Теперь уже Никитин растянулся на раскладушке — отдохнуть после косьбы а Костелянец сидел, привалившись к черной стене бани.

Ксения снимала белье над лужайкой. Костелянец, покусывая травинку, смотрел на нее. В бестрепетном небе снова хаотично летали ласточки, где-то громко ругались колхозницы, кричали петухи.

— Извини, — сказал Костелянец. — Чьи это дети, что-то я не запомнил.

Никитин обернулся. На угол дома вышли белянки в разноцветных платьицах, с любопытством глядели на них, о чем-то перешептывались.

— Ксенины.

— Но она же темная, а девочки…

— В отца.

— Где он?

Никитин хмыкнул:

— Он в любой момент может приехать, Москва рядом.

— Не надо хамить, — сказал Костелянец. — Я просто интересуюсь окружающими. И ты же знаешь мой вкус… Пойдем в магазин?

— Тебе мало?

Костелянец полез за сигаретами, протянул было пачку Никитину, но спохватился.

— Забыл. Да-да, — пробормотал он, прикуривая, с наслаждением прикрывая глаза. — Хотя… я-то думал, честно говоря, что мы по старинке раскумаримся.

Никитин покосился на него:

— В каком смысле?

— В прямом, дружище.

— Не понял.

Костелянец усмехнулся:

— Ты думаешь, я забыл, с кем ты прокурил свои ботинки? Долг платежом красен. Свернутый план действий в моем каблуке.

— Ты же мог попасться.

— Четыре тысячи верст фатального везения, — откликнулся Костелянец. И, оказывается, зря.

— Ты можешь закопать это.

— Чтобы в этом саду вырос прекрасный белый цветок?

— Белый?

— Ну да. Или розовый. А может, даже фиолетовый.

— Ты же знаешь…

Костелянец кивнул.

— Я тебе всегда удивлялся, — сказал он, прикуривая новую сигарету от старой.

Никитин молчал.

— Принести вам квасу? — крикнула Ксения, остановившись на дорожке с охапкой белоснежного белья и глядя на них из-под руки.

— Нет, — сказал Никитин.

— Пожалуйста! — крикнул Костелянец. — Знаешь, что меня удивляет? — тут же спросил он.

— Мм? — промычал Никитин.

— Что в этот сад вход свободен.

— А?

— Нет сторожа с вращающимся мечом.

В кустах задрались воробьи, Никитин приподнял голову:

— Думал, кошка.

— С твоего позволения продолжу ассоциативную цепочку. Помнишь историю, которую рассказывал Киссель? Про Ури Геллера?

— Фокусника?

Кто-то шел по траве. Никитин посмотрел. Это был его сын Борис, синеглазый и белокожий, как мама, толстощекий, лобасто-серьезный. Он нес банку с мутным хлебно-яблочным квасом.

— А где же тетя Ксюша? — спросил Костелянец, принимая банку.

— Ее дед заставил мыть пол, — сказал Борис. — А бабушка с мамой ушли за речку ворошить сено. И мы сейчас пойдем.

Борис не уходил, глядел исподлобья.

— Смотри, тебя забудут, — сказал Никитин.

— Сам знаю где.

— Может, ему и неохота, — возразил Костелянец. — А, Борь?

— Как сено высохнет, дед лошадь возьмет, Голубку, — быстро ответил Борис и облизнул губы.

— А, ну тогда, конечно, надо спешить.

— А вы?

— Да, видишь, твой папаша — Обломов-на-раскладушке, его не свернешь.

Борис потоптался, вздохнул:

— Я пошел.

Костелянец приложился к банке, предложил Никитину, тот отказался.

— Не любишь?.. Квас.

Никитин взглянул на Костелянца.

— «Все снится: дочь есть у меня…» — пробормотал Костелянец. — Что это ему взбрело: дочь? Обычно ждут сына. У него так и не было детей?

— У кого.

— У Бунина.

— Тебе лучше знать.

