Зимой в Афганистане (Рассказы)

Ермаков Олег

 

Крещение

Разведрота выехала из полка ночью. БМП с выключенными фарами покатили на север. Огни полка скоро исчезли, и беспредельная теплая весенняя ночь проглотила колонну.

Солдаты сидели на верху гусеничных машин и смотрели на тяжелые цепи созвездий. Костомыгин тоже глядел на сияющие цепи и думал, что рокот моторов слышен в самых дальних кишлаках на самом краю этой степи, если, конечно, у нее есть край...

Спустя полчаса низко над степью появилась тусклая луна. Луна медлительно всходила, ночь светлела, и глазам открывались холмистые мохнатые черно-белые пространства.

Впереди забелели стены и башни. Колонна стремительно приближалась к кишлаку.

«Эй, не спите!» — сказал ротный, прижав ларингофоны к горлу, и все командиры БМП услышали его и по очереди отрапортовали: номер такой-то вас понял. Пушки развернулись влево и вправо, солдаты зашевелились и взялись за автоматы.

Колонна, не сбавляя скорости, промчалась сквозь кишлак, и ничего не случилось.

Костомыгин успел увидеть темные оконца башен, дома с плоскими крышами, густые сады за дувалами, ушастый силуэт осла возле сарая.

За кишлаком дорога — теперь она была отлично видна — пошла под уклон и внизу уткнулась в мерцающую реку. Все на той же скорости машины форсировали мелкую широкую реку и поехали дальше.

В кишлаке с цветущими садами Костомыгин наглотался душистого воздуха, и теперь во рту у него было сладко. Он подставлял лицо теплому ветру, ощущал тяжесть подсумка на боку, чувствовал, как туго зашнурованы полусапожки и как свободен и легок масккостюм, — и ему все это нравилось: эта луна, эта страшная степь, и цветочная сладость во рту, и удобная форма, и оружие на груди, и этот бег могучих машин по нескончаемой черно-белой равнине под чужими яркими созвездиями.

Возле гряды низких холмов колонна остановилась. Солдаты соскакивали с машин, разминали ноги.

Рота построилась в колонну по двое и зашагала по дороге. Водители-механики остались в машинах.

Рота двигалась вдоль холмов. Все молчали и угрюмо поглядывали на макушки холмов, отчетливо проступавших на фоне звездного неба. Луна переплыла на западный край неба, стала бронзовой и светила уже не так ярко.

Костомыгин услышал, как шедший следом Опарин, как и он, зеленый «сынок», звякнул пряжкой ремня и открутил крышку фляжки. Тут же раздался глухой удар, и Опарин налетел на Костомыгина. Костомыгин обернулся. Опарин, вобрав голову в плечи, продолжал шагать, торопливо надевая фляжку на ремень. Позади него крупно вышагивал высокий, длинноногий сержант Шварев.

«Надо быть начеку», — подумал Костомыгин, отворачиваясь.

«Чижи», то есть ребята, отслужившие шесть месяцев, предупреждали «сынов», что они должны быть настороже и делать только то, что скажут; говорили, что все оплошности «сынов» на операции по возвращении в полк будут «разбираться» старослужащими, разведрота — это вам не артбатарея, и не хозвзвод, и не пехота, и всё должно быть «от и до», не хуже, чем у всяких там «беретов». За месяц службы в роте Костомыгин достаточно насмотрелся на дедовские суды, и на предстоящем «разборе» ему совсем не хотелось быть в числе обвиняемых. А Опарин вот уже и попал в это черное число. Надо ухо востро держать.

Луна скрылась, и степь снова стала черной, и звезды засветились ярче. Рота мерно шагала вдоль холмов.

Посвежело. В степи свистнула птица.

Впереди послышался топот.

— Бегом! — приказал громким шепотом Шварев, и Костомыгин побежал. «Опаздываем», — сообразил он.

Они долго бежали, потея и глотая пыль.

Костомыгин придерживал одной рукой автомат, другой — флягу. Но подсумок с магазинами больно колотил по другому боку, и он отпустил автомат и начал придерживать подсумок. Автомат, ударяясь о грудь, причинял еще большую боль, и он снова схватился за него.

Они бежали так быстро и долго, что у Костомыгина в груди расхрипелось, и он поклялся не притрагиваться отныне к сигаретам, отныне и во веки веков.

Наконец они добежали до крайнего холма и увидели в степи силуэты башен, домов и дувалов. Ветер дул от кишлака, и Костомыгин уловил все тот же ласковый аромат цветения. Ветер подул сильнее, мощная цветочная волна окатила запыленных, тяжело дышащих людей в мокрой, терпко пахнущей одежде.

Под последним холмом была развилка: одна дорога, та, по которой они бежали, вела в кишлак, а другая уходила в степь. Два взвода во главе с лейтенантами ротный послал к кишлаку, остальные залегли на холме, укрывшись за валунами и направив стволы ручных пулеметов и автоматов на развилку.

Костомыгин тщательно прижимался к камням и чувствовал, как они влажны и как приятно холодят живот и грудь. Он сплевывал пыльную, вязкую слюну и думал: ну, теперь можно глотнуть из фляги или еще нет? Оглянулся по сторонам, осторожно расстегнул ремень, подтянул, не снимая с ремня, фляжку к груди, открутил крышку, пригнул голову, приложился вытянутыми губами к горлышку и насосал полный рот воды. Прополоскав рот, он проглотил воду, пожалев выплюнуть. Еще раз присосался к фляжке, а потом закрутил крышку, застегнул ремень, вытер губы и подумал: покурить бы.

В небе осталась одна звезда — Венера. Дорога посветлела, кишлак приблизился. Дорога была пуста. Все смотрели на нее, и Костомыгин смотрел, думая о том, что все это бессмысленно: никто здесь не появится, и никакой стрельбы не будет, — просто взойдет солнце, и они вернутся в полк. Это была его первая операция, и он не верил, что она будет настоящей, одной из тех, о которых так живописно рассказывали ротные ветераны.

Ему стало лень глядеть на дорогу, по которой никто не пойдет, он зевнул и прикрыл глаза, чтобы дать им отдых... Он проспал не дольше минуты и очнулся, вздрогнув. «Не расслабляйся», — сказал он себе и снова принялся истово таращиться на дорогу.

Рассвело, и в кишлачных садах защелкали соловьи, и петух несколько раз подряд покрыл картавой бранью их ласковые трели. А когда покраснел восток и покраснела степь на востоке, над кишлаком разнесся резкий призывный вопль. С Костомыгина вмиг слетела сонливость, он взялся за автомат и, вытянув шею, заглянул за камни. Вопль повторился, и у Костомыгина сжалось сердце: вот она, война!.. Но лежавшие рядом солдаты были спокойны. Он покосился на них, помялся и все же решил тихо спросить у «чижа» Медведева, что это там такое. Медведев хмыкнул и прошептал, что это ихний поп орет.

Взошло солнце. Степь зеленела до горизонта, в кишлаке кричали петухи, мычали коровы, ревел ишак, и небо было полно светозарной голубизны, — какая еще к черту война!..

Ротный встал, отряхнулся и сказал:

— Курите.

Солдаты поднимались, шумно зевали, переговаривались, чиркали спичками и затягивались сигаретным дымом, прикрывая глаза.

Ротный хмуро глядел на кишлак.

— Саныч, — сказал он радисту, — давай отзывай наших от кишлака и ямщикам передай — пусть гонят сюда телеги.

— Товарищ капитан, а может, караван уже прошел в кишлак? — предположил Шварев.

Капитан покачал головой.

— Нет. По расчетам, от гор сюда им идти как раз ночь. Пока не стемнеет, они никуда не могут тронуться, — значит, они отошли от гор вчера поздно вечером и к утру должны были подойти сюда.

— Нет, ну а вдруг?

— Ну, если у них верблюды реактивные, — нехотя откликнулся ротный.

Радист запрашивал взводы, залегшие в степи вокруг кишлака. Затем вызывал на связь водителей-механиков.

Ротный сел на камень, снял панаму, достал расческу и начал не спеша причесываться. Шварев слонялся вокруг него, поддавал ногой мелкие камни и печально посвистывал.

— Ну что ты ёрзаешь, Шварев? — недовольно окликнул его ротный.

— Товарищ капитан, а может, они как-нибудь умудрились просочиться в кишлак?

— Ну а наши ребята там зря, что ли, полночи валялись? Если только, конечно, они там не дрыхли...

— А может, товарищ капитан, прошмонаем кишлачок? Вдруг он набит оружием и духами?

Капитан задумчиво продул расческу, аккуратно вложил ее в футляр и спрятал. Шварев выжидательно смотрел на него.

— Сколько у тебя там меток, Шварев? — устало спросил капитан.

— Каких меток?

— На прикладе, на прикладе, Шварев. Что я, не знаю, где вы метки ставите? Все знаю, Шварев. И когда-нибудь за порчу оружия три шкуры спущу.

— Разве это порча? Мы легонько. Маленькие царапинки, и все, — сказал с улыбкой стройный сероглазый Салихов.

— А ты зачем на прикладе метки ставишь?

Салихов покраснел и пожал плечами:

— Где же отмечать?

— Тебе? На пятках и кулаках.

Все засмеялись.

«У всех лица бурые, а у него — млечное. Что он, специально бережется от солнца?» — вдруг подумалось Костомыгину, глядевшему на удлиненное ласковое лицо Салихова.

Салихов был любимцем роты. У него был мелодичный голос, и на гитаре он играл отлично. Он никогда ни с кем не ругался, не трогал «сынов» и не кричал на них. Все свободное время он проводил на спортплощадке вместе с земляком из пехотной роты, — их тренировки собирали много зевак. Если же погода была скверная, лежал на кровати с книгой. В миру его ждала большеглазая, черноволосая девушка с таким же нежно-млечным лицом, как и у него; ее большая фотография хранилась в тумбочке, и ротные бабники иногда тайком вынимали ее и сладострастно рассматривали. Салихов очень часто получал от своей девушки пухлые конверты, и все завидовали ему. На шее у него висела кожаная ладанка с прядью ее волос, — и все завидовали Салихову. Костомыгину хотелось сойтись с ним поближе. Он отводил душу в письмах старшему брату, но что письма? Совсем другое дело — живой разговор с умным собеседником. Он думал, что Салихов тоже, наверное, измучился жить без родственной души, но стеснялся подойти к нему и завести речь о серьезных книгах и всем таком прочем. Он надеялся, что Салихов как-нибудь сам заговорит с ним. Но Салихов не заговаривал и вообще почти не замечал «сынов».

— Так сколько у тебя царапин на прикладе, Шварев? — спросил капитан, наблюдая за возвращающимися от кишлака взводами.

— Шесть.

— И все мало тебе?

— Мало.

— Ты настоящий Дракула, Шварев.

Все засмеялись.

— А что вы ржете? — с усмешкой спросил ротный. — Вы знаете, кто такой Дракула?

— Нет, — откликнулся кто-то.

— Ну так и нечего.

— А кто он такой, товарищ капитан? — угодливо спросил «чиж» Медведев. — Он что, тоже меточки ставил?

— Нет, — ответил капитан. — Он княжил в пятнадцатом веке и прибивал гвоздями шапки...

— К головам? — догадался Медведев.

Капитан кивнул, и все захохотали так, будто он бог весть как остроумно пошутил.

— Ну, я до этого еще не докатился, — с довольной улыбкой сказал Шварев. — Так что какой я Дракула?

— Да, — согласился капитан. — Разница есть. Он был не сержант, а князь.

Подъехали БМП. Солдаты разделились на экипажи, достали сухие пайки: консервированный свиной фарш, консервированный сыр, сахар и хлеб — и приступили к завтраку, рассевшись на земле вокруг машин. Шварев вмиг опустошил банку с фаршем, прикрывая глаза от удовольствия, съел нежный желтый сыр, похрумкал весь сахар, выдул полфляжки воды, замер, к чему-то прислушиваясь, и вздохнул:

— Только раздраконил.

— Да! — откликнулся водитель Мамедов. — У тебя там ба-а-льшой дракон! — Он ткнул пальцем в поджарый живот Шварева и засмеялся. — Все хаваешь и хаваешь, а мяса нэ нарастишь никак. Тэбя дэвушки лубит нэ будут. Они упитанных лубят.

— Ну-у, — Шварев расправил плечи, — ну-у, Мамед, у вас, может, животами бабочек и удовлетворяют, а наших матрешек... им надо что-нибудь посущественней! — Он взглянул на Опарина и прикрикнул: — Что лыбишься! Жри быстрей, на операции все быстро нужно делать: жрать, с...

Опарин перестал улыбаться, запустил ложку в розовую мякоть и вдруг сказал:

— Товарищ сержант, хотите? Мне что-то не лезет, я вон лучше сырку пожую.

Костомыгин взглянул на Опарина и отвернулся.

Все-таки порядочная скотина этот Опарин. Старается во всем угождать «старикам», надеясь, что они благосклоннее к нему будут и перестанут каждую минуту оскорблять и угнетать. Он единственный из «сынов», кто стирает носки и одежду старослужащим. Остальные наотрез отказались и были биты жестоко, но зато теперь с этим никто к ним не пристает, а Опарин обстирывает всех «дедов» и поныне.

«Кто гнется, того и гнут», — предупреждал старший брат, и Костомыгин, послужив немного в армии, убедился, что это так. Только он прибавил бы теперь к сказанному братом вот что: но нужно всему знать меру. Вон Крылов, он не знал этого, его строптивости не было предела, он отказывался выполнять даже самые необидные и мелкие поручения «дедов», и ему устроили «жизнь по уставу». Ни один человек в армии не живет по уставу; ежедневно и еженощно неукоснительно выполнять уставные требования и предписания — это выше человеческих сил, и ни рядовым, ни генералам, ни маршалам это не под силу, и самый бравый вояка взвоет в первый же день «жизни по уставу». И Крылов не выдержал и написал домой мрачное и правдивое письмо. Родные отослали это письмо в Министерство обороны, и вскоре в полк прикатила гремящая «телега», начались расследования. Крылов призывал «сынов» рассказать всю правду, но никому не хотелось рассказывать правду; «сыны» трезво рассудили, что всех «стариков» в дисбат не упекут, наказать могут одного-двоих, а с остальными придется как-то сосуществовать, — и Крылов оказался в одиночестве. В ходе расследования выяснилось, что его кантовали законно — по уставу, и дело прикрыли, а Крылова отправили служить в подсобное хозяйство — на свинарник. Костомыгин часто видел его возле столовых: грязный, небритый Крылов выносил баки с объедками и опрокидывал их, обливая жижей руки и сапоги, в железную столитровую бочку на колесах, — эту «двуколку» таскал белый трофейный ослик Дух.

Нет, всему нужно знать меру. Меры не знал Крылов, меры не знает Опарин, — даже если он и впрямь не хочет есть, мог бы предложить фарш кому-нибудь из своих, хотя бы и ему, Костомыгину. Да, вот два полюса: Опарин и Крылов, и нужно ни туда, ни сюда не скатиться. «Напишу брату, что он скажет на это?» — подумал Костомыгин.

— Слушай! — резко сказал Шварев. — А ежели, к примеру, зимой мне будет холодно, отдашь свою шинель? Знаешь, какие тут зимы? У-у!

— Э, да ты зимой будэшь мамкины блыны хавать, — напомнил Мамедов.

— Погоди, Мамед, — отмахнулся Шварев. — Ну, Опарыш, отдашь?

Опарин испуганно поглядел на него.

— Отвечай.

— Если очень нужно будет... — пробормотал Опарин и умолк.

— А если бы у тебя баба тут была, уступил бы бабу?

— Ну, вы скажете, товарищ сержант, — застенчиво улыбнулся Опарин.

— Нет, но предположим. Отвечай.

Опарин растерянно заморгал.

— Отвэчай, чморына болотная, — процедил сквозь зубы Мамедов, улыбаясь глазами.

Опарин вздрогнул и сказал едва слышно:

— Это слишком...

— Что-о? — вскричал Шварев.

— Слишком фантастический пример, — добавил Опарин.

— А, жук! Тварь скользкая. Какой ты разведчик? Тебя нужно гнать вслед за Крыловым. Жри свой фарш. Не хочется ему. На операции надо жрать через силу.

— Как похаваешь, так и повоюешь, — вставил Мамедов.

— Ясно? — спросил Шварев. — Это уже вторая ошибка. Помнишь первую?

— Помню, — уныло ответил Опарин, принимаясь за фарш.

Шварев закурил и взглянул рассеянно на Костомыгина.

— Костыль, а ты что отвернулся? Гордый, да?

— Просто смотрю на кишлак, — откликнулся Костомыгин.

— Нэ-э-т, — сказал Мамедов, — нэ просто. Он прэзирает Опарыша.

— Ты презираешь Опарыша? — спросил Шварев.

— Нет, — соврал Костомыгин.

— Ну, а то гляди, в два счета превратишься в Опарыша.

— Вообще-то сыны припухли, — заметил Мамедов, прихлебывая из фляжки. — Я вчэра потрэбовал цивыльную сигарэту, а Костыль нэ принес.

— Серьезно? — Шварев, сощурившись, уставился на Костомыгина.

— Надо, надо подкрутыт им гайки. Мы всё Опарыша воспытываем, а про остальных забыли.

— Так, — сказал Шварев. — Вернемся в полк, Костыль, и мы с Мамедом увидим пачку «Явы», Опарыш сосчитает до ста, и мы увидим пачку «Явы». Понял?

— Понял, — отозвался Костомыгин.

— Что?

— Так точно, — поправился Костомыгин.

— Эх! эх! прыпухли! — покачал головой Мамедов.

Позавтракав, все уселись на верху машин, и колонна тронулась в обратный путь.

Возле кишлака на берегу той реки, что так красиво мерцала под луной минувшей ночью, колонна нагнала старенькую желтую открытую «тойоту», набитую вооруженными людьми в разноцветных чалмах и просторных одеждах. Рядом с шофером сидел худощавый усач в форме офицера царандоя. Он вышел из машины и, улыбаясь, направился к БМП ротного.

— Мондана бощи хуб ести! — поприветствовал он ротного.

Ротный наклонился с машины и пожал его смуглую руку.

— Как дела, Акбар?

— Хуб, командир, — ответил офицер, выискивая среди солдат на БМП кого-то. Увидев таджика Кучечкарова, он махнул ему рукой: — Ахат!

— Эй, Кучечкаров! — позвал ротный, обернувшись назад.

К ним подошел хрупкий чернявый солдат. Пожав руку афганскому офицеру и коснувшись три раза щекой его колючей щеки, Ахат начал переводить. Выяснилось: они едут в полк, чтобы сообщить о прибытии большого каравана с оружием в соседний кишлак Паджак. Ротный недоверчиво спросил: откуда они знают, что с оружием? Может быть, верблюды нагружены тряпками, съестным и всякой всячиной, может, это обычный караван бродячих торгашей? Офицер обиделся и ответил, что в Паджаке у него есть свои люди и у этих людей острый глаз и честные языки. Ротный спросил, когда караван появился в Паджаке. Офицер сказал, что на рассвете. Но, возможно, они уже смылись, предположил ротный, вы отправились к нам в полк, а они в это время и смылись. Куда же они днем пойдут, что, их бешеный шакал покусал, возразил офицер Акбар.

