Проснувшись однажды утром дома, Охлопков прошлепал босиком – старые тапки выбросили, когда он ушел в армию, а новые купить не успели – в ванную, на обратном пути вдруг остановился у кладовки – и открыл дверь: оттуда повеяло затхлым запахом льняного масла, лака, пинена.
Это мастерская бальзамировщика, и где-то на полке среди засохших измазанных тряпок, сплющенных и полных тюбиков, пустых баночек с вросшими в ржавчину кисточками и мастихинами, дощечек для подрамников, трубок ватмана, еще чего-то – лежит высушенная мумия, точнее, она завалилась за холсты, покрытые пылью, двухлетней паутиной, красками… глухими, как полет летучей мыши!
Он вытаскивал их и рассматривал. Просмотрел все, в том числе этюды на картоне, рисунки, – и засунул обратно.
Спать расхотелось.
Он отправился умываться. Намылил помазок, набелил щеки, подбородок, соскреб щетину, мгновенье колебался – и сбрил усы, в них было что-то тараканье, в усах цвета ржавчины.
Умывшись, освежился болгарским одеколоном “Корсар” и прямо посмотрел на свое отражение.
Почувствовал облегчение.
Вернувшийся из школы младший брат Виталик был возбужден и исполнен ликования, ему достали кассету, которую он тут же поставил на магнитофон и с первыми ударами и скрежетом струн сообщил, что это записка в бутылке, послание с затонувшего корабля, неизданные – а вот теперь изданные песни Свинцовых Капитанов: “Кода”!
Охлопков послушал о бедняге Томе, седьмом сыне, работавшем где-то на лесосплаве или лесопилке, и о крошке Дарлин, которую кто-то зовет кататься на грузовике и обещает подарить розовый цветок, – и пошел разогревать обед. Виталик не хотел отрываться от магнитофона, но запах обжаренной в сухарях курицы выманил его, он явился в кухню, увеличив громкость.
Это была музыка издыхания. Но и витальной силы, бравшейся неизвестно откуда.
Кому-то необходимо было лекарство, но его почему-то не было, и парень решил вернуться в деревню…
Последняя вещь называлась “Блюз путешествия берегом реки”.
Лирический герой привел беби в какую-то развалюху на берегу реки, ей шестнадцать лет, и у нее коричневая кожица, передние зубы золотые, сладкая коричневая сливочка.
– Ну как? – спросил Виталик, обгладывая куриную ногу. И вдруг уставился на лицо старшего. – Ты что?.. Где твой ус?
Охлопков взмахнул ножом.
– Ну… это ж… хм, – пробормотал Виталик.
– Что?
– Непривычно… Да и вообще. Живописец, как кубинский партизан.
– Предрассудки, – откликнулся Охлопков. А сам подумал, что, глядя в зеркало на выбритое лицо, именно как партизан испытал облегчение, – партизан, подорвавший мост. Нет, точнее, партизан, сложивший оружие.
В своем выборе он начал раскаиваться в армии. Выпускник худграфа, конечно же, попал служить в штаб.
И теперь его тошнило от запаха красок, а вид ватмана и заостренного карандаша вызывал судорогу в пальцах; как у восьмидесятилетнего
Ренуара – тот, правда, до последнего вздоха любил краски и умудрялся держать кисть в скрюченных ревматизмом пальцах. Но и служил он в полку кирасиров, чистил и поил лошадей в Бордо!.. (Раньше Охлопков не боялся сравнений.)
Под вечер сел в трамвай, поехал в центр, к Толику Зимборову.
Поразительный контраст: как будто попадаешь в другое государство.
Трамвай где-то пересекает невидимую границу без таможенного досмотра и всяких формальностей. И вот уже за окном большие осенние черные деревья, подстриженные кусты, памятники, дома с осмысленными фасадами, кривые улочки, силуэт костела. Даже тяжелая печать сталинского классицизма выглядит изысканно по сравнению с унылым однообразием новых микрорайонов.
Вообще в осенних вечерах есть что-то неуловимо странное. Что-то от девятнадцатого века. Или даже восемнадцатого. Здесь кроется какая-то загадка осени.
Возле Лошади Пржевальского ни Зимборова, ни его треног не было. Ну да, кому охота фотографироваться в обнимку с бронзовой мокрой
Лошадью, тем более верхом на ней.
В погожий день желающие находятся.
Все считают, что это лошадь Пржевальского, изваянная в бронзе после посещения города знаменитым путешественником с лекциями о заоблачных высях и просторах Центральной Азии. У Толи Зимборова своя гипотеза.
Во времена нашествия монголо-татар один вражеский отряд направился было к городу, но его остановила выступившая навстречу дружина во главе с “оказавшимся случайно на службе у князя римским юношей
Меркурием”. Враг был побит. Дружина вернулась в город. Все праздновали победу. Правда, римский юноша исчез. Но вышла баба за водой – и увидела воина, державшего свою голову в руке, у седла. Она завизжала, бросила ведра, воин рухнул с лошади, голова откатилась.
Это был Меркурий. Выбежавший из ворот народ окружил его. Меркурия положили в соборном склепе. Впоследствии тело пропало. Но городу остались на память железные сандалии Меркурия (до сих пор хранятся в соборе). “И бронзовая лошадь”, – добавляет Толик.
Охлопков завернул в ближайшую кофейню, где они обычно пили крепкий черный кофе с ликером или коньяком. (…Почему бы прямо сейчас туда не отправиться? По старым следам.) Зимборова там не было. Он взял двойной кофе, устроился в углу… Одинокие художники, поэты всегда устраиваются в углу. И окидывают любопытным и вместе с тем усталым взором помещение, хорошо освещенное, вполне уютное, с несколькими посетителями. И вдруг замечают чье-то лицо.
На этот раз оно было бледным, продолговатым, с веснушками и напоминало “Девочку в голубом” Модильяни.
Девушка грелась, прижимая покрасневшие пальцы к большой дымящейся чашке, словно к сосуду с углями.
Волосы были убраны под беретку, но у висков выбивались пряди. Она была рыжей.
Портреты Модильяни странные. Он изображал не людей, а их одиночество, тоску, изредка – самодовольство. Пространство его картин абстрактно, по существу, его нет, точнее, оно – в лицах, в глазах без зрачков и белков. Одинокие существа, томящиеся здесь.
Вытянутые шеи женщин подчеркивают их инаковость.
Девушке в беретке, подумал Охлопков, некуда спешить.
Но она допила кофе и вышла.
Охлопков хотел было взять еще чашечку, но передумал и тоже направился к выходу.
Фонари еще не зажглись. В арках лежали тени. Над городом нависали сине-серые и фиолетовые тучи. Черные деревья стояли скульптурно застыв, с них сдернули желто-багряные покровы.
Охлопков огляделся. Увидел среди прохожих удаляющийся силуэт девушки, помедлил и пошел за ней. Делать ему все равно было нечего.
Он не собирался браться за старое. И чем заняться еще – не знал…
Но свернул в другую сторону перед почтамтом, ему вдруг стало смешно и жалко гнать по улицам, как дичь, эту маленькую девушку. Он заметил, что она забеспокоилась. Да и сам он робел. Он смелее был в воображении и снах: все женщины соглашались позировать ему, они с легкостью раздевались.
Живописец, преследующий модель, сказал он себе, криво улыбаясь.
Чтобы потом написать вещь в духе пана Валишевского: на фоне стены с голубыми аляповатыми обоями, в красном бархатном кресле восседающий живописец в одежде, шляпе, с русалочкой на колене, которая держит вазу с плодами; модель, разумеется, обнаженная, розовотелая, наивная, с испачканным темной краской лоном и грязными ногами.
На площадь сыпал снег, словно помет голубей, он облеплял гранитный красноватый череп Ленина в гранитном пальто, гранитных штанах и башмаках, тяжко шагнувшего в никуда, сжимающего в кулаке гранитную кепку.
Скульптор захватил своим монументом много пространства. Но исчезло ли пространство в самой фигуре? Поглотил ли гранит пространство?
Возможно ли какое-то движение в граните? Проницаем ли гранит? Для электромагнитных излучений. Для мысли. Мысль в нем все-таки вязнет, подумал Охлопков, проходя по площади и вперяя взгляд в гигантский монумент.
А пространство – свободно дышит.
Но абсолютное пространство совершенно непонятно. Вот его испещряют эти белые мазки – и оно уже становится ближе. Снег, словно эфир, связывает даль и близь, небеса и тротуары. И сквозь него можно двигаться мыслью и телом, с тихим шуршанием.
Снова, как в былые времена, он вдруг почувствовал дразнящее очарование самого этого слова: пространство.
Это не прошло, осталось.
Он свернул к остановке.
Внезапно начавшийся снег перестал падать. И из-за крыши выглянула луна. Пропала. А белые крыши и тротуары оставались как будто залитыми ее светом. Но вот она снова появилась, и стало ясно, что это снег создает иллюзию лунности, свет самой луны был слишком слаб.
Трамвай, скрежеща, двигался по улицам, поворачивал, и луна переваливала на другой борт – и скрывалась за башнями и домами. А потом и вовсе исчезла, как будто осталась в старом городе, в подворотнях и арках с осыпающейся штукатуркой, среди костлявых черных крон, чугунных оград и ржавых труб, отмалчивающихся после осенних дождей на кирпичных углах.
Трамвай с грохотаньем катился по туннелям новых микрорайонов.
Луна и до сих пор там, в старом городе.
В гости к Севе он отправился с бутылкой вина и коробкой конфет -
Сева уже был женат. Добрался до так называемого частного сектора, который начинался сразу за шумной улицей, за стеной девятиэтажных домов. Резкий перепад высот, звуков, запахов. Огороды, сады, колонки, деревянные ограды, крылечки, калитки.
Вот где укрылся Сева, почему-то подумал он. Хотя – от кого и от чего ему теперь прятаться? Тяжелые времена позади. И, наверное, Сева для разнообразия и развлечения врет своей жене, теще. И даже отцу.
Почему бы и нет?
Отец Севы маниакально не любил ложь. А это не так-то просто – не врать, тем более в детстве. Даже взрослый герой Достоевского с жаром стоял на том, что потому ты и человек, что врешь. Разумихин, друг
Раскольникова. Это же любому школьнику известно. Предположить, что капитан Миноров не читал эту вещь, как-то неловко. Каждый следователь обязан читать этот роман по воскресеньям, как Библию.
Но что романы? Капитан считал себя человеком практическим. На практике ложь вредила ему, путала карты, выводила из терпения. И хотя бы дома имел он право рассчитывать на искренность? Он этого требовал от жены, от дочки и от Севы. Также и от родственников. Но особенно от Севы. А попробуй говорить всегда правду, одну только правду и ничего, кроме нее, если отец столь ревностно предан ей, а сам ты подвержен легкомыслию, о чем ярко свидетельствует твое главное увлечение: Сева был птицеловом. Разницу между пением камышовки и садовой камышовки он схватывал с лету, а строчки чисел с дробями сражали его в лоб. И обычно в конце учебного года надо было налечь на “хвосты”, чтобы не остаться на второй год, – а в марте наступало самое лучшее время для ловли щеглов (еще есть снег, но солнце светит тепло, сетка не путается в траве, можно на солнцепеке долго в засаде лежать, а птицы неразборчивы и жадны до корма), и в апреле возвращается лавина птиц, даже лебедей можно увидеть в ржавых заводях озера ТЭЦ, недалеко от города; и в мае – каждый куст трещит, звенит, надрывается: зяблики, чижи, зарянки, скворцы, зеленушки исполняют свою музычку… У одного мальчишки была зеленая пересмешка, птица такая, умевшая: трещать дроздом, мяукать иволгой, щебетать ласточкой, кричать галкой, цыкать вальдшнепом – и еще издавать чьи-то пока не расшифрованные крики. Он не продавал ее ни за какие деньги. Вот что значит: поймать свою птицу. Или у другого – скворец ржал. Скворца можно научить говорить. И человека – петь по-птичьи. Потому что только люди и птицы имеют эту способность – пересмешничать, подражать голосом. Сева умел копировать кукушку, славку, жулана, перепелку, крякву. Но от дробей он немел, а немецкий язык сводил ему судорогой челюсти. Немецкий он сразу воспринял как язык-наказание и хотел перейти в английскую группу, но там был, как обычно, перебор. Учитель немецкого Нисон Ясонович мягко укорял его: ай-я-яй, Миноров, ты непостоянен, а знаешь притчу об одном капитане? который вел корабль? хотя ему известно было, что корабль сбился с курса? но он был упорен и не хотел показаться матросам невеждой? и на корабле наступил голод, кончилась вода, – кончилась? кончилась, – и что же? – внезапно впереди появилась земля? и это был прекрасный остров? с плодами и чистой водой? и все спаслись? – нет! Миноров, ничего там не показалось, и все там погибли, но мужество, несгибаемость капитана стали притчей во языцех. Ученье – суровый труд.
И Сева чувствовал себя командой этого дурацкого корабля, ведомого сбившимся с курса капитаном. Высоколобый, с бакенбардами и величественным носом, а также с тяжелыми синевыбритыми щеками и подбородком Нисон Ясонович был скорее похож на владельца судоходной компании или фабрики по производству парусины. Но и на роль капитана сойдет, английского.
А настоящий капитан Миноров был у него боцманом – для расправы. На родительское собрание он приезжал на милицейском “уазике” с зарешеченными окнами, словно по экстренному вызову – хватать злоумышленника. Но злоумышленник, долговязый, ушастый, с грязными ногтями, сидел тихо дома, листая книжку с картинками “Птицы над полями”. Впрочем, как только в замочной скважине поворачивался ключ
– “Птицы над полями” улетали и на столе оказывался учебник нем. языка, и Сева бежал среди строчек, как собака по колючкам. Отец с порога требовал дневник, листал его, подсчитывая страницы… Севе ясно было, что врать бессмысленно, опасно. Но это как-то само собой получалось. Тут как в горах: маленькое эхо вызывает гигантскую лавину, одно неверное слово – и посыпалось. И самое интересное и странное – уже сам не в силах отличить правду от вымысла… А отец багровеет все сильнее. Он и так-то пришел: лицо как околыш фуражки.
Но птицу-тройку вымысла уже не остановить, она несется, как Гоголь, как Русь… И капитан, не вытерпев, начинает выдергивать ремень из брюк, ремень застревает, и тогда он чисто по-боцмански – бац! кулаком. Ну, наверное, не изо всей силы, а сдерживаясь. А вот ему под руку попадаются прыгалки дочки, и тут он жарит уже не окорачивая себя, от души, гоняется за Севой по комнатам, опрокидывая стулья, то и дело зачесывая свободной пятерней два иссиня-черных крыла, все падающие на серо-бешеные круглые глаза. Птицы в клетках молча наблюдают. Сева орет и визжит. Соседи знают: школьное собрание было.
Капитан-боцман давно бы разнес в пух и прах птичник. Но мирволит
Аленке, та любит разыгрывать всякие сценки с птицами, изображает из себя то фею, то учительницу… Волнистый попугайчик Мишка молчит, глупец, она топает на него, хмурит брови, восклицает: “Ох и бестолочь!” А тот мигнет и смотрит, клоня голову. “А теперь урок физкультуры!” – кричит она и выпускает попугайчика из клетки. Тот с радостным треском носится под потолком. “Вот жеребец”, – с досадливым вздохом говорит она, а самой хочется прыгать и чирикать вместе с ним.
После взбучки Сева не показывался на улице, сидел над учебниками.
Охлопков с Зимборовым подходили к его окну на первом этаже, чтобы посочувствовать, ободряюще покивать, помахать крылами, и Сева устало, мученически смотрел на них, тоже кивал и помахивал печально… но вдруг улыбался во весь рот и показывал обложку книжки с профилем индейца в уборе из птичьих перьев или с птицами райских расцветок. Профиль индейца чем-то напоминал учителя немецкого.
Немецкий! Сева и русский забыл бы и перешел на планетарный язык птиц.
“Парламент птиц” – так называлась книга древнего мудреца, перса.
Где-то Сева откопал информацию об этой книге – и начал искать ее.