— Бунину снилось, а у меня есть: глаза немного раскосые, волосы черные… Не понимаю Бунина. Мне понятнее знаешь кто?.. Хармс.

— У него полно было сыновей?

— Нет. Он обожал только молодых и пышных женщин! Остальное человечество вызывало подозрение: старики, старухи и особенно дети… Но твой Карп Львович душевный старик. Почти всегда вовремя наливает.

Оба надолго замолчали.

«Дядя Игорь!.. дядя Игорь!..» — послышались голоса.

Напрямик через грядки бежали белянки, Борис шел позади.

— Что такое? — спросил Никитин, отрывая отяжелевшую голову от брезента.

— Опять Чернушка!..

И одна из девочек раскрыла ладони, показывая зеленоватую птицу с подогнутыми лапками. Она медленно мигала.

— Вот тут под крылом ранка.

— …Где?

— Принести перекись?

— Ну, несите.

— Я уже несу, — солидно сказал Борис, показывая пузырек.

Костелянец, куря у стены, наблюдал за происходящим.

Никитин сел на раскладушке, ему дали вату, пузырек. Глаза детей сузились, губы поджались, на лбах проступили морщинки. Они внимательно глядели, как Никитин подымает серое крылышко, смачивает перекисью водорода ватку и прикладывает ее к ранке, отпуская крыло. Птица очень медленно моргает. Иногда ее черные глаза на несколько секунд остаются прикрытыми серой пленкой, но она снова их открывает, и солнечные точки снова горят в черных сферах.

— Куда ее отнести?

— Куда-нибудь на липу.

— Там ее Чернушка и сцапала!

— Тогда вон в те кусты.

— А Чернушка?

— Ну заприте ее.

— Кого?

— Кошку. Или даже лучше птицу, куда-нибудь в шкаф. Положите в корзину. Сверху марлей накройте, чтоб не задохнулась.

Процессия детей удалилась, Никитин громко высморкался, вытер руку о траву.

— Черт, кажется, простыл.

Костелянец молчал у стенки. Никитин взглянул на него. Костелянец подумал, что эти взгляды исподлобья у них с Борисом совершенно одинаковые.

— Послушай, — сказал Костелянец, — ты так и выступаешь, да? Прямо вот входишь в класс, а? Здравствуйте, запишем новую тему? И они ничего? Склоняют головы к партам? Языки набок от усердия?

Никитин пожал плечами.

— А ты их бьешь? Ну, указкой? Или мелом в лоб? Если кто-то зарвется.

— Иногда приходится. Гаркнуть так, что стекла звенят.

— Иногда?! — Костелянец восхищенно пускал клубы дыма. — Игорь! Я всегда думал, что ты из какого-то другого теста!

Никитин поморщился.

— Клянусь. Ты же знаешь, — сказал Костелянец.

— Мы все немного другие. Вспомни Кисселя.

— Киссель!.. Витя был ребенком. Фокусы, а?.. Сгибал вилку, как Ури Геллер, и поранился. Этот-то Геллер получил озарение. В саду. В Иерусалиме. Узрел огненный шар — начал загибать ложки и ломать часы взглядом.

— Не ломать, а чинить. Он запускал старые часы.

— А наш Киссель умел только ломать. Разбил банку. Почти половина еще оставалась, а? Чистейшего первача, алхимик Святенко выгнал, и я, сподручным будучи, позаимствовал толику. Он мог бы меня убить, Святенко, морда, кус сала, ус до плеча. Но мы же решили им всем противостоять? И это была первая акция неповиновения — причаститься огненной влагой: сахар и дрожжи равняется огонь. Там было градусов семьдесят.

— И, наверное, столько же в воздухе.