— Кто это? — спросил Костомыгин Шварева.

— А, из Спинди-Улии ребята, у них там отряд самообороны, — небрежно сказал Шварев. — Чуть что — к нам в полк, за подмогой бегут. Но угощать горазды. Мамед, помнишь шашлыки?

Мамедов закачал головой и сладко зацокал.

— Ну, кажется, будет дело, — сказал Шварев, и глаза его заблестели. — Эй, Костыль, Опарыш! Будет вам крещение! Чую, неспроста они в полк поперлись.

Усач уже терял терпение, горячился и размахивал руками, убеждая ротного, что его сведения не липа. Ротный и сам догадывался, что это так, — караван, который они поджидали, свернул в Паджак, вот и все, — но он все же дотошно расспросил Акбара обо всем: сколько верблюдов, сколько людей, не появлялись ли в Паджаке подозрительные типы в последнее время и так далее, и только после этого связался с полком и попросил соединить его с кэпом. Минут через десять кэп ответил.

Переговорив с кэпом, ротный махнул афганцам, его машина развернулась и поехала по дороге вдоль реки; за ней потянулась и вся колонна, афганцы на раздолбанной «тойоте» пристроились в хвосте.

— Будет вам крещение, сынки! — крикнул Шварев, хлопая Костомыгина по плечу.

Опарин изобразил радость на лице и воинственно тряхнул автоматом.

Колонна летела в солнечных клубах пыли над мелкой сверкающей рекой. Колонна ревела, выбрасывала черные дымы и грозно хрустела траками гусениц, и Костомыгин, завороженный и оглушенный грохотом и стремительным движением сквозь солнце, пыль и густой полынный аромат степи, думал, что напишет брату обалденное письмо, обалденное!

Эта ночь, этот запах цветущих садов, эта луна, эти холмы под звездами, соловьи, засада, вопли муэдзина на заре, разочарование, а потом эта встреча, и вот — солнце, пыль, лязг и копоть, и ожидание, и неизвестность: что там будет, в этом Паджаке? какой он, Паджак? как они будут захватывать караван? сколько там мятежников? какие они, мятежники? свирепые, бородатые... кто погибнет? а вдруг кто-то погибнет? Вон Опарин возьмет и погибнет, вот он сидит рядом, а через час погибнет... или он сам, Костомыгин, погибнет — успеет вспомнить всё и всех и умрет в пыли, палимый солнцем, его тело отправят домой, и будут над ним рыдать друзья и родные...

Он был уверен, что на этот раз все будет настоящим и он напишет брату про свой первый настоящий рейд, напишет, потому что он не погибнет и вообще никогда не умрет. Ну, впрочем, когда-нибудь, может, и умрет, но это будет черт знает когда, через уйму лет, через тысячу лет!

Паджак оказался небольшим кишлаком, мало чем отличающимся от других, увиденных нынче Костомыгиным: серые дувалы — высокие и низкие, серые башни — круглые и многогранные, серые дома — квадратные и прямоугольные коробки с узкими оконцами — и очень зеленые, очень дремучие сады. Паджак стоял на берегу реки. Вокруг простирались уже чахнувшие, буроватые степи. А в Паджаке зеленели и благоухали сады. Как только колонна подъехала к кишлаку, Костомыгин ощутил душистый запах, и во рту у него снова стало сладко.

Солдаты облачились в бронежилеты, надели каски и попрятались за машины, опасаясь снайперов. Но кишлак выглядел вполне мирно: возле дувалов гуляли куры, старик прогнал по улице горбатую корову, там и сям то и дело показывались любопытные мальчишки, они вытягивали шеи и таращились на запыленные машины кафиров.

Солнце полыхало в голубом небе, и было очень жарко, чертовски жарко. Солдаты обливались потом, курили и поглядывали из-за машин на кишлак.

— Ну, сейчас мы накроем голубчиков, — сказал Шварев, затягиваясь сигаретой.

— Чего же мы ждем? — спросил Костомыгин.

— Ишь, нетерпеливый, — усмехнулся Шварев. — Дядя Витя знает, что делает. (Дядей Витей «деды» между собой называли ротного.) — Уж ты не беспокойся, он знает свое дело.

Но прошло полчаса, и Шварев тоже начал нервничать и недоуменно посматривать в сторону машины ротного.

— Мамед, — позвал он механика-водителя, — что это он, правда, волынку тянет?

Мамедов пожал плечами:

— Черт его знаэт. Может, пэхоту кэп подкинет?

Шварев поморщился.

— Да сколько там этих караванщиков? Ну штук десять, ну, от силы — двадцать.

— А вдруг вэсь кишлак вооружится?

— Пока будем пехтуру ждать, духи все оружие закопают, попробуй потом докажи, что это тот самый караван, который мы всю ночь прождали. — Шварев сплюнул.

— Нэт, лучше подождать. С пэхотой веселее, — возразил Мамедов.

— Товарищ сержант, можно мне попить? — спросил Опарин.

— Можно Машку через ляжку! — рявкнул Шварев.

— Разрешите? — поправился Опарин.

— На операции воду нужно беречь, — сказал Шварев.

Опарин вздохнул и покосился на сияющую реку.

— Да что ты на реку смотришь! Из рек пьют только ослы и местные, их никакая хреновина не берет — им-му-ни-те-т. А ты желтуху сразу схватишь. Или тиф. Или еще какой-нибудь сифилис.

— Ясно, — сказал Опарин, облизывая сухим языком окаймленные черной запекшейся грязью губы.

Шварев вдруг замер, прислушиваясь.

— Что? — спросил Мамедов.

— Кажется, едут, — откликнулся Шварев.

Теперь и остальные услышали далекий гул и, повернув головы, начали глядеть на дорогу. Вскоре они увидели над степью пыльные хвосты.

Костомыгин нащупал планку предохранителя и сдвинул ее вниз до упора.

К кишлаку подъехали пехотная рота и четыре танка. Спустя десять минут операция началась.

Ахат Кучечкаров поднес к лицу мегафон и проорал кишлаку несколько отрывистых фраз, выдержал паузу и опять покричал.

Сдаться предлагает, понял Костомыгин.

Прошло несколько минут, но никто не появился, не вышел. Костомыгин удивленно глядел на кишлак и не мог понять, когда это хозяева умудрились очистить улицы от кур, ослов и мальчишек, — кишлак был пуст и нем.

Ахат вопросительно взглянул на ротного. Ротный сказал: «Хватит». И Ахат сунул мегафон в люк.

Несколько БТРов и БМП медленно двинулись на кишлак, солдаты в касках и бронежилетах с автоматами наперевес пошли за машинами. Они вошли в кишлак с одной стороны (чтобы не перестрелять друг друга, догадался Костомыгин) и рассыпались по улочкам. Кишлак молчал.

Кто-то застучал прикладом в двери. Костомыгин вздрогнул, услышав резкий стук по дереву.

— А мы сюда, — сказал Шварев, сворачивая к обнесенному низким дувалом дому. Он ударил ногой в крепкие ворота, и немного погодя ворота растворились, и на улицу вышел старый костлявый человек с клюкой. У него было сморщенное лицо, желтые руки, покрытые прозрачной шелухой, и равнодушные глаза.

— Нис, нис душман, — проскрипел он.

Шварев молча отстранил его и прошел во двор.

— Медведь! На входе! — бросил он Медведеву и побежал к дому. Опарин, Костомыгин, Салихов и несколько пехотинцев кинулись за ним.

Они обрыскали двухэтажный дом, но никого, кроме кучки женщин в чадрах и детей, набившихся в крошечную, самую дальнюю комнату, и ничего, кроме тряпок, посуды и съестных припасов, не обнаружили. Кто-то из пехотинцев предложил задрать бабам чадры, — вдруг это не бабы? Но Салихов запротестовал, а Салихова весь полк знал в лицо, и все видели не раз, какие штучки он выкидывает вдвоем с земляком на спортплощадке, и никто не посмел его ослушаться. Они вышли во двор.

— Сараи проверим, — сказал Шварев, и все пошли было к сараям, но тут вдруг щелкнул выстрел, у ворот вскрикнули, и они метнулись к выходу.

Возле ворот сидел и крякал Медведев.

В кишлаке поднялась стрельба: солдаты поливали очередями окна, сады и крыши; застучал пулемет, разорвалась граната.

Подкатила БМП, и Медведева потащили к машине. Костомыгин тупо глядел, как Медведева подняли наверх и опустили в люк... Он ощутил ногами, что по земле пробежала дрожь, и удивленно посмотрел под ноги. Рядом взвились пыльные султанчики, и Костомыгин откинулся спиной на дувал.

— Сюда! — заорал Шварев, и Костомыгин, опомнившись, вбежал в ворота. От ворот полетели щепки, Костомыгин схватился за лицо и замотал головой.

— Что? Что? — кричал Шварев, отрывая его руки от лица. — Что? — Он нагнулся и заглянул в его лицо. — А! Ерунда! Щепки!

Костомыгин протер глаза, проморгался и оглянулся.

— Что делать? — спросил он у Шварева.

— Бей очередями по тому дому! — Шварев ткнул пальцем в сторону соседнего дома и дал по его окнам очередь.

И Костомыгин, прячась за дувалом, начал выпускать длинные очереди по соседнему дому.

— Болван! — крикнул Шварев. — Береги патроны!

Было жарко. На зубах скрипела пыль. Хотелось сбросить горячую тяжелую каску и громоздкий бронежилет. Костомыгин выпускал короткую очередь, выжидал и снова высовывался из-за дувала и посылал несколько пуль в окна высокого и огромного дома, но никак не мог застичь врасплох пулеметчика. Пулеметчик давал очередь из окна и прятался, переходил к другому окну и бил оттуда.

В кишлаке шла стрельба. То и дело рвались гранаты. В воздухе висела пыль, и сильно пахло порохом. Взрыкивали скорострельные пушки БМП, глухо и крупно стучали пулеметы. Пороховая вонь смешалась с запахом цветущих деревьев, и Костомыгина тошнило. Чертовски надоело привставать и стрелять, и снова пригибаться, и снова вставать, нажимать на курок и опять прятаться за дувалом. И такая жара, и так воняет порохом и цветами, и в ушах звенит, в горле пересохло, пулеметчик все лупит и лупит, и нет и не будет этому конца, а Медведев, наверно, все еще скулит и выгибается в душной машине, и нет и не будет этому конца... Из какого окна он сейчас будет бить? А где Опарин?

Костомыгин обернулся и увидел слева от себя мокрую, красную рожу с выпученными глазами. Костомыгина затошнило еще сильнее. Он хотел заставить Опарина стрелять, а не стоять столбом перед дувалом с вобранной в плечи головой и опущенным автоматом, но вдруг сообразил, что пулеметчик уже не стреляет. Он осторожно выглянул и обшарил глазами пустые черные окна. Поднял голову еще выше и увидел, как из дверей дома во двор вышел широкоплечий мужчина с поднятыми руками, за ним сгорбившийся парень, а позади этих двоих шли Салихов и пехотинец.

— Они их взяли! — потрясенно закричал Костомыгин Швареву.

— Опарыш! Костыль! — крикнул Шварев на бегу, и Костомыгин с Опариным побежали за ним.

Они выбежали на улицу, достигли ворот соседнего дома и ворвались в тесный дворик.

Шварев молча подлетел к горбоносому, сухопарому, плечистому мужчине в разорванной длиннополой голубой рубахе и ударил его в подбородок прикладом. Горбоносый запрокинул голову, но устоял на ногах. Большеглазый парень, стоявший чуть позади мужчины, съежился и вскрикнул, как будто это его ударили с разбегу прикладом. Мужчина выпрямился. Изо рта у него плыла кровь.

— Какая ж сука Медведева подстрелила? — крикнул Шварев.

Мужчина смотрел на него исподлобья, и на его заросших черной щетиной щеках бугрились желваки. Парень стащил с головы грязную чалму и закрыл ею лицо.

— Ну что? — спросил Салихов.

— Они Медведя подстрелили, — сказал Шварев, оглядываясь.

Салихов кивнул.

— Так, — сказал Шварев, утирая потное лицо рукавом. — Все. Мурд, ребята, мурд. Все, хана, — сказал он пленным, и плечи парня задрожали, а у мужчины сузились глаза.

— Так, — пробормотал Шварев, — так... — Он оглянулся еще раз, встретился взглядом с глазами Опарина и повторил: — Так.

— Тогда давай быстрей, — пробасил пехотинец, — пока офицеры не видели их. — Он подошел к парню и направил дуло автомата в чалму, которой тот все еще прикрывал лицо.

— Погоди, — остановил его Шварев. Он опять обернулся и посмотрел на Костомыгина и Опарина. — Погоди... Костыль! Бьешь по мужику. Опарыш! Вот этого кончишь.

— Молодые? Ну-ну, — одобрительно проговорил пехотинец, отступая в сторону.

Костомыгин почувствовал, как у него замерзает затылок. Противно, когда в такую жару так сильно мерзнет что-нибудь. У него застучали зубы. Он сжал зубы и посмотрел на Шварева: что он говорит? кому это он?

— Ну! — крикнул Шварев.

Солнце висело низко над степью, и край степи под солнцем, и узкая полоса неба над солнцем были рдяные. Раскаленный горький воздух медленно остывал. Длинная колонна змеилась по вечерней степи, и над нею качались серые флаги пыли. Колонна возвращалась в полк. На верху машин, устало опустив плечи, сидели солдаты. Пленные со связанными руками находились внутри машин.

Пыль лезла в глаза и глотки, но солдаты не спускались внутрь: наедет машина на мину, и находящиеся внутри просто размажутся по стенкам, а сидящие наверху всего лишь слетят на землю. Эту простую истину знали все, воевавшие в Афганистане. Знали об этом и пленные караванщики. Они потели внутри машин, вздрагивали, когда машина подлетала на ухабе или ударялась брюхом о камень, и молились аллаху, чтобы он убрал с пути все мины. А может, молились, чтобы всех: и ненавистных кафиров, и их самих — разорвал к чертовой матери мощный фугас. Да, если машина нарывалась на фугас, то редко кто оставался в живых: десятитонные машины опрокидывались, как пустые жестянки, и сидящие наверху превращались в лепешки.

Колонна везла в полк одиннадцать пленных и уйму трофеев: итальянские мины, крупнокалиберные пулеметы, гранатометы, ящики с патронами и гранатами, солидный груз медикаментов — американских и западногерманских.

Пехотные офицеры были довольны операцией и знали, что кэп тоже будет очень доволен. Командир разведроты был хмур и зол: по дороге в полк скончался Медведев — пуля порвала ему кишки, — а командир первого взвода, лейтенант, был серьезно ранен в голову. Не удалось на этот раз чисто сработать...

Костомыгин, один из всего экипажа, лежал внутри БМП на ящиках со снарядами. Он курил сигарету за сигаретой, и ему было наплевать, рванет мина под его машиной или не рванет.

«Мне все равно», — злобно думал он.

Ему на самом деле было это безразлично, подорвется или не подорвется машина. Он думал об Опарине, и о Салихове, и о том горбоносом мужчине с окровавленными губами. Он хотел не думать обо всем этом, хотел как-нибудь заснуть, заснуть таким сном, чтобы проснуться через тысячу лет и ничего не помнить. Но не думать и не помнить не получалось. И он думал и помнил.

Он отлично помнил все, хотя во время боя ему казалось, что это не он, и все было призрачным и смутным. Но теперь это было отчетливым и походило на замедленные кадры фильма.

Он прекрасно помнил всё, все звуки, голоса, движения. Помнил, как землю под ним пробрала дрожь, как хрустнуло дерево ворот и щепки ударили в лицо, как они бегали по сумеречным комнатам дома, как кто-то из пехоты предложил проверить женщин под чадрами, может, у них усатые морды? И то, как он устал стрелять по окнам соседнего дома, а потом увидел во дворе горбоносого мужчину с поднятыми руками, и парня, и Салихова, и пехотинца... Все-таки интересно, как им удалось провернуть это дело? Интересно?.. Какая теперь разница!.. Плевать.

Он влепил короткую очередь в широкую грудь горбоносого, и тот упал, повыгибался на земле, выдувая носом алые пузыри, и замер.

...Но Медведев же умер по дороге в полк! Ведь он умер? Так и нечего...

А Опарин? Кто бы мог подумать. Ну кто бы мог подумать?..

Костомыгин думал об Опарине. Он ненавидел Опарина. Вспоминал, как, оглянувшись, увидел его потное, красное, трусливое лицо с выпученными глазами, и стонал от отвращения и ненависти.

«Он это из трусости не сделал. Он трус. Он трус», — повторял Костомыгин, но легче от этого не становилось.

Опарин не выстрелил. Шварев грозил ему, кричал на него, но Опарин не выстрелил. Что ему стоило нажать на курок, ну что ему стоило? Он обливался слезами и просил отпустить его. Отпустить? Куда? Домой к мамаше? Он совсем чокнулся, он истекал слезами и просил, чтобы его отпустили... Боже, что с ним будет в полку!

«Какая мне разница, что будет с этим слизняком! К черту его. Он трус, обыкновенный трус, и нечего о нем думать. Вот Салихов...» — думал Костомыгин, затягиваясь сигаретой. Он накурился уже до тошноты и едва сдерживался, чтобы не стравить, но доставал из пачки новую сигарету и прикуривал. «Вот Салихов... Неужели там был еще и Салихов?» — спрашивал себя Костомыгин, морщась.

Но в тесном дворике был и Салихов. Это же он вместе с пехотинцем захватил мятежников, долбивших из пулемета.

Да, там был и Салихов. И когда Салихов понял, что Опарин не будет стрелять, что Опарин скорее сам застрелится, чем будет стрелять, когда он это понял, он подошел к парню, который все не отнимал от лица свою растрепанную грязную чалму, и убил его рукой. Он убил его пустой рукой, и это никого не удивило. Он это так быстро сделал, что можно было подумать, будто парень умер своей смертью, — вдруг остановилось сердце, и он замертво упал.

Костомыгина трясло на ящиках со снарядами, он затягивался сигаретой, и ему не хотелось умирать черт знает когда, через тысячу лет. Ему хотелось, чтобы сердце остановилось сейчас. Но оно не останавливалось.

 

Желтая гора

Было сухо, тепло и желто. Тело было легкое. Странная женщина, вросшая в землю, кормила его с рук красными ягодами. Белый пушистый ком прижимался к щеке, теплый, тяжелый ком.

И раздался взрыв.