Охлопков с Зимборовым тоже подключились к поискам; всем мерещилась какая-то необыкновенная книга. Наконец она была найдена – под носом, в школьной библиотеке. И называлась немного по-другому: “Язык птиц”.
Севе, видимо, попался английский вариант перевода. Действительно, какой парламент в средние века на Востоке? даже пускай это всего лишь парламент птиц. И автор оказался не таким уж древним. А сама книга – стихотворная темная сказка о том, как птицы под предводительством Удода собираются отправиться на поиски короля по имени Симург, живущего где-то на горе за семью долинами. Все сначала обрадовались походу за семь долин к горе с Симургом, но потом развели дебаты и один за другим начали отказываться. Соловей заявил, что ему хватает и Розы, зачем еще Симург? он будет петь сладкие песни рубиновой Розе. Удод ему: о, тупица! увлекаемый видимостью, тенями, соблазнительными формами, Роза смеется над тобой, откажись от нее и красного цвета, это тебя погубит!.. И все прочее в том же духе.
Предисловие показалось интереснее.
У автора была кличка Химик. После смерти отца он получил в наследство парфюмерную лавку-аптеку. И жил себе, процветал. Но однажды в жаркий восточный полдень, когда окрестные горы отрываются от земли и парят над нею и соловьи молчат, а люди сидят в тени и пьют зеленый чай или холодный шербет, в лавку к Химику вошел человек: голова обрита, на шее железный ошейник, в руке посох, тонкий и крепкий, как калам – пишущая тростинка, за плечами мешок, на теле рубище из голубой шерсти в заплатках, – дервиш. Зачем дервишу лекарство, если он всех сам лечит только взглядом и словом?
Или парфюм? – перебить вонь рубища, вонь тысяч ночевок в степи у костра из сухого навоза и верблюжьей колючки? Это так же невозможно, как под клюшку для игры в мяч петь песни, словно это струнный чанг, так же невозможно, как нельзя взять у осла мускус или выпросить у
Насреддина веревку для белья – “Извини, – скажет Насреддин, – но я сушу на ней муку”. – “Ай?! Как можно, уважаемый? Муку? Ай!..” – “Не так трудно, если не хочешь одалживать”. И Химик велел дервишу проваливать. А тот улыбнулся и сказал: “Мне это просто. А попробуй это сделать ты”. И ушел, легонько пыля тростинкой. Химик почему-то очень сильно удивился, потом оглядел полки со склянками и всяким сопутствующим товаром, о чем-то подумал… взял и однажды ушел. И его поглотило пыльное раскаленное пространство Азии и поэзии. Начал он странствовать и писать стихи. И стихи его благоуханнее были склянок с мускусом и розовым маслом на полках парфюмерной лавки. -
Ну, это еще, конечно, вопрос – насчет стихов… Но легкость, с какой
Химик покинул насиженное место, и загадочность этой вспышки всех захватили.
“Жалко, – сказал Сева, – что он сам не ловил птиц. Или хотя бы записывал их голоса”. – “У него не было магнитофона”, – напомнил
Зимборов.
В предисловии было несколько увлекательных историй о странствиях
Химика и рассказ о его кончине. Он был схвачен во время нашествия войск Чингисхана. Кто-то из воинов предложил за него тысячу монет серебром. Химик посоветовал своему хозяину обождать, мол, за него дадут больше, он великий поэт. И тогда кто-то в шутку предложил за него охапку сена. Химик обрадовался: да! большего я и не стою!
Монгол тут же зарубил его.
Но “Парламент птиц” был скучен и совершенно не оправдал надежд.
Вообще о словаре птичьего языка Сева читал раньше; сообщалось, что голосовая информация птиц весьма значительна; словарь птичьего языка насчитывает сотни тысяч слов, но его еще никто не составил…
“Так не заняться ли этой книгой нам?” – внезапно предложил Зимборов.
У Толика ко всему был основательный подход. Он не любил спешки и стремительных решений. И если уж заговорил о книге – значит, хорошенько об этом подумал, все взвесил. Так что идея никому не показалась фантастической, дикой. В самом деле: если Химик накропал что-то вроде “Халифа-аиста”, почему бы им самим не написать интересную и правдивую книгу “Птицы”. Роли легко распределялись: за
Севой текст (ошибки исправит Толик), за Охлопковым рисунки: вензеля, пейзажи далеких эпох; ну а Толик будет фотографировать. Начать решено было с самой древней птицы – археоптерикса. Охлопков срисовал с какой-то книги пейзаж юрской эпохи. Сева взялся за перо:
“Животные, чьи тела покрыты перьями и чьи передние конечности стали органами полета, – есть птицы. У них нет зубов. А у археоптерикса они были”. Далее следовало углубиться в вопрос происхождения археоптерикса – от кого ему достались зубы, – попытаться описать один день археоптерикса, дать характеристику юрского периода, перейти к третичному… Сева откладывал углубление в суть вопроса.
Ему мешали школа, родители, запутанные финансовые дела – он вечно был кому-то должен, вечно искал пару рублей на клетку или какого-нибудь необыкновенного кенаря, его одолевали кредиторы, и если ни Охлопков, ни Зимборов не могли его вовремя выручить – получал заслуженный бланш от заимодавца или от отца, коли заимодавец ему жаловался. Зато Толик трудился как вол. Он фотографировал птиц: синиц, голубей, снегирей, галок, ворон. Особенно хорош был снимок дятла на телеграфном столбе: видно, как крепко он упирается хвостом, с каким мужеством собирается долбануть по просмоленной древесине между керамических чашек с проводами. На обратной стороне фотоснимка надпись: “Редкий кадр, август 197… г., д. Долгомостье”. Все были восхищены. Сева оставил пока юрский период и археоптерикса и, вырвав свободную минутку у Нисона Ясоновича и Ко, начал собирать сведения о дятле.
Дятел оказался большим умельцем. С двух-трех ударов определяет, есть ли под корой вредоносные подпольщики-подкорщики. По весне окольцовывает лунками березы, клены – и, летая от дерева к дереву, слизывает сок. Горло брачными песнями не дерет, как, допустим, лесной конек, исполняющий больше 400 песенок в час, или зеленая пеночка, успевающая выдавать в день на-гора 5000 песен. Дятел мыслит технически. Выбирает хорошо резонирующий сук и бьет по нему, правда, очень быстро, так что весенний воздух раскалывают необычайные округлые трели.
Охлопкову дятел приснился, белый, с алой отметиной на темени, он летал туда и сюда, и из его клюва вырывался парок дыхания, воздух был очень свеж. Сева тут же забраковал этого дятла. Дятлы бывают черные, пестрые, зеленые; белых еще никто не видел. А что, если это какой-то вымерший вид? Ну, у нас же не сонник, заметил веско
Зимборов, а строго научная книга. Охлопков мучительно согласился. Но дятла все-таки нарисовал, для себя: белоснежный, в синем воздухе, с красным темечком, из клюва парок…
Но что сказать о главном? о языке дятла?
Язык у него – еще то приспособление: вытягивается, как венгерка, липкий и зазубренный на конце, и он этот гарпун засаживает в дупло, цепляет добычу. Нет, а в смысле звучания? Звучание – барабанный бой.
Как у негров, они до сих пор в глухих африканских саваннах переговариваются с помощью барабанов, беседуют. Но он что, вообще
рыбой об лед? Нет, кричит, если опасность. Вот аист – совсем нет.
Почему Гауф и взял его. Правда, все-таки он умеет стучать клювом, но это как если бы мы на уроках вместо ответа Нисону зубами клацали.
Аист, кстати, – злобная птичка. Осенью, когда к перелету готовятся, после пробного полета разбираются: забивают слабаков насмерть. Клювы красны…
Книга дальше не продвинулась. Времени все-таки на нее катастрофически не хватало. Надо же было и по улицам прошвырнуться, на птичий ряд на рынке наведаться, в кинотеатр сходить. И еще множество всяких дел занимало время. Опять же – Нисон Ясонович. Вот кого Сева мечтал увидеть онемевшим героем Гауфа. Приходишь в школу, первый – немецкий, все садятся за парты, ждут. Дверь открывается и – цоп! цоп! Глядь, а там, где должна быть голова с баками и породистым шнобелем, – ничего, голова же ниже – белая, с длинным клювом, круглыми глазками, дальше – пиджак белый, лохматый немного, брюки дудочкой, красные: Нисон-аист. Трэ-тэ-тэ-тэ!
В очередной раз Сева не стал дожидаться возвращения отца с родительского собрания, прихватил сетку для ловли птиц, еще какие-то мелочи: ножик, фонарик, спички, пустую клетку – и на “дизеле”, пригородном поезде, уехал; шел от станции в темноте, освещая грязную дорогу фонариком, один, без попутчиков, в небольшую совсем деревню
Гаравичи, шел, злорадно воображая, как вернулся отец и с порога потребовал дневник и выдернул ремень – а в ответ тишина. В еловой посадке возле железной дороги что-то трещало, сопело. Дул ветер.
Сева боялся, что фонарик загаснет. Вот в чем он оплошал: не надел сапоги. Ботинки уже промокли, хотя он и светил под ноги, чтобы обходить лужи, но лужи были всюду, и они сливались с серой глиной и стерней на обочине. Страшновато, конечно, было, и он разгонял страхи насвистываньем: филю-вилю-фитью! фитьюуои!..
Потом за ним приехал отец с серо-бешеными глазами, на мотоцикле, весь забрызганный грязью, в дурацком шлёме (как называл его сам отец) без козырька, как у Моргунова в “Операции Ы”. Навстречу ему выступила, растопырив руки, бабушка, старая, а все еще черноволосая, чернобровая, большая, чем-то похожая на Черную курицу; ну и дедушка немного позади стоял, покашливал, старался смотреть исподлобья, сердито. Сам Сева занял наиболее выгодную позицию – на печке среди старых валенок, связок лука и ожерелий сушеных яблок. Отец косился по сторонам, сникал… “Ладно, – сказал, – не трону. Где он?” – сверкнул глазом по занавескам над лежанкой, снова обмяк, потому что бабушка тут же ему напомнила: а сам где прятался? Дед при этих словах виновато в кулак кашлянул и бодро сказал, что: ну и порядок! и надо закрепить мирный договор!.. посмотрел выразительно на бабушку. Та заворчала. Но бутылку сизой самогонки поставила. Потом вторую. Отец ночевать остался. Дед рассказывал, как с немцем воевал.
Одобряя таким образом нежелание Севы учиться. Бабушка вспомнила, что и корову они забрали, в посадку отвели, застрелили и на кострах в чанах варили, горячую жрали, тушенка ихняя закончилась. Под этот разговор Сева уснул. А утром поехал в люльке в город к немецкоговорящему халифу Нисону, мучиться, вместо того чтобы вольно жить на печке, грызть сушеные яблоки, слушать мягко-тяжелые шаги бабушки, Черной курицы в валенках, и бодрый кашель деда.
Сева, конечно, договор – учиться и не врать – не мог соблюдать. Как его соблюдать, если над тобой нависает кровожадный немецкоговорящий клюв? да и остальное цепляется, одно к другому, какие-то мелочи, а вдруг смотришь: ком вранья. Но капитан Миноров слову своему почему-то остался верен. И кому из них было мучительней? Севе не врать или капитану не замечать вранья? Точнее – адекватно на вранье не реагировать, тут же, сей миг, – оглушительной плюхой?
Гаравичский мир стоял нерушимо. И тем ужаснее был разгром, последовавший той зимой, когда Охлопков с Севой девять дней жили в лесу, в хижине из жердей, лапника и какой-то специальной толстой бумаги, проклеенной целлофаном… для чего она используется? может быть, ею укрывают оборудование какое-то во дворах предприятий?
Капитан собирался отвезти рулоны на дачу. Пропажу рулонов он и обнаружил, зачем-то зайдя в гараж. Пропажу он сразу связал с поездкой сына в деревню к Охлопкову. Стоп, но есть ли у того деревня? Кажется, когда-то об этом шла речь – что нет. Капитан не поленился навестить мать и отчима Охлопкова. Как? удивились те, мы считали, что Гена гостит у дедушки-бабушки Севы… Куда же они уехали?! Может, объявить в розыск? Не надо, остановил их капитан
Миноров. Никуда не денутся. Вернутся – и все скажут.
Мороз по ночам свирепствовал, жал так, что лес, громадная колоннада, просвеченная звездами насквозь, начинал грохотать, и казалось, до утра они не дотянут: ни два человека, ни деревья, – все взорвется, разлетится вдребезги. Костер горел прямо в хибаре, дым уходил в дыру в крыше, к заснеженным макушкам елок, похожим на сопки горной страны или пирамиды каких-то звездопоклонников. Этот трескучий, лихорадочно подвижный кусок плазмы проел мерзлую землю до прелых запахов весны, и зеленые листки брусничника выглядели фантастично на краю огненной раны. Всюду лежали снега, деревья стояли безнадежно голые, ну, кроме елок и сосны на второй поляне, – эта сосна утром – а оно все-таки наступало – так ликующе зеленела и желтела в небе раскаленно синем, ясном, что даже снежная шапка на ней представлялась облаком, июльским облаком; да на опушке еще жирно змеились деревца можжевельника, смахивающие на кипарисы итальянских полотен. Но ночная канонада была злой реальностью: березы и осины, ольха, лещина светились нежно сердцевиной в корявых разомкнутых, разодранных устах. И ночью им хотелось сигналить SОS! – братьям по разуму… Но в мертвом лесу, в бело-мрачных глухих полях с перелесками, с замурованными ручьями, болотцами, таковых не было. Оставалась слабая надежда на звезды… Пока один, зарывшись в одеяла, пытался проспать свои два часа сполна, второй кемарил, сидя у костра, вздрагивал, если начинал падать прямо в огонь и если особенно звучно лопалась кора на ближнем дереве. Утром, черные, невыспавшиеся, они собирались прекратить Сопротивление – и отступать к городу. Сева наколупывал в крышку от котелка свиной жир из банки, томатную пасту, кромсал лук твердокаменный, словно добытый археологами из немыслимых толщ,
Охлопков топил снег в котелках, у талой воды был привкус хвои, весны. По дымной хижине расплывался аромат поджарки. Это умение со вкусом готовить, несмотря ни на какие обстоятельства, было еще одной отличительной чертой – наряду с нелюбовью к немецкому и любовью к птицам – Севы. Дома Сева, например, запросто пек себе перед школой оладьи, и иногда Зимборов с Охлопковым специально пораньше за ним заходили, чтобы попробовать пышных легких лепех, – ну, это так говорится: попробовать, на самом деле они опустошали всю тарелку и съедали банку сметаны, так что Севе пришлось предпринять срочные меры; просто не открывать дверь “продразверстке” он не мог – прежде чем позвонить, друзья грозно заглядывали в кухонное окно и все видели своими глазами: гору ноздреватых масленых толстых оладьев, огонь под сковородкой, Севу с лоснящейся кошачьей рожей, холодильник
(в котором стоит сметана) или банку смородинного рубинового варенья; и он перенес выпечку на более ранний срок, балуя себя таким вторым английским завтраком с рассматриваньем фотографий какой-нибудь статьи из “Вокруг света” – “За белым кречетом”; правда, и продотряд мог заявиться раньше, но и Сева приноровился завтраки по-английски устраивать уже где-то в глубине квартиры, за шкафом или в кладовке.
Поджарка пузырилась и шипела, макароны булькали в котелке; надо было еще нарубить хлеба и разложить насквозь промерзшие пласты на углях.
Аромат подгоревшего хлеба поднимался с дымом над странной округлой бумажной, хвойной пещерой-хижиной, он особенно возбуждал сердце, хлебная струйка дыма уходила в космически чисто синее, беззвучно разгорающееся на востоке небо, и хотелось что-нибудь сделать: ударить в гонг, запеть “горлом” – как буряты, нутром, самой глубиной существа. Охлопков как-то попытался, сорвал голос, охрип. Сева щурил кошачьи серые глаза, смеялся. Заметил, что монголы, между прочим, – самые продвинутые люди. Охлопков этого не знал, хотя, может быть, и догадывался. Сева отклонился от дыма, помахал крылом. Оказывается, в
Монголии журавли чувствуют себя как нигде комфортно, разгуливают среди юрт. А в Штатах разрешен отстрел канадского журавля, хотя журавлятину никто не ест, несъедобна.
