Галя.
– Градусник! Для профилактики. Обязан я за собою следить, вдруг свалюсь – тогда что?
– Не вдруг, а уже заболел!
Ага сдернула с кровати одеяло и вплотную подступила к Володе:
– Никуда ты сегодня не пойдешь! Ложись. Я сейчас же свяжусь с Пуйко.
– Отсс-таньте вы! – мгновенно озлился Володя. – Кожу проколоть боятся, а диагнозы – профессора... Сапалел, сапалел, – в нос и шепеляво передразнил девчонок. – Конь бы пожарный так болел!
Сердито натянул полушубок, перекинул через плечо санитарную сумку.
По дороге, на тропе, повстречал он старого Серпиво.
– Ты здоров, дедушка?
Старик высвободил из малицы руки и бережно погладил ими рукав Володиного полушубка:
– Беда мой народ.
Веки его были сомкнуты.
– Езынги хаерако тебя называли. Солныско...
– Умер Езынги.
Так ходил от чума к чуму еще несколько дней. Обычно к десяти он всегда возвращался в медпункт. Встревоженные Галя и Ага несколько раз выскакивали на улицу, кричали, прислушивались – никого. Только сполохи в небе, только ползут по слеглому затвердевшему снегу искристые радужные вьюнки. Поймает снежинка кристальною гранью зеленую или пурпурную вспышку сполоха и тут же мгновенно колючим лучом отсылает в глаза.
– Пойдем, поищем? – предложила Ага.
– Подождем с полчаса. У меня пол не домыт.
...Володя снова упал, и снова сладостное бессилие и краткий покой завладели телом. В сознании трепетали обрывки чьих-то фраз, озарялись и гасли лица, нескончаемо насвистывал продырявленной медной крышкой медпунктовский чайник. «Почему же не идет дед Карпуша? Деда! Ведь он меня задерет!»
Собаки по шажочку, по пол-лапки подступали к распластавшемуся, замершему на снегу человеку. Они уже давно голодной, тоскливой стаей тащатся за Володей. Древней звериной почутью угадывают они обреченных. В поселке давно уж не ловят рыбу.
Псы отощали, одичали и озверели от голода – только вековая, изначальная власть человека не позволяет переступить пока смутную, зыбкую границу дозволенного.
Приподнявшись на локтях, Володя оглядел преследователей. Десятки жадных полубезумных глаз отражают небесные сполохи.
«Стоит одному насмелиться, и они меня разорвут», – мелькнула отчетливо-жуткая мысль.
Псы молчали. Молчали грозно, зловеще, терпеливо. Это те самые, нарочито-дремотные, невозмутимые, мудрые, что, величественно рассевшись по гребню мыса, встречали погожим осенним деньком твой катер.
Те самые восторженные глупыши-сеголетки, что в радостном нетерпении носились по берегу.
«Стоит одному кинуться...»
– Пошли вон!! Пошли, – приподнимаясь и размахивая фонарем, двинулся на стаю Володя.
Медленно отступили.
Шел, падал, полз...
В трех прыжках от него шла, ползла, приседала молчаливая зеленоглазая стая.
Выстрелов, которыми разгоняли собак, Володя уже не слышал.
* * *
Мыс Вануйто недремно и зорко смотрит в седые просторы Оби. Ждали Эриха Владимировича Линде. Получив радиосообщение, что фельдшер Солдатов найден в снегах без сознания, главный врач Пуйковского участка решил ехать в Вануйто сам. Надо было только подыскать больному Володе замену. К счастью, в Пуйко прибыло уже первое подкрепление с «большой земли», мобилизованное на борьбу с эпидемией.
И вот мчат, мчат по обским торосам серые олешки. Рассвело. Володя открыл глаза, молча осмотрелся: «Почему он не в чумах, почему он в медпункте? Ведь давно белый день? И чему улыбаются Галя и Ага?..» Крутенько, торопливо начал вставать, но горячая мутная зыбь, подступившая к сердцу и секундой поздней захлестнувшая мозг, вновь безвольно простерла его повдоль койки. Отдышался. Смутно вспомнил вчерашнее. С трудом закатав рукава рубашки к предплечьям, долго и внимательно рассматривал, словно бы изучал, свои ослабевшие руки.