Прядильников закричал и проснулся. Он сел в постели, протер глаза, огляделся и понял, что он спал в своей однокомнатной квартире и что его разбудил трезвон будильника. Он потянулся, опустил ноги на пол, прошел к столу, включил магнитофон. По утрам он слушал рок. И в это утро он слушал рок. Это бодрило, как крепкий индийский чай или густой бразильский кофе. Прядильников раздвинул шторы. На улице было солнечно. Стояла ранняя теплая русская осень.

Прядильников прошел босиком в туалет, потом в ванную. Умывшись, он пошел в кухню, достал из холодильника три яйца, зажег газ под чайником и под сковородкой. Сковородка нагрелась, он опустил в нее кусок сливочного масла, масло быстро растопилось, и в желтую пенную лужицу выскользнули три яйца, выпуклых, бледно-желтых, подернутых прозрачной слизью.

Оставаясь в одних трусах, Прядильников сел за стол, съел яичницу, три бутерброда и выпил две чашки рубинового горького чая. Позавтракав, он вернулся в комнату, взял пепельницу, спички, сигареты и лег в постель, треснул спичкой, прикурил.

Над лицом вились сизые чубы и локоны.

Рок рокотал: эй, пойдем с нами, у нас все просто, черное — черное, белое — белое, лучше лежать на поляне с подругой и банкой пива, чем играть в игры взрослых идиотов, лучше быть нищим, но никому не врать, никому не подчиняться и никем не повелевать, мы советуем тебе любить себя, подругу и пиво и не мешать остальным делать то же, это лучше, чем рассуждать о любви ко всему человечеству, требовать, чтобы все друг друга любили, не любя себя, чтобы превыше всего ставили идею и долг, — это лучше, чем требовать, рассуждать, заставлять и время от времени устраивать резню ради торжества своих человеколюбивых идей, ты не верь, нет, не верь, никому, никогда, ничему, дружище, не верь.

Никотин и рок растворялись в крови, Прядильников балдел.

Ты не верь, нет, не верь...

Настроение было что надо. Оно редко бывало хорошим. Этакая вечно надутая цаца. Все ей не так. А сегодня все так. С чего бы?

Кажется, приснилось что-то?

Да, вроде бы.

Надо вспомнить. Но — потом, потом. Сейчас — рок.

Прядильников посмотрел на часы. Пора. Он встал, надел джинсы, черный свитер и замшевые легкие туфли. Погляделся в зеркало. Ничего. Посвежел. Прихрамывая, Прядильников вышел из квартиры.

У подъезда стоял его «броневик» — «Запорожец» песочного цвета. Прядильников протер тряпкой затуманенные стекла, сел, повернул ключ зажигания, прогрел мотор, включил первую скорость, тронулся. «Броневик» проплутал по каменным лабиринтам, выбрался на широкую улицу и заскользил мимо остановок и толп, магазинов и ресторанов. Прядильников включил приемник, покрутил колесико настройки и нарвался на рок. Рок рокотал все то же: если ты не успел свихнуться от речей и призывов пузачей в цилиндрах, иди к нам, мы никуда не идем, потому что некуда идти, и мы не врем, что куда-то идем и в конце концов придем, мы топчемся на месте, и нам наплевать, кто ты — красный или черный, левый или правый, христианин или буддист, безбожник или анархист, ты человек, и этого достаточно, и этим все сказано, ты пришел к нам, значит, ты устал от человеколюбивых басен, написанных твоей и моей кровью, пускай они проламывают друг другу цилиндры и головы, а мы будем смотреть на солнце, целовать подруг и слушать рок, нас объединяющий рок, нашу идеологию и религию — рок!

«Хорошо, — подумал Прядильников. — Только наивно, ребята. Дяди в цилиндрах вдруг поругаются, обзовут друг друга козлами и пришлют вам повестки. И никуда вы не денетесь, пойдете защищать честь цилиндров и выпускать кишки братьям во Роке».

Он въехал на стоянку, подумав, что сегодня нужно было не сюда приехать, поставил свой броневик рядом с черными и серыми «Волгами» и захромал к парадному входу дома с колоннами. «Не туда приехал», — опять подумалось.

В здание входили степенные мужчины в костюмах и при галстуках, они чинно кивали и подавали друг другу мягкие белые руки; входили и женщины, одетые на один лад — а-ля Железная Леди из Лондона.

В доме с колоннами, на четвертом этаже, под крылом и неусыпным оком областных властей находились редакции двух газет, партийной и молодежной.

Сотрудником последней и был хромоногий прокуренный худосочный молодой человек по фамилии Прядильников. Уже год он приходил в этот дом каждое утро. Пора бы привыкнуть. Но не привыкалось как-то. И в это утро, оказавшись в просторном вестибюле с зеркалами, автоматами для чистки штиблет и двумя милиционерами за столиком с черными и белыми телефонами, Прядильников почувствовал неловкость, как если бы он незваным гостем заявился на пир, к тому же на пир иностранцев. Он прошел мимо милиционеров, глядя в сторону. Так и не научился барски кивать им, а братски — не мог.

Здесь было два лифта, один отвозил тех, чьи кабинеты были в правом крыле, другой — левокрылых кабинетчиков. Ему нужно было налево, но среди левокрылых он увидел знакомое круглое лицо и повернул направо. Ну его, этого Завсепеча. Прилипала. Он заведующий сектором печати, под его контролем пресса всей области. Начинал партсекретарем в колхозе «Двадцать лет без урожая» или как там. Теперь — Завсепеч.

Однажды, накануне 23 февраля, Завсепеч предложил Прядильникову выступать на торжественном собрании. Прядильников отказался: не умею говорить, не знаю, что говорить, нет. Завсепеч начал подсказывать, что нужно и как нужно, и разошелся: наш народ столько лет живет под мирным небом, а тебе, твоим сверстникам выпала... э-э... выпало... выпала, то есть обстоятельства так сложились, что вам... вас позвал интернациональный долг с оружием в руках защищать весеннюю революцию братского южного соседа, и вот вы оказали эту помощь, не мог бы ты прийти с орденом, чтобы мы могли полюбоваться и удостовериться, что на смену нам идет достойная смена, традиции, интернационализм.

Испания, герои революции, южные рубежи, американцы не дремлют, что где плохо лежит, они тут как тут — цап! — но вы не дали этим коршунам и ястребам расклевать юную революцию, террор, бандиты, происки, отвага, честь, русское оружие, солнечному небу — да! да! да! — ядерному взрыву — нет! нет! нет!

— Я отдал орден в починку, — сказал Прядильников. Редактор из-за спины Завсепеча показал ему кулак. — Это как же? — удивился Завсепеч. Редакция весело молчала. Редактор корчил жуткие рожи позади Завсепеча. — Резьбу сорвал, — сказал Прядильников. — Часто надевал. — Выступишь без ордена, — отрезал редактор. — Он выступит, Демьян Васильевич.

Но Прядильников на следующий день выпросил у заведующей отделом, своей начальницы, задание и исчез на целый день. С тех пор Завсепеч останавливал при встречах Прядильникова, похлопывал его по плечу и говорил:

— Молодой человек, мне кажется, ты чего-то недопонимаешь, конечно, ты принимал непосредственное, как говорится, участие, но из окопа видишь только одно поле боя, и, даже если видишь все поля сражений, — этого недостаточно, потому что, кроме явных сражений, есть тайные, незаметные поверхностному взгляду, есть хитросплетения, недоступные поверхностному мышлению...

Прядильников вошел в кабину с двумя женщинами и седовласым мужчиной. Лифт поплыл наверх. Мужчина неодобрительно смотрел на ветхие джинсы журналиста, наверное, он жалел, что только женщинам запрещено входить сюда в капиталистических штанах. Прядильников поглядывал на женщин в строгих костюмах. Сухая вода. Кривая прямая. Сладкий лимон. Впрочем, правильно, все правильно, подумал он, глядя на чиновниц. И еще правильнее будет выгнать к черту всех мужиков из этого дома. Мужики нет-нет да и дадут слабину. А эти уж — шиш.

Он вышел на своем этаже и заковылял по малиновым ковровым дорожкам в левое крыло. Проходя мимо двери, на которой было написано «Обллит», вспомнил, как однажды застопорили вторую полосу молодежной газеты. В литературоведческой статейке в одной строке оказались один известный писатель и Булгаков. Редактору позвонили и сказали, что известный советский писатель и Булгаков в одной хвалебной строке — нонсенс. Редактор — покладистый мужик. Но иногда стих на него накатывает, ходит он ходит, молчит и молчит, делая, что скажут, и вдруг увидит очередной кумачовый лозунг: «Топтать головные уборы строго воспрещается!» — сорвет шапчонку и — давай ее месить ногами. И в тот раз стих нашел. Редактор ответил, что он, весь коллектив редакции, автор статьи и умные люди планеты не видят в этом никакого нонсенса. Но тот, кого он таким образом зачислил в неумные люди, был выведен из себя и сказал следующее: воспевание белятины на руку врагам, враждебная ностальгия, упаднический тон, мировые ценности социалистического реализма, выпады и шпильки, растлевающее влияние на формирующиеся сердца и умы, искаженное изображение действительности, мы, советские люди, ощущая величие будней, мы заявляем решительное нет! — не стоять рядом с советским грандиозным литератором этому воспевателю, оплевывателю!

Но редактор — ни в какую: «Пускай газета вообще не выходит. Весь номер». — «Это как? Как понимать? Саботаж?» — «Да, саквояж», — ответил шеф и бросил трубку. Через пять минут его вызвал Главный Цензор Обллита. Он выслушал шефа и порекомендовал растянуть предложение так, чтобы один писатель стоял в одной строке, а другой — в другой, Соломон.

В отделе учащейся молодежи уже было дымно и пахло кофе. Заведующая отделом захлопала в ладоши:

— О! Федя и вчера не пил!

— Денег, видно, нет, — предположил бородатый корреспондент отдела, красивый и печальный, как Гаршин.

— Федя, иди ко мне, — позвала заведующая.

Прядильников приблизился к ее столу, она положила сигарету на край пепельницы, привстала, цепко обхватила рукой его шею, пригнула его голову и поцеловала в губы. Бородач сказал: бис.

Корреспондентка, недавняя выпускница МГУ, крошечная девочка с большими карими глазами и кудряшками, покраснела и отвернулась.

— Ладно, больше не буду, а то Марина нальет мне когда-нибудь яду в кофе, — сказала заведующая и отпустила Прядильникова.

— Хм! — сказала юная журналистка.

Прядильников сел за свой стол.

— Марина, дай же ему кофейку, — сказала заведующая, беря сигарету и затягиваясь.

— Хочешь? — спросила крошечная журналистка, тепло взглядывая на Прядильникова. Он кивнул.

Девушка встала, грациозно прошла к книжному шкафу — бесшумно и плавно, взяла кофейник, налила в большую чашку коричневой жижи и отнесла ее Прядильникову. Тот поблагодарил, взял чашку, коснувшись пальцами ее маленьких пальцев. Заведующая, тридцатилетняя женщина, уже начавшая борьбу со здравым смыслом и временем, осторожно улыбнулась, — она с недавних пор редко и осторожно улыбалась, чтобы было меньше морщин. Борода тоже улыбнулся, мечтательно: какие ножки.

— Федя, у тебя что, действительно нет денег? — спросила заведующая.

— Есть, — откликнулся Прядилышков, прихлебывая кофе. — Просто я решил стать ангелом.

— Я дам, ты не стесняйся, — сказала заведующая.

— Она даст, не сомневайся, — сказал вошедший в комнату фельетонист и карикатурист Гостев. — А мне дашь, Луиза?

Луиза, то есть Лиза, заведующая, ответила невозмутимо:

— А у тебя одно на уме.

— 3. Фрейд говорит, что это у всех всегда на уме.

— Интересно, что сегодня на уме у шефа? Ты его видел? С той ноги он изволил встать с койки?

Гостев хотел отчебучить по поводу редактора и койки, но не успел. Дверь отворилась и, чадя папиросой, в комнату вошел редактор, крупный ушастый мужик в очках.

— Егор Петрович! — воскликнул Гостев, вытягивая руки по швам и выпячивая грудь. — Ррота! Смирррна!

— Пшел вон, — сказал редактор, показывая в улыбке большие прокуренные зубы.

— Эсть! — Гостев вышел вон строевым шагом, но тут же вернулся. — Разрешите здесь покараулить! — воскликнул он, замирая у двери.

— Балбес, — сказал редактор.

— Рад стараться!

— Доброе утро, Егор, — сказала заведующая. Десять лет назад редактор вышел из комсомольского возраста, но считал себя молодым и поэтому настаивал, чтобы его звали просто Егором, если, разумеется, рядом не было посторонних.

— Доброе, — откликнулся редактор. — Кофе пьете?

— Кофе редактору! — рявкнул Гостев и бросился к шкафу наливать кофе в здоровенную глиняную редакторскую кружку.

Посмеиваясь, редактор сел на свободный стул.

— Ну, что ты, Федя, глядишь так печально своими синими брызгами? — спросил редактор, улыбаясь Прядильникову. Он всегда задавал этот вопрос, если вставал с той ноги. Синие брызги он одолжил у Есенина, своего любимого поэта.

— Федя и сегодня огурчик, — сказала заведующая.

— Дэ? — Редактор окинул его взглядом. — Что, нет денег? А я не дам, и не проси, ни! Бутылки пустые сдашь — на хлеб хватит. Просохни.

— Его женить надо, — сказала заведующая, поводя глазами в сторону Марины.

— Женим, — решительно сказал редактор.

— Скорее бы, — вздохнул Борода. У него жена убегала к матери, если он приходил пьяным и не мог убедить ее, что на то были веские причины.

Хорошенько размяв языки, журналисты взялись за перья.

Прядильников работал над статьей о военно-патриотическом воспитании в школах города. Прядильников писал. Сбоку на него поглядывала Марина. Борода ушел брать интервью. Заведующая искала какую-то книгу в шкафу.

Прядильников водил кончиком ручки по бумаге, а стая медленно опускалась в степь перед голыми мягкими горами; он и другие часовые молча смотрели, как большие черные птицы с маленькими головами садятся в траву и цветы; было раннее утро, было тихо, рота спала в бронетранспортерах, птицы приземлялись, складывали свои огромные крылья, чистили клювами перья и, озираясь, ходили в цветах, у них были белые полоски от клюва до груди и красные шапочки, они то и дело замирали, повернув лица в сторону колонны, и приглядывались; часовые не шевелились, и, наверное, птицы принимали их за столбы, а бронетранспортеры им казались спящими зелеными черепахами; птицы с белыми шеями расхаживали по степи, птицы были черны, степь зелена, спали голые горы и стадо зеленых черепах, небо на востоке уже светилось ало, было тихо, тепло... Отворилась дверь.

— Это я даже не буду передавать в Обллит, Федор, — сказал редактор, входя и протягивая рукопись Прядильникову. — Разорвут.

— Я так и думал, — ответил Прядильников.

— Понимаешь...

— Понимаю, что я, не советский, что ли.

— Ну, ты не обобщай. И не расстраивайся. Вот. И знаешь, пиши-ка в стол пока. Когда-нибудь, быть может... гм. А сейчас — увы.

— Понятно.

— И еще. Знаешь, как-то однобоко все у тебя выходит. Неужели все так мрачно было? Один негатив, мм?

— Нет, почему. Сигареты бесплатные давали. На операциях можно было не бриться. Вернее, бриться-то нужно было, но офицеры смотрели на щетину сквозь пальцы. Что еще? Водку в бензобаках из Союза привозили.

— Ха-ха, — невесело хохотнул редактор.

— Тридцать чеков бутылка. Но можно было сбагрить дехканам старые сапоги, бензин, солярку, чтобы на бутылку набрать.

— Негатив, сплошной негатив. Журналист должен быть объективным. В одной статье должен быть и негатив и позитив. Вот что такое объективность.

— Не умею. Туп, однополушарен.

— Чего?

— Одно полушарие работает, то, которое пессимистическое, а оптимистическое от обжорства лопнуло.

— Не пори чушь. И учись быть объективным. Учись, Федор, — сказал редактор и вышел.

— Мемуары? — спросила холодно заведующая. Ей не понравилось, что Прядильников отдал рукопись редактору, а не ей.

— Мемуары. И ничего общего с темой нашего отдела, — сказал Прядильников.

Заведующая промолчала.

— Федя, — позвала Марина. — Дай мне, пожалуйста, почитать.

— Это ерунда.

— Ну, Федя.

Он пожал плечами и протянул ей рукопись.

АРМЕЙСКАЯ ОРАТОРИЯ

Его зовут Акимов. В то время, о котором речь, он был майором, начальником штаба полка. Коренастый, невысокий майор с твердым взглядом, маленькими руками и вечно сияющими сапогами. Выбрит. Ни пылинки на форме, хотя место было пыльное, — вокруг полка летом по степи всегда танцевали пыльные джинны, время от времени они сговаривались и кагалом валили на полк, и небо меркло, солнце гасло, и новозаветная тьма покрывала наш палаточный городок.

Мы, четверо солдат, были в наряде, дежурили на КПП. Это был долгий наряд, он длился пять месяцев.

Начальству казалось целесообразней иметь на КПП постоянных дежурных. И действительно, это было лучше, чем сменные наряды, которые несли службу не очень исправно. Мы же, вечные дежурные, дорожили жизнью без ежеминутной офицерской опеки, без построений, зарядок, маршировок и служили рьяно. Все называли КПП хутором и завидовали нам. Каменный домик, вернее, сарайчик, стоял в километре от полка, на дороге, уходящей в степь; эта дорога да еще одна на другом краю полка — две дороги были единственными незаминированными отрезками земли, полк окружали минные поля, и дороги соединяли полк и чужой, враждебный мир.

Круглосуточно мы стерегли дорогу. Двое спали, двое, облачившись в бронежилеты, несли дежурство. Кормились мы в батальоне. Ну и, конечно, был у нас очаг в окопе, чайник и таз для плова. На стенах висели вырезки из журналов, на столе лежали книги, в тайнике хранился коротковолновый приемник. Была колода самодельных карт. Неплохо жили.

Еженощно к нам наведывался дежурный по полку, иногда наезжал начальник штаба Акимов или замполит полка.

Акимов любил Блока. Поэта. Александра Блока.

Как-то он заехал к нам проверить, не опились ли мы браги или не накурились ли анаши. Мы не опились и не обкурились, и всюду у нас был порядок, и подворотнички свежие. Майор остался доволен нами. На столе он увидел томик стихов Блока, спросил, чья книга, я сказал, что взял ее в библиотеке, он продекламировал меланхолически: «По вечерам над ресторанами», — сказал, что это любимый его поэт, и взял томик, разрешив мне через неделю за ним прийти. Через неделю я пошел в полк, прождал майора в штабе час, он появился, пригласил в кабинет, протянул книгу и сказал: хрустальные стихи. Я ответил: да, не железные. Он внимательно посмотрел на меня. Я вспотел. Ну иди, отпустил он.