Надо было собираться после завтрака и идти обратно – через поля к железной дороге, если, конечно, она еще существовала, функционировала – ее могло напрочь занести снегом или разорвать морозом… что было бы и не так уж плохо? Все-таки не очень-то приятно возвращаться с воли – туда.
Сева взглядывал на Охлопкова. “Собираемся?” Тот пожимал плечами.
“Ну, я еще успею немного половить”, – говорил Сева. Он брал сетку, маленькую клетку, зерна и уходил на лыжах, Охлопков скатывал одеяла, укладывал рюкзаки, выходил набить снегом котелки – и как будто вываливался в эфир первозданных ярких и чистых красок, и его подхватывала некая волна, он бросал котелки у входа, надевал лыжи, пересекал поляну, вторую, выезжал на опушку, огибал можжевеловые кусты, сильно отталкиваясь, взбивая жемчужную пыль, бежал в залитое светом необъятное поле с промороженными насквозь и просвеченными солнцем узорчатыми рощами. Дышалось легко. Не тронутое табаком, алкоголем и печалями сердце билось сильно и ровно, гоня по всему телу ручьи крови. И, скользя по хрустящей и тонко позванивающей пелене, он чувствовал себя как лун-гом-па, тибетский скороход-почтальон, вдохновенный ходок по горным тропам, спешащий от монастыря к монастырю, от селения к селению с какой-нибудь вестью безостановочно день, два, три.
Солнце как-то быстро переваливало хребет сверкающего дня – и уже водородо-гелиевым знаком печали стояло над дальними полями, окрашивая перелески. Цвет рощ был зловещ. Замолкали редкие птицы.
Возвращаться было поздно. Ночь надвигалась. Мертвело небо, краски блекли. И вот уже какой-то олух царя небесного гнал сквозь буреломы и сугробы в звездной пыли стадо – и оглушительно-раскатисто щелкал тяжелым бичом, обдирая мерзлую плоть деревьев.
Но в хибаре еще было весело: после ужина, с огнем. Клетка пустовала,
Сева никак не мог залучить снегиря. Или клёста. Или хотя бы отыскать его труп, а? морозоборца; он так просмолен семенами шишек, что после смерти лежит натуральной мумией в дупле тридцать лет. Его раньше боялись, клюв крестом, потомство выводит в самую стужу: в январе.
Чистый фараон. И вот – помер Старый Клёст как год, и где-то идут поминки. В почетном карауле дятлы в красных фуражках и красных подштанниках.
Бамц-бамц! – синицы в сосульки.
Сороки с лучинами, кадят.
Тетерева супятся.
Сойка берет слово прощания с дорогим товарищем: це-це-це-це…
Короче!
Смотрят: ах! ё-моё! чжааа-чжааа! чуф-фы! Краак? Дупель?!.
Да-с! – дупель простуженным голосом. – Вот остался из высоких чувств патриотизма осин. Клёст Ёльич не одобрял же этого дела, перелетов? я и решил…
И пьян чуть-жив! как обычно.
Дупель: да-с! А как бы я не окочурился в родимых сугробах, Воробей
Соломоныч?
Тетерева: фсё это фесьма подожрительно!
Сойка: це-це-це, расследуем.
Надеемся, с адвокатом, товарищ Це-Це.
Глядь: иностранная делегация, во фраках.
Будет ему адвокат, все по закону, – Ворон Иванович. Ребяты!..
Дятлы его под ручки хвать, уводят. Дупель поет: Чеорный воаран! Чтой ты вьешься!..
Слово прощания предоставляется иностранной антарктической делегации.
Но тут часы бьют: полночь. И раздается голос из сугроба: пре-э-дки! пре-э-дки!
Что такое? кто блеет? бекас? наваждение! Но – чу!
В лесу шорох и шум.
Все замерли, слушают.
Они приближаются.
Хлопают крыльями.
Хлещут хвостами.
Хрустят ветками. Щелкают.
Атас!.. Предки!
Было смешно, но и немного не по себе, как будто слезка дупеля – знаменитая тихая, прерывистая, загадочная серебряная трелька на токе, услышать которую мечтает каждый охотник и птицелов, – падала за шиворот, холодя спину, скатывалась…
– Ну как отдохнули? как поживают дедушка-бабушка Охлопковы? Или у него там кто? тетя с дядей?
Вопросы отца, сидевшего в кресле с газетой и гревшего ноги у самодельной электропечки, змеисто красневшей под железным сетчатым панцирем на тонких стальных ножках, – вопросы эти и тон и взгляд серых глаз над газетой “Правда” сразу не понравились Севе.
– Хорошо! – слишком, пожалуй, бодро ответил сын. И даже сам поморщился, как и отец.
– А что же вы, в курной избе там жили? – спросил отец тоже бодро, но с какой-то едва заметной гадливостью.
Сева растерялся, изобразил недоумение на лице, – выгадывал время, соображал.
– Ну, – рассмеялся отец, зачесывая волосы назад, – ты как немец!
Сева заморгал.
– Почему? – спросил он, сбитый с толку.
– Потому что только немец может не знать, что такое курная изба. Да и то образованный, наверное, знает. Это изба – где куры живут! – снова рассмеялся отец. – Да?
– Нет, – напряженно ответил Сева.
– Так что же ты дурака ломаешь? – устало спросил отец, нашаривая разопревшими ногами тапки.
– Я-а? – с идиотским изумлением, насквозь лживым, спросил Сева, хорошо зная, что отцу особенно ненавистна именно эта интонация, именно это “я-а?”. И он не ошибся. Отец метнул над газетой серый сверкучий взгляд.
– Да нет, почему, – поспешил поправить положение Сева.
– Вот и я бы хотел это знать!
– Что?.. – сглотнув, спросил Сева.
– Все! – отрезал отец.
Сева запетлял, начал сбиваться, врать, ложь, как какая-то демоническая проводница, с ухмылками и оглядками уводила его за собой все дальше-дальше-дальше… пока отец с хрустом не сложил газету, не отшвырнул ее, не вскочил, и волосы двумя вороными крылами упали на смуглый лоб, – но сейчас он побелел, это было особенно заметно по контрасту с волосами; отец дико огляделся, как бы не понимая, где он находится, где земля, где небо в этом мороке лжи, -
Сева отступил, понимая, что все, конец Гаравичскому – и миру вообще… Но капитан Миноров данного слова не нарушил. Он кинулся громить птичье хозяйство, оно было вне условий договора.
Ни Аленки, ни матери дома не было. И никто не мог остановить босого
– он так и не успел вдеть ноги в тапки – капитана в майке, с синей вытатуированной чайкой на плече, с треском крушившего клетки, разламывающего пластмассовые кормушки, поилки… Он был страшен, как
Циклоп после удара бревном в глаз. Он метался по комнате, ловя выпорхнувших птиц, хватал, подскакивал к окну и вышвыривал в вал январского дыма. Дольше всех от него ускользала канарейка Сюзанна.
Рухнул торшер. Со звоном упала ваза. Сева не проронил ни звука.
Все-таки к чему-то подобному он готовился. Может быть, даже он читал о чем-то таком. Или это ему снилось.
Спасся один волнистый попугайчик, он завалился за шкаф и, наверное, потерял там сознание, потому что два дня не просил ни есть, ни пить, и его считали погибшим. Но потом утром он сел на голову спящей девочке и начал тихонько перебирать ей волосы клювом, она проснулась, вскрикнула. Сева тоже проснулся и уставился на это привидение. Попугайчика он отнес в школу и отдал однокласснику.
Почти даром. На уроке немецкого попугайчик вырвался на волю, а может, одноклассник нарочно его выпустил. Класс зашумел. Нисон
Ясонович саркастически усмехнулся и спросил, в чем дело? стоит ли так шуметь из-за еще одного попугая? Но попугай все-таки всех отвлекал, урок пошел насмарку, и Нисон Ясонович вынужден был учинить дознание. Быстро выяснилось, чей это попугай. Ну, хотя бы умеет он говорить? – поинтересовался учитель у Севы. Сева, конечно, хотел честно ответить: нет. Но вместо этого сказал, что умеет. Ну, пусть скажет. Боится. А, мм. И какие слова он знает? Ни одного по-немецки!
– зачем-то выпалил Сева. Не сомневаюсь, ответил Нисон Ясонович.
Капитан Миноров был вызван в школу. Что он мог сказать, вернувшись?
Ровным счетом: ни-че-го.
Охлопков отыскал нужный дом и сразу увидел Севу. Тот лежал под автомобилем красного цвета возле гаража. Из-под автомобиля торчали длинные ноги, предназначенные мерить болота. Но, возможно, это был и не птицелов. Охлопков кашлянул и спросил, нельзя ли увидеть
Всеволода Минорова. Под автомобилем перестали орудовать гаечным ключом.
– А кто его спрашивает? – послышался немного тягучий гнусавый голос.
– Дервиш.
Из-под автомобиля высунулась голова в спортивной синей шапочке, на полном сероглазом лице зрели пышные пшеничные усы.
– Дембель?!
Сева Миноров выбрался и встал в полный рост. На нем была перепачканная одежда, и руки чернели от мазута, так что они ограничились улыбками и приветствиями. Сева раздался вширь, потяжелел. Голос его звучал грубее, ленивее, чем прежде, но тягучие гнусавые нотки хорошо узнавались.
– Один? А Толик?
– Не смог.
Сева насмешливо кивнул; последовали вопросы – обычные вопросы давно не видевшихся друзей.
Сева работал экспедитором, возил в соседние области холодильники.
В свободное время занимался хозяйством – вот ремонтировал “Москвич”, тещин, не свой. Своя у него будет настоящая машина, а это так, пока.
Пока не накапает достаточная сумма. Из разных источников.
– Да нет, – ответил он на недоверчивый взгляд Охлопкова, – никакой контрабандой я не промышляю, ничего левого. Все только правое.
Пойдем, э-э, на экскурсию, – позвал он.
И они прошли в сад, обогнув большой дом с железной крышей. Сад перегораживали веревки с бельем, как видно, недавно была большая стирка. Сева поднырнул под веревку. Охлопков за ним. Они приближались к черно-серым дощатым сараям. Охлопков испытывал странное чувство “уже бывшего”, “уже виденного” – ну, этот известный психический эффект. Просто он еще немного волновался, узнавал и уже не узнавал друга, птицелова? мастера лесных интермедий и воздушных змеев?
– Здесь вот у меня дубильня и выделочная, – сказал Сева, распахивая одну дверь и указывая на какие-то ванны, скребки и всякие иные приспособления.
– Похоже на фотолабораторию, – заметил Охлопков.
– Да? – Сева открыл вторую дверь.
Здесь пахло грубо и остро. Вдоль стен стояли клетки.
– Археоптериксы, – пробормотал Охлопков.
Сева ухмыльнулся.
Волосатые зверьки поблескивали глазками и желтели длинными зубами, хватая хлебные корочки голыми чистыми розовыми лапками, быстро съедали их и просовывали влажные носы между прутьями, нюхали.
– Из археоптерикса шапку не сошьешь, – афористично заметил Сева. -
Ты куришь?.. Я только в поездках…
Охлопков дал ему сигарету, зажег спичку.
– Сев, ты так и остался романтиком, – сказал он.
Сева закурил, осторожно держа белую сигарету грязными пальцами, взглянул сквозь дым на него.
– На этом-то ты хочешь разжиться? – спросил Охлопков.
– Конечно нет. Есть другие источники, – уклончиво ответил Сева. – Но ты зря недооцениваешь мою звероферму. Сейчас я тебе все растолкую.
– Слушай, – остановил его Охлопков, – а может, мы здесь выпьем?
Сева пошевелил усами, оглянулся на дом.
– Давай, – согласился он. – Гали все равно нет, дома теща одна… или познакомить тебя с тещей?
– В следующий раз.
– Правильно, – одобрил Сева, – еще успеешь собственной обзавестись.
Но моя – женщина мудрая, как Екатерина. Вроде на вид, знаешь… так, простецкая. А все просекает на два шага вперед. Я хотел на машиниста пойти поучиться. Но машинист – тот же шофер, она говорит. А даже экспедитор уже не шофер. Действительно. Езжу с папочкой. В области меня Всеволодом Ильичом называют. И это только начало. Действовать надо по всем направлениям. Тут своя тактика. Например, экспедитору
Севе Минорову на заводе из администрации многие могут указывать, поучать его, распекать при случае. А экспедитор-кандидат-в-члены-партии Всеволод Миноров – тут уже восприятие другое… У тебя-то социального опыта нет.
– А армия?
– Ну, армия. Армия – это… цирк, – ответил Охлопкову Сева, гася окурок плевком и втаптывая его в землю. – Щелкнули кнутом – делай.
Дебаты и варианты исключены. А гражданка…
– …это парламент, – сказал Охлопков, – птиц?
Сева внезапно светло и легко рассмеялся, взглянул на Охлопкова, покачал головой.
– Ладно, сейчас, подожди, надо руки… – С этими словами он направился к простыням, приподняв измазанные руки, словно хирург перед операцией… свернул, нагнулся, скрылся за белоснежным занавесом, потом появилась его голова в синей рваной шапочке, плечи.
По саду пролетела сорока, села на дальнюю яблоню, покрутила головой, потрещала, перелетела на забор. И Охлопкову показалось, что он в детском театре, что ли. Сорока была слишком черная и белая, какая-то искусственная. Стволы яблонь были старательно вылеплены, на них чешуйками остались следы от пальцев. Актер быстро переоденется и примет другой вид; то он ездил на машине с педалями, а сейчас загарцует на палочке или выбежит с воздушным змеем, привязанным к спиннингу. Да, прямо с воздушным змеем, в театре позволителен оголенный символизм. Охлопков закурил, сидя у сарая с открытой дверью; оттуда наносило терпкие запахи; в сумеречной глубине возились в клетках темные большие грызуны в шубках с жесткими длинными волосами.
Вообще надо уметь отличать симптом или аллегорию от символа, думал
Охлопков, поглядывая на ослепительный лабиринт простыней среди яблонь. Например, насморк – симптом простуды. Мудрый пескарь – аллегория. Облако в штанах – метафора. А “Демон поверженный” – символ начинающегося века. Символ не случаен, в отличие от насморка.
Символ – это образ, а не понятие. Образ, говорящий больше, чем можно сразу уяснить и высказать. Впрочем, и после некоторого раздумья не все уясняется. Сей воздушный змей любит парить в атмосфере неточных определений, на восходящих потоках интуиции… в зыбком мареве после дождя, взбираясь словно по невидимым ступеням вверх, покачиваясь, серебрясь целлофановой шкуркой на каркасе из расщепленных тростинок, болтая хвостом красных ниток из шарфа, – поднимаясь выше по громаде солнцевечернего воздуха, застывшей над мутной рекой в глиняных берегах со ржавыми узорами, будто это осколки расписанных амфор, над лугом, болотистыми низинами, над плоским холмом с бегущими и все уменьшающимися тремя фигурками… Охлопков встряхнулся.
– И ты его не дождался? – спросил Зимборов.
– Нет, – ответил Охлопков.
– Гм… не попахивает мылом? По-моему, они добавляют, для пены?
А от деревянного столика хорошо пахло селедкой. В углу все еще стоял гигантский бутафорский самовар из жести, рудимент бывшей чайной с баранками, отражавший половину подвала, похожего на какую-то харчевню еще более давних времен.