Девушки уже не улыбались. С вытянутыми сторожкими лицами наблюдали они за Володей.
– Посмотри, Ага, – тихо попросил Володя, – посмотри... Я пожелтел? Глаза желтые? Или зеркало принесите.
В разрез воротника рубашки просвечивал лимонный треугольник груди. Глаза – да. Глаза были желтые.
Ага, прихоранивая замигавшие часто ресницы, пропела с посильной беспечностью:
– Воло-о-оденька, все нормально! Глаза, как всегда... красивые.
Путая больных с выздоровевшими, перебирая имена и фамилии, начал диктовать Гале и Аге латынь.
Девушки недоуменно, боязливо переглядывались.
Сердился:
– Чему вас три года учили? Там умирают, а вы... написать не можете!
Снова забытье.
Мчат, мчат по обским торосам серые олешки.
Ведет татарчонок Толя к медпунктовским окнам рыжего жеребенка.
– Сразу же вылечу! Сразу же его вылечу! – горячо заклинается он конюху Тяльке Пырерке.
Прибирая столик, Ага обнаружила начатое, на полстранички, письмо.
Какими-то судьбами занесло в Вануйто листок с предвыборной биографией Павла Николаевича Коровушкина, кандидата в депутаты Московского областного Совета по 48-му Можайскому избирательному округу. На нем синими чернилами по типографской печати последние сыновние строки: «В чем ты ходишь, мама?» – заканчивалась полстраничка письма. Больше месяца пролежало оно недописанным: началась эпидемия.
...Листок этот, пожелтевший и выцветший, хранится сегодня у автора в «Володиной папке». В ней же и еще многие официальные и просто человеческие документы, связанные с его именем. Вот письмо учительницы Комлевой. Оно о Володиной матери – Александре Яковлевне Солдатовой, поднявшей в годы войны и первые послевоенные трудные годы многочисленную поросль малых Солдатовых.
«Вспоминаю одну встречу с Александрой Яковлевной у тобольской переправы через Иртыш, – пишет учительница Комлева. – Подошла она к парому в самодельных сыромятных чирках, с котомочкой за плечами и бидончиком молока. Я спросила, куда и к кому. Не к Лиде ли?
– К Володе, – отвечала Александра Яковлевна. – Молока несу. А это, – указала она на котомку, – это я насбирала вот колосков на прошлогодних жнитвах, смолола на ручных жерновах – шанежек ему испекла. На фельдшера учится. Боюсь, молоко не сбилось бы... Двадцать верст пешком, да еще пять осталось...»
Мама и ...колосок? Вечно жертвенная в ратном противостоянии сынов своих, беззаветная в гнезде птенцов своих, неодолимая в делах рук своих, неразменное имя, живая вода твоя – мама. Мама и изветшавший, недосмотренный пионерским звеном колосок с многослезного вдовьего русского поля... Жаворонкин паек... Мышкин трудодень... Журавлиный склев... На них, колосках, птичьих да мышкиных, на орешке, щавельке да ягодке взрастала, не умирала, вонзалась, вгрызалась в науку тогдашняя, бледная и прозрачная юность. У мамы две руки, в колоске сорок зерен, в латыни двадцать пять букв... У мамы две руки и одна игла с куцым хвостиком нитки... В который уж раз исхитряются эти руки обновить, выткать новую штопку на древне-протертых локтях сыновнего пиджачка, замаскировать острые коленные чашечки под свежею вязью сдруженных ниткой прорех. У мамы две руки... Всемогущих! Они соберут еще колосков, сэкономят чекушечку масла, пойдут за вторым трудоднем на ночные работы. Пусть учится мальчик. Сын...
...Догорает, мама, твой золотой колосок. По зернышку, все по зернышку оклевывает его гнусная птица с загадочными глазами...