Майор Акимов прервал нашу хуторную жизнь.

Это было вечером. Шел снег. Мы топили печку. Один в брезентовом плаще вышагивал перед шлагбаумом; иногда он подходил к окну и смотрел на нас. Мы готовили праздничный ужин. У нас было жарко, дымно, шумно. Мы пекли лепешки и жарили картошку. У нас был именинник. Он, застенчивый парень, сидел сложа руки и ждал подарков и гостей. Вскоре гости пришли. Их было двое, они принесли в подарок пол-ящика сгущенки и подтяжки: носить подтяжки у нас было очень модно.

Мы уселись вокруг стола, разлили по кружкам виноградный сок, я встал, чтобы произнести речь, но часовой постучал по заснеженному окну и сказал: машина! Все перепугались и начали прятать под койки праздничную снедь, гости бросились вон. Я останавливал всех и говорил: ну что тут такого, если у нас именинник? Но меня никто не слушал.

Машина подъехала. Мы ждали. Хлопнула дверца. Донесся глухой голос нашего часового, он доложил, что за время его дежурррства — и все такое. Дверь отворилась, и в домик вошел хмурый майор Акимов и дежурный по полку, лейтенант. Акимов окинул взглядом наши распаренные, встревоженные лица. Из-под коек пахло лепешками и картошкой, на столе лежали хлеб, консервы и горка порезанного репчатого лука.

— Доставайте, — сказал Акимов. — Всё.

Мы вытащили из-под коек сковороду и тарелку с лепешками.

— Я сказал всё, — напомнил Акимов.

— Это всё, — сказал наш сержант.

— Брагу!

Мы пожали плечами.

— Лейтенант, — позвал Акимов.

Лейтенант обшарил все утлы, заглянул под подушки, вышел на улицу.

— Товарищ майор, — начал объяснять наш сержант, — у нас именинник...

Лейтенант вернулся с заснеженными гостями.

— В окопе лежали.

— Так, — сказал, оживляясь, майор. Он снял шапку, пригладил волосы и сел на табурет.

— Откуда? — спросил лейтенант у гостей. Те мялись, понуро клонили головы и молчали.

— Откуда? — тихо спросил майор, и гости вздрогнули, вскинули головы и назвали свои фамилии и подразделения.

— На КПП посторонним запрещается, знаете? — спросил лейтенант.

Гости молчали.

— Знаете? — спросил майор, и гости хором ответили: так точно! никак нет!

Один знал, другой нет.

— Так, — сказал майор. — Сержант, вы тоже не знаете?

— Да, но именинник, — сказал наш сержант, — а мы в вечном наряде...

— В вечном? — Майор побледнел. — Паразиты, — сказал он тихо.

Посмотрел на стол и вдруг рубанул ребром ладони по ручке сковороды. Картошка вывалилась на пол.

— Именины, — процедил майор, вставая. — Именины! У них именины! Кругом враги, того и гляди всем глотки перережут! Я говорю: война! А у них именины. Име... Ты пачччему сидишь?

Именинник вскочил с койки и вытянул руки по швам.

— Зажрались, закабанели! Веч-ч-чный наряд! Я вам покажу веч-чный... Я вас научу... мать... Весь полк в цинкачи? В цинкачи, да?.. У них именины! Нет, лейтенант, ты погляди, ты только погляди на барсуков ссулявых! Вечный наряд!

Кто-то, я уже не помню кто, хихикнул. Наверное, от страха. И этого было достаточно, чтобы начштаба совсем сошел с орбиты.

— Смешно? Вам смешно?

Он схватил буханку хлеба, тяжелую, корявую, и смел со стола банки, соль, лепешки, кружки. Один гость струхнул и бросился вон, лейтенант выскочил следом и приволок его в дом. Уцепил его за ухо: ты что, а? что такое ты? куда это ты? может, к духам?

Солдат заплакал. Майор побледнел еще сильнее, гадливо сморщился.

— Убрать все! Живо!

Я взял веник, чтобы замести картошку, лепешки, соль.

— Руками, — сказал майор. — Ручками. Р-ручка-ми! Ну!

Я стоял, опустив голову. У меня дрожали ноги.

— Ну!

Не знаю. Может, я нагнулся бы и начал убирать снедь руками. Не знаю. Вообще-то я трусоват. Но мне не пришлось окончательно струсить, потому что наш сержант вдруг выкинул фортель: шагнул к пирамиде с автоматами и четко проговорил:

— Мы на боевом посту.

Печка дудит. За окном снег. Молчание. Майор оглянулся на лейтенанта.

— Но! — сказал лейтенант и шагнул к сержанту.

Майор засмеялся:

— Кино! Нет, от скуки не помрешь. — Он перестал смеяться. — Ладно. На губу все пойдете. Наряду — по семь суток, гостям — по трое. А тебе, — сказал он сержанту, — а тебя я...

— К Жилмурдаеву его, — подсказал лейтенант, — он любит таких бедовых.

Жилмурдаев был командиром третьей роты пехотного батальона, к нему отправляли на перевоспитание «трудных». «Трудные» быстро становились легкими.

И вдруг майор сказал:

— Нет. А тебе — благодарность!

Наверное, майор чувствовал себя вторым Суворовым.

С тех пор на КПП дежурили по суткам. Наша хуторская жизнь закончилась. Но не в этом дело.

Летом молодой солдат удрал из полка. Солдаты рыскали по степи, в кишлаках трое суток, но беглеца так и не схватили. Дело получило огласку, началось расследование. Выяснилось, что старослужащие... Ну да хватит страстей-мордастей — выяснилась всякая всячина нечеловеколюбивая, и в полк прилетели представители штаба. Расследовав дело, они решили строго наказать виновных. Перед возвращением в Кабул штабные собрали комсомольских активистов из всех подразделений для беседы. Моя рота послала меня, хоть я и не был никогда в жизни, а тем паче в армии, активистом, просто была у меня дурацкая привычка на всех собраниях задавать вопросы офицерам, чтобы повеселить зевающую публику, и офицеры считали меня активистом.

Беседа проходила в полковом клубе. Ни стен, ни потолка в этом клубе не было, были ряды деревянных скамеек, полукруг сцены, огромный вогнутый белый экран, небо и солнце. На сцене стояли столы, за столами сидели майоры и полковники в полевой форме: густые породистые усы, римские подбородки, очки в тонкой оправе, проницательные глаза, выбритые тугие щеки, белоснежные подворотнички, крепкие лысины и лоснящиеся от пота лбы.

Первым выступал начальник штаба нашего полка, майор Акимов. Он сказал: миролюбивая внешняя политика, но когда соседу плохо, и вот мы здесь, напряженные будни, происки империализма, необъявленная война, потери, трудности, славные Вооруженные Силы, рожденные в огне, традиции, высокий боевой дух, патриотизм, отличники боевой и политической подготовки, десятки успешных операций, кавалеры Красной Звезды, десятки награжденных медалями, три Героя... Акимов налил из графина в стакан воды и, как водку, выпил единым духом. Помолчав, он продолжил: но, несмотря на славные традиции, завещания дедов, несмотря на наличие отличников боевой и политической подготовки, несмотря на десятки успешных операций, трех Героев, кавалеров Красной Звезды и все усилия, прилагаемые командирами, политработниками, имеются отдельные недостатки, хоть с ними и ведется ежедневная кропотливая работа, то есть упорная и бескомпромиссная борьба... и вдруг случилось то, что случилось, случайно ли это случилось? и да, и нет, моральный кодекс, высокий гуманизм идеалов, гармония внутренней и внешней культуры, но бытуют в нашей жизни враждебные социализму уродливые пережитки прошлого, как стяжательство и взяточничество, стремление урвать побольше от общества, ничего не давая ему, бесхозяйственность и расточительство, пьянство и хулиганство, бюрократизм и бездушное отношение к людям, и вот отдельные несознательные элементы, прямо скажем, преступные элементы, позволяют себе физически и морально унижать человека!..

Я сидел в первом ряду и слушал. Я подумал: а может, мне... До демобилизации был еще год. Я смотрел на твердое лицо майора, на его маленькие крепкие руки, на лица штабистов, с удовлетворением слушавших майора, и думал: нет.

Я не встал и ничего не сказал. После майора выступали штабисты, они говорили то же самое, что и Акимов. Отобедав, штабисты улетели на вертолетах в Кабул. Старослужащих, причастных к побегу молодого солдата, посадили. Но остальные «деды» почему-то не образумились и продолжали физически и морально унижать «сынов».

— Федя, наверное, это слишком, — сказала Марина, прочитав рукопись.

— И тебе так кажется? Странно. Ведь это полуправда. На самом деле было хуже.

— А почему оратория?

— Музыка тут ни при чем. От слова оратор.

— Я так и подумала.

— Марина, твою статью я жду уже полнедели, — заметила заведующая Луиза-Лиза.

— Я сегодня сдам, — пробормотала Марина и уткнулась в бумаги.

— Федя, твой материал тоже запаздывает.

— Слушаюсь, — сказал Прядильников и взял ручку. Он писал о военруках и наглядных пособиях, о воспитании молодежи в духе... традиции... заветы... патриотизм... мы, молодые, вихрастые, наши стремления ясные, нам подавай небосвод!.. А горы спали, и стадо зеленых черепах спало, было тихо, тепло. Но скрипнула крышка люка, из бронетранспортера высунулся прапорщик, он зевнул, окинул взглядом степь и замер, увидев черных журавлей, на миг он скрылся, появился вновь, осторожно сполз с машины и, пригибаясь, пошел в степь с автоматом, часовые следили за ним, птицы заметили его, вытянули шеи, застыли, прапорщик опустился на колено, приставил приклад к плечу, склонил набок голову, прицелился, птицы побежали, подпрыгивая и плеща крыльями, стая взлетела, бледно-красная очередь пронеслась над степью и впилась в черную стаю. Часовые смотрели молча. Это была первая операция Прядильникова, он трусил, не был уверен, что, услышав щелканье пуль у ног и свист осколков над головой, сохранит хладнокровие и поведет себя как мужественный воин, он боялся, что оплошает и побежит с поля боя или еще что-нибудь такое позорное сделает, он вспоминал всех мужественных кино— и книгогероев, но это не помогало, было тошно, аппетит пропал и все время хотелось мочиться, но рейд проходил спокойно, без единого выстрела, и вот этим утром второго дня Прядильников услышал стрельбу и увидел смерть: прапорщик опустился на колено, склонил набок голову, прицелился, и трассирующая очередь, трассирующая, трассирующая... трассирующая... трассирующая... «Куда-то утром захотелось уехать, — подумал Прядильников. — Что-то такое приснилось, и захотелось уехать. Что же это мне приснилось? ...трассирующая... трр-сс-шшш...»

— Луиза, — сказал Прядильников, — что-то как-то ни черта не идет.

— Федор, — Луиза строго посмотрела на него, — не будь медузой, соберись. Сегодня надо сдать.

Прядильников закурил.

— Так, ребята, — сказала Луиза. — Я — в библиотеку. Этой книги у нас нет. Ведите себя прилично. — Она подошла к зеркалу на стене, поправила короткие темные волосы, подкрасила свои большие выпуклые губы, отступила на два шага, чтобы увидеть отражение ногг поглядела и, улыбнувшись себе, ушла.

Марина и Прядильников сидели за своими столами и молча писали. Марина иногда бросала на Прядильникова быстрые взгляды. Он ей казался сегодня особенно худосочным и уставшим, ей хотелось покормить его. Ей хотелось отобрать у него сигареты. Ей хотелось обметать суровой ниткой измочаленные края его джинсов. Ей хотелось погладить его хромую ногу.

Дверь отворилась.

— О! Пардон, пардон! — крикнул Гостев и скрылся.

Прошло минут десять, и в дверь постучали.

— Да! — отозвался Прядильников.

Дверь приоткрылась. В дверном проеме блеснули очки Завсепеча. Он как-то странно себя вел.

— Я не очень помешал? Можно?

— Пожалуйста, — озадаченно пробормотал Прядильников. Что это с ним?

— Извините, конечно, — сказал Завсепеч, входя. — Я, конечно, понимаю юмор, но... потехе — час, работе — время. — Он цепко оглядел Марину. — Здравствуйте, молодая особа.

Марина оторвалась от статьи, взглянула на него, покраснела и торопливо ответила:

— Здравствуйте.

— И ты здравствуй, ветеран, так сказать, — обратился Завсепеч к Прядильникову.

— Здравия желаем, так сказать.

Завсепеч в упор посмотрел на него: издевается ведь щенок, а?

— Разрешите присесть? — смиренно спросил Завсепеч.

Марина и Прядильников переглянулись.

— Садитесь, садитесь, ради бога, которого нет. Хотите кофе? Мы заварим.

— Нет, спасибо. Благодарю. Пишете?

— Да.

— Дела идут, контора пишет, хе-хе. И что, позвольте узнать, на сей раз взволновало ваши юные сердца?

— Мое юное сердце разрывается от горя, видя несовершенство военно-патриотического воспитания в школах города. А ее — от пьянства и всяких прочих родимых пятен и прыщиков буржуазного прошлого, вскакивающих на теле советского студенчества.

— Пьют студентики?

Марина кивнула.

— Безобра-а-зники. Но не подавляющее ведь большинство ?

— Да-да, — ответил вместо Марины Прядильников. — Это нетипично. Она описывает частный случай. А вообще советские студенты очень и очень.

Завсепеч сощурился.

— Что?

— Ничего. Просто очень и очень, и все. Очень и очень и самые-самые.

— Критикуешь все, Прядильников, — сказал Завсепеч, улыбаясь. — Все черные очки на носу держишь, все из окопа на мир взираешь... Орден починил?

— Починил. Только новая беда: краска облупилась, надо покрасить, никак нужной краски не найду.

— Однако, — сказал Завсепеч и нахмурился, — ты бы думал, что говоришь о государственной награде.

— Мы, журналисты, сначала говорим, а думаем потом, на ковре.

— И плохо! Очень плохо! Я бы посоветовал думать сначала. Хорошенько. Хороше-э-нько! — раздраженно проговорил Завсепеч. — Не пора ли быть серьезнее? Что у вас тут за балаган такой, понимаешь? Что за фиглярство такое? Мне этот стиль совсем не нравится. Разумеется, молодежная пресса несколько раскованна, и это накладывает отпечаток на облик сотрудников редакции, но не до такой же степени! Журналистика — серьезная вещь. Должно быть чувство ответственности. Если не хватает чувства ответственности, то стоит хорошенько подумать, на своем ли я месте.

— Я очень часто думаю, Демьян Васильевич: на своем ли ты месте? Это я так спрашиваю себя: на своем ли ты месте, Федя?

Завсепеч посмотрел пристально на Прядильникова. Марина испуганно улыбнулась и отвернулась к окну. От Завсепеча это не ускользнуло.

— Где редактор? — тихо спросил он. Он еще владел собою.

— У себя, наверное, я не знаю, — ответил Прядильников.

— Позвать.

Прядильников взглянул исподлобья на Завсепеча и повторил:

— Он, наверное, у себя.

Завсепеч уставился на Прядильникова.

— Сейчас, — сказала Марина и встала.

Но Завсепеч тоже поднялся и, ни слова не говоря, вышел.

— Ты обалдел, — сказала Марина.

— Я обалдел, — согласился Прядильников и закурил.

Вскоре за дверью послышался голос Завсепеча:

— Вот, Егор Петрович, вот, полюбуйся художествами. А? Но ведь это редакция, а не цирк. А если бы не я, а посетитель это увидел? Что бы он подумал о нас с вами? Пишут на уровне десятиклассников, а амбиции — о! о-го-го! Распустил ты, Егор Петрович, своих кузнечиков. Никакой серьезности, никакой политической зрелости, одна язвительность. Партия и правительство, понимаешь, заботу проявляют, вашему этому, так сказать, ветерану, понимаешь, автомобиль дали, квартиру дали, — как сыр в масле катается. Что у нас с тобой было в его годы? То-то. А он все язвит и ерничает, все корчит, понимаешь, из себя обиженного. Над государственной наградой изгаляется! В общем, так. Будем аттестацию проводить. Долго я смотрел сквозь пальцы на твоих кузнечиков — хватит. Понабрал, понимаешь, недоспелых всяких шутов — паяцев, понимаешь. Но есть, есть у нас грамотные, серьезные журналисты. Есть. В районках сидят годами. Опытные, зрелые. А ты хватаешь с улицы первого попавшегося. Пишет, как курица, а амбиции — о! о-го-го! И потом у меня есть сведения...

Дверь распахнулась, ударившись ручкой о стену.

— Погляди на него! — потребовал Завсепеч.

Редактор тяжело поглядел на Прядильникова.

— Ты погляди на его лицо. Ему же в ЛТП место. У меня есть достоверные данные.

Прядильников, развалясь на стуле, курил и глядел в потолок.

Завсепеч не вынес этого зрелища: круто развернулся и пошел прочь по коридору. Как только его шаги стихли, в отдел учащейся молодежи потянулись сотрудники, пришла и старушка машинистка. Редактор сел, снял очки, протер их носовым платком, закурил папиросу.

— Что это Демьян Васильевич так? — спросила седая машинистка.

Редактор показал ей лист. Там нарисовано было сердце, пробитое стрелой, было написано: «Перерыв на любовь: 10.00 — 10.15».

— На двери висело, — пояснил редактор, — а тут этот мимо шел.

Старушка достала очки и, приблизив их к глазам, посмотрела на лист. Она оживилась и с интересом поглядела на Марину. Заведующий отделом комсомольской жизни растянул губы в мертвой улыбке.

— Это твоя работа, балбес? — уныло спросил редактор у Гостева.

Гостев потупился.

— Гостев, вообще-то надо меру знать, — сказал заведующий отделом комсомольской жизни, сумрачный тридцатилетний мужчина, много пивший в молодости, но излечившийся от пагубной страсти пять лет назад. Он не пил, был свеж, энергичен, но все пять лет улыбался иезуитской мертвой улыбкой.

— Я сейчас объясню, — сказал Гостев. — Я догадываюсь, в чем дело.

— Дураков не сеют, не пашут, — пробормотал редактор.

— Я догадываюсь, — сказал Гостев. — Дело не в шутке. Подумаешь, сердце, ну и что. Это же не баба голая. Я догадываюсь, в чем дело. Дело в другом.

— Брошу все к чертовой маме, уеду к теще в деревню, буду бешеных быков пасти, — проговорил редактор.

— Просто Завсепеч, — продолжал Гостев, — испытывает чувства к Марине. Комплексует старик.

— Надоел ты со своим психоанализом, — сказала Марина и вышла.

— Это 3. Фрейд, а не я.

— Ну, а ты? Что ты все на рожон лезешь? Что ты на него прешь, как на амбразуру? Кто за язык тянет, Федор — синие брызги, — сказал редактор.

