Операция «козлиное молоко»

Всем почудилось: опять взвыли бомбы. Люди по обретенной привычке снова втянули головы в плечи, зажмурили крепко глаза, ждали взрывов. Ждали долго и чутко, а их почему-то все не было. Да и быть не могло. Выли проржавленные навесы на двустворчатых старых воротах овощехранилища. Их открыли снаружи, и яркое солнце всей древнею силой ударило, высветлило развернутый зев подземелья.

Он стоял в свете солнца – тот первый явленный фашист, и от этого людям сделалось зябко, нехорошо. Он стоял твердо, трезво, зримый весь до ресниц, чуть играя носком сапога, как бы малость соскучившийся.

Он стоял – рукава у мундира закатаны выше локтей. На его молодых мускулистых руках, настороженных вдоль вороненого автомата, золотился и густо курчавился волос.

Он стоял загорелый, умытый и выспавшийся. Глаза, как у гладкого первозимка-волчка, которого «старая» навела на подранка, полны молодым неопасливым любопытством.

– Что стихли, люди? – тревожно тянула коричневую морщинистую шею слепая старуха с иконкой в руках. – Да не молчите же! Люди!

– Немцы, – шепнула Павлинка.

– Виходить! – повелительно крикнул фашист.

Подземелье вздохнуло. Казалось, по стенам сбежала, стекла вдруг сухая песчаная осыпь.

– Виходить! – еще звонче прикрикнул фашист.

– По-русски немец говорит?! – удивилась слепая старуха. – Слышь... По-русски?.. Я пойду первая, люди. Со мной бог.

Слепенькая аккуратно стряхнула свободной рукой приставший к юбке песок и двинулась деревянной походкой к солнечному проему, тусклым щитком вынося перед грудью иконку. Чем ближе она подступала к воротам, тем дальше отсылала, вытягивала перед собой свою древнюю крепость – бессмертного своего бога.

Они сближались – бабушкин бог и фашист. Немец нервно переступил. Ему стало нехорошо, неуютно, а может быть, чуточку страшно. Следующим движением он вышиб у бабки иконку и даванул ее сапогом. Так было спокойнее.

– Бистро, бистро! – тронул он слепенькую за сухонькое плечо.

– Иконка... Где иконка моя? – бормотала старуха, порываясь назад.

Мимо румяного автоматчика, опасливо обтекая его с двух сторон, молчаливой цепочкой выходили на солнце люди. Он улыбался им и от этого становился все больше загадочным, страшным.

Павлинка вот-вот поравняется с ним.

Она не хотела смотреть на фашиста вблизи. До омерзения, до дрожи боялась его голубых и улыбчивых глаз. Так боятся на скошенном и чистом лугу игровитой и резвой гадюки. Не знаешь, что лучше: страшно стоять и страшно бежать.

Боялась и все же, когда поравнялась, взметнула ресницы.

«Румянец...» – ожгло ее краткое это мгновенье. Не свастика, не оружие, не речь, не все остальное, чужое и дикое, – ее устрашил и возмутил румянец.

Враг мог быть зеленым, коричневым, серым, землистым, желтушным, но таким безмятежно, бесстыдно и нагло румяным?!

Автоматчики не прогоняли слепенькую, ждали, что будет дальше. Опустившись на четвереньки, она суетно шарилась, ползала, обыскивая въездной дощатый настил, ощупывала вспучившиеся закраинки плах, старые щепки, кованые шляпки гвоздей. Вот рука ее с тусклыми позеленевшими жилами набрела на гладкий и неподвижный сапог... Соскользнула с него... Пальцами опознала холодную кромку иконки.

– Лю-ю-юди! – настиг Павлинку сличавший, испуганный крик. – Рятуйте, люди! Бога стоптали враги! Руському богу на бороду...

Красный свой галстук Павлинка надежно припрятала. В дупло тополя. Осенью, в восьмом классе, ее приняли бы в комсомол. Бог был ей чужд, запределен, далек. Отчего ж тогда зябко подергиваются плечишки? Почему же ей стыдно и горько и больно при этом присутствовать?

* * *

В отряде Павлинка появилась на пару с парнишкой по имени Толик, по прозвищу Сам-Суматоха. Среди белого дня Толик Сам-Суматоха облил керосином какой-то задрипанный, неохраняемый фрицевский склад, прилегающий к аэродрому, добросовестно с двух сторон его запалил, и, когда запаниковавшая стража метнулась к огню, пришла пора действовать Павлинке. Две недели она мыла полы в казармах у летчиков, две недели планировали они с Суматохой вот этот поджог. Сейчас, заскочив в обезлюдевшую проходную, Павлинка видит: висит, где висел. Пистолет. Сорвала со шпынька увесистую кобуру, спрятала под кофтенку. Тем же мигом вскочила на немецкий велосипед и за две-три оглядки умчала. В заповедном месте ждал ее запыхавшийся Сам-Суматоха.

– Садись на багажник. Цепляйся! – прикрикнула Павлинка.

– Сам! Сам! – отбирал Суматоха у Павлинки руль.

Удирали теперь вдвоем на одном велосипеде.

За городом схоронили его в задичавшую заросль репья и крапивы, а сами вползли в придорожную рожь. Рожью надо теперь ползти и таиться до самых лесков. Километра так три. Ну, а там, говори, устрекнули, ушли.

