…Спасибочко — не курю. Я табачок через нос употребляю. С гражданской войны привычка. Не желаете щепотку? Как хотите… Редко, говорите, встречать приходится июхальщиков? Это верно. Вымирает наш брат. Скоро и на развод не останется… Папиросы да махорка на каждой полке, а «нюхательного» с огнем поискать. Откуда же ему народиться, нюхальщику-то? Ну, да беда не велика! Мы вот-вот отнюхаем свое, а молодежь — кури каждый свой сорт.

Я поначалу тоже курил. А нюхать — это уж в партизанском бытье начал. Мы одно время поголовно, считай, всем отрядом носы смолили.

Случай такой вывернулся. Прослышал наш командир, что в одном японском гарнизоне овес на складах лежит. Решили мы этот овес что бы ни стоило добыть. Потому — зарез выходил: зима, тайга, бескормица. Нашу «кавалерию» хоть сейчас на поганник вывози, хоть денек погодя. Истощали кони — нога за ногу задевает… Ну и одной ночью расхлестали мы япошек. Овес забрали, бинты, лекарства, харч, конечно, и между прочим пять ящиков табаку этого самого захватили. С куревом- то у нас тоже «ох» было… Мох да веничек в завертку шел. Вот и перешли на понюшки.

Другие химики водой пробовали его смачивать, чтобы в крупку потом согнать — да без толку. И так и эдак истязали табачишко, а тоже к тому же подошли, что и мы, грешные. Тоже зеленую жижку по подносью пустили. Чиху было попервости! Смеху! Веселый табачок оказался. Так, с шутками да смешками и подзаразились нюхать. Другие на всю жизнь унаследовали. Ну, и я табакерочкой обзавелся. Она, видите, предназначена, чтобы масло ружейное, щелочь в ней таскать — армейская, словом, масленка. А при надобности и под табак годится. У кого изжога бывает — соду в ней носят, писарь чернила разводит, охотник — пистоны, стрихнин хоронит — под всякую нужду посудинка. Как говорите? В музей сдать? Партизанская, стало быть, табакерка? М-да-а… Оно, конечно, лестно ей в музее стоять, да по заслуге ли честь? Всего-то и боедействия от нее, что партизанскому носу скучать не давала… Нет уж, если ставить табакерку в музей, то не эту. Нет, не эту…

А есть такая! Вот та по всем статьям заслуженная. Многим она известна была. Где она сейчас — точно не скажу, а на след наведу.

Ходил у нас на известье да славе паренек один… Федей прозывался. Попутно еще «шкетом»… Отменной храбрости и героизму парнишко был. Партизанский связной и разведчик… Отчаянная голова, трижды отпетая! И всего-то ему в ту пору восемнадцатый годок шел.

На слуху он стал после того, как у командира полка «дикой» калмыковской дивизии среди бела дня коня в тайгу угнал. Японского повара, в кашеварке завинченного, он же привез… Тот, значит, подгорелые пенки выскребал. Росточка небольшого — воткнется с головой в кашеварку и скоргочет ножом. На цыпочках вытягивается… Ну, Шкет его и уследил! Приподнял за лодыжечки, ноги в котел завернул, крышкой прихлопнул да — по лошадям. Кашеварка-то запряжена была за водой ехать.

Мы вторую неделю на сухарях да жмыховых лепешках перебивались, а тут, смотрим, каша подъезжает! В один момент котелки, миски в руки, ложки наизготовку— окружили трофею.

А Федя на нас:

— Вы что! С голодного острова, что ли? Никакого порядка!.. А ну, становись в затылок, разевай глаза, звенькай в котелки — всех удоволю!

С тем и отвинтил крышку.

Японец поднялся, плачет стоит, а мы такое «га-га-га» по тайге пустили, аж шишка валится. Накормил, прокурат!