— Мне в армии надоели командиры и замполиты.

Редактор посмотрел в окно на солнечную улицу.

— В деревню. Парное молоко, рыбалка, — пробормотал он. — Охота на зайцев, банька, огород, стадо бешеных быков — рай.

К вечеру голова от табака и военно-патриотических фраз трещала, как печь, набитая еловыми поленьями, с той лишь разницей, что этот треск слышал только Прядильников. Он добил и сдал статью. Луиза поцеловала его в лоб. И он попросил у нее денег. Ты же говорил, есть, ответила она. Я просто очень стеснительный, сказал он. А что ты купишь? Молоко и хлеб. Точно? Клянусь. Ну, гляди, чтоб никакой горючки. Слушаюсь и повинуюсь. Он взял червонец и спросил: позволите ручку поцеловать, мамзель? Лучше Марине. Не дурачься, сказала Марина шагнувшему к ней Прядильникову. Ох, Маринка, не кузнец ты своего счастья, сказала Луиза.

Без пятнадцати шесть все засобирались домой.

— Маэстро, какие планы на вечер? — поинтересовался Прядильников у Бороды.

Борода устремил на него свои печальные красивые глаза и сказал грустно: домой. Ну, ко мне на часок заедем, нажимал Прядильников. Жена опять к теще сбежит, ответил Борода, я пас, позови вон Гостева. Гостев мне до чертиков надоел, сказал Прядильников. Ну, не знаю, а я пас, пас, откликнулся Борода, взял «дипломат» и поспешил удалиться, позабыв даже сказать всем до свидания.

— Федор! Что я слышу! — прикрикнула Луиза.

— Шутка.

— Смотри же. — Луиза погрозила ему кулачком. Попрощалась. Ушла.

Марина медленно собирала в стол бумаги. Прядильников снял трубку, накрутил указательным пальцем нужный номер. Не ответили. Побарабанил по аппарату, набрал другой номер. Молчание, точнее, длинные гудки. Еловые поленья кряхтели и разламывались, шуршала груда углей. Прядильников помял указательными пальцами виски. Еще раз набрал оба номера, положил трубку, сказал Марине: пока! — и скрылся за дверью.

Марина сидела и неподвижно глядела на дверь.

Он спустился в лифте вниз, прошел мимо милиционеров, не глядя на них, вышел на крыльцо, прохромал мимо колонн а-ля Парфенон, подошел к своему броневику, отомкнул дверцу, сел. Куда едем? — спросил он у броневика.

Надо вспомнить, что снилось ночью, и тогда станет ясно, куда надо ехать.

Прядильников наморщил лоб. Нет, бесполезно. Повернул ключ зажигания, выехал на улицу. Броневик неторопливо заскользил по осенним улицам. Черные птицы опускались в степь. Опять они прилетели, подумал Прядильников. Черные птицы опускались в степь. Горы спали, зеленое черепашье стадо спало, было тихо, тепло, белели цветы, журавли приземлялись, было тихо и тепло, белели цветы, цветы белели, белецветы, жураженщины, бронечерепа... ччерт!

Он затормозил у винного магазина.

— Вино есть? — спросил у потасканного мужика в спортивных брюках и синей олимпийке.

— Водяра одна, а бормотель, говорят, в «Юбилейном», подвезешь?

— Подвезу. — Мужик сел рядом.

Остановились возле магазина «Юбилейный». На хвост возьмешь? — спросил мужик. Прядильников отрицательно мотнул головой. Облом, сказал мужик и вышел. Следом вышел и Прядильников.

У дверей магазина паслись двое. Они остановили идущего мимо парня и что-то ему сказали. Парень с готовностью полез в карман, отдал им мелочь и пошел своей дорогой. Двое увидели Прядильникова. Один, веселый, кареглазый, шагнул навстречу, улыбнулся и протянул руку: здорова! Прядильников машинально ответил на рукопожатие. Незнакомец стиснул его руку: одолжи, братишка, на винишко, скоренько. Прядильникову было не жалко, но «скоренько» покоробило его, и он ответил, выдергивая руку: я жлоб.

Он купил в магазине вина и сигарет и вышел на улицу. Эй, жлоб, айда побазлаем в кустиках, сказал кареглазый и веселый. Некогда. Ну, Сильвер, ну, айда, а? Но Прядильников шел к своему броневику. Оставь, сказал второй первому, кареглазому и веселому, с убогими грешно махаться. Прядильников стиснул зубы, но не остановился. Он открыл дверцу, сел, положил целлофановый пакет с бутылками на сиденье, повернул ключ. Мотор заработал, Прядильников глянул в окно. Двое все еще паслись. Что за паскудный день, подумал Прядильников и заглушил мотор. Он вынул складной нож из бардачка, подцепил ногтем лезвие и вытащил его из паза. Сунул нож в карман. Распечатал пачку, достал сигарету, прикурил и вышел из машины.

— Ты чего, Сильвер? — удивился веселый. — Ну, пошли, — сказал Прядильников. — Га! кровь у бычка взыграла! — воскликнул веселый. — Мы пошутили, живи, — мирно проговорил второй. — Пошли, — повторил Прядильников. — Слушай, Сильвер, валил бы отсюда, — посоветовал второй, — а то на две ноги захромаешь, ну.

— Салют, мальчики!

Все трое оглянулись. Луиза.

— Салют, киска, коли не шутишь, — живо откликнулся веселый, разглядывая Луизу.

— За молочком, Федя?

Прядильников промолчал.

— Какие проблемы, мальчики?

— Вечные, — ответил веселый. — Вечно не хватает.

— На, — сказала Луиза, вынув из кошелька железный рубль.

— Не фальшивый?

— Ну, еще какие проблемы? — спросила Луиза.

— Всё. Нет проблем, — ответил веселый.

— Поехали домой, — строго сказала Луиза, беря Прядильникова под руку.

— Опоздала, твой уже затарился.

Луиза увлекла Прядильникова за собой.

— Ничего козочка, — сказал веселый.

— Пошли, — сказал второй, и они отправились в магазин.

Броневик катился по улице. Нашел, с кем связываться, сказала Луиза. Прядильников промолчал. Нашел, с кем связываться, они б затоптали тебя, ты что, не знаешь этих зверей? У каждого в кармане, небось, по финке. Рожи уголовные, им что барана зарезать, что человека — одно удовольствие. А тюрьма — родной дом. Кстати, ты что, один собрался пить? Нет, ответил Прядильников, у меня есть два безотказных парня, однокашники. Луиза помолчала. Составить тебе компанию? Прядильников покосился на нее. Составь. Луиза улыбнулась: я пошутила, меня муж ждет, ревнивый, как бык. Разве быки бывают ревнивыми? Не знаю, так, взбрело словечко. Составь, повторил Прядильников. У Луизы залучились глаза. Лучше бы ты Марину пригласил. Марину? А что Марина? Что, что — разуй глаза и увидишь, что. Ну, так что, ко мне? — спросил Прядильников. Настырный, сказала Луиза, томно закатывая глаза. В следующий раз, Федя, сегодня никак не могу.

Броневик остановился возле дома Луизы. Луиза взяла сумочку, открыла дверцу. Прядильников угрюмо смотрел на нее. Она замешкалась. Прядильников смотрел. Она тихо и твердо сказала: в следующий раз, — и вышла.

К однокашникам не поехал. Расхотелось. Это надо говорить, слушать, улыбаться, а за день надоело говорить, слушать и улыбаться. Язык отяжелел, уши болят, и от улыбок кожа стала резиновой. Хорошо, что он живет один: захотелось — позвал человека, захотелось одному — не позвал. В армии потому тяжело, что негде спрятаться. Даже в сортире вечно кто-нибудь сидит, кряхтит.

Только один человек. Только один человек, желанный всегда, днем и ночью, на работе и дома, когда плохо и когда хорошо, один, только один, понимавший все с полуслова...

Разведрота часто выходила. Да, слишком часто; они надевали штормовые костюмы и кеды — туристы — и ночью выскальзывали из полка, дня через два-три возвращались так же внезапно, пропыленные, обросшие щетиной; разведрота исчезала, и я начинал ждать, ходить каждый день к их палаткам, чтобы узнать, не вернулись ли. Потом рота возвращалась; подходя к палаткам, видел чумазых ребят, они чистили оружие; вытягивал шею, высматривая горбоносое длинное лицо, иногда видел издали его, иногда — нет, подходил к ребятам: ну, мужики, как дело прошло? Они: нормально, — или: хреново, — и добавляли: он в оружейку пошел, или: в баню, или еще куда-нибудь! Я находил его и спрашивал: курите? Он: курю! Я: но Минздрав предупреждает. Он: хочу быть человеком, ибо один дядя ученый сказал: человек — без перьев, на двух ногах, курящее! Я: ну, тогда получите подарок из Африки, — и даю ему пачку сигарет с фильтром, армейское лакомство; сигареты советские или болгарские, но уж так повелось: подарок из Африки да подарок из Африки! Возле полигона была гора, там брали мрамор на строительство бань, каптерок и туалетов. Мрамор был белый, с зелено-синими полосами. Иногда нам удавалось уйти туда; устраивались среди облитых солнцем глыб, снежных глыб. Снежные глыбы, солнце светит, больно смотреть на мрамор, он раскрывает книгу и читает вслух Бодлера, бродягу Рембо, Верлена, Бунина, Блока, Евтушенко, я не читаю, у меня хреново получается, а он здорово читает, он здорово читает потому, что сам пишет стихи. Он читает, я лежу на теплых камнях, покуриваю бесплатную махорочную сигаретку, смотрю вниз, на полк, на степь, на далекие южные горы, говорят, там уже Пакистан, говорят, там кедры растут, а на западе горы Искаполь, греки, что ли, их назвали так? Здесь когда-то воевал Александр Македонский... Горы Искаполь голые, вершины в снегу, я смотрю на горы Искаполь, на южные кедровые горы и вижу далеко в степи караван: крошечные верблюды, белые хрупкие шагающие фигурки... Но чаще никто никуда не брел по горячей пыльной твердой и голой земле. «Я человек, как Бог, я обречен познать тоску всех стран и всех времен». Я лежу на теплых сияющих камнях, смотрю на солнце сквозь белую мраморную щепку с морской полосой и говорю, что надо будет пожить на берегу какого-нибудь океана, а? Он откладывает книгу, берет у меня прозрачную щепку, глядит сквозь морскую волну на солнце и соглашается после армии пожить на берегу океана, Изредка он читал свои стихи, и это было лучше Бодлера, Блока и Евтушенко. Рота разведчиков часто выходила в рейды, слишком часто, рота уходила, и я каждый раз узнавал, вернулась ли? Потом я шел и видел издалека черных ребят в выбеленных солнцем штормовках: привет, как дело прошло? Нормально, а он в палатке. Курите? но Минздрав, получите подарок из Африки, что-то ты давно ничего своего не читал. Не пишу, ни черта не получается чего-то, Вийон был отпетый забулдыга, а как писал, а я еще вроде не совсем отпетый, а ни черта, — или уже отпетый? Ничего, ты еще выпулишь бронебойную поэму, и мэтры будут рыдать от зависти. Привет, как дело прошло? Нормально, а он в оружейке. Привет, как дело прошло? Плохо, а он во дворе санчасти. Двор санчасти, в центре брезентовый тент на четырех железных трубах, врытых в землю, под тентом три горбатые простыни. Медик-капитан: не суйся, эй. Надо, капитан, там товарищ. Ну, иди тогда. Стащил с лица простыню, посмотрел, отошел, вернулся, сунул под простыню пачку сигарет, потом стоял посреди двора. Было жарко, по простыням бегали мухи; стоял под солнцем посреди выжженного двора санчасти, под тентом белели простыни, двор санчасти медленно описывал круги, плавные круги, в центре неподвижно белели простыни, мертвые простыни, каменные простыни, двор кружился, кружились санчасть и мраморный сортир, от сортира разило лизолом, клейким бурым лизолом было измазано солнце, вонючий лизол растекался по небу, плыл по земле, а по простыням бегали мухи: туда-сюда, сюда-туда...

Прядильников налил в стакан из бутылки и подумал: надоела редакция... Выпил, съел яблоко и пласт сыра. Подумал, закуривая: дом с колоннами надоел, не хочу видеть Завсепеча. И эта конура осточертела. А где-то есть одно такое местечко, там хорошо. Сигаретный дым кокетливо извивался перед лицом. Жаль, что Луиза не приехала. Луиза, Лиза, лиз-лиз-лиз... Черные прилетели...

Птицы с длинными белыми шеями неслышно били крыльями, вытягивали ноги и становились на землю. В степи белели цветы — плывущие низко над землей комья мыльной пены. Рота спала в бронетранспортерах. Стаю видели часовые. Было раннее утро, было тепло и тихо. Птицы приземлялись, складывали свои огромные крылья, чистили клювами перья и, озираясь, ходили в траве и цветах. У них были белые шеи и красные шапочки, они то и дело замирали, повернув лица в сторону колонны, и приглядывались. Часовые не шевелились, и птицы принимали их за столбы, а бронетранспортеры им казались спящими зелеными черепахами. Птицы с белыми шеями расхаживали по степи, они были черны, степь зелена, спали горы и стадо зеленых черепах, небо на востоке светилось ало. Часовые с улыбками посмотрели друг на друга.

Скрипнула крышка люка, из бронетранспортера высунулся прапорщик, он зевнул, окинул взглядом степь и замер, увидев птиц. На миг он скрылся, появился вновь, сполз с машины и, пригибаясь, пошел в степь с автоматом в руках. Часовые следили за ним. Птицы заметили прапорщика, вытянули шеи, застыли. Прапорщик вскинул автомат, опустился на колено, приставил приклад к плечу, склонил набок голову, прицелился. Птицы побежали, плеща крыльями. Стая взлетела. Бледно-красная очередь пронеслась над степью и врубилась в стаю. Один из часовых снял с плеча автомат и, не целясь, выпустил короткую очередь. Второй и третий часовые тоже схватились за автоматы и начали стрелять. И Прядильников снял с плеча автомат и выпустил две длинные трассирующие очереди. Первый-второй-третий-четвертый. Первый! Второй! Третий! Четвертый!

Из бронетранспортеров выскакивали с автоматами в руках заспанные солдаты.

Журавли улетели. Несколько птиц неподвижно лежали в степи. Две, ломая крылья, кувыркались в траве. Часовые побежали, добили их прикладами и приволокли за ноги к колонне. Прапорщик и солдаты склонились над растрепанными птицами, отыскивая раны и споря, куда вошли и откуда вылетели пули. Появился недовольный ротный. Он обругал прапорщика и часовых и пообещал за ложную тревогу всыпать всем по трое суток губы. Прапорщик кивнул на восходящее солнце и сказал, что подъем устроен вовремя. Ротный ничего не ответил.

Солдаты отходили в степь и, зевая, мочились и глядели, как встает над зеленой землей бордовое солнце. Потом завтракали. На завтрак были галеты, холодный чай, кусковой сахар и рыбные консервы в томатном соусе. Прапорщик громко рассказывал, как он охотился в тундре на гусей, на серых жирных гусей, на вкусных, тяжеленьких, нежных гусей. Солдаты глотали мокрые красные куски рыбы и слушали.

Опять это приснилось. Прядильников утром проснулся и первым делом вспомнил сон. Снилось желтое, сухое, шуршащее, выпуклое. Желтое, сухое, шуршащее, выпуклое, желтое, шуршащее, желтое... — гора!

Гора! Прядильников встал и пошел умываться. Он набирал в ковшик ладоней холодной воды и окунал в нее лицо. Гора! Осенняя гора.

Он умылся, вытер лицо полотенцем, пошел в кухню пить чай, крепкий чай, горький, горячий, терпкий, темный божественный чай. На гору. Пятнадцать лет назад была гора. Терпкий, вишневого, нет, торфяного цвета чай, Прядильников вытер рукой потное лицо и налил вторую чашку. На гору. Как он ее забыл? Была гора, и был кролик. Кролик был белый, с алыми глазами. Он отдал за него немецкий ржавый штык пацану из частного деревянного дома. Кролик поселился в квартире на седьмом этаже. Он жил в чемодане под письменным столом. Кролик был, как собака. Мальчик приходил из школы, кролик выпрыгивал из чемодана и скакал по комнате вдоль стены к мальчику. Мальчик кормил его капустой и хлебными корками и нес за пазухой на прогулку. Родители обзывали кролика стрекозлом и грозились вышвырнуть его вон или потушить в духовке с картошкой. Мальчик говорил кролику: скоро мы убежим. Они с кроликом хотели уйти в лес, построить хижину и жить, питаясь заячьей травой, орехами и грибами. Когда мальчик получал двойку, он показывал дневник кролику и говорил: вот, видишь, плохо быть человеком. Кролик согласно шевелил ушами. Вечером приходил отец. Он проверял дневник и лупил мальчика. Сидя в чемодане и слушая вопли своего хозяина и друга, кролик убеждался окончательно, что лучше быть кроликом. После порки мальчишка сидел у окна. Кролик подбирался к нему и начинал вылизывать его пятки. Нравилось ему почему-то вылизывать пятки, может, там соль от ходьбы выступала?

Отец сказал: еще двойка или тройка, и кроля как не бывало! Мальчишка на следующий же день получил двойку, хоть и выучил все уроки, — от страха не смог ответить как надо. Вернулся домой, положил в рюкзак одеяло, хлеб, ножик, соль, спички, спрятал за пазуху кролика, добрался на трамвае до вокзала, сел на электричку, высмотрел из окна пустынный полустанок и вышел. Он нашел в полях гору, поросшую дубами, и прожил на ней два дня. На вторую ночь кролик исчез. Утром мальчишку нашли крестьяне-грибники. Наверное, кролик почувствовал, что утром придут люди. И удрал. И правильно сделал. Может, и до сих пор живет на воле, если лисы не съели. А мальчишка не почувствовал и не удрал, и с ним черт знает что сделали.

На гору, на гору, на гору.

Он положил в рюкзак чайник, два одеяла, сахар, чай, хлеб и уехал из города.

После вчерашних возлияний голова кружилась, руки дрожали, и сердце билось рассеянно. Прядильников сильно потел.

Полчаса он ехал по Южному шоссе. Решил, что пора, и свернул на проселочную дорогу. Песочный броневик закачался на ухабах.

Вот поселок. Железная дорога. Пятнадцать лет назад он увидел этот поселок из окна электрички. Электричка остановилась здесь. Тронулась. Была еще остановка и еще. На третьей он вышел. Или на четвертой.

Броневик вскарабкался на холм. Прядильников увидел за железной дорогой поля и перелески. Где-то там должна быть гора. Броневик пересек железную дорогу и поплыл в голые серые поля, затянутые паутиной.

Песочный броневик гудел в полях под высоким пустым небом.

Горы нигде не было. Может, ее вообще не было. Может, приснилось. И белый кролик. И все остальное.