Охлопков здесь частенько сиживал в студенческие дни, ожесточенно витийствуя с сокурсниками, из коих не мнил себя Малевичем и Шагалом только один деревенский парень, Михайлов, собиравшийся после института вернуться в сельскую школу и работать по специальности: преподавать рисование, черчение, а что еще надо? в армию из деревенской школы не загребут; ну а живописью можно заниматься на досуге… Болван. Учитель рисования. Блестящая перспектива, ничего не скажешь. Охлопков хорошо помнил своего учителя рисования в школе, фигуру жалкую и комичную. Его физиономия всегда выражала какое-то неясное раздражение, вот-вот готовое перейти в злость, но, как правило, не переходящее. Типичный неудачник. Над ним все посмеивались. Он был нерешителен. Но мог вспылить, вспыхнуть, накричать и тут же в недоумении смущенно умолкнуть. Он всегда был в девичьем кольце. Им нравилось окружить его, задавать какие-нибудь вопросы, глядя с поволокой, надвигаясь на него, нечаянно задевая плечом или касаясь ослепительной коленкой. Он прекрасно понимал, что с ним играют, изводят его, – но не мог же грубо растолкать их и уйти прочь – курить в мужской туалет, хотя это было запрещено, но где же курить взрослому мужчине в этом заведении? не бегать же на улицу? черт, а здесь некоторые особенно наглые парни могли и стрельнуть сигаретку; приходилось терпеть. И наступление глумящихся прелестниц тоже. Учитель начинал как-то косить, уши у него пунцовели, бородка подрагивала, нос в очках потел. Наш бедный Мартовский Зайчик, говорили о нем девочки, хихикая. Они готовы были наброситься на него, защекотать, как русалки, обезумевшие от захлестывающей их женственности менады. Он моргал и отворачивался к окну или утыкался в журнал, если стереть с доски самозванно выходила Хомченко,
Белокурая Жози. Она привставала на носки, демонстрируя уже вершинные изгибы бедер, и у отпускающей усики половины класса глаза делались дзэнски ясными, словно вот он – миг свободы, просветления, счастья.
Ребята называли его Репиным и, конечно, за учителя не считали; то есть этот предмет не воспринимался всерьез, а следовательно, и его преподаватель. Охлопков все это испытал потом на себе, когда проходил практику в школе.
Нет, в школу никто не собирался. Во времена пирушек в этом подвале все видели себя вольными стрелками в замшевых свободных куртках, беретах, покуривающими трубку у окна мастерской (прекрасный вид: стена, башня, озеро), пока модель раздевается за ширмой
(повзрослевшая Хомченко).
– Да нет, – сказал Охлопков, прихлебнув из бокала. – Я его дождался.
Но все еще не уверен, что это был Сева. Так что можно сказать, он и не появился, заблудился в лабиринте. Все зависит от избранной точки зрения… А мир многоглаз, как Аргус или Агрус… что-то я забыл… ну, это мифическое существо, покрытое глазами.
– Павлин?
– Да, что-то вроде павлина, только человек.
Зимборов улыбнулся.
В это время рядом вдруг звякнуло особенно громко. Послышался глухой стук. И в мгновенной лакуне, внезапно образовавшейся в пивном гуле, зажурчали струйки. Охлопков с Зимборовым обернулись, увидели спину уходящего коренастого человека. За столиком – грубой доской, прикрепленной к стене, – на чурбаке – здесь вместо стульев использовали пни – остался сидеть мужичок с залысинами, утиным носом, бестолково глядевший на красные капли, падающие в тарелку, в бокал; второй бокал был опрокинут, на пол стекало пиво. Наконец мужичок догадался взять салфетку, приложить ее к носу, она быстро напитывалась кровью.
– Что такое?! а? – строго спросила разносчица.
Мужичок пожал плечами, встал и, смущенно улыбаясь, пошел прочь. Его проводили взглядами – и снова загудели. Разносчица принялась убирать со столика, бесстрастно стирая кровь грязной тряпкой.
Зимборов нахмурился. Он не любил эти заведения. И спустился в подвал только по настоянию друга. Он взглянул на Охлопкова сурово.
– Ты уже что-нибудь придумал? – спросил он.
– Нет, – ответил Охлопков. – Пока присматриваюсь. Вот у Севы побывал… Хотя возможен и другой взгляд на него?
Зимборов сделал нетерпеливый жест.
– А на твой взгляд?
– Ну, может, это что-то вроде насморка.
– Так ты не познакомился с его женой?
– Нет.
– Сева влип всерьез и надолго.
– Ты думаешь, мы спасемся?
– Я в себе уверен.
Охлопков поводил головой из стороны в сторону, поднял руку, как будто кого-то приветствуя или собираясь произнести клятву. Зимборов смотрел удивленно.
– А я нет, – сказал Охлопков. – Ни в чем не уверен.
Он снова поднял руку.
– Я пас, – сказал Зимборов, думая, что он подзывает разносчицу.
– Да нет, я пытаюсь определить, где мы. – Охлопков кивнул на выпуклый бок самовара, отражавший маленькие столики вдоль стен и большие столы на несколько человек, светильники, – большие столы казались чрезвычайно длинными, у людей плечи были смехотворно узки, головы – крошечны, они поднимали громадные бокалы; голоса их тоже были искажены, словно и на звуки воздействовало искривленное пространство, – как на лучи вблизи больших масс, по умозаключению
Эйнштейна. Это было гениальное предположение, и оно в дальнейшем подтвердилось наблюдениями астрономов: луч звезды ломался, проходя возле больших масс, и геометрия пространства там была неевклидова…
Впрочем, какое это имеет отношение к подвалу? Охлопков потер лоб.
– У меня такое впечатление, – сказал он, – что я что-то забыл. И не могу вспомнить.
Зимборов кивнул.
– Это бывает после армии.
Охлопков вздохнул, заглянув в пустой глиняный кувшин. Зимборов выставил ладонь.
– Нет, все, хватит. Пойдем.
Они поднялись в осенний сырой почерневший город, вдохнули прохладный воздух, – впрочем, тут же закурили.
– Я знал, ничего хорошего там не увидишь, – проворчал Зимборов, – маются монстры… подсознания.
– А, и значит, можно говорить о сознании города? Глинска? – подхватил Охлопков. – За этим ты охотишься?
Зимборов промолчал.
– Добычу надо гнать по линиям, – напомнил Охлопков. – Спланируем?
Зимборов покачал головой:
– Не получится.
Да, слишком они огрузнели. И планировать можно только на трезвую голову.
Еще в школьные времена они переиначили фланёра – парижского пешехода-созерцателя – в глинского планёра. У французов это была целая наука, точнее, искусство: шагать, перемещаться по улицам
Парижа особенным образом. Известным фланёром был Бодлер. Бальзак просиживал в Люксембургском саду часами, изучая походку горожан.
Фланёр должен был шагать неспешно, плавно-развинченно, с гордой независимостью неся голову, в безупречной одежде, в штиблетах, начищенных шампанским. Они это поняли так: фланировать – это не просто идти по улице, быстро, деловито шагать или, наоборот, разомлело прогуливаться, – а слегка парить, вдохновенно скользить
(как на лыжах или коньках) по особенным маршрутам, линиям города.
Этому ощущению – парения – очень помогала высоко задранная голова: надо было смотреть на крыши или верхние этажи домов; а дома, к счастью, в Глинске, в Старом городе, не лезли в небо, и можно было рассмотреть фронтоны с тяжеловесной лепниной сталинских зданий, антенны и выходы с чердаков, напоминающие суфлерские будки, башенки и различные архитектурные украшения – как, например, фантастические белоснежные “самовары” или “яйца в чашечках”, венчающие крышу Дома книги – числом более сорока; если немного подняться по улице и оглянуться, то “сорок самоваров” окажутся на одном уровне с куполами, золотыми луковками и крестами стоящего ниже собора, что поневоле наводит зрителя на сопоставления и размышления о знаках и символах архитектуры. Планёрам разгадать сорок знаков Дома книги никак не удавалось. Что они выражают? А плоские крыши и бесконечные бетонные ущелья новых микрорайонов еще любопытнее: никаких загадок, все просто и доступно: машины для жилья.
Планёры штиблеты шампанским не чистили; венгерское красное шампанское они предпочитали пить: на башнях крепости, если был повод
(пустую посуду, окурки уносили с собой, до ближайшей урны).
Одевались они как придется. Не в этом был шик. Главное – держаться с достоинством, лелеять небанальные помыслы – и вдруг на повороте, за углом, поймать линию, почувствовать, как грудь пронзает нечто и там проворачивается золотой клубок и начинает тихонько разматываться, и тебя ведет, ты слепо идешь, как будто за поводырем, не обращая внимания на какие-то мелочи, – немного замешкаешься, задумаешься, где свернуть, идти туда-то или туда, – и это оборвется: надо идти не раздумывая, в пойманном ритме золотого клубка, да, в особом времени, явно не совпадающем с движением стрелок на больших круглых городских часах на перекрестке двух главных улиц: Ленина и Советской… впрочем, у планёров была своя топонимика, старорежимная, и эти улицы назывались иначе: Почтовая и Молоховская, – и если возникает ощущение странности этого места под небом на холмах, застроенных домами, башнями, церквами, если взгляду, брошенному в знакомую арку, неожиданно открывается какой-то новый вид, если появляется уверенность, что каждый шаг приближает к городу настоящему, к позвоночнику города, к его ребрам и черепу, осыпанному кирпичной крошкой и древней известью, пробитому пустившими ростки дубовыми сваями, – если все так, ты на линии, и ветер, наполнивший город, раздувает куртку в твоей руке и гонит облака в синие окна, морщинит зеленые лица деревьев, срывается с мостов и упруго бьет чайку, рассыпает солнечную зыбь по воде… Прекращается это внезапно и ошеломляет, пожалуй, сильнее, чем начало: тут-то и понимаешь, что планировал. Наверное, также ошарашивает смерть. Но планёр жив. И только он знает, каким может быть город, обычный путь по знакомым улицам. Хочется повторить. Но усилия ни к чему не приводят. Для планирования необходимо совпадение многого. Планирование случайно. К нему можно готовиться, но его нельзя вызвать. Тем более каким-то химическим способом. Планёр трезв, здоров, он глубоко дышит. Одет необременительно. В кармане мелочь. Идет ровно, смотрит бесцельно.
Никого не задевает, ловко лавируя в толпе, среди машин. Все замечает, ничему не придавая значения. Все слышит: гудки автомобилей, обрывки разговоров, вздохи, топанье, стук каблуков и тиканье часов на руке, но не влечется за звуками. А если его окликнуть по имени, то он, пожалуй, не отзовется: в это время у него нет имени или оно какое-то другое, неизвестное, непривычное, протяжное или слишком короткое, и произнести его нельзя, оно дрожит в солнечном сплетении, – в сплетении ветвей, лучей, красных ручьев крови. (Улица Красный Ручей, улица Зеленый Ручей, свет солнца в стекле, провода, летящие над оврагом, тень на стене – его имя.)
Они всё собирались нарисовать свою карту города – с маршрутами-линиями, но, как и с книгой птиц, слишком долго готовились, спорили, уточняли принцип отбора линий, – и время ушло.
Неужели ушло?
– Так у тебя совсем никаких соображений? – снова поинтересовался
Зимборов, отворачиваясь от ветерка и раскуривая погасшую трубку.
– Никаких, – машинально ответил Охлопков, завороженный пыханьем трубки, ее рдяными отсветами на толстом лице друга, – и мгновенным воспоминанием об одной вещи Брейгеля Старшего, выдержанной в таких же скорбно-осенних тонах (крестьяне собирают хворост, на деревьях отблески очага, еще дальше неприветливая ветреная бухта, кораблик),
– и еще старой мыслью об осени, о ее загадке и вечной средневековости, – нет, ближе, в осени всегда мерещится век восемнадцатый и девятнадцатый? – да, почему-то.
Толик Зимборов тоже пытался ухватить некую ускользающую загадку за хвост, но уже не осени, а целого города (или загадка осени больше?).
Он работал в фотоателье. Мучился там. Ездил на предприятия снимать передовиков для досок Почета. В выходные в парке или у Лошади фотографировал гуляющих граждан, часто нетрезвых, назойливых. Иногда его заказывали на похороны. Свадьбы обслуживал другой фотограф, зубр, ветеран фотоателье. Как-то этот зубр приболел, и вместо него на свадьбу попал Толик. Отснял, выпил и еще с собой унес, в понедельник проявил пленку – свадьбы как не бывало: туманное молоко, дым. Родственники мужа, узнав об этом, почему-то обрадовались, а родственники жены устроили скандал в ателье, и один из них, очень агрессивный, искал Зимборова, так что ему пришлось удалиться через черный ход и неделю отдыхать за свой счет.
В фотоателье он устроился по надобности – не деньги зарабатывать, до этого он водил микроавтобус алмазного предприятия, там-то платили больше, – а для того, чтобы иметь доступ к хорошей фототехнике. В родительской однокомнатной квартирке со совмещенным санузлом печатать фотографии, сушить пленки можно было по ночам, что он и делал, а потом клевал носом за рулем и однажды чуть не промахнулся мимо моста, везя целую бригаду: хорошо, скорость была невысокой и крепкие перила не дали микроавтобусу уехать по “второму мосту” – в никуда. Себя, записного самоеда, холостяка, ему было не так уж жалко. А ребята веселились, шутили, возвращаясь из продолжительной сельской командировки к женам и детям, всем необходимые долгожданные люди. Толик решил больше не рисковать. Да и пора было продвигаться дальше, становиться профессионалом. Ведь только профессионалу, волку могла даться главная добыча, которую Толик без устали преследовал, вернувшись из армии, на крутых улочках города, в арках и подворотнях.
Толика Зимборова первым забрили. Он попал в Азию нешуточную, в
Зайсан, на китайскую границу, откуда писал мрачные, немногословные письма, от которых тянуло каким-то ссыльным холодом. Охлопков с
Миноровым рассматривали карту страны, находили озеро Зайсан, населенный пункт Зайсан. Карта в этих местах была покрыта желтоватыми пятнами пустынь и оранжевыми хвостами горных систем.
Толик где-то там и изнывал от пыли, жары, ночных холодов. Почти сразу же подхватил ангину и угодил в госпиталь. Он писал, а потом и рассказывал, что там много песка, колючек, камней, плохой воды, а воздух гнилой – любая царапина гноится, фотографировать нечего, лучший аппарат – автоматический, с магазином и тремя другими в подсумке, все местные на одно лицо, косоглазые, хитрые, недобрые, живут грязно, жрут баранину, плов – руками, а руки как ковш землечерпалки, от баб воняет, видел пастуха – вся башка в гнидах, какие-то тридцатые годы, того и гляди, басмачи на сопки выскочат; земля голая и ядовитая: под камнями копошатся насекомые, тарантулы, скорпионы, фаланги; песчаная буря налетит – ни черта не видно, да и на что смотреть? на голые склоны, уходящие в Китай. Потом уже с заставы он видел китайцев, маленьких, как насекомые, они за речкой показательные учения устраивали, давили на психику, но среди погранцов не было истерик, все только и мечтали влепить китаёзам. И однажды им представилась такая возможность. Правда, подбитый оказался всего лишь пастухом, но с берданкой и от наряда уходил в глубь СССР. Возможно, под личиной заблудившегося в поисках отары пастуха скрывался коварный хунвейбин. Кем он был на самом деле, они так никогда и не узнали. Но стрелявшего погранца отправили в отпуск и наградили.
Зимборову не хотелось бы в отпуск. Это же мука мученическая. Нет уж, лучше сразу и до конца. На заставе, в степи на передвижной радиостанции – а он был радистом – ему снился город, снилась река.
Снилось, что он возвращается, а это какой-то другой город, и ему приказывают в нем жить, но он убегает и ищет свой город.
Да и в пастуха он вряд ли выстрелил бы. Даже если это хитрый и злой китаёза.
И когда поезд, наполнившись зелеными сумерками, промчался по влажным лесным чащам, захватывая окнами живительный воздух, омывавший тысячи альвеол прокуренной груди, и однажды утром слева взошли холмы, зеленые холмы города с красноватыми средневековыми стенами, из-за которых выглядывали купола уцелевших после всех катаклизмов церквей,
Анатолий Зимборов, плотный невысокий сержант с рябоватым лицом, в парадной форме, начищенных ботинках, фуражке с зеленым околышем, был близок к тому, чтобы впасть в экстаз, хотя вообще-то по флегматичной своей природе и комплекции он и не склонен к подобным штучкам, – но тут слезы стояли в сержантских глубоко посаженных глазах, они наполняли глазницы, как сухие шурфы вдруг ожившие подземные источники, и он сжимал рукоять дембельского чемоданчика изо всех сил и даже нелепо думал, что миражи в степи бывают изумительно правдоподобными, а сны заканчиваются пробуждением от дикого вопля дежурного: “П-аа-дъёоомм!”