— И мы стали как три ангела, чуждые всему. Особенно на ангела смахивал Киссель. Это его тонкое лицо, длинный нос, жилки и глаза с древней тьмой. Я и сейчас помню это вдруг возникшее впечатление: что вот мы опустились на краю полка, у мраморной стены возводимого сортира, откуда-то нас выбросило, мы успели наглотаться огня, пока один не стал жонглировать камнями, и отправились осматривать этот пылью и мондавошками занесенный город — город Печали, город Глупости? Помнишь, гадали, что это за город по классификации Чистых братьев из Басры? Город Похоти. Город Страха. И тут-то Витя возвел на нас влажные ослиные очи, в которых мерцали солнца Востока, и сказал, что это Иерусалим Коммунизма. Наконец-то построили! Ты помнишь этот душераздирающий эффект?

Конечно, Никитин помнил. И сейчас, лежа на раскладушке в тени сада, он увидел это как бы сверху и издалека: троих в одежде цвета выжженной солнцем земли, бредущих краем города из брезента, цемента, дерева и прекрасного белоснежного мрамора с аквамариновыми прожилками. И на солнце сияли металлические полукруглые ангары столовых. Город был обнесен невидимыми стенами, напряженной тишиной, о которую иногда ушибались тушканчики или вараны, а как-то ночью в эту цитадель уперся обкурившийся свой: проломил голову, ступни разлетелись в разные стороны, да еще отовсюду брызнули сверкающие очереди. Нельзя ходить, где нельзя. Или летать. Ведь по обкурке ему могло и такое поблазниться. По крайней мере самому Никитину однажды почудилось, что он шагает слишком широко, гигантски. Но ему хотелось нормально ходить, без вывертов, и ценить простые вещи, — если вдуматься, они не менее интересны, чем бредовые образования, мыльные пузыри, которые иногда запекались кровавой, черт, пеной.

Никитин метнул взгляд на Костелянца. Ему уже не хотелось спать.

— А! я вижу, ты ожил, мой друг, — сказал Костелянец. — Может быть, ты сходишь все-таки в «погреб»? И мы выпьем за Кисселя. Наверное, он стоит, как ангел, с автоматом у входа в иерусалимский сад.

— Нет, пожалуй, надо пойти за речку, — возразил Никитин. — На сено. Тещу прогнать домой, ей нельзя долго на солнце. А ты отдыхай.

— Я вижу, тебе неприятно вспоминать подвиги Грязных братьев из Газни?.. Да! а ведь это ты предложил, когда мы стали придумывать. И это было то, что надо. Именно грязные, а какими же еще мы могли быть там, в Иерусалиме Коммунизма? В этом была диалектика, дружище. Предполагаемое движение, возвышение. И вам с Кисселем это удалось.

— Если и удалось, то одному ему.

— Нет-нет, не спорь, я же знаю, что говорю… Но какой был порыв? Разве забудешь вторую акцию: три газеты против бешеных собак, сраных дедов «Душу к бою!». Как гениально мы обыграли этот обычный приказ. Душу к бою! Как плоско шакалы мыслили: для них это грудная клетка, и в нее надо ударить на уровне третьей пуговицы.

— Между второй и третьей.

— И они взбеленились. Как это, вызывая душу к бою, ты вызываешь душу вообще, душу человеческую, в том числе и душу твоей матери, твоих уже мертвых предков?

— У нас затеяли спор.

— Ну, артиллеристы, богема войны. А у Кисселя в клочья разодрали газету и только после долгого дознания выяснили, что автором был Киссель. Как?! У них в уме не укладывалось — как это? этот тщедушный жид способен на сопротивление? Они от изумления даже бить его сразу не стали. Мне Каюмовы решили набить большой заслуженный орден. Награждение должно было быть показательным, но тут в дело вмешался Зимовий — ты помнишь его масленую рожу, гладко зачесанные волосики, вкрадчивый голос? Ему бы Порфирия Петровича играть. Он как-то моментально пронюхал. Тут как тут. Кто-то у нас стучал. И его это чрезвычайно заинтересовало. Не дедовщина, это мелочи. А общее звучание «боевого листка». Он услышал в этом что-то такое уже менее безобидное, чем просто выступление против шакалов. Мы с ним мило беседовали. Вас я не сдал, хотя он и допытывался, что это означает, эта подпись «Грязный брат», — мол, не пахнет ли тут организацией, где один брат, там недалеко и до целого братства. Шутил, не лучше ли было написать «Нечистый». Ну а потом перешел вплотную к метафизике: что есть душа? Он бы еще спросил: что есть истина? Пф! — Костелянец пролаял-просмеялся сквозь дым. — А впрочем, возможно, это один и тот же вопрос. Ну а что я мог ему тогда ответить?.. Или сейчас? Спрашивать надо у Витьки Кисселя… А там в учебниках по этому поводу ничего новенького?.. Послушай, а что ты им рассказываешь об этих событиях?