Во рту было сухо. Сердце теперь слишком усердствовало и толкалось в лопатку. Были лужи и болотца, чистой воды нигде не было. Надо заехать в какую-нибудь деревню.

Автомобиль обогнул перелесок. Впереди зачернели дома деревни. Прядильников проехал еще немного в сторону деревни, но передумал и развернул броневик. Не хотелось видеть людей. Может быть, крестьяне этой деревни пошли пятнадцать лет назад по грибы, схватили на горе мальчишку и отвели его в милицию.

Во рту было сухо и горько.

А на горе была вода? Нет, на горе — нет. В овражке, в кустах. Да, под горой есть овражек... Там родник.

Под вечер Прядильников понял, что не найдет.

Нажал на педаль, броневик остановился. Прядильников вышел.

Солнце светило красно, оно уже висело над лесистым горизонтом.

Прядильников огляделся.

Всюду земля была плоской. Желтели перелески. Кое-где стояли красные клены. Было тепло. Надо вспомнить, подумал Прядильников, все хорошенько вспомнить. Он сел на землю, лицом к солнцу.

Итак, был кролик, белый, глаза алые, любил арбузные корки. А потом они удрали. Электричка везла их на юг. Наверное, через час они вышли. Полустанок.

Шел по дороге. Вокруг поля. Увидел гору. Свернул к ней. Она была желтая. Под горой тускло краснели кисти на кусте калины. Калина покормила его своими пахучими ягодами. На горе желтели клены и дубы. С дубов обрывались желуди. Желуди падали в рыжий папоротник. Он снял кепку и стал под самый большой дуб. Дуб сбросил ему на темя крепкий желудь. Смешно. Кролик осторожничал, принюхивался. Белый в рыжем папоротнике. Мы будем здесь жить. Вот здесь построим хижину. А вот из этой осины выйдет отличное копье, чтобы отбиваться от волков. Желуди падали. Вечер был тепел. Между деревьями летали толстые дрозды и яркие сойки. В траве сидели подосиновики. Сытная желтая осень. И совсем не страшно. Кролик рядом. Калина, как человек. Куст, какой еще человек. Но как будто человек. Иди, покормлю ягодами, иди-и.

Надрал соломы из стога на поле. Спал на соломе, укрывшись одеялом. Кролика за пазухой держал, чтобы тепло и не страшно было. Ночью страшно было, хоть где-то рядом и стояла эта тетка с красными ягодами. Ночью луна светила. Листья летели. Попадали в свет луны и белели, а ему снилось, что сыплется снег, что снежины садятся на лицо. Он проснулся и увидел, что это листья. До зимы еще далеко, еще успею построить хижину, теплую и прочную.

Утро было желтое. На гору светило сентябрьское солнце. Падали желтые листья, на деревьях покачивались желтые листья, на одеяле лежали желтые листья, землю устилали желтые листья, внизу, на болоте, желтели березы. Побродил вокруг горы, наткнулся на родник в овражке, набрал полную кастрюлю воды. Кашу варил. Кролик позавтракал краюхой хлеба. Кролик попрыгал по горе и вернулся. Калина глядела снизу. Прилетела сорока. Посидела на клене, осмотрела мальчишку и кролика, треснула: караул! — улетела и вскоре вернулась с тремя подругами, все вместе они уставились черными глазами на мальчишку и кролика. Он швырнул в них сучок, они хором крикнули: караул! — и унеслись прочь. По горе бегали мыши. Гора шелестела, желтая шелестящая гора.

Зазубренный горизонт срезал уже половину солнечного шара, когда сидевший на дороге возле автомобиля человек услышал хлопанье крыльев. Сверху опускались тени. Это были черные птицы. Они вытягивали ноги и становились на землю. Птицы складывали крылья. У них были длинные шеи с белыми полосами от клюва до груди и красные пятна на мелких головах. Птицы вышагивали в сухой траве, теребили клювами метелки злаков и склевывали семена с земли. Он отложил автомат, встал и пошел. Он медленно сходил с горы. Он плавно спускался с горы. Он бесшумно шел вниз. Впереди прыгал белый кролик. Птицы увидели их и замерли.

Они не улетали. Большие черные птицы ждали, повернув к нему лица.

 

Весенняя прогулка

Мягкие полевые дороги выносили их на макушки холмов и опускали в сырые низины, и небо то приближалось, то стремительно уплывало вверх, небо с редкими облаками и жаворонками, плещущими крыльями.

Парень в потертой и замасленной замшевой кепке ехал чуть впереди, он был проводником, он несколько лет ездил и ходил по этим дорогам, он знал на этом пути все повороты, все придорожные деревья и холмы. Он крутил педали и посматривал через плечо на спутницу.

Мягкие дороги несли их по зеленым холмам и зеленым полям, в небе стояли облака, желтело солнце и плясали жаворонки. Он глядел через плечо на нее и растягивал толстые губы, и она улыбалась в ответ. Он думал: это, конечно, здорово, что она с ним, что она увидит наконец-то эти места, здорово, но лучше бы одному ехать. Он привык один. Сперва не по себе было, особенно ночью: птица какая-нибудь крикнет, ветка упадет, или прошуршат чьи-то шаги, но потом страх прошел. И однажды он убедился, что лучше одному: проболтался однокласснику про Кофейные пруды, и тот напросился в спутники, и все было скверно — одноклассник говорил, говорил и смеялся громко, жадно удил карасей, пытался подбить камнем утку, запросто срубал живые осины и твердил, что в лесу нечего бояться, лес — это группа деревьев, и все было скверно, и все было не так. Конечно, она не одноклассник. И все-таки.

Они переехали железную дорогу — облитые мазутом шпалы, хрусткая насыпь, черные шляпки костылей и узкие, зеркальные полосы, уходящие вдаль, — и он подумал: да, скоро. Их опять подхватил мягкий проселок, и опять они выплывали на лбы холмов и съезжали в пахучие сырые ложбины.

Да, скоро, думал он. Через три дня. Всего-то. И — на два года. Сапоги, казармы. Ну, это ерунда — два года, это не двадцать пять лет, как при Царе-Горохе.

Он опять засомневался, правильно ли сделал, что взял ее с собою. Что они увидят за один день? Чтобы везде побывать: на Рыжей, на Лисьем холме, на прудах, в Деревне, — для этого дня мало. Один он мог бы ночевать и увидеть все. А с нею придется вернуться в город сегодня. Ее родители ничего не знают, уверены, что дочь утром ушла в институт и что после обеда до вечера будет конспектировать какие-то труды в читальном зале институтской библиотеки. А она положила в портфель вместо учебников и тетрадей кроссовки, трико, футболку, хлеб и колбасу, пришла к нему, переоделась и вот едет рядом по мягкой дороге на велосипеде, который он одолжил у приятеля, старательно крутит педали, не просит остановиться, хоть с непривычки уже устала, и улыбается, когда он оглядывается. И футболка на ней уже сырая. Утро, но солнце горячее. Май.

Наезженная дорога свернула, а они покатили прямо. Они поехали по заросшей и зыбкой дороге, которая скоро ушла в болото.

Она послушно сняла вслед за ним кроссовки, закатала до колен трико и осторожно погрузила белые ноги в жирную и холодную трясину.

— А змеи здесь есть? — тяжело дыша, спросила она.

Он шел впереди. Он оглянулся и сказал:

— Змеи? Я три года здесь... я за три года — ни разу... — И замолчал, увидев слева на кочке коричневато-зеленый резиновый крендель. Молодая змейка бездвижно лежала на солнечной сухой кочке, можно было подумать, что она мертва, но ее глаза были влажны, и две солнечные точки горели в них.

Он отвел глаза от кочки и спокойно сказал:

— Нет. Это благословенные места, я же говорил.

На них, распаренных, обливающихся потом, напали комары, и они шлепали себя по лицам, передергивали плечами и спешили пройти болото. Трясина пузырилась, шипела и жвакала под ногами. Грязь была холодная, а воздух тепел, и солнце раскаливало одежду на спине и плечах.

Вот же, думал он, за три года ни одной змеи, а сегодня, в этот последний день... Он обернулся, скользнул взглядом по ногам спутницы... Она вопросительно посмотрела на него и состроила бодрую мину. Лицо ее было мокрое, красное, заляпанное кровавыми кляксами, на щеке темнел раздавленный комар.

— Сейчас выйдем, — сказал он.

Надо было одному. А теперь бойся, как бы ее не укусила змея.

Они перебрели болото, прошли немного по твердой земле сквозь ивовые заросли и оказались на поляне под косогором. Поляна была желта от цветущих одуванов. Здесь трудились пчелы и шмели, всюду над цветами вспыхивали стеклянные крылья, и слышен был тихий бархатный гудеж. Там, где поляна переходила в косогор и начинала плавно вздыматься, белело глинистое око. Родник пульсировал, и по его прозрачной поверхности расходились круги.

— Это он? Да? Бог Бедуинов? — Девушка бросила велосипед и пошла к роднику. Она склонилась над шевелящейся водой, замерла и беспомощно оглянулась. Он приблизился и посмотрел в родник. На белом осклизлом дне медленно ворочалась, как бы исполняя ленивый танец, дохлая лягушка. Он засучил рукав, погрузил руку по локоть в воду, вытащил лягушку и бросил ее в цветы.

— Однажды, — сказал он, вытирая руку о штаны, — я нашел в роднике серую птицу с выбитым глазом, видно, лунь или ястреб неудачно поохотился.

— Кровожадный Бог, — ответила она, брезгливо глядя в родник.

Он пожал плечами и склонился над водой. Напившись, он насмешливо посмотрел на спутницу. Она поджала губы и отвернулась.

— Пей, чего ты?

— Ничего. Мог бы не говорить про птицу.

— Но это было давно. Пей.

Во рту было горячо и сухо, как на родине этих бедуинов с верблюдами. Придумал же — Бог Бедуинов. Она улыбнулась.

— Пей, — повторил он.

— Пей, пей, — передразнила она, нахмурилась, пригнула голову, вытянула губы к вздыхающей воде. Потом, глядя на ноги и шевеля перепачканными пальцами, она сказала:

— Отмыть бы.

Он вынул из рюкзака кружку и принялся черпать воду из родника и лить ей на ноги. Она терла ноги и задыхалась от холода. Потом поспешно надела носки, обулась и попрыгала на месте, чтобы согреться. На ее лбу билась челка, и под футболкой вздрагивали груди.

Он отвел глаза, лег в траву и сказал:

— Отдохнем.

Она села поодаль. Гудели шмели...

— А она как-нибудь называется? Ну, родник — Бог Бедуинов, а поляна?

Он ответил, что никак.

— А я бы эту поляну обязательно окрестила. Такая поляна.

— Как бы ты ее окрестила? — нехотя спросил он.

— Как-нибудь... что-либо в твоем духе. — Она наморщила лоб. — Шмелиная нива. А?

Он глядел сквозь ресницы в небо и молчал.

— Хорошо? — спросила она.

— Тут всюду.

— Что? — не поняла она.

— Нива. Тут много всяких полян с цветами.

— Ну, не хочешь, как хочешь, — откликнулась она и отвернулась.

Обиделась. Надо было что-нибудь сказать, но солнце жгло кожу сквозь рубашку, и язык был тяжел, и веки были тяжелы, и ни о чем не хотелось думать, и ничего не хотелось. Он лежал и ничего не говорил. Она сидела и следила за полосатыми толстыми шмелями. Шмели садились в одуваны и бродили в тычинках, как в желтом мягком лесу, шмели нектар сосали.

Две светящиеся точки, коричневато-зеленый резиновый крендель, ты могла бы не попадаться сегодня, в этот последний день, теперь ведь мне нужно бояться, как бы ты не укусила девушку; змея приподняла голову и тонко улыбнулась, он вздрогнул и открыл глаза, и вспомнил, что, кажется, девушка обиделась. Он сел и сказал:

— Да, пускай, это хорошо, пускай так.

— Ты о чем? — равнодушно спросила она и сощурилась. Она не глядела на него и отчужденно, презрительно щурилась.

— Ну, Нива Шмелей.

— А, — откликнулась она. — Спасибо за одолжение.

Он засмеялся. Девушка сердито взглянула на него. Он оборвал смех.

— Извини, но смешно, — пробормотал он. — Чего мы делим-то?

— Я ничего не собираюсь делить. Не надо ничем делиться со мною. И вообще я могу... дорогу теперь знаю.

Она почувствовала, что я сомневаюсь, правильно ли сделал, взяв в это, последнее путешествие ее. Мог бы и отказать, а не отказал, мне хотелось с ней ехать, ведь так же? — так какого черта я дурака ломаю!..

— Ну, давай не ссориться, чего мы, ей-богу, будем... из-за чего мы? Я просто не выспался, что ли. Какой-то заторможенный...

— Спи! Мешать не буду.

— Я уже не хочу. Я готов к труду и обороне. Поехали? Ты отдохнула? Ты очень устала? — суетливо спрашивал он и заглядывал ей в глаза. — Хочешь еще воды? Принести? Давай принесу. — Он встал и сходил к роднику, и принес кружку воды. — Пей. Это вкусная вода. Я вкуснее не пил. А ты пила вкуснее?

Девушка не выдержала и, фыркнув в кружку, обрызгав его лицо, рассмеялась.

Они вышли из лощины на пригорок, поросший золотистыми долгоногими цветами. Она спросила, что это за цветы, какие-то очень знакомые цветы, а никак не вспомню... Он не успел ответить, девушка что-то увидела на лугу и охнула.

Из перелеска на луг — люди давно бросили здесь косить, и дуг огрубел, зарос толстыми, раскидистыми, как сосны, медвежьими дудами, полынью, кустами — на луг вышла лошадь. Она была приземистая, коричневая, с выпуклыми боками, спутанной гривой и толстыми ногами. Лошадь склоняла свою массивную голову, рвала траву и медленно жевала, озирая луг. Наконец она увидела людей. Лошадь перестала жевать и, навострив уши, раздувая ноздри, вглядывалась в две фигурки среди золотистых цветов. Она поняла, что это не лоси, а люди, оттопырила губы, оскалилась, злобно заржала, развернулась и быстро затрусила в березы.

— Убежала. — Девушка говорила шепотом. — А откуда она тут?

— Ну, сбежала, может, — откликнулся он шепотом, кашлянул и добавил громко: — Из какой-нибудь деревни удрала. Что-то ей не понравилось, и она удрала. Может, надоело телеги таскать, и удрала.

— Ты говорил, здесь нет жилых деревень.

— Из какой-нибудь далекой деревни... Здорово?

— Да!

— А вообще здесь лосей тьма. И кабанов. Однажды за мной погнался.

— Кабан?

— Да. Он был с семейством, а я вылез прямо на них, и он бросился, а вокруг только кусты, ни одного дерева. Но, видно, он не очень был сердит — отогнал меня и вернулся к своим.

— Представляю, как ты бежал.

— Я очень бежал. Я увидел, что он не гонится уже, но все равно бежал. А потом купил ружье. У одного барыги...

— Где же оно?

— А! — Он махнул рукой и перекинул ногу через раму, сел на седло и нетерпеливо посмотрел вперед.

Девушка почувствовала, как было бы спокойно и хорошо с ружьем, и снова спросила: где же? Он ответил, что потерял, она спросила: где? Он кивнул в сторону: где-то, там где-то.

Они ехали по заросшей дороге. Высоко в небе летала птица. В болоте среди сплетения ивовых ветвей отстаивалась лошадь.

Высоко в небе парила птица. Это была старая, бурая, с пестринами на светлой груди хищная птица. Она описывала круги в синих толщах среди облаков. Далеко внизу серые, желтые и зеленые пятна кружились медленно; вспыхивали лужи. Воздушные потоки теребили перья и омывали серую голову с загнутым клювом. Внизу была переливчатая жидкая земля. Там шумели птицы и лягушки, звенели пчелы и комары, там было беспокойно и жарко. Старая птица плавала в синеве среди облаков, здесь было тихо и прохладно.

На краю болота в кустах таилась лошадь. Комары и слепни сновали по теплой горе, покрытой толстой потной кожей, и выискивали, дрожа крыльями, нежные места, и погружали в кожу хоботы, и сосали кровь. Мухи копошились в гноящихся ранках на крупе, ранки были симметричны, круглы и глубоки. Лошадь стояла в кустах; косила свои крупные черные глаза в сторону, втягивала напряженными ушами звуки весеннего душного дня, пришибала хвостом нажравшихся крови сосунов и дрожала, вспоминая людей среди желтых цветов.

В глубине болотных зарослей, между кочками, в теплых коричневых рытвинах чутко спало кабанье стадо. В норах Лисьего холма дремали барсуки и лиса с лисятами.

Они ехали по одичавшему лугу и глядели на высокий Лисий холм, поросший кустами, — он торчал над перелесками, и на его боку белело огромное пятно.

Они миновали луг, прошли, катя велосипеды рядом, низиной к полю, снова сели на велосипеды и вскоре подъехали к холму. У подножия холма они спешились и побрели в траве и цветах вверх.

Головки цветов колотили по щиколоткам. Вспугнутые пчелы и шмели, недовольно жужжа, срывались с цветов и, повисев перед лицами, отлетали нехотя в сторону.

Задул полуденный ветер.

Листва на кустах плескалась, и травы с цветами валились и вставали. Ветер сушил потные лица и холодил взмокшую одежду. Черные короткие волосы девушки метались и хлестали ее по лбу и щекам.

Они взошли на макушку холма. Девушка оглянулась.

Внизу бурлили зеленые лагуны, мигали бордовые, фиолетовые и лимонные точки и кляксы. В прозрачных толщах синего дергались жаворонки, и к горизонтам плыли осиновые и березовые острова, и вдалеке висели изумрудные холмы и еловые темные леса.

Черемуховый куст цвел на западном склоне, дул сильный ветер, и аромат черемухи был едва слышен на макушке Лисьего холма.

Он снял кепку, подставил ветру коротко остриженную бугристую голову и сказал, что иногда здесь ночует. Девушка промолчала. Он больше ничего не говорил, и они стояли, молчали и глядели вокруг с вершины легкого зеленого Лисьего холма.

Они спустились вниз, и он спросил, где она хочет побывать еще: на Рыжей речке, на Кофейных прудах или в Деревне? Она сказала: везде. Но нужно было выбирать что-то одно. Уже было три часа, они и так вернутся поздно. На Рыжей можно покупаться и позагорать. На Кофейных прудах сейчас живут журавли, она никогда не видела живых журавлей. А в Деревне, а про Деревню он говорил: о, Деревня! о, в Деревне! это рай, и все такое. В Деревне, сказала она.

Возле старой березовой рощи стояла Деревня. Сначала они увидели эти длинные толстые березы, а когда въехали на пригорок, — Деревню.