Но поезд причалил к реальному Глинску.
И Толя Зимборов, выйдя на перрон и торопливо закуривая, поклялся городу в вечной верности. Издалека, из зайсанской степи, он хорошо его рассмотрел и понял, что появился на свет в лучшем месте
Среднерусской равнины.
Из голенищ от старых материных сапог он сшил вместительный саквояж.
Обычно в вестернах с подобными сумками, набитыми банкнотами, из поезда на скачущую рядом лошадь выпрыгивает парень с шейным платком на лице. В Толиков саквояж помещались два фотоаппарата, объективы, штатив, пленки, фильтры, даже небольшой отражатель из жести, ну и, конечно, коробка с табаком, перетянутая резинкой, и трубка, вывезенная из Зайсана, подарок спасенного в метель охотника, – “он был русский”, – замечал Толик, раскуривая трубку, неисправимый ксенофоб – особенно что касается пришельцев из-за Урала и Каспия.
В выходные он вставал по будильнику, как на утиную охоту, выпивал бокал молока и спускался со своей сумищей на боку на улицу, в сладкие сумерки спящего еще города. И он шел, распугивая брачующихся кошек, застигая опорожняющихся бледных и нетрезвых после бурной ночи девиц возле кирпичных стен, ларьков, тумб с афишами, внимая совету их спутников не таращить буркалы, валить мимо.
“А почему бы их не снимать? – спрашивал Охлопков. – „Наш город утром”, специальный репортаж…” – “Во-первых, противно. Во-вторых, аппарат разобьют. И кто, где опубликует?” – “А нет ли здесь какой-то поэзии? Они стоят, как кошки на углах, естественны, непосредственны, беззаконны”. – “Я бы их штрафовал”. – “Кобылиц во времена оны не штрафовали… А кстати, знаешь, что предсказывали футурологи? Что города мира потонут в навозе, превратятся в авгиевы конюшни: число людей и экипажей неукоснительно росло. Но появился Геракл: Двигатель
Внутреннего Сгорания”. – “Ну, в общем, ты возьми этюдник, выйди под утро и сам пиши”. – “Никто не согласится так долго позировать с голой задницей на ветру”. – “Живопись – неповоротливая бабушка”.
Охлопков устроился служить в кинотеатр “Партизанский”.
Отличное место – в центре города, возле универмага на бульваре; правда, и недалеко от тюрьмы, высящейся мрачным замком, – оттуда, из-за высокой стены, иногда долетал лай овчарок и вдруг наносило запах щей; грязный асфальт под стеной был усеян свернутыми бумажками, записками, перелетевшими оттуда, с той стороны, да так и не попавшими в руки адресаток, – тюремные журавлики, плавающие в лужах… Но ничего не попишешь, город – сложно организованное пространство, рассеченное стеклом, проводами, вздернутое телевышкой, здесь обычны резкие перепады, неожиданные совмещения. Не оттого ли и кажутся неравными равные расстояния – в поле и в городе.
Напротив кинотеатра магазин для новобрачных.
Охлопков должен был прийти примерно за полчаса до окончания последнего сеанса, отпустить билетершу, поговорив с ней, конечно, о погоде, о новой “картине”, если демонстрировался новый фильм; за пять минут до финала войти в зал: все лица напряженно обращены к экрану, на котором пылают последние краски, и герои обмениваются заключительными жестами, репликами, выстрелами, ударами и поцелуями,
– отпереть левые ворота, затем, пройдя через зал и попадая головой в тяжелый цветной луч из кинопроекторской, открыть правые ворота, после чего успеть взбежать наверх в звуках финальной музыки и защелкать рубильниками, обрушивая явь, свет на головы зачарованных зрителей, и ждать, пока они, щурясь, потерянно озираясь и глупо улыбаясь, выбредут во мрак и холод, оставив в зале запахи одежды, пота, духов, сигарет. Запереть двери, выпроводить киномеханика, проверить все углы, зайти за экран, где стоят ведра и швабры, окинуть со сценки пустой зал, щелкнуть пальцем по клавише пианино, подняться на второй этаж, заглянуть в кабинеты, в кинопроекторскую – не спрятался ли кто-нибудь? – злоумышленник? – или заблудился нетрезвый последний зритель или сумасшедший.
В кассовой он брал алюминиевый чайник, стакан, заваривал покрепче чай, доставал принесенный с собой сахар, устраивался в фойе, тускло освещенном двумя-тремя лампочками, зажигал настольную лампу, раскрывал журнал или книгу и чаевничал. Курил в фойе. Можно было улечься на стулья и поспать. Если не спалось, ночью он поднимался на второй этаж, оттуда по пожарной лестнице на плоскую черную, как сожженное нагорье, крышу. Ему нравилось прогуливаться по крыше, смотреть на фонари бульвара, на окрестные дома с редкими горящими окнами, на телевышку с огнями для воздухоплавателей и перекрестки с бессмысленно мигающими желтым оком светофорами. Осенними ночами на улице почти никто не появлялся. Так, пробежит бездомная или удравшая от хозяина собака или пройдет, выписывая вензеля, пьяный. Ну, иногда веселая компания. Город спал. Горожане видели сны. Заключенные тоже.
– Что вы ищете?
Девушка убрала черную короткую прядь, оглядывается.
– Сумочку, – отвечает сердито.
Охлопков окидывает взглядом ряды.
– Где вы сидели?
– Где-то там… сбоку.
Она смотрит на него исподлобья, уже с надеждой.
– Нет ничего.
– Сама вижу, – с досадой отвечает она, закусывая губу.
– Что там было?
Тень возмущения на бледном лице. Не отвечает. В самом деле, бестактно интересоваться содержимым дамской сумочки. Хотя – что там может быть?
– Я имею в виду – что-то ценное? документы?
Она еще раз оглядывает ряды с креслицами, не отвечая.
– Возможно, кто-то по ошибке прихватил, – предполагает он, чтобы хоть немного ободрить ее. – И вернет завтра.
Она, будто проснувшись, широко смотрит на него, затем ее глаза сужаются, губы презрительно кривятся, – повернувшись, девушка идет к выходу, бормоча: “Аа, ч-черт”.
Жаль, думает Охлопков, хорошая девушка, и повод для знакомства приличный.
Фильмы он не смотрит, но примерно полчаса слушает голоса и всякие иные звуки из-за перекошенной двери – ее чуть не сорвали с петель зрители, ломанувшиеся на какую-то залетную звезду, – у плотника запой, все никак не починит, вот Охлопков и знает многие реплики наизусть:
“Кстати, господин советник, я хотел бы получить с вас плату за сегодняшний визит”. – “Хорошо. Сколько?” – “Пятьдесят рё”.
Иногда Охлопкову кажется, что врач попросил на этот раз шестьдесят.
Но он ослышался. Врач с красной бородой – отпирая двери в иной мир, мир рублей и современных советских поликлиник, Охлопков его видел – просит всегда пятьдесят. И с пафосом чуть позже заявляет: “Грязь и деньги накапливаются только в нечистых местах!”
– Эй, Ясумото, ты когда-либо бывал в подобных местах?
– Видите ли… Когда я жил в Нагасаки… Как вам сказать… Я три раза ходил.
– Как врач или как клиент?
– Меня затащили туда повеселиться друзья-студенты… Ну, конечно, у меня там ничего не было…
– Вот как?
– У меня в Эдо была девушка.
Интересно, как это все воспринимает киномеханик?
– Этот шарлатан хочет забрать девчонку…
– Ну вот еще!.. Какого черта ты заявляешься на этот остров…
– Я врач и буду…
– Мы тебя калекой сделаем!
Проходит ночь. Наступает день. Охлопков отсыпается; умывшись, бредет завтракать – или обедать уже? Ну да, вот хлопает дверь, и появляется долговязый подросток – Вик пришел из школы. Он приветствует брата, наскоро переодевается, моет руки и усаживается перед Охлопковым, схватив кусок булки, сыр, – и, жуя, спрашивает, не согласится ли он принять на себя – о, само собой, в будущем, в будущем, но, наверное, и не таком уж далеком, – ну, прямо скажем, лавры? Какие лавры…
Вик? Что-то вроде лавров Энди Уорхола. Виталик быстро и лукаво взглядывает на брата: что, мол, потрафил я тебе? Ты думаешь, я в восторге от этого бульонщика? – спрашивает Охлопков, намазывая масло на хлеб. Вик растерянно моргает, перестает жевать. Почему бульонщик?
Ну, он прославился, рисуя “Суп Кэмпбелла”. Всякую муру: туфельки, доллары, сибирского тигра – как будто еще один дензнак, Мао – серию одного и того же портрета – или аварию с фотографической точностью.
Да он не художник, Вик, так, ловкий комбинатор, фотограф скорее.
Почему же, спросил Вик, почему… ну, шум? восторги? Охлопков засмеялся. Такое время, дружище. Время шутих. Э, в смысле? – не понял Вик. Ну, шутиха – петарда. А-а. Виталик подумал и сказал: но лучше уж банку с супом нарисовать, чем розовые сопли по голубой стене. Это ты имеешь в виду абстракционизм? Да как раз нет, ответил
Вик. Всю эту бодягу, ну, реалистический сициализм. Охлопков усмехнулся: по-твоему, капиталистический реализм лучше? Конечно, тут же ответил Вик, интереснее, потому что откровенно все. Сравни хотя бы музыку, в твоей области я не рублю… Ну а об Энди Уорхоле знаешь. Вик скромно потупился. Кстати, вспомнил он, а специальность у него была – учитель рисования! Что ж, это вселяет надежды в учителей рисования. Только я-то не учитель, просто сторож, и это мне нравится. Энди тоже не работал ни дня по специальности, заметил Вик, а ушел в рекламу и начал зарабатывать кучи денег. Вик! что тебе надо? не тяни резину. Да ничего, ответил Вик, выпивая кефир, вытирая молочные губы. Когда ребята узнали, что ты служишь в “Партизанском”, набросились на меня: это же настоящий зал, там акустика не то что в подвале, пора выползать, а то мы, как катакомбные христиане, придавлены, всего шугаемся, не чувствуем звука. А, вот оно что, ну так с этого бы и начинал. Зачем-то приплел Уорхола. Вик потупился и пробурчал: Уорхол опекал “Вельвет Андеграунд”. Это кто? что?
“Вельвет Андеграунд”. Я же давал тебе слушать! А?.. извини, не помню, я их плохо различаю, ну, кроме “Битлов”, Джо Дассена… Вик скривился и чуть не плюнул в стакан. Ладно, ладно, примирительно сказал Охлопков, не злись, но все это в самом деле… мудрено. А, кажется, что-то припоминаю. Это такой у них междусобойчик… ну, то есть как бы, э-э… камерное. Ничего блатного! Да я о звучании, ну, не такое широкое, мощное, как у “Роллингов”. Да твои “Роллинги” говно, и Джаггер педик! И “Битлы” – сырки в шоколаде! Охлопков поднял руки. Я не спорю, Вик. Я тебе полностью доверяю, твоему чутью. “Междусобойчик”, “камерное”, с гадливостью повторял Вик, да без них весь этот рок-н-ролл сраный и яйца выеденного не стоит.
Согласен. И когда же вас ждать? Вик, забывшийся в раже, немного растерялся, замолчал, потом улыбнулся, вспомнив, с чего начал. С субботы на воскресенье можно? чтобы утром не надо в школу. Идет, сказал Охлопков. А родители? Ну, нашим скажем, что я играю у тебя – там же в фойе игровые автоматы. А остальные тоже что-нибудь наврут, это уже не твои заботы, сказал повеселевший Вик. Ты будешь нашим первым слушателем!
Проходит день. Вечером Охлопков идет прогуляться; печальные улицы в лужах, угрюмые дома снова наводят его на мысль о загадке осени. Он долго идет.
Вдалеке, над черными деревьями оврага, между кирпичных домов виднеется двойной силуэт костела, – даже самый силуэт его скорбно-молчалив. Ну, это оттого, что знаешь: там склад каких-то партийно-хозяйственных бумаг, и орган его безмолвствует полвека и больше.
Охлопков заглядывает в кофейню, выпивает чашку двойного кофе, выходит, закуривает, озираясь. Ему хочется кого-то увидеть?
Бесцельно он бредет по улице в остро пахнущих павших листьях, – павших в вечной схватке с ветром – авангардом зимы.
И времена года символичны. Или аллегоричны? Метафоричны?
Символ – нечто уводящее дальше, указывающее на бесконечность.
И он осень переживает как символ.
С Большой Советской (Молоховской) он видит собор на холме, напоминающий космический ковчег, нацелившийся куполами в тяжелое небо Глинска. Не зайти ли туда, в этот музей? поглазеть на иконы в грубых ризах при свете электрических свечей в громоздких люстрах на толстых цепях, на старческие лица, не выражающие ничего, кроме давнего уныния, – и радость, надежды, страсть перебродили в них, тесто перекисло; от плит под ногами всегда холодно; запах ладана и еще чего-то… смерти, ну, или немощи, дух немощи витает там, хотя служители в основном пышут румяным здоровьем, яро волосатые, крупнотелые, сочно, с благодушием и сытостью выпевающие какие-то непонятные слова, – и это отзывается из-под куполов, морозцем прошибает спины женщин; полязгивает – раскачивается маятником кадило, сизый дым, копоть, позолота, бормотанье, – неужели когда-то что-то живое было во всем этом? и каждое слово казалось свежим… И здесь времена года. Весна миновала. О чем же они басят? а старушки тянут жидко фальцетом? не разобрать, как если бы выступал якутский фольклорный ансамбль. Но якуты непосредственнее, живее, жизнерадостнее, в них блуждают токи земли. Эти токи асфальт не прошибают. Тем более металлические плиты. Страсть пустынь и пещер захирела здесь, обернулась бумажным раскрашенным кладбищенским цветком.
На следующий день вечером он приходит на службу – а там все то же:
“У меня в Эдо была девушка”. – “Я врач и буду приходить, пока здесь есть больные”. – “Что-о?.. Мы тебя калекой сделаем!”
Он отпускает билетершу, прохаживается по фойе.
“Отоэ, Тёдзи хочет тебя видеть… Поди к нему!” – “Отоэ пришла. Но учти, что много разговаривать тебе нельзя”. – “Сестричка, прости меня… Пожалуй, лучше, как ты говорила, быть нищим…” – “Полно, полно… Зачем сейчас говорить об этом… А пока помолчим…” -
“Нет, именно сейчас надо сказать… Во всем виноват я. Я виноват, что в нашей семье появился вор… Это совсем сломило отца и мать, и они решили умереть. Извини, сестричка, я тебе наврал о райском месте”.
Раздается звонок.
– Але? “Партизанский”? С кем я говорю?.. Коллега, тебя беспокоит сменщик. У меня небольшая просьба. Сделай одолжение, подежурь завтра. Или это невозможно?
Нет, почему же.
Через некоторое время он приходит, коллега, белокурый синеглазый сторож-сменщик в форме лейтенанта. Представляется: “Степовой Иван”,
– снимая перчатки и протягивая руку. Объясняет, что обстоятельства складываются таким вот образом: завтра ему в командировку, ведь он вообще-то служит на огненных рубежах родины – инспектором в пожарной части, а здесь так, по совместительству, – кстати, такой ставки – сторожа – у них в кинотеатре почему-то нет, а есть именно
“пожарный”, то есть “пожарник” на их профанном языке, так что служба по профилю, он улыбается, снимая шинель, фуражку и пряча все в шкаф в углу, рядом с “Морским боем”. Но, честно говоря, здесь он служит так, для разнообразия, – а ты? Охлопков отвечает, что у него это основная работа. Лейтенант вскидывает брови. Вот как? Где-то заочно учишься? Нет, уже отучился. Где?.. а! так тебе надо устроиться оформителем. Подождать немного, пока нашего вышибут, – у него уже был приступ белки, ты еще не знаком со здешней инвалидной командой?