— То, что в учебнике.

— А в красках? детально?..

Никитин покачал головой.

— И что? Они не лезут с расспросами?

— В школе не знают.

— А? Хм. Но как ты получил квартиру?

— Кооперативная, ее нам купили родители жены.

— А я получил льготную. Две комнаты. Почти в центре. Вид из окна. Горы, рощи… Но они пришли. — Костелянец замолчал. — И мне сдается, — продолжал он, — что они и сюда придут… Кстати, ты не знаешь, чем закончилось в Оше? Закончилось?..

— Мне некогда смотреть телевизор, — сказал Никитин. — Да и вообще… Ответь на простой вопрос: когда ты приехал?

— Не понял?

— Да нет, просто вспомни.

— Это намек?

— Ну ты же знаешь, что нет. Мы отсюда поедем вместе, что-нибудь подыщем в городе. Я задаю тебе вопрос, чтобы кое-что продемонстрировать. Ну вот сколько ты здесь?

Костелянец удивленно поднял брови.

— Не помнишь точно? Потому что здесь особые условия, время изменяется, замедляется. В деревне царствует не Клио, а Урания… Скоро наступит время для наблюдений за звездами — божественный август. Исчезнут комары, спать можно будет под открытым небом.

— Короче, здесь ты отключаешься от уроков истории.

— Да.

— А тут как раз я. Как Гермес, только сандалии бескрылые. Впрочем… А? Одно крыло есть. — Костелянец глухо засмеялся. — Я так и остался Грязным братом! То есть уже, наверное, и не братом… а так, грязным одиночкой. Братство начало рассыпаться еще там… Но все-таки это был благородный порыв? Зимовий меня тогда прокачивал насчет пацифизма… Но я думаю, знаешь, в пацифизме на самом деле есть какое-то блядство. Мы хотели сопротивляться, но мы не были пацифистами. Зимовий меня раскалывал, а всего через пару месяцев прибыло пополнение, и среди них Д., артист балета. Лошадиное благородное лицо, бакенбарды, высокий, волосатая грудь, ему уже было двадцать шесть, когда его наконец-то выловили и загнали не просто в армию, а к нам. Артиста балета! Ты бы видел, как он держал автомат. Как змею двухметроворостую. И он ничуть не смущался. На его лошадином лице всегда было выражение брезгливости, какой-то, знаешь, английской брезгливости. Он был старше ротного, остальных офицеров. Он смотрел на них с какою-то отеческой укоризною. Поразительно! Они тут в песках как тарантулы, в каждом взгляде — смерть. А этот парень, танцор из пензенского или какого там балета, ведет себя так, словно он Папа Римский, приехал инспектировать африканских людоедов. И — самое интересное — ни ротный, ни остальные офицеры его не сбрили, как прыщ. В нем было что-то непосредственное, даже обаятельное. Высокомерие, граничащее с хамством. Он называл себя толстовцем и гандистом с пеленок. И ни у кого не шевельнулась даже мыслишка взять его хотя бы на одну операцию. Такой экземпляр.

— Был агентом Зимовия?