Много, одним словом, за ним удалых дел значилось. Он и калмыковцам и японцам солоно достался. Немало ихнего брата изловил да жизни решил. Сумму даже за него назначили. Только Шкет и ухом не вел! Свое продолжал…

Храбрость, однако, храбростью, да не одной ею знаменит был наш Федя! В редком отряде про его табакерку не наслышаны были. Порох берег в ней Федя…

Он в самую революцию, в Октябрьскую, значит, в Петрограде проживал. Ну и когда «Аврора» сыграла Керенскому отходную, он наутро где-то раздобыл лодчонку да и пригребся к крейсеру.

— Чего надо? — спрашивают. — Кто таков?

А он поднялся в рост в лодке-то и звонкоголосит на всю Неву:

— Товарищи революционные матросы! На Тихий океан еду!.. Батя у меня там на флоте!.. Дайте мне горстку пороху, которым вы по старому миру палили — я его Тихому океану покажу.

Его гнать:

— Брысь отсюда, салажонок! Не знаешь — к военному кораблю подходить не дозволено?! Надрать вот уши-то!..

Другие опять налима в штаны засадить грозятся.

Так бы ему и уплыть ни с чем, кабы не один заряжающий.

— А что, — говорит, — братки, ежели нам и в самом деле Тихому океану нашего авроринского балтийского порошку послать? Для затравочки! Там, поди-ко, гоже дела будут… Мы аукнули — им откликнуться!

Ну, значит, задел он ребят за живое этими словами. Они, флотские-то, любят друг перед другом… Знай, мол, Тихий океан наших балтийских! Допрашивать они Федьку давай:

— А верно ли, на Тихий поедешь? Может, треп один.

— Утонуть мне на этом месте и дна не достать невского! — поклялся им Шкет.

Заряжающий тогда добыл макаронок пять пушечного пороху, порушил их, намял в табакерку и подает Феде:

— Держи, голубь. Это ничего, что крупного помола… Мировая буржуазия и от такого зачихает. Заводной, гневливый, разрывчатый — вези ей на понюшку.

Как там дальше было, не скажу, а только не доехал Федя до океану. Время вихревое шло, людей, что крупинки в кипятке разметывало — на большой скорости жизнь громыхала. И очутился Федя заместо Тихого в тайге партизанской. Так уж ему путь пролег.

По своей должности связного приходилось ему, и нереденько, в другие отряды выезжать. Где ни появится, уж без того не уедет, чтобы табакерку с порохом не показать. Наслышан народ был, какой он «табачок» в ней таскает, ну и любопытствовали: кто на ладони рассмотрит, кто нюхать примется, а кто и на зуб пробует.

Был у нас в отряде старикашка один, Мокеич, вроде лекаря значился. Кровь останавливал, корешками, травами пользовал и, между прочим, ловко диких пчел выискивал. Идет, бывало, из тайги, всякой этой зеленой муравой обвесится и туесок-другой меду тащит. Да не пофартило ему в ту осень: напали на него шершни да так отделали, что он до рождества пухлый ходил и глазами скудаться стал. И вот увидел он один раз у Феди этот порох, сослепу-то смекнул:

— Отдели мне, сынок, щепоточку! Я по весне гряд- ку-другую вскопаю да посажу…

— Чего посадишь, дедко?

— Да батуну этого самого. Он, знаешь, от цинги как пользует… Я бы и зимой его ростил в ящиках, да беда, семян нет.

Запохохатывали. Он сослепу-то порох за луковые семена принял.

— Нет, дедко… — говорит Федя. — Не выйдет у тебя… Грядки маловаты будут. Из этих семян такой батун вырастет— в мировом масштабе. Глаза защиплет. Порох это, дедко, с крейсера «Авроры».

Старичонка услыхал такое — вовсе привязался.

— Дай, сынок, хоть полнаперсточка, хоть пять зернышков!

— Да к чему они тебе?

— На лекарство, сынок. Выпьешь ты, скажем, у меня коренька настой, поглядишь на эти зернышки, — истин бог, сразу здоровше станешь!.. На мою догадку, не простой это порох… Ляксандра-то Федоровича Керенского в одночасье на акушерку переделало. Всех мужеских статей лишился… А что Ляксандру неладно, нам в аккурат.