Во ржи жарко и душно, с беглецов струил пот, забирался, едучий, в глаза. Отнимали ладони от черной земли, вытирали горячие лбы и носы: вскоре стали похожи на двух близнецов-чертенят.

Сам-Суматохе недоставало терпения. На каждой короткой минутной отдышке он тянулся к девчонкиной кофте и пронзительным шепотом требовал:

– Дай!.. Ну, дай посмотреть!

– Я сама еще не посмотрела. Уползай, уползай! – торопила подружка.

Она была немножко старше напарника и, пожалуй, сильнее. Суматоха пытался в горячке отнять у нее пистолет, но получил пары две оплеух. Того мало – парнишка наполз на гнездо с земляными свирепыми шмелями. Первый злыдень ужалил его в руку, а второй саданул прямо в нос. Суматоха тихонечко взвыл, накинулся на Павлинку:

– Я тебе это припомню! Нарочно взворошила! Самоё не кусают! Я змею, погоди, на тебя напущу...

Нос у Тольки свирепо толстел, лубенел, напрягался. Жгла, палила его нестерпимая боль. «Ну и хобот! – с испугом смотрела девчонка на прибывающий Суматохин «трофей». – Это сколько же он будет расти-вырастать?»

Через четверо суток лесного блуждания их, голодных, оборванных, заприметили вооруженные вершники в разномастных одеждах.

– Кто такие? Зачем в лесу? – окружили ребят неизвестные конники.

– Мы...

Суматоха опередил.

– Партизан ищем! Запропали, нигде не найдешь!..

– А зачем они вам? – краем губ улыбнулся чубатый, должно быть, командир.

– А куда нам теперь? – вскинулся Суматоха. – Склад у немцев зажгли... Пистолет своровали...

– Пистолет?

– Пистоле-е-е-ет... Без оружия ведь в партизаны не принимают.

– Вот он – он, – вынула кобуру из-под кофточки Павлинка.

Оказались Сам-Суматоха и Павлинка в отряде.

Доложили о них командиру отряда.

Вышел он ребят посмотреть.

Грязные, замурзанные. Мальчишка к тому-же в трусах лишь одних в партизаны рискнул. Лытки в ссадинах, исцарапаны вдоль-поперек. Башмаки у обоих изодраны, исхудавшие лица, глаза голоднющие... Командир поглядел на чубатого, неприветно-таки поглядел: «Пугнуть их надо было из леса. Опять, как же пугнуть? Склад, говорят, подожгли пистолет у охраны стащили... Ведь они, чертенята... настоящую операцию запланировали и провели! Этим деточкам пальца в рот не клади...»

Суматоха почесывал нос, Павлинка стояла смирно.

– Умыть, приодеть, накормить! – кратенько приказал командир.

* * *

У слепенькой бабки была животина-коза. Умница козынька! Нешкодливая, небодливая. Добронравная, такую смиренницу в отчаянном козьем роду – поискать. Была она бабке кормилицей и поводырём. На рожках – веревочка, на веревочке – бабка. Коза по зеленым канавам, по полынным пустырикам, бабка – за ней. Коза вдумчиво ест, молоко нагоняет, бабка режет в корзину наощупь траву. Возвратятся домой, расстелет бабуся в сарайчике свежую зелень, притомит да подвялит ее в тени, на горячих ветрах, и зелененькую, с вкусной хрусточкой, сложит на сеновал. Корм на зиму кормилице, корм умненькой Катьке. И была эта Катя отменно высокоудойная, несла на подворье к хозяйке тугое упругое вымечко, соски, словно рожки, смотрели на стороны, склевывали вороватые воробьи на козлушкиной тропке изнемогшие капельки молока.

Странные были глаза у козы. Желтоватые, выпуклые, смотрели они на тебя с высоты неопознанной мудрости, награждали тебя древним-древним презрением.

С той поры, как Сам-Суматоха и Павлинка ушли в партизаны, минул почти год. Сейчас Павлинка заслана в город. Она часто встречает бабусю с козой.

– Бабушка, – остановилась однажды девчушка у канавы. – Почему твоя Катька такой взгляд на меня выставляет? Такой взгляд, будто знает она, животина, чего-то такое...

– Может, и знает, – загадала старуха. – Это правильно ты приметила – самостоятельный взгляд. В мире нет живота ни умней, ни упрямей козы. Всех и всяких зверей циркачи могут выучить, а козу – вот вам хвост! Не желает! Ум ей не позволяет персоной своей помыкать. «Была я козой и козой я останусь. А в балаган – не пойду!»

– Но тебя-то она слушает, по дорожкам водит.

– Может, это ей и заповедано – убогому послужить. Оконтузило ее в прошлом году, пока я в бабоубежище, глупая, сиднем сидела. Как заслышит теперь иропланы – ре-ве-еть!..

– Сирену дает, – засмеялась Павлинка.

– Козель, козель, козель!.. – послышался чей-то ласковый голос.

Павлинка оглянулась и предупредила бабусю:

– Немец!

– Козель, козель, козель!

Бабка заторопилась к козе:

–Чего козель? Ее Катькой зовут... Ты чего заухаживал, заподластивался?

– Здрав-ствуй-те, беля-русский старушка! Скажите, пожалуйста, вы есть хозяйка для этот приятна животна?