— Не знаю, — ответил Костелянец. — Но одну вещь мне Вася Шалыгин рассказал. Д. удовлетворил его, когда мы ушли за Сарде. Шалыгин еще спал, не понял, в чем дело. Молодые ушли получать завтрак, в палатке никого, жарко было, спали под одними простынями, по утрам — «флаги на башнях», как это называл лейтенант Сипцов. Д. проснулся, увидел и не удержался. И делал он все это с тем же благородным выражением лошадиного лица. Так что теперь, когда я слышу пацифистские речи, то сразу вспоминаю Д., этакого английского лорда, танцующего канкан в палатке поутру, когда на всех башнях белые флаги.

— Опереточный тип, — заметил Никитин.

— Да, — согласился Костелянец. — Но ты же знаешь, что бывает, когда замешкается какой-нибудь мудила. В феврале у нас тоже мешкали. Сейчас в Оше… Э-э, ну ладно, затыкаюсь. Но мы, Грязные братья, никогда не были пацифистами, просто не хотели быть страстными солдатами. Как будто это возможно.

— Ты думаешь…

— Конечно!.. если ты сидишь за пультом под Москвой. Если ты… Но и повара варили эту кашу. И артиллерийские топогеодезисты. А мы ее разглядывали на стволах, в арыках, на дувалах, гирлянды на ветвях.

— В греческом языке… — начал Никитин.

Костелянец уставился на него:

— Что-о?

— В греческом языке…

Костелянец заулыбался.

— Нет, послушай. В греческом…

Костелянец взорвался, согнулся у стены. Никитин озадаченно глядел на него:

— Ваня, ты что, вскрыл каблук?

Костелянец вытер слезы, отсмеявшись, покачал головой:

— Нет!.. Ты думаешь, я привез дешевку? чтобы поржать? Это млеко сонных кромешных полей… Но здесь, мне кажется, не место и не время. — Он вздохнул. — И пора уезжать. Тем более, что, как ты говоришь, в любой момент может нагрянуть москвич. Ты же заметил, что наши взгляды переплетаются, как мокрые нежные стебли… хотя она и не совсем в моем вкусе. Но здесь столько укромных мест: сад, баня, сеновал. Я выходил ночью. Как пахнет. На колодце напился воды. Прихлебнул из недр русских. А? Из меня иногда еще выскакивает… как пружина из старого дивана. Я хотел сказать, что завидую тебе. То есть удивляюсь. Ты меня всегда удивлял. Я не представляю, что со мною было бы. Ну, ты понимаешь. Киссель был ребенок. Хотя и в тебе что-то детское. Ты похож на своего сына. Я тебя побаивался. После Кандагара перестал заворачивать к вам. Ты не все еще знаешь. Меня бы вытошнило, извини. Стоит вспомнить разговоры на ночной дороге к полку. Мучительные рассуждения о… о… к-красоте! — выпалил Костелянец и залаял-засмеялся. Она в нас или вне нас?.. Я потом думал, честно говоря, что это по обкурке пригрезилось. Вот уже в Душанбе вспоминал. И вдруг меня дернуло: были какие-то разговоры… Я, конечно, не поверил. Потом — откуда-то вывалились листки, я же там записи вел! Читаю. Да. На ночной дороге к полку от батареи. О чем же еще рассуждать? О чем могли рассуждать Грязные братья?.. И ты зацепил какого-то знакомого в Союзе, он отвечал глубокомысленно Сократом и даже нарисовал памятник-уродину жертвам Хиросимы и спросил: ведь это сооружение прекрасно? Оно безобразно, но прекрасно.

Никитин потянулся к банке. Костелянец подал ее. Никитин прихлебнул кислой водицы, выплюнул черную бусинку гвоздики.

— А где сейчас этот корифей?

— Эмигрировал, — ответил Никитин.

— Что-о?

— В Германию, он хороший детский врач.

— Немцы молодцы… А я тоже эмигрант. Сразу это почувствовал в Москве. Уехал бы дальше. Но где и кому я нужен?.. Послушай, принесешь ты гостю выпить? или мне самому пройти по деревне?