Матвейко Бурчев забеспокоился:

— То ись, как в аккурат? Стало быть, и мы в девках ходи. Наговоришь, куриная слепота!..

— Вот, выходит, что глупый ты есть, Матвейка, хоть и по нозди обволосател… Для пролетарьяту в этом порохе совсем другой дух унюхивается.

— Какой же бы это дух?

— А такой дух, что вставай, проклятьем заклейменный. Вот какой дух!

— Тебя послушать, дак хоть сейчас в комиссары ставь! А над лекарством шептуна пущаешь отченашева… Суеверец…

— Да ведь не всем же, Матвеюшко, как ты — в задор за волчьим зубом! Я тебя над лекарством отчитаю шепотком, и пей со Христом. Тебе пользительно, и мне приятно…

Федя хохочет. Поглянулся ему Мокеич.

— Держи, — говорит, — дедко, пороху! Во-первых, за то, что ты идейный, а во-вторых, мыслишку мне одну подкинул. Лечи революционных бойцов!

Отсыпал ему толику, сам к командиру подался. Ему, видишь, в город частенько приходилось пробираться… На связь с левобережными партизанами выходил. А связь эту мы держали черед одного старикашку. Тот на базаре с морской свинкой промышлял… Подашь старикашке деньги, он мыркнет ей что-то, свинка и сдействует. Бумажку из ящика зубками выдернет, и, пожалуйста, читай свою судьбу на предбудущее время. Бойко дело шло!.. Царские полковники и те, случалось, гадали. На союзников надежи мало осталось, дак на свинку уповали: не вытянет ли, мол, морская насекомая чего-нибудь такого… этакого… насчет дореволюционной колбаски и плакучего сыру.

Только свинка политикой не занималась, все больше сердечные дела улаживала.

Под этим видом Федя и встречался со стариком. Тут уже свинка не судьбой заведовала, а сведения о противнике, указанья всякие и даже боевые приказы передавала. Ловко подстроено было, однако риск… Оценили, видишь, Федину голову, а другому кому старикашка не передаст: в лицо не знает. Так что опять Феде идти.

Вот он и смекнул.

— Товарищ, — говорит, — командир! Ты, поди-ка, слыхал, как Керенский из Гатчины ушел?

— Ну, дак что?

— В бабское во все переоделся, в сестру милосердную…

— Ну, дак что?

— А то — нельзя ли мне девицей какой приснарядиться?.. Насчет жениха у свинки выведать…

Командир оглядел Федю и говорит:

— Оно бы лады, было да корпусность у тебя больно глистоватая. Длинный, тонкий, завостренный со всех концов… Шкет, словом.

— Корпус подладить можно! Туда ваты, сюда ваты, в длину убавлюсь, где вострый, округлюсь.

Глядит командир на Федю:

— Ежели тебя натурально до бабской плепорции довести — это сколько же ваты придется потратить? А с ранеными тогда как? Тереби вон конские потники и округляйся, да тряпье какое-нибудь еще…

Через неделю такую мещаночку мы из Шкета сделали, кругом шестнадцать.

Он, Федя-то, и так невозмужалый еще… Где усам, бороде быть — у него пушок, легонький такой, к коже ластится. Глаза, что два родничка, ясной-ясной синью напитаны. Нос, как у синички — аккуратненький. Чуб только лихой. Закуржавеет на морозе — ровно из серебра выкован. Какой завиток отяжелеет, свесится — ямочку на щеке достает. Ну, да чуба под полушалками не видно! Исправим, значит, ему фигуру, юбок насдеваем, чесанки с калошами, шаль с кистями — такая кралечка выйдет — все отдай, мало!

Дедко Мокеич тут же крутится, реденькую бороденку бодрит да присоветывает:

— Ты, дочка, кокетом, кокетом ходи, а губки узюмом сложь…

— Как это «кокетом?»

— Позвонки, стало быть, распусти и вензелями значит, корпус, вензелями… Форцу давай!..