– В чем ты ходишь... ма-ма? – шепчет, складывает недописанное письмо Ага.
...Мчат, мчат по обским торосам серые олешки.
...Зябнет против медпунктовских окон малыш с жеребенком:
– Лечи, Валетка, лечи...
Володе становилось все хуже. «Станем ему подавать воду в ложке, – вспоминает Ага, – он как схватит зубами и всю ложку помнет. Или схватит зубами подушку – и все перо полетит. И вот стал он все время без памяти, ничего не стал говорить».
«Владимира мы застали в крайне тяжелом состоянии, без сознания, – напишет спустя двадцать лет Эрих Владимирович Линде. – Несмотря на все принятые нами меры, Владимир умер... Возвратный тиф, осложнившийся тяжело протекавшим желчным тифоидом... Перед медпунктом толпилось много людей. Надо было как-то сообщить о случившемся. Мне было нелегко. Ушла молодая жизнь. Умер коллега. «Запомните его живым», – сказал я собравшимся».
...Опоздали... опоздали вы, серые олешки.
* * *
Многого, о чем здесь рассказано, тогда я, конечно, не знал. Да и не мог знать. Нужно было побывать на Володиной родине, повстречаться с его односельчанами, учителями, братьями, сестрами, нужно было получить и перечитать десятки писем, писем-свидетельств, писем-документов. Чтобы получить эти письма, потребовалось выступление по областному радио. Все это будет потом, по возвращении с Оби. Пока же сижу я в конторе Кутопьюганского рыбоучастка, куда идут и идут люди, знавшие живого Володю.
Вижу Пырерка Тяльку. Он совсем уже стар, но еще продолжает рыбачить.
Иван Титович Корепанов скончался.
Недавно поселок похоронил старого Серпиво.
– Когда болезнь миновала, – рассказывает Вера Власьевиа Дегтярева, – опять стали собираться «словечко» его слушать. Про Володю составил. Только теперь уж не сказывал, а пел. Как вот русские плачи поют-причитают. Ярабц по-ненецки они называются. Ева Рыбьякова записать все хотела... Язык она с измалетства знала. Пишет, пишет, как дойдет до слов «чайки задыхаются» и сама задохнется, девушка. Истает слезами. Любила, видно, Володю. Цветы на могиле – ее печалька.
В контору рыбоучастка входит ненец Александр Пандо. Он участник Великой Отечественной войны. Дошел от Вязьмы до Бреслау. Тиф его миновал. Это он в Вануйто с немногими здоровыми мужчинами почти трое суток бил Володе могилу.
– Проживает ли кто сейчас на мысе Вануйто? – спрашиваю я Леонида Рейнгардтовича Соколовского, начальника рыбоучастка.
– Ни души. С последними реорганизациями все съехали.
– А как далеко до Вануйто?
– Водой – три часа ходу.
– Могила на бугре, в мелколесье, – поясняет Александр Пандо. – Только без провожатых вам ее все равно не найти.
Идет путина. Сегодня как раз благодатный рыбацкий денек случился. Обская губа тихая, умиротворенная. Знаю, что рыбо-участок поторапливают с планом, и поэтому с некоторой неловкостью прошу Соколовского:
– Нельзя ли мне каким-нибудь способом добраться на Мыс? И... чтоб кто-нибудь указал могилу?
К моему удивлению, все неожиданно быстро решается:
– Я иду в Пуйко, – подает голос рулевой Толя, – могу на часик причалить. Только могилу вряд ли найду. Маленький тогда был.
Рулевой только вошел, только вслушался в наш разговор.
– Он, – представляет его Вера Власьевна. – Самый, кто жеребенка к окну приводил.
Высокий, широкоплечий, загорелый, фуражка с «крабом», якорек на руке... Это он пел на катере:
Смотрю на Толю, как на... подарок! На подарок, который мне сделал Володя. «Пахнет кле-ве-ром...» А могла бы... Ты помнишь?.. Это чудесно, что палуба пахнет!