– Хучь бы я. А чего тебе надо? – нащупала Катькины рожки слепая.

– Мне нужно пить коз-ли-но-е молёко. Я есть немношко больной. Продавайте мне, белярусска старушка, кажды день два-три стаканы козлиное молёко.

– А чего у тебя болит?.. («Поскорей бы скрутило!» – отплюнулась повдоль ветра старушка).

– Как это по-русски?.. Селезень больной. Этот вот селезень, – потрогал германец свой тощий живот. – Домашни мой доктор рекомендоваль моей болезни пить козлиное молёко.

Немец был долговяз и сутул. В разговоре подтягивал правую ногу, жестким рантиком сапога почесывал голенище у левой. Хрящеватый, с большою горбиною нос скучно свешивался с желтовато-печальной физиономии. Голубые, навыкат, глаза с красной сеткой прожилок в белках с просительной грустью смотрели на Катькино вымечко, на слепую старушку, на Павлинку.

– Я даю вам настоящий марки. Пусть смотрит девочка. Я даю вам... Это аванс! Ма-га-рытч!

– Не за что нам с тобой его пить. Тебе само пользительно поскорей... копыт откинуть... – подбирала невнятные немцу иносказания лихая старуха. – Не будет тебе молока! Коза чуть присягу не приносила...

Павлинка во время дернула бабку за кофту. Ведь сейчас распалится, встопорщится старая и пойдет, понесет, как тогда за иконку.

– А где вы живете и служите, если вам молока приносить? – вступила в переговоры девочка.

– Служу я в депо. Там есть мой кабинет и кровать. Я есть не солдат, не военни, я есть инженер. Этот день я пошёль сам край города смотреть специальни коза.

– Вам, стало быть, прямо в депо приносить? – зачастило у Павлинки сердечко.

– Да не дам я ему молока, сотлей его селезенка! – опять взбунтовалась старуха.

– Погоди же ты, бабка! У меня у самой есть коза. Еще лучше твоей. Настоящие марки вы обещаете, пан инженер?

– О, да! Спрашивайте инженер Гюнтер. Вы славна девочка. Возьмите.

Немец отсчитал ей несколько мелких купюр.

– А меня...пустят туда... к вам?

– О, да. Делаем так. Завтра утром в десять часов ждите меня у вокзальна комендатура. Я вам делаю пропуск. Инженер Гюнтер больной человек, но инженер Гюнтер отлични специалист. Он должен жить, быть здорова и много работать.

Гюнтер расчувствовался, достал из кармана платок.

Коза вдруг заметалась, тревожно заблеяла, поскорее упрятала мудрые очи и бороду в бабкином фартуке. Над городком набирали высоту немецкие самолеты. Это с окрестных аэродромов. И в погожие дни, и по звездным ночам вздымаются с них хищные, наглые стаи бомбардировщиков, взмываю! в подвысь юркие стремительные клинья истребителей.

К Москве. На Москву.

– Я буду завтра ожидайт, – протянул Павлинке тонкую бледную руку Понтер.

Приняла. Пожала.

* * *

Операцию так и назвали: «козлиное молоко».

В первые дни Павлинка носила пану Гюнтеру просто коровье, сливая из маминых кринок густые вершки, а через несколько дней Сам-Суматоха привел ей от лесника Кукаречки козу.

– Сам два раза доил. Ох, вкуснятина! Я дою, а волки из-за кустов смотрят, облизываются.

– Понесло!.. – взъерошила ему чубчик Павлинка.

«Если Гюнтеру вкус заприметится, скажу, молочаем в избытке козу накормила. Оттого, мол, и разница. Сбрешу что-нибудь...»

Гюнтер – да! – мог распробовать. Пил обычно он небольшими глотками, чмокал, смаковал. Чуть не за каждым глотком щупал хворого «селезня».

Павлинку встречал неизменно приветливо, вежливо. Раза два угощал шоколадом. В кабинете стояла сконструированная самим Гюнтером сильная электроплитка. Молоко он всегда кипятил и при этом, в который уж раз, рассказывал Павлинке:

– Древняя восточная медицина остерегает нас. Врач Авиценна, указывайт на козу и козлиное вымья, говориль: «Вот идет она и несет мешок лихорадки». Понимаете? – настораживал Гюнтер длинный костлявый палец. – Целый мешок бру-цель-лёз! Целый вымья! Обязательно надо всегда кипятить!

– Почему вы так хорошо говорите по-русски? – спросила однажды Павлинка.

– С моим удовольствий отвечу, – глотнул теплого молочка пан Гюнтер. – Настоящи инженер должен знать два-три иностранни язык. Германия – технический инженерны ум.

* * *

Хворая гюнтеровская селезенка оказалась для партизан настоящей находкой. «Своя селезенка на транспорте» – шутили в разведотделе.

Ждали с «большой земли» механизмы.

Павлинку хвалили.

Наступил день, когда Гюнтер не кипятил и не пил целебного козьего молока. Павлинке было даже немножечко жалко душевного немца, но, припомнив его похвальбу: «Германия инженерный, технический ум», девчонка с надеждой и долею робости посматривала на свой «хитро-мудрый» бидончик. Там, на донышке, под молоком, утонула сегодня магнитная мина. «Иду и несу бидон лихорадки...» – переиначила она восточное изречение.