— Ну хорошо, — ответил Никитин. Он встал. Раскладушка тщедушно хрипнула.

Костелянец поощрительно улыбался. Никитин пошел в дом. Он застал Ксению выходящей за калитку, она была в косынке, в светлом платье, ослепительно загорелая. Она сказала, что все на сене. Никитин кивнул и признался, что идет за бутылкой.

— Ну, ты знаешь, откуда достают, — сказала она и улыбнулась в сторону сада.

В комнате были сырые прохладные полы. Из спаленки доносился храп Карпа Львовича. «Все» к нему не относилось. Точнее, он не относился ко всем, он был самодостаточной фигурой. Дед Карп, пенсионер, фронтовик. На фронте ему прижгло щиколотку. После войны его потаскали в местную Лубянку. Посевная не посевная — им какое дело? у них своя нескончаемая страда. И Карп Львович собирался — ну как тогда собирались по вызову в это заведение? Это даже нельзя сравнить с уходом на фронт. Добирался до города и садился под лампы и перекрестный допрос, чтобы еще раз рассказать, как и почему он попал в плен и где, сбежав, обретался, сколько провел времени в партизанах и как влился в ряды действующей армии. И ему тоже хотелось устроить допрос: как и почему их, курсантов военного училища, под Москвой бросили безоружными? куда подевалось начальство? Их взяли почти без стрельбы, сбили в колонну и погнали куда-то, конвоиров четверо — не больше. И только двое из пленных решились в вечерних сумерках скрыться под мостом — Карп и друг его, но, впрочем, уже на второй день друг одумался: кругом немцы! куда идти? что жрать? — и вернулся. Карп шел один, ночуя в лесных ямах, питаясь молодой пшеницей… Но разрешалось только отвечать на вопросы, прилипая штанами к казенной табуретке под лампами и орлиными взорами. Пока так. Другие уже отвечали жизнью в бараках. А кто-то на обратном пути сворачивал в лесок, накидывал на сук ремень. Карп Львович неизменно возвращался. Соседи из окон глядели. Он закуривал папиросу и, прищурясь, шагал мимо плетней. Дома хватался за работу. Крушил колоды, таскал дрова, из лесу на себе носил стволы. Поздно вечером садился за стол — и не мог ужинать, засыпал сидя… Елена Васильевна боялась будить.

Никитин приподнял белую длинную занавеску, пущенную понизу высокой кровати, на которой почивала еще Екатерина Андреевна, достал из-за пыльных потертых чемоданов зеленую бутылку с серебристой пробкой, сунул в карман. Закрывая дверь, увидел внезапно свое отражение в зеркале на стене, висевшем в черной громоздкой раме, как картина… Ему неожиданно припомнился какой-то армейский сон. Воспоминание было слишком смутным, неотчетливым.

Он постоял еще, слушая тиканье часов и приглушенный храп Карпа Львовича, капитана этого судна с железной крышей и еловой мачтой.

Мгновенье назад меня не было здесь.

Странное ощущение. Увидев свое отражение, он как будто пропал. Или подумал, да, мелькнула мысль, что он находится в будущем. А настоящее плавится, дрожит пыльным воздухом, оседает на губах горечью колючек, металлически сияющих гранями на буграх степи.

И где-то в отдалении его ждал неизменный сотоварищ по тоске, он где-то сидел, прислонившись к саманной стене, может быть, набрасывал что-то, приладив листок на колене… Как бы там ни было, а они с Кисселем им восхищались. И все новые вещи встречали с энтузиазмом, уже, конечно, ничего не вспомнишь, но одно было в античном духе: о кромешных полях, где ночные тюльпаны срывает розоперстая Эос… Что-то в этом роде. Друзей продрало по спинам морозцем. Называлось «Рассвет в Александрии-Арахозии». Так в древности назывался Кандагар, основанный македонцами по пути в Индию. Костелянец там еще не бывал, просто ему понадобилось это эллинское звучание.