– Возьмешь нас с Яунгатом на буксир, – предлагает Александр Пандо, – мы укажем могилу. А сети попробуем против Мыса выбросить. Разведку сделаем, – поясняет он Соколовскому.
– Тогда я тоже плыву, – поправляет ремень Соколовский.
Яунгат, оказывается, рыбачит сейчас с Тялькой Пырерка.
Он садит в свою бударку двенадцатилетнего сына Колю. Александр Пандо тоже берет сына. Этого зовут Боря. Картуз у Бори без козырька. Его заменяет красивый смоляной чубчик, аккуратно зализанный к правому ушку.
Часа через три ходу причаливаем к мысу Вануйто. Взбираемся на крутояр, и с первых же полянок, окруженных тундровым мелколесьем, ступаем в зазывистую, соблазнительную россыпь северных ягод. Под щедрым и сильным еще августовским солнцем сизыми, застенчиво затуманившимися гроздьями, истомляется голубика. Подсвечивает желтоватыми тугими пупырышками морошка. Кокетливо – не ешь, а целуй – кажет пурпурные соковые щечки духмяная княженика. Горстка этой ягоды, внесенная в дом, через две-три минуты растворяется в нем неповторимо бодрящим сладостным ароматом. Так ли уж ты неприветлив, суров и прижимист, дедушка Север?
У кого-то из-под ног вспорхнула полярная куропатка. Вспорхнула и тут же в пяти шагах опустилась. Немощную из себя разыгрывает, подшибленной притворяется, а сама нас уводит от выводка.
– Щенята у него здесь, – авторитетно поясняет Пырерка Тялька.
– На такой ягоде все возможно, – улыбается Соколовский. – На такой ягоде и куропатка с собаку вымахает.
Оставляем лакомое узорочье полянок и, след в след, шагаем за Александром Пандо. Напрямик, мелколесьем, без дорожек и тропок, приводит он нас на гребень увала, круто спускающегося к озерам Хасрю и Хаммойсо. В тесном окружении полярных берез одиноко припрятался тоненький столбик, по грудь высотой. Вверх он запилен и стесан. Торчат два ржавых гвоздя.
– Звездочку ими приколачивал, – трогает рыжеватые шляпки Александр Пандо. – Как солдата похоронили. Ветры да бури все посорвали. Считай, двадцать лет...
Снимаем фуражки, береты, зюйдвестки. Глядя на старших, сдергивают свои кепчонки и мальчуганы.
– Три дня мы эту могилу били, – тихо рассказывает Александр Пандо. – Долбишь ломом, а земля не колется и не крошится, а вминается под острием. Как свинец вязкая. Пробовали кострами оттаивать – воды только добыли. Тогда собрал я во всем поселке порох и начал ее взрывать. Наверчу сверлом гнезд, натискаю туда пороху, пороховыми дорожками соединяю и – спичку. Сам бежать. Тоже немного толку. Если бы толовые шашки... Я в саперах был на войне.
Только сейчас для меня обретают смысл четыре загадочных слова: «На могилу сыпали порох», занесенных в блокнот в бударке Негочи Чайки. Что ж... Пути легенды неисповедимы.
С катера мы захватили с собою инструмента один лишь топор. Даже случайного гвоздя ни у кого в кармане не оказалось. Подрубаю чистенький стволик березки, выбираю ровный по прямизне прогон, затесываю это поленце дощечкой. Уцелевшими гвоздями зажимаю ту дощечку в старый выем запила. Ладно ли? Пока ладно. Лишь бы не осталась забытой, лишь бы не затерялась в безвестности. На свежем влажном затесе березового комелька крупно надписываю химическим карандашом:
ВОЛОДЯ СОЛДАТОВ
Востроглазые ребятишки меж тем делают открытие:
– Нора! Лисья нора!! – несутся клики.
Действительно, в шести, семи метрах от столбика, вниз по угорью – лисья нора. Вокруг нее добрых полсамосвала песка. Мерзлота-то звериным когтям не под силу, ходу вглубь нет, вот и вела кумушка свою потаенку в длину, изламывая из стороны в сторону лаз, пристраивая многочисленные отнорки.