Деревня цвела. Цвели корявые вишни, цвели яблони, кусты сирени. Вокруг изб и на огородах тускло желтели вонючие венчики черной белены, пушились яичные одуваны, розовел лабазник, золотилась пирамидальная льнянка. В крапиве висели пурпурные чашки окопника, и первоцветы вытягивали свои бледные губы. Возле замшелого трухлявого колодца цвел развесистый куст боярышника. Трещали скворцы и дрозды, щелкали, звякали, свистели, прыгая с ветки на ветку и соря белыми лепестками, серые лесные птицы. На бревнах изб с пустыми окнами зеленели мхи. На крышах, прогнувшихся, сползших набекрень, росли тонкие осины, березы и ромашки. Пахло цветами, зеленью, гнилью и плесенью.

— А я обжил баню. Вон на отшибе. Это моя хижина. — Он пытливо посмотрел на нее. — Хорошо?

— Здесь? — растерянно спросила она и оглянулась. — Да. Только...

— Что?

— Только как-то... непривычно просто. Это из колодца так пахнет?

— Да. Я беру воду из ручья. В роще ручей.

Они прошли по короткой деревенской улице мимо серых истерзанных изб, мимо огородов и садов с торчащими кое-где из зеленых лохм ветхими плетнями.

Над дверью бани-хижины висела коряга.

— Это Охраняющий, — сказал он, и тогда девушка разглядела кривой рот, редкие толстые волосины и пустой глаз во лбу.

Скрипнула дверь, и они вошли в хижину. Привыкнув к сумраку, девушка увидела печь, железную кровать с рваным матрацем, набитым соломой, стол, застекленное оконце и полку под потолком, — там круглились свечи, лежали спички, пачка соли, стоял чайник, кружка с ложкой, котелок. Пахло плесенью и давним дымом.

— Так странно, — пробормотала она.

— Обед будем готовить на улице, — сказал он, снимая с полки котелок и чайник.

Он отправился на ручей. Девушка села на лежак и сразу почувствовала себя разбитой и уставшей. Есть не хотелось, хотелось лечь и вытянуть отяжелевшие зудящие ноги... Она прилегла и задремала.

Когда она вышла на улицу, он уже разводил костер. Он чиркнул спичкой и зажег растопку, пламя всосалось в сухие дровины и вырвалось миг спустя вверх, и забило в дно чайника и котелка с водой.

— Ты и зимой здесь бываешь? — спросила она, опускаясь на корточки перед костром.

Он кивнул.

— Странно здесь, — сказала она. — Хорошо, но как-то странно. Как ты нашел все это?

— За грибами как-то поехал и набрел на пруды. Карасей, подумал, небось... Еще раз приехал со снастями. Действительно — карасей!.. И — вот.

— Но как же ты ружье посеял. Плохо без ружья. Волки всякие. И люди могут... Какой-нибудь беглый. А? Здесь часто бывают люди?

— Нет, болото отпугивает. Но иногда грибника можно... Ну и зимой охотники бегают на лыжах за зайцами.

— Зимой — у-у как, да? Здорово, да? Метель, волки, а ты печку топишь.

Вода в котелке забурлила. Он хотел засыпать крупу, но девушка попросила: дай я все сделаю, — и он отдал ей соль, ложку, прикрученную к пруту проволокой, крупу в мешочке и банку тушенки. Она сыпанула в кипяток три горсти крупы и щепоть соли и, отворачивая от жаркого костра лицо, принялась помешивать варево ложкой на пруте. Он сидел напротив, глядел в огонь и думал: вот через три дня, вот на два года. Ну ладно, это не двадцать пять лет. И не война. Это ерунда — два года.

Крупа разбухла и стала белой. Девушка вытряхнула из банки в котелок тушенку и перемешала розовые куски с кашей. Она сняла котелок и чайник с жерди, в чайник насыпала заварки. Утерев красное мокрое лицо, она взглянула на него: ловко я все делаю, правда?

Они обедали в хижине перед оконцем. Они молча ели дымящуюся кашу с черным мягким хлебом и смотрели в оконце. Потом пили чай. Девушка думала: неужели где-то есть город? неужели только сегодня они выехали из города?

С улицы донесся резкий и сухой злобный вскрик, девушка поперхнулась и закашлялась, и тревожно посмотрела на хозяина хижины.

— Это сапсан. В роще живет. Редкая птица.

Девушка кивнула. Но страх стоял в ее глазах. Выждав немного, она сказала:

— А все-таки ружье... с ружьем... как же ты так?

Одностволка шестнадцатого калибра лежала под толщей ила на дне одного из семи Кофейных прудов. Он нехотя ответил:

— Потерял.

— Врешь? — осторожно спросила она.

— Нет.

— Врешь, — сказала она. — Сразу видно. Тебе лучше никогда не врать. Это сразу всем видно будет.

— Что ты прицепилась к этому ружью?

— Ничего. Просто лучше было бы.

— Не лучше. Я это знаю... Я утопил его.

— Да?

— Что ты так смотришь? Что тут такого? Мое ружье, я купил его и патроны у барыги, потом взял и утопил.

— Зачем?

— Надоело. Даже палка раз в год стреляет. А уж ружье тем более. Даже когда не хочешь ни в кого стрелять.

Они помолчали. Девушка вздохнула.

— Жалко? — насмешливо спросил он.

— Ага, — откликнулась она. — Через три дня ты уйдешь в армию, и там тебе дадут уже не ружье, а гранаты и автомат.

— А, ты вон о чем...

— Я проницательная. Проницательная?

— Проницательная. Ну, дадут, так что ж... Три раза на стрельбище — и все. Знакомый вернулся из армии, говорит: за два года три раза на стрельбище — и все. По фанерным людям.

— Но они могут послать... — Девушка запнулась.

— Куда?

— Куда захотят, туда и пошлют служить. Могут отправить... на эту войну. Могут, Витя?

Он пожал плечами. Налил в кружку чаю, отхлебнул... Он забыл об этой войне. Как-то совсем забыл. Газеты о ней говорят невнятно, сквозь зубы. Не поймешь, русские то ли воюют там, то ли деревья сажают и детские сады строят...

Опять крикнула старая птица, и тут же донесся далекий тугой звук. Через мгновение звук повторился.

— Гроза? — спросил себя неуверенно он, встал из-за стола и вышел на улицу. Девушка растерянно и радостно улыбнулась и тоже вышла.

Небо над Деревней и рощей было чистое. По листве берез ударял то и дело сильный ветер. Свежо было.

Солнце стояло уже на западе. Оно косо освещало зеленое поле, крапчатые стволы берез, гнилые, провалившиеся крыши, черные обрывки плетней и белые сады.

— Вон, — сказал он и ткнул пальцем в небо над рощей.

— Это и есть сапсан?

Над рощей кружила птица с бурыми крыльями и пестрой грудью.

— Слышишь, — сипло сказала она и откашлялась, — как сады запахли?

— К дождю, — ответил он, не глядя на нее. — Надо собираться... Дороги развезет...

«В Индии... эти, тропические ливни... неделями». — Она беспомощно глядела в небо над рощей, но небо все было чистым.

— Хорошо тебе было? Понравилось? — спросил он.

Она молча кивнула.

— И без ружья не очень страшно? — спросил он, улыбаясь.

Она покачала головой.

— Хочешь, мы вернемся через два года?

— Хочу.

— Надолго.

— Хочу. — Она заставила себя улыбнуться.

— Уходим, — сказал он и вернулся в хижину. Он собрал ложки и кружки, взял котелок и чайник и пошел на ручей.

Она стояла все на том же месте и глядела, как он идет к березам, как он идет между берез... Его заслоняли стволы и кусты, и снова он показывался и скрывался... Нужно было самой помыть посуду, думала она и не двигалась с места, и не окликала его. Он уходил все дальше, делался все тоньше и призрачней. Солнце светило на березы. Резко чернели на белых стволах трещины, наросты и крапины. Над рощей кружила старая хищная птица.

Край тучи повис над рощей.

Он выбежал из рощи, заскочил в хижину, оставил там вымытую посуду, вышел, взялся за руль велосипеда.

— Пошли!

Она покорно пошла за ним. Она хотела сказать: сейчас дождь начнется, давай останемся и переждем, что родители? ну и что, что родители... пускай родители... я не хочу думать о родителях. Она молча шла за ним.

Они вышли на деревенскую улицу, сели на велосипеды и поехали.

Дождь побрызгал немного и перестал. Жаль, что в России не бывает этих тропических ливней, которые льются днями, неделями и месяцами, подумала она.

Она оглянулась, когда поднялись на взгорок.

Тучу сносило на юг. Над рощей и Деревней небо синело. В Деревне белели сады. Наверное, там опять трещали и цокали серые лесные мелкие птицы, трещали и цокали, прыгая с ветки на ветку и соря лепестками.

 

«Н-ская часть провела учения»

1981

Батальоны днем и ночью штурмовали горы Искаполь в провинции Газни. Гаубичные и реактивные батареи, самолеты и узкие быстрые пятнистые вертолеты обрушивали на горы тонны металла. В холодном осеннем воздухе пахло порохом, пыль заволакивала солнце и звезды. Днем прилетали вертолеты за трупами и ранеными. Ночи были безлунные и звездные. Ночью транспортный самолет кружил высоко над горами и сбрасывал осветительные бомбы, — они распадались на несколько оранжевых солнц; покачиваясь, шары медленно опускались, озаряя ущелья, скалы, вершины и степь у подножия гор, где стоял походный лагерь полка. Пехота шла вверх, били крупнокалиберные пулеметы, рвались мины, хлопали скорострельные гранатометы. Оранжевые солнца гасли, пехота залегала. После короткой передышки в степи зычно кричали артиллерийские офицеры и начиналась артподготовка.

Мятежники крепко сидели в пещерах и гротах. В этих горах у них была крупная база, ни в воде, ни в пище, ни в медикаментах, ни в боеприпасах недостатка не было, они дрались дерзко и умело.

Смолкли реактивные установки и гаубицы. Стало слышно, как под звездами тоскливо и глухо трубят моторы транспортника. Пехотинцы лежали на камнях, утирая потные грязные лица и прикладываясь заскорузлыми губами к фляжкам. Ждали, когда вверху зашипят осветительные бомбы.

Было тихо, темно. Пехотинцы отдышались, напились воды, остыли, — была осень, днем солнце пригревало, а ночью воздух был ледяным, и солдаты быстро высыхали после атак.

Ждали. Что-то на транспортнике медлили. Пехотинцы начинали привыкать к тишине.

Прошло еще несколько минут, и над их головами зашипело и треснуло — вверху зажглись осветительные бомбы. Ротный крикнул: рота! вперед! Рота встала и пошла вверх. Сверху забили из пулемета, красные пули стучали бойко по камням, рикошетили и уходили вверх и в стороны. Пехотинцы перебегали от скалы к скале, пуская короткие очереди, лицам было жарко, а в животах стоял холод. Одна из раскаленных струй врезалась в бегущего человека, он свалился, это был ротный, он вырыгивал кровь и выгибался, потом замер, он был мертв. Лейтенант принял командование ротой. Атака возобновилась. Лейтенант вел роту к вершине, где за гребнем сидели мятежники. Мятежники проигрывали вершину, у них смолк крупнокалиберный пулемет, они стреляли из ружей и автомата. Бой шел на всем хребте. На соседней горе рвались мины. Рота подступила вплотную к вершине и забросала гребень гранатами, автомат и ружья замолчали. Выждав, лейтенант первым кинулся наверх, увлекая за собою солдат. За валунами была ровная площадка, здесь стоял станковый пулемет, вокруг него лежали пустые металлические кассеты и четыре тела, изрубленные осколками. Пятый уползал вниз. Лейтенант нагнал его и пнул ногой, мятежник перевернулся на спину и поднял вверх разбитые руки. Лейтенант, приказав солдатам оттащить его на площадку, вышел на связь и доложил комбату о потере и о взятии вершины. Комбат приказал оставить на занятой высоте несколько пулеметчиков и ударить с севера по соседней вершине. На горе остались четверо, рота пошла вниз.

Оставшиеся солдаты напились, закурили.

Раненый с измочаленными руками и пробитой ногой скулил. Неподвижно лежали четыре тела, из них еще высачивалась кровь. Пулеметчики всасывали горький дым. Были довольны, что их оставили здесь. Может, нынче все кончится, и им не придется больше лезть на рожон. Утром полк, нагрузившись трофеями, отправится домой, в палаточный город. Там баня, чистые постели, трехразовая кормежка, письма, каждый вечер фильмы, получка, в магазине — сигареты с фильтром, апельсиновый джем, печенье, сгущенное молоко, индийский кофе, виноградный сок; там в библиотеке Таня, хоть она и не смотрит на солдат, зато можно глядеть на нее, у нее красные губы, полноватые ноги с черными завитушками волос, крупные выпуклые ягодицы, она потливая, и ее блузка мокра под мышками и на спине, можно хоть каждый день ходить в библиотеку смотреть и обонять аромат Таниных духов и пота. А ротный теперь на веки вечные лишен всего этого. Он мертв? Его ничто не брало, ни пули, ни желтуха, ни тиф. Однажды он спустился вдвоем с солдатом в кяриз, они прошли с фонариком по подземному коридору, коридор резко повернул, и они увидели мятежников, открыли огонь и кинулись назад, первым на веревке вытащили солдата с простреленной икрой, потом живого и невредимого ротного. И вот ротный мертв.

Сигарета приятна, курить бросают идиоты. И пить. Трезвенники — олухи. Можно год жизни отдать за бутылку водки после операции. Округлая такая, тяжеленькая такая бутылка чистой горькой водки. Вымывшись в бане, ты наливаешь в солдатскую кружку чистую горькую водку. Ее привезли в бензобаке из Союза, она стоит тридцать чеков, дорого, но что поделать. Так вот: наливаешь. То, что ты налил в кружку, стoит примерно семь чеков, почти месячная зарплата рядового. Ну и черт с ней. Зато ты становишься человеком на полчаса, и нет ни скуки, ни страха, мозги искрятся, и два года — это тьфу!

Стрельба стихла на всем хребте, передышка наступила.

— Смотреть в оба, мужики, — сказал сержант, возглавлявший группу.

Пулеметчики и так смотрели в оба.

Вверху гудел транспортник. Хорошо летчикам. Не артиллеристы боги, а летчики в черных кожаных шлемофонах и голубых комбинезонах. Впрочем, им тоже достается. Мятежники любят охотиться на самолеты. Экипажи сбитых самолетов и вертолетов чаще всего попадают в плен. А хуже восточного плена ничего быть не может. Мятежники умеют умерщвлять медленно, в час по чайной ложке смерти. Труп прапорщика Воробьева рота нашла на вторые сутки, прапорщика в распухшей сизой туше с седыми волосами сумел узнать только ротный. Не дай бог попасть в плен. Нет, боги войны не артиллеристы, не летчики, а штабные. Хотя и они погибают, редко, но гибнут, все-таки они в войне, а не над. Боги — в стороне и над.

— Сейчас артиллерия жахнет, — сказал один из пулеметчиков хриплым голосом. — Как бы нас не накрыли. Сдуру-то.

— Лейтенант выходил же на связь, — откликнулся сержант.

Замычал пленный. Все посмотрели на него. Пленный кутал руки в длиннополой рубахе, по ткани расползались пятна.

— Ротного-то... убили, — сказал сержант.

Ему никто не ответил.

У пленного зудели и горели раздробленные кисти. Ему мерещилось, что руки грызут стаи мохнатых фаланг. Фаланги рвали своими загнутыми клещевидными зубчатыми челюстями кожу, мясо, сосуды и хрящи. Их было много, своей тяжестью они тянули руки книзу. Пленный лежал, прислонившись к валуну, и прижимал руки к груди.

«Ротного убили», — подумал сержант и еще раз посмотрел на пленного. Пленного била дрожь.

«Забинтовать ему руки, что ли?» — подумал пулеметчик Гращенков, раненный в бедро в один из первых дней службы.

Под звездами уныло трубили моторы невидимого транспортника. Сейчас заработают реактивные установки и 122-миллиметровые гаубицы, и все запылает, затрещит, закачается, — сейчас...

— Вон летит, — сказал в тишине охрипший солдат.

Солдаты пошарили глазами по небу и увидели мерцающие точки, — далеко в стороне над степью шел самолет; кажется, это был пассажирский самолет, он летел с севера на юг, он плыл в черном небе беззвучно, на крыльях и брюхе вздрагивали сигнальные огни, наверное, он шел в Пакистан или в Индию.

Солдаты смотрели на пульсирующие огни.

Сержант скрючился, зажег спичку за пазухой, прикурил. Остальные, почуяв дым, тоже закурили, пряча сигареты в кулаках. Было тихо.

Было тихо. Может быть, все кончено? Мятежники сдались, и сейчас дадут отбой, и утром батальоны вернутся в полк.

Пленный заскулил громче. Все посмотрели на него. Гращенков снял с плеча вещмешок, развязал его и вынул индпакет. Остальные подумали, что он решил подкрепиться, и, почувствовав голод, тоже стащили свои вещмешки, достали галеты, консервы и сахар, вскрыли штык-ножами банки. Запахло сосисочным фаршем. Гращенков разорвал пакет, и в его руках забелели бинты и тампоны. Сержант перестал есть и уставился на него.

— Что? — спросил сержант.

— Перевяжу.

— Отставить.

— Это почему?

— Нечего тратить, — сказал сержант.

— Ладно тебе. Я свое трачу.

Остальные ели фарш, трещали галетами, оглядывали черные склоны горы, косились на сержанта и солдата с бинтами и молчали.

— Гращенков, ты не понял? — спросил сержант. Пленный лежал с закрытыми глазами, он ничего не слышал. Гурии в прозрачных платьях, пританцовывая, вели его под руки по зеленой горе вверх, — там, в сени бледно-розового Лотоса, лежали правоверные с чашами в руках, они пили чай и с улыбками глядели на гостя; от Лотоса исходил аромат, вокруг Лотоса выгибались радужные фонтаны, над Лотосом парили белые птицы...

Артподготовки не было. Транспортник сбросил осветительные бомбы.

— Нет, я перевяжу, — сказал Гращенков, вставая и направляясь к пленному, но его опередила очередь.

Солдаты посмотрели на оранжевое лицо с разорванным ртом, выбитым глазом и свернутым набок носом.

— Мог бы потом, — проговорил охрипший солдат, пряча недоеденный фарш, галеты и сахар в мешок. Второй солдат отвернулся и поспешно очистил банку, выбросил ее, облизал ложку, сунул в рот ком сахара и приложился к фляжке.

Между тем бой на хребте возобновился. Пулеметчики ждали зеленую ракету, нацелившись на соседнюю вершину, к которой сейчас подкрадывалась с севера рота. Небо было оранжевым, горы были оранжевыми, густо чернели тени и складки. По склонам прыгали огни и вились красные струи, хлопали гранаты. Ни о чем не думая, пулеметчики из пехотной роты лежали в настывших камнях, глядели на соседнюю вершину, над которой пересекались трассирующие очереди, и ждали.