С плотником, с Сергеевым-киномехаником, с другим киномехаником, с
Колотневым-оформителем? Ну, еще познакомишься: типажи. Может, будешь их рисовать. У плотника вот такой еврейский носище, но не по-еврейски красный, а? Так, о чем я? А, да, Колотнев. У него уже пошли ошибки. Скоро начнет рисовать чертей – и тогда ты сможешь здесь же устроиться и на дневной сеанс. Хотя… знаешь, я могу при случае спросить, бываю в разных местах, в драмтеатре, еще где-то.
Всюду, конечно, бардак, между нами, так что они – юлят. Неээт? не хочешь? Неужели тебе хватает? Или что, переживаешь крушение идеалов? пережидаешь? прячешься от семейства? Ну-ну, извини, я понимаю.
Всякие обстоятельства могут быть. И даже весьма диковинные… Вот как, например, в моем случае. Ведь ты удивлен? Что я здесь делаю?..
Изволь, с удовольствием объясню. В деньгах мы не нуждаемся, ну, по крайней мере как многие. Мне, разумеется, платят не бог весть сколько, – да мало. Но хватает. Подпитка от родителей жены, конечно, имеет значение, они у нее обеспеченные, добрые, щедрые… Что еще надо? Лейтенант с улыбкой вопросительно смотрел на Охлопкова. Тот пожал плечами; вообще-то он мог бы уже и уйти домой… Но действительно, чего же не хватает этому парню? Лейтенант покачал головой и вздохнул. Страсть. Одна маленькая неизжитая страсть. И посмотрел, какое впечатление произвели его слова. Охлопков неопределенно хмыкнул. Лейтенант засмеялся и взмахнул руками, пальцы запорхали в воздухе. Здесь, конечно, дрянной инструмент, но все же, все же. Да, ты можешь возразить, почему бы не приобрести хороший и не поставить его прямо дома? Да? Охлопков подумал и кивнул. Лицо лейтенанта омрачилось. Нет, сказал он, это-то как раз и невозможно: моя крошка, дарлинг, вуман начинает выть, как собака, на фортепьянную музыку. У нее мигрень разыгрывается. Ее мутит, как будто она съела позавчерашнюю котлету с мухой. Он нахмурился, замолчал, к чему-то прислушиваясь.
“Кто тебе разрешил?” – “Вы… Вы научили меня, каким должен быть врач. И я пойду этим путем”. – “Еще раз говорю – потом пожалеешь”. -
“Ну что ж, рискну”. Лейтенант ошарашенно взглянул на Охлопкова.
Финита ля комедиа?! Надо же отпирать двери! Не в службу, а в дружбу
– пособи, попросил лейтенант. Я налево – ты направо.
Они быстро прошли в зал.
В лучах заходящего солнца герои неторопливо шагали к больничному приюту. У пожилого врача борода была красноватая, но не такая откровенно красная, как у одного персонажа Шагала, у молодого врача был хвост; все были экзотически одеты. Охлопков испытывал чувство неловкости оттого, что они столь бесцеремонно вторгаются в какой-то совершенно чужой мир, хотя он не раз это проделывал, – но сейчас-то уже не его дежурство! С немыслимой скоростью они попали из одного времени-места в другое, как будто были персонажами фантастического повествования, или фильма, или сна. Он вдруг увидел все три плана: фойе, темный зал, цветной экран – и уже четвертый: бледный глаз фонаря, стену дома, деревья с голыми мокрыми ветвями. Изобразить это было бы невозможно. Живопись, конечно, проигрывает тому же кино. Ну так что ж. В зале вспыхнул свет, зрители зашумели, вставая и направляясь к прямоугольникам сырой тьмы, – чтобы пройти по улицам, поехать на каком-либо транспорте – к своим домам, разнообразным и похожим… Охлопков пережидал у портьер выхода, пока схлынет напор зрителей, – и внезапно встретился взглядом с чьими-то глазами. Это была девушка в зеленой куртке с капюшоном, в беретке, из-под которой выбивались рыжие пряди. Она уже не смотрела на него, шла вместе с кем-то, – он выглянул: нет, одна. Надо было что-то предпринять.
Подняться в фойе, одеться. Но она куда-нибудь сразу свернет.
Охлопков досадовал, что сразу не оделся. И почему не она забыла в тот раз сумочку? Он еще помешкал, со странным чувством глядя, как она уходит, – может, это и к лучшему? Но он уже шагнул во тьму, ощутил на лице холодную влагу черного ноября, молниеносно проигрывая различные варианты разговора: постойте, вы ничего не забыли? а! я обознался, просто однажды девушка забыла сумочку, – так вот она нашлась, ее вернули, да, невероятная история… хм, действительно, невероятная, – глупо, ведь она, возможно, помнит его по кафе, ну что ж, тем лучше, пусть поймет, что это только предлог; так не лучше ли сразу сказать: мы с вами где-то встречались… проклятая эра кино! ну а раньше все портила литература, – нет! живопись – самая безгрешная сестра… но картинные позы? жаль, что я не владею искусством Севы изумить птичьим коленцем… но что же сказать? вот она.
– Постойте, – сказал он.
Девушка обернулась.
– Вы… ничего не забыли?
Она глядела на него с недоумением. Мимо проходили люди. Поглядывали на девушку и остановившего ее простоволосого парня в свитере.
– Я? – переспросила она. – Где?
– Там, – кивнул он назад.
– Н-нет.
– Гм, – произнес он, забыв, что там дальше по сценарию. Все-таки живопись безгрешная… Модильяни?
Девушка посторонилась и после мгновенной заминки пошла дальше. Он пошел следом. Она покосилась на него. Черт, все вылетело из головы.
Но – тема кино, вот спасительная тема в наше время. И он спросил, понравился ли ей фильм. Она снова покосилась на него и ничего не ответила.
– А мне нет, – сказал он. – Я его вообще не смотрю, хотя и служу на огненной позиции там. – Он кивнул на полыхающие алым буквы
“ПАРТИЗАНСКИЙ”.
Она посмотрела настороженно.
– Не люблю кино, – сказал он. – А вы?
– Это опрос общественного мнения?
– Да нет. То есть да. На сторожей-пожарников навесили эту обязанность, – ухватился он за соломинку.
Она оглянулась.
– А кинотеатр остался открытым?
– Ничего страшного. Там мой напарник, настоящий пожарный, к тому же пианист.
Она снова посмотрела на него с опаской.
– Охота пуще неволи. Человек обеспечен, перед ним всюду юлят, служба идет превосходно, – если такими темпами и дальше пойдет, он скоро сам начальником станет.
– Кинотеатра? – иронично спросила она. Все-таки вокруг были люди, и она решила вести себя смелее.
– Нет, почему. Пожарной части. А в кинотеатре он музицирует.
– А кто поет? Вы?
– Нет, я художник, – решительно сказал Охлопков, ежась. Он уже порядочно замерз.
– Надо было шинель надеть, каску, – сказала она. На ее ресницы оседала изморось. Изо рта шел пар.
– Здоровью моему, – ответил он, засовывая ледяные руки в карманы брюк, – полезен русский холод, я снова счастлив…
Показался автобус. Девушка еще больше расхрабрилась.
– Ну что-то верится с трудом, – насмешливо произнесла она и направилась к остановке.
– Ваш? – едва ли не с облегчением спросил он.
Автобус, как лупофарый зверь, остановился перед ней и, кажется, даже присел.
– Так приходите картины смотреть!
– Ваши? – бросила она, входя в автобус.
Он хотел выкрикнуть имена знаменитых режиссеров, но двери уже закрылись и автобус поехал.
Охлопков кинулся назад, к кинотеатру.
– А я думал, куда ты пропал? – сказал лейтенант, встречая его в фойе, впрочем, как-то не очень приветливо. – Что-то случилось?
Охлопков ответил, что ничего такого, просто увидел знакомую.
Лейтенант посмотрел на часы.
– Так ты в самом деле играешь здесь? – спросил Охлопков.
– Да, – сухо ответил лейтенант. Не утерпел и добавил, загораясь: – В свое время я подавал некоторые надежды. Меня слушал профессор из
Московской консерватории, я был лучшим учеником в нашем училище.
Но… потом, как Скрябин, переиграл руку. Началась депрессия. И я… все похерил, батенька. Все. И теперь я здесь. Рука в порядке. – Он покрутил кистью, сжал ее в кулак. – Но время ушло. Всему свое время, сказано еще в Библии, – проговорил он и с некоторым беспокойством взглянул на Охлопкова.
Охлопков собирался согреться, заварить чайку, но вдруг сообразил, что лейтенант нервничает, – возможно, боится, что полузнакомый человек задержится и не даст ему вволю послужить своему искусству.
Он парадоксален, как любая творческая натура: как будто бы душа нараспашку, а на самом деле скрытен, явно мнителен, нервен, раним.
– Надеюсь когда-нибудь услышать, – сказал Охлопков. – Ну а сейчас мне пора.
Лейтенант просветлел, потер тонкие руки с длинными пальцами.
– Ну что ж! До свидания. И спасибо за одолжение.
Проснувшись поздно утром – даже пугливое и плененное тьмой и холодом солнце уже выглянуло, окрасило нежной кровью шторы, – Охлопков сразу вспомнил свою неловкую попытку познакомиться, ему захотелось закурить прямо в постели, но надо было идти на лоджию, мать начнет выговаривать, если почувствует запах табака; и он лежал, сунув руки под голову, рассматривал карминные потеки, пятна на шторах, думал об этой девушке – кто она? где живет? с кем? чем дышит? – недоступность и загадочность дразнили, – вот как всегда дразнит осень. В квартире было тихо. Отчим и мать давно трудились, она – в больнице, он – на заводе; Вик в школе изводил учителей или сидел в подвале, бацал на гитаре.
Лейтенант… Скрябин делает это по ночам. Он отыскал свой символ, возможно, и, не раздумывая об этом и держась за него, как за спасательный круг, переплывает это все… Музыкальный ключ не отпирает, может быть, никакие двери, но – запирает дверь его башни, что тоже неплохо.
Надо созвониться с Зимборовым, попросить перефотографировать девочку
Модильяни, альбом давно пора вернуть в библиотеку.
Или взяться за это самому?..
Он позвонил Толику, тот оказался на месте.
Охлопков приехал к Зимборову на работу с альбомом, прошел в фотолабораторию. Толстощекий Зимборов полистал альбом. Заметил, что художник гнет и лепит как хочет… но, в общем, чем-то это ему все нравится. Что-то в этом есть детское, очень свежее, наивное. А что именно Охлопков хочет перефотографировать? Но Охлопкову вдруг вся эта затея показалась глупой и слишком сентиментальной.
– Да нет, ничего не надо, – сказал он. – Может, удастся достать альбом, купить. Или хорошую репродукцию.
Зимборов не возражал. Он разглядывал портрет Сутина с неловко лежащими какими-то излишне красноречивыми красноватыми руками.
– Парень зашиблен, – сказал он.
– У него драматичная история. Спасаясь от погромов, бежал из России, поселился в Париже, бедствовал, был значительным художником.
– Еврей? – разочарованно спросил Зимборов и перелистнул.
– Скорее марсианин, – вяло ответил Охлопков.
– Нет, еврей и на Марсе еврей, – убежденно возразил Зимборов.
Вечером Охлопков отправился на службу. Из зала доносилось все то же:
– Кстати, господин советник, я хотел бы получить с вас плату за сегодняшний визит.
– Хорошо. Сколько?
– …
На улице снег. Жаль, придется отменить прогулки по крыше.
Если уж выпало жить в городе, то хорошо бы – на последнем этаже, в
Глинске – на девятом, но есть города небоскребущие: там – на двадцатом. Почему-то тянет занять господствующую высоту. И ослабить притяжение земли. Кажется, в этом главная идея города.
Свет в зале зажегся, и зрители завертели головами, сомнамбулически начали двигаться, словно слепые котята. Кто-то вопросительно взглянул на него, шевельнул накрашенными губами… Этой девушки не было. Заперев все выходы, он взошел на сценку, приблизился к ящику в углу, поднял крышку: черно-белая клавиатура – это гениально ясно, этот контраст, самый вид клавишей действует освежающе и в чем-то сразу убеждает… Но на самом деле музыка не так ясна и понятна и контрастна. Он надавил на черную клавишу. Странно-глубокий звук. Это похоже на голос? Да, но неизвестно чей. Человеческий? Может быть, но не голосовыми связками и легкими рожденный. Хорошо бы обо всем этом поговорить с лейтенантом. Охлопков оглянулся на пустые ряды, попытался вообразить чувства музыкантов, вытрясающих душу из инструмента на глазах публики, – и вдруг окончательно понял, как своеобычен и глубок опыт лейтенанта.
Около полуночи позвонили. Он отложил журнал, подошел к “конторке” билетерши, снял трубку, взглянул на стеклянную стену фойе: над фонарями и черными деревьями кружился снег – беззвучно, хотя ноябрьский снегопад можно сравнить с клавиатурой, нет?
– Да?
– Добрый вечер. Куда я попал?
– Кинотеатр.
– “Партизанский”?
– Вы угадали.
Короткий смешок. Голос слегка картавящий.
– Надеюсь, я вас не очень потревожил?
– Нет.
– Да ведь вы на службе.
– Разумеется. Но – не автоответчик.
– А ваш автоответчик как раз и не срабатывает. Проверьте.
– Хорошо.
Проверка? кто-то из администрации? но там одни женщины. Вообще сторож не обязан вести телефонные беседы.
– Я, собственно, хотел узнать о программе на следующую неделю.
– Ничем не могу помочь.
– Да?
– Да.
– Странно. – Трубка помолчала, вздохнула. – Нет, я понимаю, я же не сумасшедший. Просто подумалось, что… ну, если логически рассуждать? Служба все равно обязывает бодрствовать.
– Надеюсь, завтра починят автоответчик.
– Простите, – откликнулась трубка.
Охлопков опустил свою, не дожидаясь гудков с той стороны.
Крыльцо уже все побелело. Он допил чай, взял сигарету, вышел на террасу. Здесь от снега защищал массивный и широкий козырек.
Охлопков вдохнул снежный воздух, послушал. Снег молчал, как он ни напрягал слух. Иногда со стороны дороги долетало рокотанье моторов.
Мимо прошла женщина с черным псом. Пес угрюмо посмотрел сквозь снег на Охлопкова, ответившего ему разгоревшейся сигаретой. Женщина тоже взглянула на него, обратив к кинотеатру большое лицо с темными глазами и темными губами. Они прошли дальше, пес и женщина в шуршащем плаще и шляпе. Охлопков смотрел им вслед. Почему бы этой даме не взойти к нему на крыльцо, попросить зажигалку… Его одолели извечные фантазии одиноких молодых мужчин. Он вздохнул, бросил окурок и вернулся в фойе. Нахлынувшее желание томило. Он виновато покосился на иконостас советского кино – киностас с серьезно-вдумчивыми и сдержанно улыбающимися актерами, на буфетную стойку со стопкой салфеток, зевнул. Эрос в загривок толкает, как грубый учитель нерадивого ученика. Эрос, Эреб, Эрзац… Надо будет справиться в словаре про Эреб, что-то в этом…
Снова раздался звонок. Или удар по клавишам пианино. Нет, звонил телефон. Охлопков подошел к “конторке”, помедлил и взял холодную трубку.
– Алло? – тяжело спросил он.
– Гм, хм, э-э…
Черт, неужели снова этот киноман?! – подумал Охлопков, встряхиваясь, трезвея от полусна. Да, это был он. Голос звучал просительно.
Неизвестный объяснил, в чем дело. Обычно он перезванивался с предтечей Охлопкова…
– С кем? – не расслышал Охлопков.
С предшественником. Куда он исчез? Кто? Да вот ваш предшественник.
Охлопков не знал.
– Вы же новый смотритель?
– То есть… в каком смысле?.. Ну да.