Мальчишки вырубили длинную талину и принялись «дразнить» ею нору. Несколько раз талину прихватывали острые зубки, оставляя на мягком, податливом лыке узенькие белые бороздки, гнездышки свежих закусов.
– Лиса, – подтвердил Тялька. – Щенята у него здесь.
Заниматься щенятами не было времени. К двум часам Толин катерок ждали в Пуйко. Рыбакам надо было выметать сети. Я заторопился наверх.
Могила за эти долгие годы осела, образовалась поросшая густою травой, продолговатая квадратная западенка.
Беру снова топор и начинаю вырубать торфяные пластины. Хочу выложить ими холмик... Толя вежливо отнимает у меня инструмент:
– Отдохните. Я сам...
Начинаю заполнять провал торфяными пластами.
Уразумев наш с Толей замысел, Яунгат, Тялька и Александр Пандо тут же изыскивают способ помочь нам. Они нагребают в подолы своих летних малиц песок с лисьей норы, вскарабкиваясь по угорью, ссыпают его на могилу. Ребятишки носят песок фуражками.
«Не оставить забытым. Не оставить затерянным».
Карабкаются по крутояру семь согбенных фигурок.
Растет над могилою холмик.
На обратном пути мы подвернули к бывшему зданию Вануйтовского медпункта. От него, как, впрочем, и от остальных построек, остались только искалеченные при сносе доски, полусгнившие бревна, разный хлам, мусор. Уцелело крыльцо – уцелело два – три коротеньких шага на заглохшей тропинке коротенькой жизни. Всюду вокруг дружно поднималось цепкое северное разнолесье. На прогалинах жирная, с темно-сизым отливом, по пояс рванула трава. В самой глазастой поре буйствовали ромашки. Но все это зеленое неистовство короткого северного лета не скрадывало тяжелой, гнетущей до осязания, атмосферы запустения. Неуютно и зябко душе. Может, потому, что в трехстах метрах от всей этой нежити могила юноши, чье имя могло бы стать не только достоянием ненецких ярабц.
* * *
По пути в Новый Порт – рыбацкий поселок на левом берегу Обской губы – узнаю, что там работает еще один фельдшер Солдатов. В Ямальском райздравотделе парня хвалили:
– Вдоль и поперек исходил с оленьстадами Ямал.
– Составил посемейные списки кочующих ненцев.
– Собирается в мединститут.
И вот передо мною молодой еще человек с приветливыми голубыми глазами, с лохматой светлой шевелюрой, приметно веснушчатый.
– Солдатов, – представился он.
– У вас был брат Володя?
– Да! – насторожилось его лицо. – Был. Погиб где-то здесь, на Севере. Пока не могу разыскать – где...
Коротко и, вероятно, сумбурно пересказываю Александру трагедию, разыгравшуюся два десятилетия назад на мысе Вануйто.
– Могила найдена. Могу вам оставить чертеж.
– Спасибо. Мать до самой смерти запросы писала, – невесело вспоминает мой собеседник. – Такой разнобой в документах... Даты смерти разные, места захоронения разные указывались...
– Что вы помните о Володе? Как вы его помните?
– Что помню?.. Помню, как он выслушивал нас, ребятню. Белый халат помню и проволочные очки. Еще помню, как сидели они с мамой под свежесметанным стогом и красиво пели «Среди долины ровные». Я в этот момент искал цветы... Кукушкины глазки, или кукушкины слезки их называют. Мало помню...
– А как вы оказались на Севере?
– Окончил Тобольское культпросветучилище. Клубное отделение. Получил назначение – надо было приступать к работе. И тут... Ну, как объяснить?.. Тревога какая-то... Перелицевал я брючишки и снова учиться. В медицинское. Которое Володя кончал. В комсомоле «строгача» дали. «На тебя государство деньги потратило, кадры нужны, село культработников ждет». Все правильно. Но я не мог... Я повзрослел... Ровесник Володин... Окончил второе училище и попросился на Север.