Железнодорожная охрана – есть пропуск, нет пропуска – тщательно проверяла содержимое узелков, корзинок, пакетов. К Павлинке, правда, привыкли, да и имя «пан Гюнтер» вызывало почтение, но все равно холодело сегодня в груди. Представлялось: запустит фриц руку в бидон, нащупает мину... С руки потечет молоко, а в ладони у немца затикает часовой механизм...

Павлинке надо сегодня найти, разыскать среди многих других эшелонов, тот, который с цистернами. В них прибыл авиационный бензин. Бензин рвется. Мгновенно горит... Маленькая магнитная мина должна пустить «стратегический узел дорог» на воздух, должна уничтожить хотя бы бензин. Потому что погожими днями и по звездным ночам вздымаются с окрестных аэродромов хищные, наглые стаи бомбардировщиков, взмывают в подвысь юркие стремительные клинья истребителей.

К Москве. На Москву.

И это для них – бензин.

Сегодня аэродромы притихли. На город катилась гроза.

На подходе к депо Павлинка юркнула под ближайший состав, и серой сторожкою мышкой поползла под вагонами. Оглядится налево, направо из-под самого колеса и, коль пуст коридор, промелькнет под второй эшелон. Так она миновала четыре состава. Один дернулся. Еле-еле успела упрыгнуть из-под колеса...

Вот он, нашла. Длинный узкий пролет между товарняком и цистернами. Не успев отдышаться, заслышала чьи-то шаги. Хрустит гравий, шаги не спешат. Сжалась в маленький комочек у холодной станины колес. Теперь видит шаги... Сапоги. Переждала. Ее миновали. Высунула голову из-под колеса, шея чувствует его холодный внутренний выступ. Часовой удаляется. Надо выбрать, опознать цистерну с бензином... Нюхнула. Нос со страху, должно быть, не чует ни аромата, ни смрада. Наглядела под крышкой соседней цистерны чистую, без мазутных подтеков, сухую совсем боковину. Может быть, это бензин? Он быстро испаряется – потому-то цистерна сухая и чистая.

Погрузив вздрагивавшую пятерню в молоко, нащупала мину. Еще раз огляделась и вырвала пусковую чеку. Дал голосок часовой механизм: тик-так, тик-так... Метнулась к цистерне. Мина жадно и хищно прильнула к ее металлическому подбрюшью...

...Павлинка была уже метрах в трехстах от станции, когда осадил ее, приморозил ей ноги настигнувший грохот. В самом деле – присела. Но был это вовсе не взрыв. Это катила на город гроза. Куры шли в подворотни, слышно было, как постреливали стручки на акациях, день таинственно прятался, сизым стал подорожник.

«Что же взрыв? Где ее взрыв? Ведь она же зачикала... глина...»

Павлинка начала останавливаться, хотя ей и приказано сразу немедля идти к партизанам в леса. Напряженно прислушивалась, рот ее полуоткрыт, шея вытянута. На улице предгрозовая парная теплынь, а ее ознобляют мурашки.

Снова гром. Теперь он подрос, заворчал басовитей.

–Лезешь не в свое дело! – погрозила девчонка небесному грому тугим кулаком.

Далеко и неслышно пела смертную песенку мина. Пела, пела и вдруг заикнулась... «Тик» выговорила, а на «так» онемела.

И... взрыв!

Над путями взметнулось оранжево-светлое пламя.

Взрыв!

Взрыв!

Взрыв!

Черно-сизое небо ответило пламенем молний, но гром, гром небесный пропал, затерялся средь ярого грома земли.

Над путями папахи лохматого дыма.

На папахи ложатся блескучие ленты огня.

Гром земной нарастает, сшибается, неистовствует.

Теперь рвутся снаряды, патроны и бомбы.

«Грох-хо-хо-хо-хо!» – веселится, гогочет гром.

На окраине города Павлинка наткнулась на бабку с козой. На окраине города думалось всем, что в снаряды ударила молния. Слепенькая, воздев руки к небу командовала:

– Еще, господь! Еще, отомститель наш!

Взрыв!

Прянул дождь.

Курносый «господь» торопился в леса, к партизанам...

В полосе отчуждения

Это было старое дерево. До того старое, что даже коры на нем не осталось. Ни на стволе, ни на сучьях. Достаивало оно свои дни, сивое и обнаженное, немо возвышаясь над возмужавшими под былой его кроною соснами, над крепнущей порослью внучатных дерев. Изветшавший от непогод луб космато и задичало свисал с мускулистого тела уснувшего великана. Птицы выстилали им гнезда, осы и шершни брали отсюда тлен и строили из него соты, и любил древний ворон подремать на штыковатой вершине. Грезилась ворону молодость, в которой, как подозревал лесник Кукаречка, служил ворон в похоронной команде французского войска. Ныне опять, как и в резвые дни его юности, текли по дорогам людские потоки, шел на русскую землю чуж-чуженин: «вещий» мудро приценивался, щуря глаза: «Быть, быть падали».

Птица сия по народным сказаниям живет триста лет. Этому триста еще не сравнялось... Взлетел он с сухой и певучей вершины, а минуту спустя прорыскнула по дереву молния.

Видел лесник Кукаречка сине-зеленую яростную змею, что единым мгновением извилась вокруг великана, а в другое мгновение лесник Кукаречка оглох.