И тут человека на той стороне осенило: но, может быть, вас взяли не вместо того, а вместо другого, весьма нелюбезного молодого смотрителя? Кого он имел в виду – Скрябина? или как его… Охлопков почувствовал, что этот полуночник опутывает его.
– Я не знаю, о ком вы говорите и чем я могу помочь.
– Да, да, – вздохнул человек с той стороны, – конечно. Вы, значит, не в курсе. Жаль, что он покинул свой пост, если, конечно, это действительно так и вас взяли не вместо другого.
– Послушайте, – сказал Охлопков, – позвоните утром администрации или даже сюда, билетершам, и вам все растолкуют.
На той стороне замялись.
– Да нет… не так-то просто объяснить.
– Почему? – Охлопкову вдруг этот разговор показался занятным, и ему уже не хотелось, как мгновенье назад, бросить трубку.
– Ну, я вот вам пытаюсь что-то объяснить, а вы ничего не понимаете и вот-вот швырнете трубку.
Охлопков улыбнулся:
– В общем, так.
– Хотя, судя по голосу, вы не бесцеремонный человек. – На той стороне вздохнули. – Можно сказать, что есть вещи, которые не так-то просто объяснить днем. А кто станет тебя слушать ночью? Весьма редкие экземпляры. Каковым и был ваш предшественник.
– А вы что, не знаете его имени? – догадался Охлопков.
– Да. Наше общение было совершенно очищено от всего случайного. Мы обменивались мнениями, мыслями, этого нам было достаточно.
– Разве имя – вещь случайная?
Голос человека на той стороне потеплел.
– Есть, есть такая идея – что не случайная. Как говорится, по Еремке и шапка: кому бобровая, кому соболья, а кому собачий треух. Раньше в ходу были реестры имен, напротив имени – краткая, в два слова, характеристика. Так вот, оттого, что, может, и не случайная вещь имя, иногда лучше и предпочесть безымянность. Это дает определенное чувство свободы, смелость. Хотя надо заметить, что вообще-то заявить, будто имя нечто большее, чем звук, простое обозначение, – это слишком много сказать. Даже: все сказать. Понимаете?
– Не совсем.
– Ну поразмышляйте. Впереди целая ночь. И не одна. Или вы все-таки предпочитаете почивать? Впрочем, не мое дело. Извините. Я-то сова.
Охлопков посоветовал ему еще раз позвонить завтра, и если не ответит предшественник, значит, он действительно уволился. Но вообще-то можно узнать и имя его, и куда он перебрался. Человек с той стороны поблагодарил и ответил, что так и поступит. Впрочем, он рад был поговорить с новым смотрителем. На этом они распрощались. Охлопков потянулся.
Утром этот звонок и весь разговор показался ему более странным. Он припомнил фразу о том, что некоторые вещи трудно объяснимы днем.
День искажает некоторые вещи. Или, наоборот, ночь? Ну, это зависит от того, с какой стороны смотришь.
А что об имени?
Как меня зовут? Что может означать это? А если бы меня звали как-то иначе?.. Например, Сергей или Сева… О, тогда бы я… Легко проживать чужую жизнь. Почему-то все становится тут же понятно: как поступать, что предпочесть, что отринуть. А своя… здесь все сразу осложняется, затуманивается; выясняется, что многое не поддается расшифровке, – да, как будто ты испещрен письменами майя, – кажется, их так и не смогли распутать толкователи… И отлично! Приятно знать, что не все подвластно толкователям. Это воодушевляет.
Итак, как меня зовут? И неужели я поступаю в соответствии с именем?
Геннадий Охлопков и должен сейчас лежать в постели, придя с дежурства, и думать, что, будь у него другое имя, он вел бы себя как-то иначе, – вот не лежал бы, да, если бы его звали, например,
Винсент Ван Гог. Тот вставал чуть свет и бежал в поля, чтобы к вечеру уже закончить космическую картину. Ну, ему было проще, его звали Винсент. И он написал тысячу картин. И даже больше. Или еще имя – Поль. Кстати, можно ведь заняться сравнительным анализом двух имен, то есть судеб двух Полей, даже лучше – их работ. Взять два пейзажа. Например, “Большое дерево” Гогена и “Большую сосну близ
Экса” Сезанна. Каков психический почерк каждого из них?
Охлопков достал пачку репродукций, начал отыскивать нужные, задерживая в руках те, что ему особенно нравились: “Белую ночь”
Мунка, ошеломительно чистую, холодную, словно бы видимую сквозь родниковую воду, “Дождливый день в Париже” Марке, необычайно пластичную вещь, но чем-то беспокоящую, чем-то грозящую, “Пейзаж в
Овере после дождя” Ван Гога, где разнонаправленные борозды полей создают очень обширное и глубокое пространство, пересекаемое слева направо и справа налево конной повозкой и паровозом, за которым тянутся вагоны и тяжелые клубы дыма, “Двор колесника на берегу Сены”
Коро, вещь приглушенную, влажно-свежую, и его же праздничное синенебое и синеоконное “Утро в Венеции” с крылатым неказистым темным львом, вознесенным в небеса колонной и с белыми плавными куполами собора на другой стороне канала, – по набережной идет некто в длиннополой одежде, с сумкой и в красной шапке, словно вестник, почтальон утра; и сомнамбулический Каспар Давид Фридрих, его “Горный пейзаж”. Попутно он отыскал и еще одного Поля – Синьяка, как раз тоже “Сосну”. И, положив перед собой на стол три листка, принялся разглядывать, словно доктор – рентгеновские снимки.
Самой живой ему показалась сосна Сезанна. Хотя дерево Гогена просто бурлило энергией. “Сосна в Сен-Тропезе” Синьяка производила самое эффектное впечатление, но представала музейным неколебимым экспонатом, хотя и была выписана точками, что, казалось бы, должно было давать ощущение песчаной зыбкости. Сосна Сезанна обнимала, обещая многое, но и скрывая немало: за нею, за ее распахнутыми ветвями лежал зовущий мир. Вещь Синьяка в этом смысле была одномерной: ничего, кроме того, что сразу схватывает взгляд. Дерево
Гогена было слишком пряным, бурным, за ним розовел крутой бок горы, и уголок неба был темно-зеленым, – и не неба, скорее, а чащобы лесной; поверхность земли на переднем плане красная, – зритель должен опалить ресницы, сбросить груз своих знаний, предпочтений, чтобы налегке, обновленным отправиться в путешествие: то ли следом за всадником на какой-то подозрительно маленькой лошадке, то ли направо вместе с красноликим пешеходом, – лишь у Гогена в пейзаж были вписаны люди; вокруг простирались безлюдные пространства океана, и человек не искажал, а дополнял пейзаж. Тогда как в многолюдной Европе Сезанн писал абсолютно пустынные уголки, человеческие фигуры ему мешали. Мешали выявить мысль пейзажа? мысль горы? неба? дерева? Кстати, из линий и пятен у него, как ни у кого другого, послушно вылепляются губы, глаза, лбы, – и вот уже вырисовывается холодный женский лик, вот из ветвей глядит одноглазая личина.
Совершенно разные психические пейзажи. Или различные этапы одного процесса: дерево-знак (Синьяк), дерево-метафора (Гоген), дерево-символ (Сезанн). Охлопков усмехнулся. Нет, это никуда не годится, он заблудился в трех соснах и не сказал ничего по существу.
Надо сосредоточиться. Итак?
Можно утверждать, что Синьяк тверд, спокоен и открыт, а Гоген уже себе на уме, необычайно жизнеобилен, жадно радостен, Сезанн глубоко угрюм, проницателен и скрытен. Симпатичнее всех Гоген. И все это свидетельствует лишь о предпочтениях самого Гены Охлопкова, сторожа из “Партизанского” или, как заметил тот полуночник, смотрителя. Да, вот именно. И что я должен делать дальше под этим именем?
В одно из дежурств снова позвонил – э-э, как его назвать? Человек с той стороны? Сова? Неизвестный? Безымянный Полуночник? – ну, в общем, в трубке звучал этот немного печальный, слегка картавый голос. Охлопков узнал, что его предшественник уволился и что второй сторож – “Скрябин” – не тот. Узнавать имя и разыскивать предшественника неизвестный не стал. А как служится ему? Неплохо.
Смотрит ли он фильмы – ведь бесплатно? Нет. Он просит прощения за излишнее любопытство – но почему? Просто ему неинтересно… неинтересна определенность кино. И его наглая самоуверенность.
Наглая самоуверенность? Да. И агрессивность. Оно забивает тебя цветом, звуком, движением. Это что-то вроде хирургического вмешательства. (Ругать кино было хорошим тоном в среде будущих шагалов. Охлопков по инерции продолжал.) Голос возразил, что не все фильмы столь безнадежно соответствуют этой характеристике. Вообще с изобретением фотографии, кинокамеры труднее стало что-либо фальсифицировать. Охлопков засмеялся. Тот человек после некоторой заминки тоже. Нет, заметьте, я не сказал, что невозможно, но приходится проявлять больше изобретательности. А некоторые документальные свидетельства столь красноречивы и однозначны, что и не поддаются никакой интерпретации, разве нет? И остается только сожалеть, что кино- и фото-аппараты не были изобретены на тысячу или две тысячи лет раньше. Я не сожалею, упрямо ответил Охлопков. Но, возможно, многое стало бы ясно. Представляете, обнаружить в каком-нибудь заштатном кинотеатрике документальные ленты… ну, о высадке ахейцев на малоазийский берег? или о гибели крито-микенской цивилизации? или о переправе евреев через Красное море, – как это происходило на самом деле? Да мало ли о чем. Вся история словно сон.
И ученые тщатся разгадать его, сон Адама, прикорнувшего под древом иллюзий. История беспокоит, как всякий сон: доносится эхо чьих-то голосов, невнятный шепот, мелькают чьи-то тени в отсветах огня, – что это было? как это могло быть? как это понять? И вот эти киноленты находит историк… Глинчанин, подсказал Охлопков. Хм, вы считаете наш город заштатным? А ведь здесь ворота на Запад и на
Восток. И сколько раз Запад в них ломился. Сто пятьдесят лет здесь вообще был Запад, городом владел западный король, по улицам ходили монахи-францисканцы. Москва предпринимала отчаянные попытки вернуть его. При желании в нем можно увидеть многое. Карта-реконструкция древнего Иерусалима, например, кажется удивительно похожей на карту-схему Глинска, выполненную офицером польской армии, осаждавшей город в семнадцатом веке: холмы, крепостные стены, ворота, – правда, не Львиные, но Еленевские, Речные; посредине Иерусалима храм
Соломона, в Глинске – собор Мономаха; первый храм в Иерусалиме разрушил Навуходоносор, в Глинске он был взорван при польском штурме; Иерусалимский храм снесли и во второй раз – римляне, а легионеры Наполеона и позже Гитлера второй собор Глинска, правда, не тронули… Храм блистал так ярко, отражая солнечные лучи, что казался снеговой вершиной, по свидетельству Иосифа Флавия. Ну а мы свидетельствуем скромно, что в солнечный августовский день золотые купола Успенского собора горят словно яблоки в саду Гесперид.
Обратите внимание. Голос умолк. Вы хотите сказать, история здесь продолжается? Ну, интенсивность потока, так сказать, ослабла, как это произошло, например, с Толедо, бывшей столицей Испании, хотя
Глинск и был только столицей княжества, но тем не менее. Жаль, ответил Охлопков, что всего этого не слышит один мой товарищ, настоящий патриот Глинска и, кстати, фотограф. Охлопков замолчал.
С кем и зачем он говорит?
На прощанье человек с той стороны посоветовал Охлопкову все-таки заглядывать в зал; например, сейчас там идет любопытный киножурнал перед новым индийским фильмом. Индийский фильм – о любви, ну а документальный – о Рерихе, и об Индии там узнаешь больше, чем в первом.
Он что, спросил брюзгливо Зимборов, выслушав о ночном разговоре, тоскует по исторической родине? Охлопков сразу и не понял, о чем речь. Да откуда я знаю, ответил, сообразив, что ни разу не видел его. Они помолчали. А что ты скажешь на это? – спросил Охлопков, показывая репродукцию “Вида Толедо перед грозой”. Зимборов, посасывая трубку, бросил взгляд на полыхающий зеленым пейзаж. Если смотреть снизу, от реки, подсказал Охлопков, от Горводоканала…
Зимборов вынул трубку. Тщедушно по сравнению с мощью и звучностью прокаленной глины Глинска.
Зимборов был влюблен в город, как в женщину. Никаких сравнений не принимал. И то, что предмету его страсти давным-давно перевалило за тысячу лет, только сильнее разжигало.
Женщин он сторонился.
А город, как заметил некий – француз? – наблюдатель, приводит к женщине. Но Зимборов умудрялся лавировать, избегая ловушек, он плутал по Глинску, как старый опытный партизан по оккупированным лесам и весям. Одевался неприметно, в еде был непривередлив; как избавлялся от напряжения? ну, наверное, как все пугливые холостяки: по-солдатски. Дискотеки и рестораны обходил стороной, как зачумленные скотомогильники. На предложение одного дельца заняться актами – съемкой обнаженной натуры, у него, мол, имеются кое-какие наметки и сговорчивые натурщицы – ответил едва ли не бранью. Он с трудом фотографировал их одетыми.
Однажды заведующая ателье вызвала его к себе и спросила, все ли у него в порядке? как самочувствие и вообще?.. При этом изучающе на него смотрела. Все хорошо, буркнул Зимборов. Знаете, сказала она, я заметила, что вы всегда… как бы это сказать… у вас странный вид.
Зимборов посмотрел на нее с удивлением. Я хотела спросить, вот вы с таким же выражением и клиентов обслуживаете? С каким? – спросил
Зимборов. Заведующая подыскивала определение. Пауза затягивалась, и женщина с решительным раздражением заявила: словно вы памятник с этой Лошади!.. Зимборов был поражен. Вы… тоже так считаете? Да, ответила она, я видела… случайно проходила. Но ведь всадника никто никогда не видел, сказал Зимборов. Я вас видела, отрезала заведующая. Но вы тоже считаете, что у Лошади был всадник? Ничего я не считаю, это так, к слову. В общем, рекомендую быть приветливее.
Это пойдет на пользу делу. Да и вам лично.
Зимборов с одинаковой недружелюбностью фотографировал как женщин, так и мужчин, обнимающих Лошадь за шею или взбирающихся на нее. И дело тут не в ревностном отношении к собственному мифу, а в нем самом, одиноком охотнике, с неутомимостью преследующем одному ему ведомую добычу на улочках Глинска, в арках и подворотнях, наполненных туманом или снежными вихрями. Толик с подозрительностью относился к людям, считая, что хороши только знакомые – потому, что известно, насколько они плохи.
Вообще Толик Зимборов с рождения был истинным шопенгауэрианцем, хотя философа-пессимиста и не читал; зато прочел, кажется, всего
Достоевского, за исключением публицистики. По глазам Зимборова можно было сразу определить, что на его столе очередной роман Ф. М., точнее, что он, Толик Зимборов, весь в романе вместе со своим столом, саквояжем, фотоаппаратами, комнатой, лестницей, разнообразно пахнущей на каждом этаже, домом, возле которого вытянулся минарет ступенчатой мощной трубы котельной, с улицами, холмами, собором, разрушающимися церквами – домонгольскими “жемчужинами”, в одной из коих устроили склад, вокруг второй – парк дохлых, истекающих соляркой и бензином машин, а третья просто открыта для всех нуждающихся в укромном уголке: выпить, закусить, развести тары-бары за жизнь, ну и сходить по-маленькому здесь же, под себя, под сводами сооружения непонятного, ну зачем это строили? столько кирпича извели, а для прочности, говорят, яйца еще били в раствор, когда народ голодал; словом, весь город туда погружался, Глинск с красными знаменами, – и там уже, над канувшим Глинском, всходили какие-то новые странные светила, резко и неровно озарявшие улицы и стогна, и отсветами этих сумрачных вспышек наполнялись глаза сосредоточенного читателя. У Толика пропадал аппетит, между бровей появлялась складка, его лицо даже как-то меняло цвет, желтело. Диагноз можно было ставить безошибочно. Охлопков его увлечения Ф. М. не разделял, предпочитая живописного Бунина, Хлебникова, Мелвилла, Уитмена,
Белого. Зимборов готов был сгрызть мундштук и проглотить чашечку с пеплом и горящими угольками табака, чтобы доказать, как поверхностен
Охлопков, как он труслив в своих предпочтениях. Охлопков защищался, сваливая все на школу: там, там его отравили. И он вправе был сказать учителям: помилуйте, да вы, вы и убили! На самом деле
Охлопков не читал ни “Бедных людей” – вещь показалась ему фантастически сентиментальной, – ни “Преступления и наказания” (что не мешало ему иронизировать по поводу капитана Минорова, который, возможно, все-таки читал роман). В конце концов Зимборов вынудил его взяться за Ф. М. Охлопков взялся. Вот в “Партизанском” и прочитал
“Преступление и наказание”.