О Кандагаре, конечно, все знали. Кандагар был жарким местечком во всех смыслах: юг, гигантские сочные гранаты, город на границе великих пустынь: Пустыни Отчаяния, Пустыни Смерти, Регистана — Страны Песков. Этот город снова хотели сделать столицей, как в древности, духи этих пустынь. Кандагар не контролировался кабульскими властями полностью, в городе было двоевластие.

И однажды решено было провести там полномасштабную операцию. К ней долго готовились. Из Кабула прилетали высокие чины осматривать технику и живую силу. Люди и машины почти неделю торчали на полигоне, еще до начала операции измаялись. Наконец дали отмашку. Вперед, время пошло. И они поползли. Никитин не попал на эту операцию, первая батарея осталась охранять полк.

А Костелянец там побывал. И Киссель. Месяц спустя оба вернулись. Витя сразу слег, буквально на второй или третий день глаза у него стали пронзительно желтые, как у рыси, и его отвезли в Кабул, оттуда в Союз. А Костелянец долго не появлялся у Никитина. Никитин пошел к нему в полк. Но толком поговорить им не удалось. С тех пор они почему-то редко встречались. Необъяснимое отчуждение.

Киссель так и не вернулся в полк. Отболев в Союзе, он добрался до Кабула, где на пересылке его однажды утром нашли мертвым. Там же томились дембеля, десантура. Что произошло, неизвестно. С героической формулировкой Витю Кисселя наконец-то доставили на брега Невы. Но и Костелянцу и Никитину казалось, что он жив. Что он наколол всех, выкинул фокус а-ля Ури Геллер. Ведь они ему и желали не возвращаться, сидеть в Питере, поступать в цирковое училище и учиться останавливать облака и самолеты. Не все возвращались, находили способы. Костелянец после похорон Фиксы заезжал домой и тоже пытался как-то зацепиться… но его тащило дальше, в Термез, от Тани, Шафоростова с рок-н-роллом (он только что купил колонки и усилитель), Слиозберга, сына геолога, дервиша в рваных джинсах, расспрашивавшего его о сакральных достопримечательностях за Оксом, — его волокло за шиворот, он потом рассказывал о всяких стечениях обстоятельств, о последней ночи, о пробуждении в своей комнате с мыслью: все, пора, конец, — и теперь-то было труднее, чем в первый раз, когда он ничего не знал и хотел судьбы поэта, Орфея, и он надевал выглаженную матерью форму и чертовски жалел о некой Фатиме, жене знакомого по университету, оказавшегося, по ее намекам, эфебом Шипырева, у Фатимы, рассказывал он и энергично тыкал указательными пальцами в стороны от груди: торчком, и талия, как у индийской танцовщицы, а в глазах сострадание и жгучая нежность, но снова обстоятельства, проклятье, а к Тане он не смел прикоснуться, — и, в общем, так и покатил, невыспавшийся, хмурый, в Термез и там еще с неделю парился, ожидая колонну, с голодухи вдвоем с таким же бедолагой пошли ночью на склад, — тот трусил, а Костелянцу было наплевать, он знал, что любые охранники когда-то бывают беспечны, этому его научили; и действительно, сторож устал похаживать под фонарем, скрылся в сторожке, тут они и перебежали под стену склада, Костелянец приказал корешу согнуться, встал ему на спину, выдавил стекло, забрался внутрь, шарил-шарил — ничего, кроме ящиков с яблоками, надо было лезть в другой склад, но что ж, передал он ящик корешу, вылез, ящик они запрятали в степи, ходили потом жрать яблоки, яблоки были отборные, одно к одному, сочные, сладкие, но и от них в конце концов затошнило.