Дерева больше не было. Вместо него по округе дымились белые рваные струпья.: казалось, иссохшая плоть взорвалась сама – изнутри.

«Чуял вещун», – поискал по поднебесью ворона Кукаречка.

Полил дождь.

Кукаречка обследовал все вокруг, а нет ли где живого огня?

Так он набрел на лосиху. Лежала она с открытыми вовсе глазами, не успела зажмуриться. Глубь их была зеленой и синей, вобравшей в прижизненный миг неистовый свет молнии.

– Готова. Спеклась, – пробурчал Кукаречка, не прослушивая своего басовитого голоса. – А где ж ее малый? Кажись мне, что с малым ходила она?

Лосенок нашелся поодаль. Он в этот раз приотстал. Скусил сладенький молодой побег воробьятника, только, знать, замусолил его, зажевал неискусными зубками – самого распростерло, оглушило. Так и торчит неувядшая веточка воробьятника из удивленной слюнявой мордашки.

– Отживеть, – подержал на лосяткином сердце ладонь Кукаречка. – Охолонеть под дождиком, токи в землю сойдуть – и вскопытится.

Поздний страх шевельнул Кукаречкины плечи:

«А чего ж это я припоздал? Еще б сотню шагов подоспеть и лежал бы в обнимку с этими... парнокопытными...»

Кукаречка опасливо повел глазами по раздираемому, исхлестываемому огненными бичами черному небу и опять же неслышно себе самому произнес:

– Сила!

* * *

Прибежал связной – Павлинка.

– Дедушка Кукаречка! Командир приказал уходить вам в лагерь. Немцы прознали. Вас могут схватить... Собирайтесь немедленно! – повысила голос девчонка.

– Худая весть... худая... неславная, – встревожился Кукаречка.

Больше года дельно и верно служила отряду лесная сторожка. Здесь назначались партизанские явки, сходились на советкомандиры, через Кукаречку шла связь с «соседями» и вот, надо ж... Пронюхали.

– Пойдем, что ли, Кузя? – вскинул лесник на плечо ружье и котомку.

Так в партизанском отряде появился воскормыш-лосенок Кузя. Появилась забава у лесных недомашних людей – лесной, недомашний ребенок. Вначале пугало его многолюдство, выстрелы, робел от костров, но недельку-другую спустя пообвык. Пообвык, поделил симпатии. Стал Кузьма разлюбезнейшим поварихиным другом. Отлучилась однажды куда-то она по делам, а принюшливый лоська набрел на пустые котлы. Когда повариха вернулась, котлы из-под каши были вылизаны до первозданного блеска – ни крупки нигде, ни на дне, ни на краешках.

– Ах, хозяин мой! Ах, работничек! – умилилась, растрогалась повариха.

Оставляла теперь на донце посудин черпак или парочку каши. Сполоснет после лоськи горячей водою котлы – вся забота-работа ее.

Брезгливый один партизан сделал ей замечание:

– Воны языком болеють. Ящур болезнь называется... Заразите отряд во главе с командиром и комиссаром.

– Дурень ты всмятку! – изобиделась повариха. – Язык у него лесной, чистый... Куржачком-иньем утренним вымыт, вербой, почкою пахнет. Не язык, а фиялка. Ландышек росный... А посмотри-ка на свой, катаржелудочный, протабаченный! Его ж только в иод опустить! Али бы в купорос...

Кузя под этот конфликт усердно облизывал с кромки котла подсохшую кашкину накипь. От котла исходили приглохшие звоны, погудки, стенанья и всхлипывания.

– Буду сухим пайком свой продукт получать, – порешил партизан. – Это мыслимо разве – со зверем, как с кумом, питаться?!

Больше Кузей никто не побрезговал. Всем было чуточку потешней и радостней жить-бедовать, если ходит рядом с тобою ребячье дыхание, зверькино. Вот, гляди, потянулась к ладоням твоим наивненькая, доверчивая мордашка. Ноздрюшки – что два вопросительных знака, принюшка не может оставить тебя без улыбки. Вот, гляди, загрозилась комолая головенка, окозлели копытца, – получай, партизан, тумака под ремень.

– Про-ку-ра-а-ат!..

Суровые ожесточенные люди добрели, оттаивали, будилась в них щедрая нежность: лесное дитя пахло люлькой, пеленкой, ребячьей умытой головкою. Нередко который-нибудь бородач подманивал лоську кусочком трофейного сахара, а потом долго-долго чесал ему пуховитую пройму посреди нижней челюсти, находил призывное, зудливое место под нижней губой. Кузя вытягивался, вздирал темное росное зеркальце умиротворенной сопатки, щурил глаза.

– Куземка... Кузятка... Кузьмич... – ворковал бородач.

Кто-то подвесил лосенку на шею трофейный «железный крест», добытый с убитого или же пленного немца.

Теперь освирепел лесник Кукаречка:

– Ета какой гадюк мог додуматься – так испохабить животную?! Хфашисткую цацку навесили! Он вам – что?.. Из неметчины выродок?! Он русского лесу дитенок, на русской полянке родился... Под русским кустом.

Кукаречка сорвал с лоськи крест, смял в ладонях шикарную поварихину ленту-подвеску и, размахнувшись, зашвырнул далеко в ельничек.