Матвейка Бурчеев деда на подковыр:

— Ты, лекарь, чем языком-то вензелявить, взял бы да показал. А то «кокетом», «узюмом»! Ты покажи… Федька урок возьмет, и мы поглядим.

— И покажу! Тебе-то, правда, верблюду сутулому, так не ходить, а Феде… тьфу, не путай ты меня! Какой он теперь Федя? Натуральная Федора! Так вот, Федоре, говорю, заместо Христова яичка сгодится. Учись вот, дочка… Перьво-наперьво, лицо строгое сделай и шепотом скажи слово «узюм». Сказала и окоченей, замри! Как губы сложатся, так и заклей их на той точке-линии. А при походке нижние позвонки в изгиб, в изгиб пущай, да покруче! Гляди-ко, вот.

Мокеич сложил пельмешком губы и завосьмерил. Так то есть завихлял портками, аж мослы под холстиной обозначило. Сам приговаривает:

— Вензелями… Вензелями… Задорь… Задорь…

Не успели прохохотаться, Матвейко ввернул:

— «Кокет» у тебя что надо получился, а вот «узюм» синеватый вышел… На куричью гузку больше смахивает.

На этот раз Мокеич заплевался.

— Гаденыша бы тебе под язык склизкого!

Одним словом, отправили мы Федю в город.

Раз сходил, и в другой, и в третий…

А с четвертого не вернулся. И вот как случилось.

Поглянулась наша «Федора» есаулу казачьему… Сластена, видать, был есаулишко насчет мещаночек. Ну, и ухлестнул. Федя только что от старикашки, ему в отряд позарез срочно надо, а есаул его в ресторан тянет. Орешками угощает, мамзелью навеличивает, локоток жмет… Федя глазками поигрывает, отнекивается:

— Мамаша хворая — грех по ресторанам ходить. Да и живу я далеко. На самом краю города.

А у самого думка: «Не отстанет — заведу куда поглуше и кокну».

Есаул смотрит, что девка не дичится, — смелей стал настырничать. Под ручку Федю устроил, прижимает, в личико заглядывает. Усы, как у хорька, подрагивают. Ну и дело, видно, привычное… Прижал Федю к одной калиточке и целоваться лезет. Изловчился тут Федя да как сунет с тычка в целовальню — только схлюпало! Сидит есаул в сугробе и соображает: «Кто ж это меня так-то?.. Девка эта или ломовой?»

Опомнился, зуб выплюнул да за Федей!

— Не утекешь, — кричит. — Уж я тебя сегодня полюблю!.. Как хочу — поголублю!

В другом разе Федя от него играючи ушел бы, а тут юбки не дают: на подхвате держишь — штаны видно, опустишь — ногами заступаешь, падаешь. А есаул расстервился, шашку выхватил и орет на полном галопе:

— Зарублю! Соцыалистка!!!

Тут, откуда ни возьмись, капитан один вывернулся:

— Это что за баталии, есаул?! Девиц в истерики вгоняете? А ну марш к лошадям!

А сам Федю под ручку:

— Успокойтесь, мамзель. Эти казаки никакого обращенья не понимают. Очень просто изобидеть могут… Дозвольте, мамзель, я вам порыцарничаю, оберегу вас?..

«Ну, — думает Федя, — назвался груздем… Другой раз монашиной оденусь».

А капитан все крепче да крепче Федину руку прижимает. Квартала полтора эдаким манером прошли, нагоняют их два солдата. Поравнялись когда, капитан вторую руку Феди зажал и командует:

— Обезоруживай его!

Из-за пазухи наган вынули, под юбками табакерку нашарили…

Капитан усмехается:

— Давайте знакомиться, мамзель Шкет. Начальник контрразведки «дикой» дивизии атамана Калмыкова! Честь имею!.. Давненько ожидал с вами свиданьица… Хотел еще на базаре вам представиться, да есаулишко мешался. Думал, не из ваших ли переряженный… А когда к калиточке он вас притиснул — вижу, наш орел!.. Ну-с, пойдемте… погостите у меня. Тоскливо не будет! Там старикашечку своего встретите и свинюшечку…

Услыхали мы про все это дело — мороз по коже продрал. Уж что-что, а калмыковская контрразведка нам известна была. Людоеды, изверги да кровяные алкоголики туда шли. Пальцы на мясорубках провертывали, морожеными щуками глаза выдавливали, пороховые дорожки на животах жгли.