А потом возникла колонна. Его взял к себе водитель-чеченец, солдат. Его «КамАЗ» был нагружен углем. Колонна тронулась к реке, остановилась. К машинам шли ленивые и сытые благодушные пограничники. К ним заглянул в кабину сержант. Круглое лицо расплылось в улыбке. «Ну, везем-то чё?» Чеченец дернул головой. «Угыль-х». — «Мгм». Сержант смотрел на них. Потом сказал: «Ну, поглядим, какой уголь». Взял металлический прут. Щуп. Начал «щупать». Пять бутылок водки нашел. Заулыбался еще шире, добрее. «Ну чё, помирать трезвыми невесело, а?» — «Это ты здесь скоро сдохнешь от обжорства», сказал Костелянец. «Ха-ха-ха!» — рассмеялся пограничник и, еще пощупав, обнаружил последние пять бутылок. Чеченец потом всю дорогу переживал, цокал, бил по баранке: «А! зрия! Надо было молчать! Думаешь, мне не хотелось сразу перекусить ему здесь? — Он ткнул пальцем в шею. — Но я сказал себе: держись, там иешшо пять бутылок. А ты». Всю дорогу Костелянца сопровождала эта ухмылка пограничника, как улыбка Чеширского кота. С Ахметом они сдружились, тот на стоянках сразу добывал еду — земляки всюду были. А так бы Костелянец сдох с голоду. Русские — какие земляки? Как это у Тарковского, в «Рублеве»: я те покажу «земляк», владимирская морда!.. И косяки Ахмет добрые доставал. Правда, сам не курил почему-то.

Они шли через Мазари-Шариф, Пули-Хумри, Саланг, потом вниз, в Чарикарскую долину — сплошной сад с дувалами, башнями, — мимо Баграма, где круг замкнулся. Дальше уже на Кабул. И, конечно, ему все странным казалось. Он невероятную петлю описал в самолетах, поездах, машинах — и возвращался. Он мог бы куда-то подеваться по дороге. В Брянске его прижали блатные, думали, с побывки, мамка денег в плечо зашила, под погон, но, узнав, в каком он отпуску, отстали… Фиксу хоронил военкомат, сам военком был, отставник был, работавший в военкомате, несколько солдат, какая-то бабка, случайный подросток. Дело в том, что Фикса оказался безродным, детдомовцем, и никто не знал об этом. Так что похороны прошли спокойно. Никто не вздрогнул, когда Фикса ткнулся в родную глину. Вот так должны хоронить солдат. Быстро, четко, без лишнего шума. Детдомовцы — наилучший контингент для всех опасных государственных мероприятий. Костелянец ехал в «КамАЗе» с Ахметом и, вспоминая весь круг, представлял вдруг себя неким военным чиновником, сочиняющим реляцию высшему командованию. Он, конечно, подустал, и от чарса все двоилось. И порой ему было смешно, что он спокойно едет, жив-здоров.

В этих местах разворачивалась драма «Шах-наме».

— Ты читал «Шах-наме», Ахмет?

Цокает.

А сейчас тут едем мы. Летаем.

— А что? — спрашивает он, поглядывая на меня, на дорогу. Сиденье скрипит.

— Кабульский шах пригласил Рустама в гости, а сам на этом пути понарыл ловушек с кольями на дне. Но Рахш, конь, умница, в опасных местах разбегался, перепрыгивал…

— Ну?

— Потом устал и в последнюю яму влетел на колья и копья. Тут где-то погиб Рустам! Но не мы.

Внизу в дымке уже лежал глиняный и каменный, зеленый, синекупольный, гигантский после всех придорожных городишек Кабул. Ахмет заулыбался.

Там мы распрощались. И я поехал с другой уже колонной дальше, в полк, я возвращался, размышляя о путях мировой литературы, и не знал, радоваться мне или плакать, что и меня, песчинку, занесло на один из них.

Тогда я еще на что-то надеялся.

Теперь мне все ясно. И я ничему и никому не верю, в первую очередь себе.

Но вот идет человек, Никитин, ему-то я верю?

Ему?

Это смотря по тому, несет ли он выпить. И согласится ли он вернуться со мной в Кандагар, на одном крыле. Мы должны еще раз это увидеть, мама.