Соли в отряде недоставало. Повариха ее получала строго с меры. Миску на варево. Однажды она, роняя в кострище горячие слезы, сготовила ужин совсем несоленым. Зазевалась, голубушка, а тем временем лоська расчуял, обжег самовольный язык солененьким зельем. Моментально зажадничал. Миска перевернулась, и Кузьма разлизал всеотрядный соленый паек по окрестному снегу.

Стойко снесл.а повариха партизанские нарекания, .упреки, даже выговор от комиссара, но грешного лоську не выдала. Одному Кукаречке с Павлинкой поведала:

– Он съел, вражененок...

– Лю-ю-юбить, – шепотом подтвердил Кукаречка.

Павлинка была в отряде разведчицей-диверсанткой.

Знали это, правда, немногие. Командир, комиссар, начальник штаба, в разведотделе. Остальные же партизаны понятия не имели, куда девчонка уходит, где по нескольку дней пропадает, откуда возвращается. Даже имени подлинного не знали. Была она «Зиной» и «Марией», «Иваном вторым». Каждые две недели ее стригли машинкой. Перед выходом на задание одевали растрепой, неряхой.

– Чем на тебе больше грязи, тем лучше... – инструктировал Павлинку начальник разведки.

Немцы боялись тифа, боялись касаться тифозных, и Павлинка, при встречах с охраной, с патрульными, вздирала повыше платок, показывала свою стриженую залысину, смело шла на сближение. Она нарочито свирепо почесывалась, отчего фрицы пятились, отстранялись. Ее не обыскивали. Под поясом, в затрапезных залатанных юбках, под секретной заплатой, прятала она пистолет. Несла связь, передавала, в отряд сведения о прибывающих и убывающих эшелонах, высматривала слабо охраняемые участки пути. Ее обучали настораживать мины. Шла «рельсовая война».

Павлинка знала соленую Кузину слабость и, возвращаясь с задания, иногда приносила с собой щепотку-другую желанного лосьего лакомства. Лосенок за это выделял ее среди прочих немногих подростков и при встречах, роняя на снег закипевшие слюни, обнюхивал каждый кармашек в ее кожушке, суетливо стриг несуразно большими ушами.

Появлялась соль. Куриная порция. Лоська смаху ловчил свой язык, разом слизывал ее с Павлинкиной жменьки и, блаженно зажмурив глаза, смаковал, услаждался, блаженствовал.

Вскоре соль появилась в отряде с запасцем. Павлинка взорвала не тот эшелон. Обхитрили ее. Платформочки с солью на мину пустили. Но и соль дорога. Двое розвальней оприходовал строгий начпрод.

Подключились к «соленой игре» и другие подростки.

При разгрузке словчили засыпать по парочке горсток в карман и теперь забавлялись. Дадут принюхать сквозь зажатый кулак, а потом загребут, захоронят ту горсточку соли где-нибудь в отдалении, в снежок. Ходит Кузя по лагерю и нюхает, и нюхает, и причмокивает, разгребает копытцем и жадной сопаткой любой подозрительный холмик. Ведь найдет наконец! То-то дива, забавы и радости!

* * *

Кукаречка привязал Кузьму еще с вечера. Лесник в первый раз идет этой ночью на «ответственную диверсию». Следовало бы послать помоложе кого, но лагерь пуст. Все ушли по «делам». С Кукаречкою два молодых окруженца. Бывалые парни. Один с автоматом, у другого винтовка. Всем троим приказано прикрывать Павлинку. Она будет в полудень рвать... должна подорвать эшелон. Важный, знать, эшелон, если днем его рвать решились.

Во второй половине ночи пошли.

– Что в нем, в том ашалоне? – пытал у Павлинки лесник Кукаречка.

– Пять вагонов офицерья. Молодые, обученные, только из школы. Остальное – снаряды, горючее.

– И... подорвем? – с недоверием и с тайной боязнью спросил Кукаречка.

– А зачем мы пошли? – построжала девчонка.

Бородатый лесник от такого вопроса смутился.

– Я к тому... Не опоздать бы... Не сбиться с пути...

Направлялся снежок, предутренний тихий порошник.

На всех четырех маскхалаты. «Лимонки» в матерчатых белых подсумках покоятся. Автоматы, винтовки всплошную зачерчены мелом. Только черный убойный глазок глядит до поры в настороженный мир.

Рассвело.

Притомился отрядик. Снегу в лесах уже лежало порядочно. Грузно идти. Присели рядком на валежнину чуть отдохнуть, покурить...

Кто-то браво и весело фыркнул у них за спиной. Разом взбросились все. В моментальном испуге взнесли, подхватили оружие. О, будь ты неладен – Кузя! Он драчливо грозился боднуть под ремень Кукаречку.

Лесник вспомнил: той самой минутой, как выйти из лагеря, погладил он лоське горбатенький храп, побаловал с ушками... И Павлинка тут рядом крутилась. А потом, поутру, отвязали, как видно, «ордынцы» опять молодца на «соленые игрища», а он – лататы. Устрекнул по следам. Шаг размашистый, скорый, снега – нипочем. И настиг. Привык бродить по лесам с Кукаречкой.

– Ето кто тебя звал-приглашал, циркача длинноногого? – возмутился Кукаречка.

– Его надо прогнать, – затревожилась Павлинка. – Он нам все дело может испортить. Наведет на нас...