«Ах, Федя, Федя, — думаем, — длинной тебе жизнь покажется. Кому, кому, а тебе они все свое ремесло-искусство покажут».

Дедко Мокеич не в себе ходит. Еды лишился, сна. Остальным тоже в глаза друг дружке неловко посмотреть.

Один Матвейка зудит:

— Лекарь, он научит!.. Парня, наоборот, надо было пострамней да позамурзашистей выпускать, а он: «кокет», «узюм»! Это тебя вот обрядить, сверчка старого, надо было! На твои «вензеля» ни один калмыковец не обза- рился бы.

Мокеич молчанкой все отходил. Виноват, мол… А один раз не стерпел:

— А что ты думал? И пойду. У меня и по мещанству, и по купечеству знакомо… Кому пиявиц подпускал, кому пупок правил… благодетелем звали, за сорок верст на рысаках приезжали. Найду, небось, следочки-то! И про Федю разузнаю!..

С тем и пристал к командиру: «Отпусти, мол, в город».

Тот и сам соображал насчет Феди. Да и старикашку что бы ни стоило выручать надо. Вся наша связь у него в голове была. Ну а теперь порушилась, выходит. Поговорил командир об этом с Мокеичем — пошел дедко.

Дня через четыре является.

— Не горюй, — говорит, — ребята! Федя наш жив, здоров и немученый пока.

Интересуемся, как дознался.

— Купца первой гильдии Луку Естафьевича Громова пользовать пришлось. Через него и верный слух имею.

— Ну, дак рассказывай! Не тяни душу…

— Заболел капитан разведки… Английскую хворь подхватил… По-мудреному как-то называется… Не то «блин», не то «павлин», одним словом, тоска зеленая. Свет не мил делается! А все через табакерку! Она его подгуляла.

— Как так?

— А так! Вызвал он, стало быть, Федю на допрос, в руках табакерку вертит: «Это что за припас? — спрашивает. — С какой целью таскаешь?»

А Федя ему на всю чистоту: «Это, — говорит, — порох со всему миру известного крейсера „Авроры“. А цель его тоже известная: врагов революции под корень испепелять!»

— Дак ты, значит, и меня бы испепелил?

— Как щенка подковать!..

Знает парень, что пощады ему не ждать, ну и отпускает без утайки.

— А знаешь ли ты, воробушек, в каком месте чирикаешь?! Да я тебя, зародыша, по жилочке размотаю! Ребра в обратную сторону заверну!

— Ну, дак что? — Федя говорит. — Верх-то все равно наш будет. Из моих жил тебе же петлю и сплетут!

Тут капитан и задумался. Молчит да порох нюхает. Ну и нанюхался до тоски.

— Уведите, — говорит, — его. Я что-то не восвояси. Потом при добром здоровье я ему вспомню.

И слег. Лука Естафьевич Громов в первых дружках у него ходил. Прослышал он про такую оказию, дюжины две всяких шампанских прихватил и к нему:

— Что же это вы, отцы, охранители-спасители наши, занедужить изволили? А-я-яиньки! Да такое ли теперь время, чтобы хворатиньки лежать?! Испейте-ка вот… Я тут шесть сортов смесил, седьмая — ханжа. Часом дыбки встанете! «Кровь гвардейску размусорит, суку-скуку разобьет!» — так ведь певать изволили? Дербурезните, ангел мой. Берите меня за пример: мы ее вон как! У-ухх!.. до суха донушка! С поцелуйчиком!