– У вас нет Володиной фотографии?
– Нет. Разве у кого из сестер...
Позднее я получил от Аги-радистки письмо: «...Володиного фото у нас нет. Да у него и не было. Были только на паспорте да на комсомольском билете. Но мы документы и вещи отослали в Пуйковский сельсовет. Через год, что ли, их обнаружили в кладовой сельсовета совершенно истлевшими...»
* * *
Прошло время.
И вот уже не Василий Езыгин, не дедушка Серпиво, а совсем молодые уста называют Володю Солнышком. В притихшем зале областной комсомольской конференции молодые уста называют его комсомольским героем своим.
Меня пригласили в Тобольское медицинское училище. В то самое, что закончил когда-то Володя. Учащиеся разыскали Володиных сестер – Зинаиду и Лидию. Втроем мы сидим перед переполненным залом. Шестнадцатилетние, семнадцатилетние Володины сверстники. Здесь их десятки, совсем еще юных «солнышек», им согревать завтра тундру. Уйдут с красными чумами, с оленьстадами, с рыбаками подледного лова, с партиями геологов, поселятся в дальних поселках, стойбищах.
Человек в белом халате... Здесь нужнее, чем где-либо, свет его знаний, щедрость и доброта его сердца, теплота его ясных глаз. У него бережнее, чем у кого-либо, руки, задушевнее слово, самоотверженней прожитый день. Он не только врачует недуги – в тундре он просветитель и банщик, общественный деятель и «модный» закройщик, артист и поломойка, и еще невесть кто. Я рассказал о Володе... А сколько их, комсомольцев, ушедших за советское пятидесятилетие в тундру, сколько их не вернулось, затравленных пенной злобой осатаневших шаманов, замерзших «на выезде», безвестно заблудившихся, затонувших, растерзанных волчьими стаями, принимавших и кару, и смерть, не выпуская из слабеющих рук сумки с красным крестом! Рыцари в белых халатах!.. Теплые лучики огромного того солнца, имя которого – Ленин. Лучики того светлого сердца, чьей тревогой и болью спасены отныне от цепенеющей стужи забвения, от безгласного ужаса вымирания целые племена и народы.
...Читал я невыразительно и стесненно. В зале с первой строки напряглась тишина. Жадная, устремленная. Вот она-то мне и мешала. Сквозь глухотцу голоса я то и дело прослушивал тихие всхлипывания сестер и, опасаясь, что женщины могут совсем разрыдаться, читал нарочито бесстрастно и буднично.
Прочитана последняя строчка. Среди гаснущих, убывающих аплодисментов тонкой молнийкой взвился и просверкал над рядами тоненький девичий голосок:
– Присвоить Володино имя училищу!
Какой гром породила та тонкая молнийка!
Стою, просветленный, растроганный и... благодарный.
Сестры упрятали лица в платки.
– Володино имя! Во-ло-ди-но!!!
В день пятидесятилетия Ленинского комсомола ямальская газета «Правда тундры» под заголовком «Подвиг не умирает» сообщила своим читателям:
«Многолюдно сегодня на крутом берегу полноводной Оби. Плавно опускается, подернутое инеем, белое полотнище. Взорам присутствующих открывается отливающий бронзой, пятиметровый обелиск железной конструкции в форме усеченного конуса, установленный здесь молодежью Ямала, в память подвига комсомольца Володи Солдатова. На лицевой стороне обелиска рельефно написано:
СЫНУ ВЛКСМ ВОЛОДЕ СОЛДАТОВУ –
РЫЦАРЮ В БЕЛОМ ХАЛАТЕ, ОТДАВШЕМУ ЖИЗНЬ,
НЕ ВЫПУСКАЯ ИЗ СЛАБЕЮЩИХ РУК СУМКИ С КРАСНЫМ КРЕСТОМ.
Я часто теперь встречаюсь с тобою, Володя. Бывает, включу радио – живет твое имя! Раскрою газету – зовет твое имя:
«Тобольское медицинское училище имени Володи Солдатова объявляет прием...»