Служба охраны дорог и мостов за последнее время у немцев намного усилилась. Даже за полосой отчуждения вырубали вдоль линий леса, подсекали кустарники, подрост, расчищали сектор обзора, обстрела. Пусть никто не пройдет к полотну незамеченным. Шла «рельсовая война».

По шпалам и по обочинам шпал, словно путеобходчики, вышагивали вооруженные патрули. Впереди особо важных составов догадались дорожники-немцы пропускать поначалу платформы с песком. Ну, взорвешь эту дуру, а толку? Даже не соль... Значит, надо уметь успевать в тот короткий разрыв между прохождением балласта и появлением основного, хранимого, истинного эшелона, надо уметь успевать заминировать рельс.

– Прогоните его, дедушка Кукаречка!

– Не прогонишь запросто теперь, – поскучнел старикан. – Остается, что заново лишь привязать.

– Тогда привяжите!

– Расстегайте, ребята, ремни. Больше нечем его привязать. Не в отряд же вести, – виновато сговаривал дед Кукаречка парней.

– Может, лучше... прирезать? – предложил тот, который с винтовкой:

– Пырну вот под ребра штыком – и покой.

– Ну, снимайте, снимайте, – словно бы и не услышала дельного предложения-совета девчонка.

Дело странное... Кукаречке было под шестьдесят, в бороде заселилась сединка, парни – оба служили действительную, а старшей над ними в заснеженном этом лесу была пятнадцатилетняя Павлинка.

Два ремня соединили на пряжках. На третьем – вскололи-прорезали финкой на сыромятном конце еще одну дырочку и тоже смыкнули с двумя остальными. Растянули наличными силами, вроде крепко. Надежно.

– Ходи-ка сюда! – позвал Кукаречка лосенка.

* * *

Партизаны отправились дальше. Спешили теперь. День декабрьский с воробушкин нос, а до железной дороги еще километров двенадцать. Собирались передохнуть три-четыре табачных задышки, а лосенок отнял полчаса.

Белые призраки... Видит их один черный ворон...

Деревья казались девчонке большими...

Серые волки лесные рядом с фашистами казались девчонке ручными...

В гестапо замучена двенадцатилетняя Лида. Сестричка маленькая. Схватили ее с партизанской запиской. Схватить должны были Павлинку, но случилось так, что с запиской отправилась Лида. Павлинка ее попросила... Замучили изверги. Стрекоза голубоглазая. Верила в сказки, разыскивала чудеса: «Русалки, русалки! Нарвите Лиде кувшинок».

Да, серые волки лесные казались девчонке ручными.

У трех вязов расстреляна мама...

А на этой неделе расклеивали по округе листки с Павлинкиной фотографией. Курносая. Косички-ленок. «А галстук замазали, гады». За Павлинкину голову обещано десять тысяч рублей, усадьба, коровы и лошади. «А галстук замазали, гады. Пусть бы видели люди, что она – пионерка».

В лесу посветлело. Теперь надо двигаться скрытно, под стать невидимкам, надо высмотреть все, опознать, примериться. Главное, не попасть на глаза патрулям. Вон они, две голубенько-серых фигурки. Может быть, их придется «снимать». А не надо бы. Финкой не взять. Если финкой единым наскоком, то надо ползти к полотну. А след? Свежий след на снегу еще издали выдаст. Насторожит патрулей. Не птица – не перелетишь. А стрелять?..

Ох, не надо бы стрелять. В километре, в полуторах ли гарнизон – полустанок. На выстрелы пустят проверку, а то и тревогу сыграют. Значит, ждать. Ждать, не двигаться, пока не пропустят балласт... Где окажутся в эти минуты патрульные? Ведь у Павлинки в резерве только минуты. А надо успеть подползти. Надо выдолбить финкой в промерзнувшем грунте гнездо для мины. Надо тщательно насторожить нажимные взрыватели. Прямо под рельс. Чтоб давануло маленько и – в тар-тарары! Пять вагонов с румяным обученным офицерьем... Остальные – снаряды, бензин. Когда поведет-захмелит паровоз под откос, всем стрелять зажигательными по цистернам. Подстраховать стихию. После «дела» задача – запутать следы.

Наметили телеграфный столб, против которого выползет Павлинка на насыпь. Обсудили, кому где залечь, где, кому и за кем наблюдать. Патрулей, если явятся... подходить будут близко к Павлинке, перестрелять. Но стрелять только в случае крайней опасности... До поры подержать их на мушке. Надо ти-и-ихо бы, тихонько громыхнуть эшелонам. Надо тихо бы, тихонько...

Уже дважды прошли-поравнялись с партизанской засадой патрульные. Слышны их голоса – сотня метров всего. День безветренный, теплый, а к сему и веселый пушистый снежок. По морозу обычно угрюмеет фриц, а сегодня – разговорчивые, собеседливые.

В воздухе зародился какой-то невнятный приглушенный нашепт. Подержался секунды и растворился, угас.

Глянули на часы.

– Балласт через мостик, должно быть, прошел. Это мостик отгулкнулся; – определила Павлинка.

Кукаречка наростил на ухо ладонь.

Снова звук-перешепт, словно легонький ветер потронул вершины дерев. Гул теперь не терялся, не гас, а взрастал, определялся, близился.