Ворковал, ворковал вкруг него — нет толку. Лежит молчит… На стол только указывает, на табакерку. Лука Естафьевич свинтил крышечку, унюхнул, и тем же моментом его на балкончик выбросило. Сперва кровяными колбасами тошнило, потом фунта полтора осетринной икры вывернуло, а после кулебяки, грузди и прочее разнотравье полезло.

Чуть тепленького домой привезли. Уложили в постелю, а он признак жизни терять стал. Домашние за батюшкой послали. Тот приходит, а Лука Естафьевич опять в чувствие вернулся: ему, видишь, с другого конца отомкнуло. Батюшка поглядел, послушал и вещает:

— Рано аз, иерей, грядеши. С таким пищетрактом он до судного дня проживет…

К тому времю и я погодился. Два каких-то манифеста сжег, полкрынки пепла навел, дал ему — русло-то и перекрыло. К вечеру мы с ним уже по рюмочке приняли.

Тут он мне и перешепнул все это, скрадом от домашних. Он, видишь, подозревает, что ему от коньяков с ханжой худо сделалось, а на мою догадку — от пороха это.

Матвейка, поперешный, обратно в спор:

— Ох, и мастак же ты, лекарь, раскасторивать! Порох опять приплел? Порох — он порох и есть. Правильно купец думает… Хватанул смеси, а желудок и обробел.

— Это у тебя, тощалого, от рюмки обробеет, а у Луки Естафьевича чрева бывалые. Он сибирское купецтво не уронит. По дюжине шампанских выпивал и цыгана переплясывал. Капитан-то, на твой ум, отчего заболел?

— Ну, дак поспешай давай! Одного классового паразита отходил, беги и этого лечи! А что у партизана чирь сел, вторую неделю шею на манер волка ношу, — это тебе начихать? Под трибунал таких лекарей! И — к райскому яблочку…

Сцепились мужики — хоть пожарную кишку выволакивай! Пришлось командиру «разойтись!» гаркнуть.

К этой поре согласились мы, значит, всеми отрядами на калмыковцев навалиться. С левобережными тоже связались. Ждем приказа. Мокеич опять в город отбыл. Там под суматоху подпольщики совместно с нашими засыльными арестованных должны были вызволить, а его отправили кое-кому «пупки править». Для разведки, значит, и связи… Капитана этого, контрразведчика, зачем-то в колчаковскую ставку вызвали — самое подходящее время.

Ладное тогда дело получилось: и калмыковцам вложили, и товарищей взяли, и боезапасу добыли. Федю каждая землянка в гости зазывает. Не чаяли в живых видеть, а он опять зубы наголе ходит.

Мокеич на радостях загулял. Такого звонкого песняка выдает, аж кони вздрагивают. Увидел Матвейку — останавливает:

— Ты вот с малого ума Федин порох браковал… Эх, голова, два ушинька… Да от него сам Колчак округовел. Дал ему контрразведка понюхать из табакерки — и он сшалел. «Царской» водки требовать начал. Его отговаривают:

— Ваше, мол, верховное величество! Опомнитесь! Ее по глупости «царской» называли. Ее ни в Европе, ни в Азии, ни даже в черной Арапие ни один государь не пивал. Кислота это. Ей по металлу травят. А ежели, упаси Христос, внутре принять — до слепого отростеля в уголь все сожгет!

Растолковывают ему со всеусердием, а он свое:

— Подать царской!!!

Попугай на жердочке сидит и тоже орет:

— Подать царской!!!

Колчак изобиделся, поймал попугая, головку скусил, рвет перо да приговаривает:

— Самозванец, самозванец, самозванец!

Челядь смотрит, вовсе неладно дело! За архиереем послали: «Что делать, мол?!» Тот присоветовал в Иртыше либо в Оми его искупать. «Устройте ему Иордань, авось остынет».

Заглянул в дверь в щелочку — верховный попугаевыми лапками играет и вся улыбка в пуху.

«Ну, — думает архиерей, — до „аминя“ доходим. Скоро и нам так же. Главы скрутят, а руци бросят. К тому дело. Зачем не зришь, господи!»