Сквозь начало он продирался в корчах, письмо маменьки из деревни – на нем он в свое время и застрял в школе – оказалось каким-то частоколом, зачем-то возведенным перед читателем. Чрезмерно длинное, слишком художественное, с мелодраматическим придыханием, с романтическими подробностями, это письмо было настоящим испытанием: достоин ли ты пройти дальше и, следовательно, принять все то, что там будет: излияния Мармеладова, изнурительные диалоги-монологи, бесчисленные совпадения, арию вдовы Мармеладова и весь этот скорее декоративный, фальшивый город, как будто нарисованный на заднике сцены или даже выстроенный по-голливудски (?!) из картона и освещаемый каким-то неестественным светом. Охлопков пролез. И сюжет подхватил его, закружил, как щепку, потащил в дом процентщицы, дальше вверх по лестнице – сколько-то там было ступенек? И он не заметил, как вдруг ощутил тяжесть топора на петле под пальто, руки вспотели, во рту пересохло… На последней странице он очнулся, как после кошмарного сновидения. Было такое ощущение, что сквозь все его жилы, кости, связки пропустили огненные струны и дергали за них, бряцали по ним, выводя какую-то невероятную мелодию. Это было похоже на операцию. Это было чтение-гипноз. Хирург вынимал его сердце, вертел его, рассекал, промывал, разглядывал, вставив в глаз монокль, кривил губы. И он только покорно смотрел на все это, на все, что с ним, с его двойником происходит.
Ну что? – поинтересовался Зимборов. Сильно, агрессивно. Даже слишком. Как кино. А ты хочешь, чтобы тебя по вихрам гладили? – спросил Зимборов. Нет, но необязательно все знать. Будьте как дети?
– усмехнулся Зимборов. Я не собираюсь браться за топор и не хочу знать, как это делается. Ну а если что – кто меня остановит? что? – роман? Но люди действительно дети, сказал Зимборов, и их всю жизнь надо тыкать носом: нельзя, нельзя и это нельзя. А это что-то, по-твоему, дает? Ну, тут трудно вычислить… Но вообще дело-то не в этом. А… в том, что человек – существо загадочное и проблематическое.
Ну да, как не согласиться, откликнулся Охлопков. И знаешь, в чем главная проблема всех этих персонажей? В чем? – спросил Зимборов.
В том, что они оторваны от земли, от природы. Ф. М. – писатель ада антропоцентризма. И больше, пожалуйста, не заставляй меня читать его. Я не собираюсь задерживаться здесь надолго.
Зимборов с пытливым удивлением смотрел на него.
Был такой Писсарро – художник, не конкистадор, – так вот, он учил искать местность: ищите то, что больше всего соответствует вам. Ну и какой тип местности соответствует тебе? Охлопков пожал плечами. Не знаю, но здесь мало света, солнца. Вот чего много в Узбекистане, в
Туркмении. Почему именно там? Ты видел пейзажи Павла Кузнецова?
Зимборов вяло покачал головой. Вот поэтому тебе и непонятно. Кстати, в нашей галерее есть его подлинник. Пойдем посмотрим? Зимборов под каким-то предлогом уклонился. Вообще он всегда отличался раздумчивой медлительностью, и как ему удавалось планировать по линиям Глинска – загадка, ведь все планирование зиждется на духе спонтанности.
Настороженность Зимборова по отношению к проблематическим и таинственным ближним вовсе не была книжного свойства. Нет, сначала он хорошенько, как говорится, приложился лбом к стене, набил шишек, потом стал размышлять, копаться, как да что, – и тут подоспел Ф. М., лишь усиливший эту настороженность.
От ближних Зимборов не ожидал ничего хорошего. Особенно от женщин.
С женщинами было сложнее.
Друг – это всегда другой, без него можно обойтись. В конце концов, это досуг, приятная беседа, ну, выпивка, рыбалка. А женщина является из каких-то архетипических глубин судьбоносным персонажем. И, наверное, закоренелый холостяк всегда это держит в уме – и избегает встречи, то есть уклоняется от судьбы.
Но Зимборов не уклонялся. И даже первым сблизился с женщиной он, а не Сева и не Охлопков. То есть буквально сблизил себя с нею. После выпускных экзаменов Зимборов согласился поехать с одноклассником проветриться на денек-два на турслет матрасников, как они между собой с пренебрежением называли организованных туристов, таскавших на себе кучу вещей, в том числе надувные матрасы, – настоящие странники спали на голой земле, ну, или на ветках, на стеблях иван-чая, положенных крест-накрест.
Вечером после костра с чаем и песнями под гитары вновь прибывших – а таких оказалось несколько – расселили по палаткам. Зимборова взяла к себе хозяйка четырехместной палатки, в которой кроме нее обитала еще школьница, – сама хозяйка, несколько субтильная, с мочалкой светлых волос, училась на каком-то курсе в пединституте. Зимборов хотел бы держаться одноклассника, всех здесь знавшего, но тот уже токовал со своими знакомыми, ничего не слыша и не замечая. Положение было дурацкое. Он же в гостях, надо принимать предложение. Хотя несколько быстрых взглядов ему не понравились, – вот когда студентка заявила, что у нее просторно и пусть новенький идет к ним. Что-то было в этих взглядах… ну, впрочем, черт знает, может, почудилось.
Школьница лежала справа от студентки… как ее звали, студентку? Ему называли ее имя, он не запомнил, а переспрашивать было неловко.
Студентка указала ему место слева от себя. Она лежала в спальнике на матрасе. Зимборов обнаружил под собой одеяло, раздеваться не стал, лег поверх, уставясь в темноту. Студентка и школьница еще о чем-то говорили, но ответы школьницы все запаздывали, паузы удлинялись, и однажды в ответ послышалось только ровное сопение. Транзисторный приемник был выключен. Наступила тишина. Впрочем, где-то в соседних палатках еще бубнили, смеялись… а вот когда Зимборов внезапно очнулся будто бы от тычка в бок – лагерь безмолвствовал в глубоком лесном сне, и слышно было только тонкое надсадное пиликанье комаров, сгрудившихся у марлевого окошка… они не теряли надежды, добыча была ошеломительно близка, а ведь эти существа улавливают токи крови в домах и хлевах деревень, стоящих за несколько километров, даже на холме, – лишь бы вниз тянул бриз, легкий ветерок, несущий аромат тел. Зимборова рубашка пропотела за день. Надо было ее снять. Он осторожно покосился на соседку – и увидел над расстегнутым спальником белые плечи, они пенились в темноте как бы над створками раковины. Глаза ее, кажется, были закрыты. Зимборов еще мгновенье глазел на нее и уже собирался отвернуться, – как вдруг ткань спальника сползла ниже и млечное округло-выпуклое пятно нежно и требовательно наставилось на него темным ядрышком, такими рисуют светила: густое средоточие света в бликах и концентрических кругах.
Зимборов уже не мог, разумеется, отвести глаз от этого неожиданного зрелища.
Но… что же дальше? что это означает?.. может, ей просто жарко? – жалобно спрашивал он неизвестно кого. Спит? Не спит? Он сглотнул, задержал дыхание. Но слушать мешали комары, кажется, со всех низин сюда стянулись их полки, и все новые и новые волны штурмующих бросались на окошко и увязали хоботками в марле.
Все это продолжалось некоторое время. Зимборов совсем очумел от неопределенности и изнуряющей таинственности. Ну, хотя бы она подала какой-то знак, посмотрела, мигнула, показала язык. Нет, молча лежала. Все-таки спит, решил он. И надо отвернуться к стенке. Но вместо этого он подался к ней, вытянул руку – то есть рука сама вытянулась и после некоторого замешательства, борьбы – коснулась концентрических кругов. В ушах звенело, и он не слышал, как она вздохнула, но почувствовал это. Глаза ее по-прежнему были закрыты…
Зимборов растерялся, но руки, губы знали, что надо делать, так лапы щенка, впервые брошенного в воду, начинают бить, и он плывет. Но
Зимборову так и не посчастливилось по-настоящему окунуться в эту все же исполненную тайны, как ни крути и цинично ни усмехайся, купель.
Она позволила все: гладить себя, целовать все тело, тыкаться вот уж действительно слепой силой в колени и бедра, но свершиться последнему не давала. Обливающийся потом, обалделый Толик не знал, что и подумать. Он снова и снова пытался сорвать последний кусок ткани с ее бедер, но она крепко и цепко перехватывала его за запястья. Толик тяжело переводил дыхание, вспоминал какие-то разговоры во дворе, опыт подглядывания, даже обрывки анекдотов, – но ухватиться не за что было. Никаких подсказок. Только ты и она, ее исцелованное тело, неизвестно чего ждущее. Может, надо быть упорнее? агрессивнее? Толик еще раз попробовал. То же самое. Он не выдержал и в изумлении прошептал: “Тогда… зачем… это?” – “Что?” – тоже шепотом спросила она, не открывая глаз. “Ну… все”. Она помолчала.
Школьница заворочалась, снова засопела. Притворялась? “Все вы хотите одного и того же”, – тихо проговорила она. Толик уставился на нее изумленно. Эта девушка с бледным телом – вкус его был на губах – и дымчатыми волосами вдруг представилась ему… кем она ему… Он не стал доискиваться, сгреб одежду и выполз наружу. Здесь на него начали пикировать проклятые насекомые, он торопливо оделся, вышел на опушку, спустился на луг, в свежий туман. И – да, вот эта девушка была соткана из чего-то, из фантазий каких-то, но фантазий злых, непонятных, черт знает… Впрочем, фантазии не оставляют на губах жирный привкус. Она, пожалуй, давно не мылась, ну то есть по-настоящему, в бане или просто горячей водой; никакие купания в реке не заменят хорошей бани. В ноздрях был ее запах. Мгновенье назад он казался ему амброй, а сейчас – это был запах насмешки? поражения? Что он делал не так? Что ей от него надо было?
Он отыскал среди ив спуск к небольшой речке, разделся и вошел в воду, нырнул, вынырнул, отплевываясь, отдуваясь, и быстро поплыл, руки без устали входили косо в воду, из-под ног, как пыль у скакуна, вырывались буруны, он снова и снова погружался с головой, встряхивал волосами, словно охотничий пес, набирал в рот тепловатой воды и выплевывал ее с силой. Вернувшись на берег, оделся, расчесал пятерней волосы, вынул, обтерев руку о штаны, сигарету, но спичек не нашел, наверное, потерял в палатке. Он прошел по спящему лагерю, остановился у кострища, поворошил угли, подул, отыскал рдяной глазок, прикурил, посидел на бревне, пуская дым, бросил окурок в кострище и отправился дальше, вышел на проселочную дорогу, серую и печальную в ольховых зарослях. Она привела его к шоссе. В этот ранний час шоссе казалось древней взлетно-посадочной полосой где-то на американском высокогорье. По асфальту прыгали лягушки. Зимборов подождал-подождал, но под утро становилось прохладно, его зазнобило, и он пошел в сторону города. Ни речная вода, ни табачная горечь не перебили вкус жирной кожи. Он еще долго преследовал Зимборова.
С одноклассником на эту тему говорить ему не хотелось. Но тот поинтересовался, когда это Зимборов уехал? и сразу ли удалось поймать попутку? и как он провел ночь? Никак. А, заулыбался тот, не переживай, не ты первый. Зимборов оборвал разговор.
Так что все-таки первооткрывателем был Сева.
Зимборов склонен был винить себя. Он чего-то не учел, что-то упустил, ошибся, и она ему не поверила. Какой он, первый – не первый, значения не имеет. Она-то у него была первая. Могла быть.
Что же ей надо было?
Родственница Толика устраивала несколько “нечаянных” встреч, но девицы ему не понравились, ни одна, ни вторая, одна была симпатична, но глупа, вторая, у второй были слишком алчные взгляды на жизнь,
Толику не надо было столько благ, он собирался довольствоваться малым: комнатой, терпимой, не слишком обременительной работенкой и саквояжем с фотоаппаратами, трубкой и коробкой “Золотого руна”. У третьей… С ней все было немного дольше. Толик далеко зашел, так далеко, что познакомился с родителями и однажды засиделся допоздна в ее комнате, разглядывая семейные фотографии и чувствуя близость ее бедра и жар наплывающей щеки… Пришлось остановить щеку поцелуем.
Девушка откинула голову, открывая чудесную белую шею. Зимборов склонился. И вдруг ощутил позабытый привкус жирной кожи. Хотя шея этой девушки была поистине великолепна, нежна, надушена. Но Зимборов ничего не смог с собой поделать. Его губы кривились, а не целовали.
Он думал о другой, – и ему уже казалось, что та другая рядом и сидит
– чтобы снова загадать ему загадку: чего она хочет? Зимборов вдруг выпрямился, встал. Девушка смотрела на него полулежа. Толик приложил палец к губам. Тсс! Родители в зале сидели перед громко орущим телевизором. Тсс! – повторил Толик. И она кивнула, потянулась к нему. Но Толик начал пятиться, приблизился к двери и вышел в коридор, обулся под ее диким взглядом из глубины комнаты, посмотрел на нее, снова приложил палец к губам – и исчез
Он себя, конечно, поедом ел. Свинья, отребье. Девушка была всем хороша. А он, быдло, варвар, как тать вошел в дом, напакостил там, удрал. Охлопков возражал, что ничего такого уж страшного, он поступил честно, вот если бы воспользовался ее готовностью, ее слабостью, а потом бы сделал ноги… ну, тогда да. А может, ей кроме этого ничего и не надо было? – внезапно спросил Зимборов. Охлопков поперхнулся. Но ты же говорил… положительная… и все такое. Да, говорил. Но кто их разберет, что им нужно. В общем, я заявил родственнице, чтобы она больше не лезла. Что я, племенной бычок?
Вечером из зала в фойе доносились звуки документального фильма:
“К Рождеству доехали до Нагара, по-русски – Вышгород. Еще не перешли
Беас, из Катрайна увидели высоко на холме дом. Вот там и будем жить”. Охлопков специально пришел пораньше, чтобы посмотреть этот документальный фильм, но ему не давала уйти в зал билетерша, жаловалась на порядки, царящие в кинотеатре, на интриги сменщицы, на случаи позорной расхлябанности с оформителем… или взять плотника, который никак не может починить двери, стулья, ибо редко бывает трезв, хотя и человек еврейской национальности, его все царем
Соломоновичем зовут, но тот же был мудр? и вряд ли позволял себе лишнего?.. У него было семьсот жен, ляпнул Охлопков и пожалел об этом. Седая билетерша в меховой безрукавке, в оренбургском платке еще больше оживилась. В этот вечер она была в припадке словоохотливости. А из-за двери слышалось: “Подобает быть живописцу смиренну, кротку, благоговейну, не празднословну, не смехотворцу, не сварливу, не завистливу, не пьянице, не грабежнику, не убийце, наипаче же хранить чистоту телесную и душевную…” Но и билетерша что-то говорила; долго одевалась, искала в шкафу какую-то вещицу, наконец нашла, вышла. Охлопков заглянул в зал, увидел последние кадры: остробородый старик у своего индийского дома.
Журнал окончился, и началась индийская мелодрама.