– Поползу, – прошептала Павлинка. – Если верно с балластом, я после сразу на рельсы.

Девчонка засунула оголенную мину за пазуху ватной фуфайки. Ее надо беречь. Оберечь надо гнезда взрывателей, чтобы в них не натискался снег.

«И такую страхидлу под сердце кладеть», – зябко вздернуло плечи бойцу Кукаречке.

– У тебя... знаешь что?.. У тебя не сыграить она под фуфайкой?

– Нет, она же без взрывателей.

– Все-таки ты...

– Я пошла...

Поползла. Потянулась за нею глубокая снежная борозда.

«Вить дитенок! – повинно и скорбно глядел в снежный след Кукаречка. – Лежишь, старый пес?! Ну, лежи, полежи... Наблюдай, как оно издали получается. Как дитенка... внучатку за смертью своей отослал. Устроил вселучший мир!»

Да, шел балласт. Шесть платформок, нагруженных щебнем, песком, металлическим ломом. Их не вел, а толкал паровозик «овечка». Тоже – малая предосторожность... Пусть летят под откос поначалу платформы, пока выйдет очередь паровозу – машинист с кочегаром, авось, и успеют повыпрыгнуть.

Павлинка двигалась к полотну.

Расползались по сторонам, занимали позиции три ее охранителя. За тем делом они не расслышали сразу, как опять же отгулкнулся мостик. Павлинка слышала. Слышит... Под ее ухом рельс. Вот теперь ни секунды не медлить. Быстро выдолбить ямку, поместить в гнезда мины, взрыватели, точно, чутко, четырежды бережно подвести их на малом зазоре под рельс... Чтоб давнуло маленько и в тар-тарары!

Долбит финка промерзнувший грунт.

Сквозь стеганые ватные брюки почуяла: кто-то смело потрогал ее со спины. От испуга мгновенно кольнуло под ногти. На секунду вмерла в полотно. Жар ударил в виски: «Кто?!»

Кузя браво и весело фыркнул, потянулся лизнуть ее в ухо.

– О-о-ох, ты... Ох! – появилось у Павлинки дыхание.

Кузя сразу же заметил нарушенный грунт, затемненную порыть снежка: не иначе, что соль здесь припрятана.

– Уходи! Пошел прочь! – колотила его рукояткою финки по бабкам Павлинка.

«Что же, господи, делать?» – напрягся, кусал себе губы лесник Кукаречка.

Лоська Кузя, невидим-неслышим, зашел диверсантам с тылов и, презрев боковые поползы-свертки, по каким разделилась на случай отстрела группа прикрытия, пошагал, несмущенно и вдумчиво, Павлинкиным следом.

Его разом увидели все, то есть – трое увидели. И теперь эти трое не знали, на что решиться. Застрелить? Но ведь где-то поблизости могут идти патрули. Выстрел – это тревога. Тревга – прощай эшелон.

«Что же, господи, делать? – трясло Кукаречку. – Позагубить, загубить девчонку. Сзоветь патрулей...»

Лоська мужественно сносил боль. Велика ли та боль – рукояткой ножа. Он спешил, разгребал языком и сопаткой невзрачную грудку песка. Там же спрятана соль! Поскорее слизнуть, а тогда и бежать. Вот таким соучастием засыпал он, заравнивал Павлинкину мину.

Рельсы пели все громче, и звонче, и выше.

Павлинка переняла нож рукояткой в ладонь и с размаху кольнула лосенка повыше колена. Тут почуял. Сердито всхрапнул и обиженно на два, на три шага отступил.

Кукаречка следил за патрулем. Маячат немцы за легкой завесой снежка, приближаются. Вот они, вероятно, заметили лоську. Остановились. Присели. Скользнули теперь с полотна... К Кузе подкрадываются. Подползают на верные выстрелы.

«Что же будет?.. Не могло же убить тебя молоньей, враг ты мой!» – проклинал Кукаречка лосенка.

Как решился, не помнит.

Пополз вперерез патрулям:

«Заслоню... Не дозволю дитенка погубить. Коли грозы, то пусть уж по старому дереву бьють».

Павлинка насторожила взрыватели и по-за лоськиной тушкой сползла с насыпи. Патруль ей невидим. И она ему невидима. Патрулю позатмил очи лось...

– Кузя, Кузенька, Кузя, – манила лосенка девчонка.

Черта с два! Без соли он не уйдет. Пошагал снова к рельсу, нюхтит.

– О-о-ох... Стронет мину!.. Уведет из-под рельса взрыватели! – закарабкалась было на насыпь девчонка.

Показался в падучем снежку эшелон.

Патрульные, недовольные, знать, поднялись, обернулись лицом к эшелону. Понимали, что выстрел не к месту. Можно эдаким дуриком испугать машиниста, а тот тормознет...

Лоська поднял сопло. Две ноздрюшки, как два вопросительных знака: «Это что за ОНО там гремит и пыхтит? Соль, должно быть, ОНО затевает у Кузи отнять. Кузя сам любит соль. Не отдаст». Кузя бьет по-под рельсу проворным копытцем.

Взрыв! Пронзительный огненный смерч!

В трех секундах отсюда предсмертно вопит паровоз.

В рост бежит от него через полосу отчуждения девчонка. Потеряла ушанку. Стриженая... Почему и прозвали девчонку «Иваном вторым»…