И тоже затосковал:

— Говорил я вам, не прост этот порох! Который уж случай он себя оказывает…

Матвейка и тут Мокеичу напоперек:

— Тебе, видно, почтовую сороку из Омска прислали, а на хвосте у ней обо всем этом отрапортовано.

— Да, чудо ты человек! Послушай, что в других отрядах рассказывают.

— А в других отрядах Мокеичев, что ли, нету своих? Натянутся ханжи, вроде тебя, и плетут! Нет приберечь, ранетому какому, слабому перед аппетитом подать, дак вы сами… Лекаря!!!

Такой уж человек Матвейка был. Ничему веры не давал!

А про табакерку верно слухи шли. Японец, сказывают, понюхал — харакирю себе сделал. Американцу, тому на язык будто бы сдействовало, заикаться стал. Быль с небылью теперь разбирай… Считай — в сказку ушла Федина табакерка.

Ну, дальше у нас на Востоке все шло, как по песне: разгромили атаманов, разогнали воевод… Которых — в океан спихнули, которых — за океан вытряхнули, а Калмыков со своими всеми недобитками в Китай удрал. Наше партизанское дело, коль со всеми пошабашили, тоже известное. Каждый в свою сторону да по домам. Строй новую жизнь, за какую бился!

Много уж годов прошло, вон какую войну избыли, новых героев народ вырастил, а про нас не забывают. Получаю я как-то письмо. Приглашают нас на встречу с комсомольцами. Десятка три нас собралось и среди прочих нашего отряда бойцы, Матвейка, Мокеич и Федя. Объятьев было, радости!.. Больше всего, однако, дивимся, что Мокеич наш — орлом! Ведь около сотни ему!

Матвейка спрашивает:

— Ты, народная медицина, чем себе жизнь продляешь?

Ну, Мокеичу-то за словом не в карман лезть!..

— Я, — говорит, — таежным духом дышу, пчел веду, мед ем, персональную пенсию получаю да шептуна пущаю «отченашева!»

Это уже в подзудку!.. Ну, Матвейка тоже, значит, на пенсии, а Федя отцову дорожку выбрал. Дошел до океана и там флоту служит.

Сидим в президиуме — седина да плешь, плешь да седина… Через одного… А вокруг нас — молодо, звонко, озорно! Хорошие слова говорили… Старой гвардией нас называли. Таежными орлами… Мокеич грудь пружинит, а на усах слезины. Я тоже, хоть и неловко в президиуме, а две понюшки вынудился протянуть. На хорошее слово слеза отзывчива. Да и годы наши!!.

Мокеич слово сказал. Наказывал молодым, что отцами, дедами завоевано — беречь да хранить. Не на орла, мол, или решку выпало счастье ваше, а великой народной кровью завоевано. Федю в пример ставил.

После встречи с молодыми собрались мы в гостинице, опять же свою встречу отпраздновали. Тут Федя нам и рассказал о дальнейшей судьбе своей табакерки. А история с ней такая была.

Годов поди с десяток с тех пор прошло, как Калмыков со своим воинством в Китай убрался. Попроелись ихние благородья, пообтрепались, которые репкой торговать стали, а капитан из разведки к барахолке приохотился. Перебирал он как-то пожитки свои, заваль всякую, и попалась ему на глаза Федина табакерка.

«Стоп! — думает. — За эту штучку, если на охотника напасть, большие деньги взять можно. Порох с „Авроры“. Да ведь во всем белогвардейском буржуйском мире у одного меня такая редкость! С кем же бы это сделку сотворить?»

Думал-думал — дошел: «Надо на портовый базар податься. Там разных наций лунатики бывают. Американцы особо… Охочи до всяких памяток. Вон гвардии подполковник Заусайлов зубами Гришки Распутина торгует— озолотился! Вторую уж сотню продает. Сам, говорит, навышибал. Пешней. Когда тело под лед спускали».

Ну и на базар.

В это время как раз случилось стоять в китайском порту одному нашему кораблю. И служил на этом корабле не кто другой, а сам наш Федя. Уволился он на берег: «Куплю, мол, сынку игрушку какую. Дракончика там или болванчика… Китайцы — мастера насчет игрушек».

Ходит Федя по базару, и вдруг слышится ему слово: «Аврора!»

Он — на это слово.

Смотрит, стоят кружком матросы. Из-под всех флагов народ. А в середке у них белячок с табакеркой крутится. Клянется, божится, что порох действительно с «Авроры». Только матросы не верят. Покачивают головами да смеются. Они-то смеются, а два каких-то хлюста, с сигарами в зубах, всурьез табакеркой интересуются. Федя поближе. Смотрит — табакерка-то его! На порох глянул — порох тот самый, «авроринский»! И «продавца» узнал.

— Откуда он у тебя взялся? — по-русски спрашивает.

Тот гад прямо ему в глаза:

— Парнишко один мне в гражданскую подарил. Помнится, Федей звали.

Феде, слышь, и дых перехватило:

— Вон что… Ну, и продаешь, значит?

— Да вот, на охотника…

— А во сколько ценишь?

Тот и загнул. У Феди и сотой части тех денег нет, а беляк между тем цену набивает:

— Джельтмены вот, — говорит, — дают половину запроса. Дак это что… Задарма отдать!..

Чувствует Федя, как ему опять партизанская отчаянность в сердце вступает: «Сейчас, — думает, — не стерплю… Не стерплю — садану в ухо!..» Однако опомнился: «Неудобно в чужой державе». Скорготнул зубами: «Надо что-то делать, — думает. — Побегу на корабль. Объясню братишкам, капитану. Не я буду, если этот порох в поганых руках на расторговлю оставлю!»

Матросы видят — не в себе русская морская служба.

— В чем дело, комрад? — спрашивают.

— А в том дело, комрады, что правильно эта потаскуха говорит. Порох-то действительно с «Авроры»!

Ну, и рассказал им накоротке.

— Попридержите, — говорит, — его. Побегу на корабль.

И заспешил.

Только успел с базара выбраться — нагоняет его юнга один.

— Воротись, — говорит, — комрад! Матросы зовут.

Воротился. «Что там такое?» — думает.

Смотрит: носит старый боцман фуражку по кругу, а матросы деньги в нее бросают. И английские, и турецкие, и испанские — всех монетных дворов чеканка в картуз летит. Слышит Федя, что и медь там же звенит, в фуражке. Вынул он свою получку и туда же ее.

«Прости, сынок, — думает. — Дракончика я тебе не сейчас… В другой раз куплю. Ты понимай, сынок! Тут пролетарьи соединяются! А дракончика мы завсегда…»

Выкупили матросы табакерку — подают Феде.

— Держи, комрад, свой порох!

А его слеза душит.

— Спасибо, — говорит, — товарищи! У кого гроб господень, а у пролетарьята своя святыня. Ее при верных руках сберегать надо. Держите-ка!

С тем по щепотке да по зернышку и роздал порох. Табакерку боцману вручил. И поплыл тот порох по морям и океанам во все концы земли. Под всеми флагами!

Вот тебе и следочки — табакерку искать. А впрочем, может, сама объявится. Мокеич-то не без загаду особый режим жизни себе установил:

— Я, брат, другой раз нарочно пчел сержу. Нажалят они меня — сердце-то бодрей токает. Жду, где еще Федина посудинка голос подаст, кто еще зачихает. Он ведь как говорил? «Эти семена, дедко, громом всхожие! В них „Вставай, проклятьем заклейменный“ унюхивается».

Матвейка по обычаю уточнит:

— Ну последнее-то ты сам говорил. Твои слова!

— Ну дак что? — встрепенется партизанский наш долгожитель. — Разве подтвердить некому? У меня, брат, в свидетелях и цари, и короли, и султаны, и фюреры, и римские папы — видал, какой народ! Спроси у них: «Чем пахнет порох с „Авроры“?» И рад бы соврать, да не дадут.

1962 г.