— Заблудилась рота, ушла по распадку к черту, — предположил охрипший солдат, но тут же, словно торопясь опровергнуть его, вверх ударила светящаяся струя, и зеленый сияющий ком повис над склоном соседней горы.

— Огонь! — азартно скомандовал сержант.

Пулеметчики открыли огонь по соседней вершине. Рота, идя по склону, тоже вела стрельбу, а по южному склону наступала другая рота, и с запада по мятежникам били ручные пулеметы.

— Отпрыгались, — сказал охрипший солдат. Но мятежники продолжали отбиваться. Над пулеметчиками просвистели пули.

— Да отпрыгались же, — повторил охрипший солдат, втыкая в соседнюю вершину длинные очереди, и вдруг замычал, привстал, выгибаясь и стараясь выдрать скрюченными пальцами огонь из спины, и упал.

Сержант оглянулся и увидел сзади, на середине склона, темные фигурки, он дал очередь по ним и взвизгнул, когда острый и невидимый коготь вспорол плечо. Гращенков и второй пулеметчик развернулись и, держа пулеметы на весу, начали поливать очередями склон.

— За камни! — крикнул сержант, переваливаясь за гребень. Второй солдат тоже перемахнул через гребень и залег.

— Гращенков! — крикнул сержант.

Гращенков попятился, выронил пулемет, прижал руки к груди, сел на корточки и мокро закашлялся. Второй пулеметчик подполз к нему, дернул за полу бушлата, повалил его и перетащил за гребень. Он вынул индпакет, разодрал его, достал бинты и тампоны. Гращенков лежал на спине, беспрестанно вытирал окровавленные губы и молчал. Он смотрел в оранжевое небо и молчал. Боли не было. Было туманно и томно, как если бы один выпил бутылку водки. По камням стучали пули. Солдат приложил к его губам тампон — белая подушечка сразу набрякла и потемнела. Солдат торопливо расстегнул на Гращенкове бушлат и липкую хлопчатобумажную куртку. Наконец пришла боль, Гращенков застонал и закашлялся, черный тампон слетел с губ. Солдат принялся утирать бинтом его шею и подбородок.

— Да перевяжи его, — сказал сержант, но солдат продолжал стирать с лица Гращенкова выкашливаемую кровь.

— Отстреливайся! Я сам! — крикнул сержант, подползая к Гращенкову и отпихивая отупевшего солдата. Солдат схватил пулемет и нажал на спусковой крючок. Сержант взял свой индпакет, вытащил бинт и тампоны, нашел на груди Гращенкова булькающие дырки и, морщась от боли в плече, начал перевязывать Гращенкова. Кое-как он перевязал его. Гращенков затих, вытянулся и стал быстро деревенеть.

— Все, — сказал сержант и осторожно ощупал свое горячее и сырое плечо.

— Надо уходить, пока не окружили! — крикнул солдат, откладывая пулемет и берясь за автомат. — Диски пустые!

— У Гращенкова есть!

Но вещмешок Гращенкова лежал по ту сторону гребня, по которому часто щелкали пули.

— Уходим! В распадок! — крикнул солдат и пополз вниз. Сержант, кряхтя от боли, последовал за ним.

Они спустились до середины склона, встали и, пригибаясь, побежали, но вокруг запрыгали красные пули, и они упали. Стреляли сверху и снизу, из распадка, куда они бежали. Сержант и солдат начали отстреливаться.

Вскоре осекся и замолчал автомат сержанта, потом автомат солдата.

— Что делать, Женя?

Сержант молчал.

— Ты жив, Женя? — позвал солдат.

— Гранаты... есть? — спросил сержант.

— Нет.

— На.

— Что это?

— Бери. — Сержант вложил в его руку гранату. Со второй гранаты он сорвал кольцо. Прижимая белую металлическую планку взрывателя к ребристому корпусу, сержант сунул под живот кулак с гранатой.

— Ты что... Погоди, — сказал солдат, отползая в сторону, — не надо...

Сержант лежал на животе и молчал. Вверху зачернели фигурки — люди крадучись спускались вниз по склону. Под сержантом щелкнул взрыватель, раздался утробный взрыв, сержанта встряхнуло и перевернуло на бок. Мятежники открыли огонь. Оставшийся в живых пулеметчик положил гранату на землю, выхватил из кармана носовой платок, замахал им над головой и закричал:

— Дуст! Хватит! Не надо! Не стреляй! Мондана бощи... хуб ести!

 

Зимой в Афганистане

В длинной и высокой палатке горела керосиновая лампа, она стояла на тумбочке в дальнем углу, там старослужащие играли в карты. Лампа багрово освещала табуретку, на которую падали карты, освещала лица игроков, струйки сигаретного дыма, освещала солдата, застывшего в проходе между двухъярусными койками.

Посреди палатки взмыкивала круглая железная печка, несколько молодых солдат, сидя на табуретках вокруг нее, помахивали «дедовскими» портянками — тореодоры на деревянных конях. Впрочем, трудно представить тореодора, который согласился бы сушить чужие портянки...

Кто-то дремал, полулежа на койке, кто-то лениво переговаривался; двое солдат, примостившись вблизи игроков, подшивали к воротам хлопчатобумажных курток полоски белой материи. Толстый солдат, задрав ноги в сапогах на спинку койки и сунув руки под голову, лежал и, глядя в сетку верхней койки, пел песни. Все песни были на один мотив, он их пел равнодушным негромким голосом, — машинально пел, думая о чем-то.

В палатке было тепло, сыро и пахло соляркой, табаком и грязной одеждой. Солдаты недавно поужинали и теперь, сытые и благодушные, дожидались вечерней поверки.

Толстый солдат пел: «Ни кола, ни двора, ни знакомой рожи. Водки нет, женщин нет, да и быть не может...».

Тореодоры неистово дразнили серыми вонючими тряпками печь, злобно раскрасневшуюся с одного бока.

Кто-то уже храпел.

Карты щелкали по табуретке. Старослужащие играли в дурака, они курили, отпускали реплики и не обращали внимания на тощего солдата, стоявшего рядом.

— Кажется, я останусь, — сказал плечистый рыжий парень в расстегнутой куртке. У него была выпуклая волосатая грудь, маленькая голова и длинные руки. Его звали Удмурт из Пномпеня. Он был русский из Удмуртии, и прежние «деды» прозвали его Удмуртом и почему-то из Пномпеня. Его и поныне за глаза так называли.

— А я на этот раз выкарабкаюсь, — с чувством сказал чернявый мелкий солдатик, белорус Санько, это фамилия у него такая была — Санько. Он бросил на табуретку козырную десятку.

— Ого, — сказал Остапенков. — Принял.

— А, ты принял, — пробормотал Удмурт из Пномпеня, — тогда живем? — И положил сразу две карты.

Сухопарый подвижный ушастый татарин Иванов впился своими круглыми ясными глазами в карты, покусал узкую губу острыми белыми зубками и побил эти две карты козырной шестеркой и червонной дамой.

Удмурт поглядел на глазастую даму с пышной прической и проговорил:

— Кого-то она напоминает.

— Валечку, — сказал Остапенков.

— У Валечки волосы темнее, — возразил Санько.

— Но глаза такие же, овечьи, — сказал Остапенков.

В дураках остался Иванов. Он собрал карты и начал ловко тасовать их своими цепкими сухими длинными пальцами. Остапенков похлопал себя по карманам, нашел сигареты, прикурил от лампы, затянулся и попробовал выпустить кольцо. Со второго раза получилось.

— Чарли Чаплин, — сказал он, — завещал миллион тому, кто сделает двенадцать колец и прошьет их струей, которая тоже должна превратиться в кольцо. Он был заядлый курец.

— Обалдеть, — сказал Удмурт. — Двенадцать.

— А что, если потренироваться? — Санько взял сигарету, прикурил и принялся пускать дым густыми порциями. У него ни одного кольца не получилось.

— Как раз миллион истратишь на курево, пока насобачишься, — усмехнулся Остапенков.

— Но, миллион, — ласково проговорил Удмурт из Пномпеня.

— Да, миллион, — повторил Остапенков и, выдержав паузу, быстро взглянул на солдата в проходе и спросил изменившимся голосом: — Так будем мы говорить, Дуля?

Солдат в проходе — его фамилию Стодоля переиначили в Дулю — смотрел на лампу и молчал. Это был послушный молодой солдат, с первых дней службы в полку ему, как и другим новичкам, вбили кулаками простую истину: если ты плюнешь на общество, оно утрется, а вот если общество плюнет на тебя, — утонешь.

Общество делилось на три касты: «чижей», «черпаков» и «дедов», у первых за плечами было полгода службы, у вторых — год, у третьих — полтора. Ни в какую касту не входили «сыны» и «дембеля», — первые были внизу, под пятой общества, а вторые где-то сбоку, на обочине. По старой привычке «дембеля» могли потребовать среди ночи сигарету с фильтром или кружку воды в постель, но не злоупотребляли этим и вообще вели себя сдержанно и старались лишний раз не повышать голоса, — они доживали в казарме последние недели, и все прекрасно понимали, что хозяева в казарме «деды»; «дедам» оставалось служить еще полгода, «деды» могли вдруг разозлиться, припомнить былые обиды и, подняв все общество, отомстить горстке «дембелей» — такие случаи бывали в полку.

Общество жило по своим особым законам, невесть кем и когда придуманным. В основе этих законов лежала диалектическая формула: все течет, все изменяется, и кто был никем, тот станет «дедом», это неизбежно, как крах империализма. И спорить с этим было трудно. Да никто и не спорил. Не разрешалось. И это был один из законов: молчи, пока не спрашивают. Спрашивать имели право представители высшей касты. И если они спрашивали, нужно было отвечать. Это был другой закон. И его сейчас нарушал остроносый глазастый солдат по кличке Дуля.

Он стоял в проходе, смотрел на лампу и молчал.

— У тебя есть еще, — Остапенков посмотрел на часы, до поверки оставалось сорок минут, — еще полчаса.

— Да что там! Все ясно, — сказал Санько. — Тэк-с, ходим под дурака?

Санько положил карту на табуретку. Иванов побил ее.

— У меня, — он помолчал, косясь на Дулю, — у меня имеются кое-какие факты, факты, — повторил он.

— Да? — спросил Остапенков.

— Да. — Иванов выбил ногтями по табуретке дробь. — Но после, после.

— Не тяни, выкладывай, — нетерпеливо сказал Санько.

Иванов покачал головой.

— Послушаем, что он плести тут будет.

Толстый солдат, певший себе под нос, с грохотом сбросил ноги на дощатый пол, встал, накинул плащ-палатку и вышел. Через минуты две он вернулся. С плащ-палатки стекала вода. Он снял ее у входа и встряхнул. Прошел к своей койке, повесил плащ-палатку на спинку и принял прежнюю позу, только ноги в мокрых и выпачканных глиной сапогах драть выше головы не стал, оставил их на полу. Он полежал, помолчал и завел новую песню: «Отбегалось, отпрыгалось, отпелось, отлюбилось. Моя хмельная молодость туманом отклубилась...»

Солдат по кличке Дуля стоял перед игроками, безвольно опустив плечи и сгибая то одну, то другую ногу в коленях. Он глядел на лампу. Свет лампы казался ему жарким, и глазам было больно, но он не отрывал глаз от пламени за мутным стеклом. Глядя на пламя, легче было молчать.

Когда-то это было. Он не мог отделаться от этого чувства. Мерещилось, что когда-то это было.

— Воды, — сказал, не отрывая глаз от карт, Удмурт.

Дуля охотно пошел за водой, — на ужин была пересоленная перловая каша с мочалистой соленой свининой, и его мучила жажда. Железный бачок с питьевой водой стоял на табуретке у выхода, он отвернул кран, набрал воды, быстро осушил кружку и хотел еще выпить, но Удмурт крикнул: чего ты там телишься! — и, нацедив воды, он вернулся и протянул кружку Удмурту. Удмурт жадно выпил воду.

Дуля опять застыл в проходе. Желтый свет лампы снова потек в глаза.

«Зря она все-таки», — подумал он и тут же почувствовал стыд. Ему стало стыдно, что он так подумал, и стыдно потому, что он представил: она здесь, в этом длинном и темном жилище, она стоит где-то рядом и, ничего не понимая, глядит на него...

— Осталось двадцать минут, — сказал Остапенков. Дуля поглядел на Остапенкова.

— Ну, что лупишься?

— Дать в лоб, сразу заговорит, — сказал Удмурт.

— Это успеется, — откликнулся Остапенков. Он хотел добавить, что дело тут непростое, но ничего не сказал, подумав, что это будет лестно для «сына» Дули. И так ему много чести оказано. С тех пор, как они прочли письмо, никто еще и пальцем не тронул Дулю, хотя он грубо нарушал один из законов общества — не отвечал на вопросы старших. Не будь здесь Остапенкова, они бы, конечно, давно отлупили Дулю. Но Остапенков не давал. Его это дело по-настоящему заинтересовало. Было во всем этом что-то значительное и жутковатое. Они много раз допрашивали и наказывали, они потрошили молодых солдат, что называется, до костей, узнавая все: как жили молодые в миру, кем работали, много ли девочек совратили, какой цвет глаз и рост у их сестер, родных и двоюродных, сколько литров было выпито на проводах в армию; у женатых вытягивали тайны первой брачной ночи. Уж, казалось бы, что может быть интимнее и жутче первой брачной ночи? А тут Остапенков почуял: может. И это удивляло его.

— Ну, Дуля, смотри, — сказал Остапенков, тасуя карты. В этот раз он проиграл.

— Может, пускай сядет? — спросил Иванов. — Устал, да? Хочешь сесть?

Дуля нерешительно кивнул. Иванов вздохнул:

— Ну, тогда еще постой.

Удмурт, Санько и солдаты, слышавшие шутку, рассмеялись. Остапенков не смеялся. Его начинало бесить упрямство «сына».

Игра продолжалась.

Безумолчно выпевала свои огненные гимны печка. По палатке бил дождь. На дворе стояла зима, бесснежная, грязная, дождливая, с холодными туманами по утрам и ледяными полуденными ветрами.

Зимой служилось спокойно. Полк редко выходил на операции. В степях увязали даже танки, не говоря уж о колесной технике. Да и мятежники предпочитали зимой отдыхать, — высокогорные тропы и перевалы заваливало снегом.

Зимой было почти мирно, так, иногда какой-нибудь неугомонный вождь бросит свой отряд на дорожный пост где-нибудь в зеленой зоне, — зимой зеленые зоны, обширные виноградные плантации были белы и непролазны. Или мина сработает под колесом машины, идущей из Кабула с мукой или консервами в полк. Но с летней войной это ни в какое сравнение не шло. Летом полк проводил операцию за операцией. Летом по всей стране, в ущельях, в заоблачных высях, в песках пустынь, в глиняных зелёных старинных городах, укромных кишлаках — всюду стреляли, всюду рвались мины и гранаты, сверкали по ночам трассирующие очереди, пылили колонны, грохотали батареи, рушились дома и вытаптывались хлебные поля. Летом было жарко, пахло полынью, на обочинах дорог свежо чернели сгоревшие машины и лежали облепленные мухами, вспухшие, смердящие ослы с белыми глазами. Летом было жарко.

Ну, а пока стояла зима. И солдаты занимались мирными делами, скучали, толстели, делались бледнее и румянее.

До поверки оставалось десять минут. Дуле надо было сказать «да» или «нет», но он молчал. Он боялся сознаться, понимая, что до последних дней службы ему не дадут спокойно жить. Что происходит с человеком, когда внимание всего общества сосредоточивается на нем одном, он хорошо знал, — в полку было несколько «вечных сынов»: один неудачно стрелялся, другой пил мочу желтушника, чтобы два-три месяца провести в госпитале, третий разрыдался на своей первой операции. Они были посмешищем. Уже не общество одного подразделения, а союз обществ уделял им свое внимание. Любой едва оперившийся «чиж» мог остановить «вечного сына» и обозвать его или дернуть за ухо, или дать пинка, или заставить мыть полы в казарме, или чистить сортиры. «Вечные сыны» были вечно грязны и вшивы, они привыкли к своему особому положению, и, наверное, оно им казалось естественным, — скорее всего так, если они жили.

Но и сказать «нет» язык не поворачивался.

Раз я молчу, значит, да, со страхом думал он.

И потом это письмо. Он не успел его уничтожить. Письмо отобрал Иванов, Ей приснился скверный сон, и она написала это письмо, похожее на молитву, и в каждой строчке был Бог. «Деды» накинулись на Дулю с вопросами, но он молчал.

Иногда к нему приходила спасительная мысль: письмо написал не я, а моя девушка.

Чем дольше он молчал, тем труднее было молчать, и все страшнее что-либо сказать. И лучше было ни о чем и ни о ком не думать и ничего не вспоминать, но...

Пух реял в солнечном спертом воздухе над прохожими, газетными киосками, машинами; пух косо пролетал вдоль домов, касаясь пушистыми щеками каменных шершавых горячих стен, цепляясь за корявые края железных подоконников, и смело вплывал во все открытые форточки. Он хотел закрыть окно, но она сказала: пускай, — и окно было растворено, и в него влетал пух.

Покуда она варила на кухне кофе, он бродил вдоль книжных полок, занимавших две стены в зале, это была библиотека ее отца, хлебозаводского пекаря; там было много старинных книг, потертых, тяжелых, угрюмых; он высмотрел книгу с черной розой на корешке и раскрыл ее, это был сборник китайских поэтов эпохи Тан. Его насмешили заглавия стихов: «Изображаю то, что вижу из своего шалаша, крытого травой», «Рано встаю», «Стихи в пятьсот слов о том, что у меня было на душе, когда я из столицы направлялся в Фынсянь», «Весенней ночью радуюсь дождю». Это было похоже на тополиные белые комья, доверчиво льнувшие к серым домам и влетавшие во все раскрытые форточки, и было похоже на ребенка, бегущего от матери навстречу незнакомому прохожему, и на человека, который идет по людной улице и, думая о чем-то смешном, не может совладать с губами, глазами, щеками и улыбается. У поэтов были шуршащие, звенящие и шепчущие имена: Ян Цзюнь, Ханьшань, Ван Вэй, Лю Чанцин, а одно было слабым ветром или дыханием спящего — Ду Фу.

Они читали вслух. Сначала читали попеременно, но у него плохо получалось.

Сычуаньским вином

Я развеял бы грустные думы -

Только нет ни гроша,

А взаймы мне никто не дает, -

читал он, и это выходило как-то плоско и обыденно, как если бы подросток жаловался товарищу на родителей, которые отказываются купить ему джинсы или магнитофон. Он это почувствовал и больше не читал. Читала она. И стихи были тем, чем они были: вздохами, слезами, весенними дождями, жалобами, травами, птицами, горами, башнями, деревьями, водопадами и снежинками величиной с циновку. Потом она начала читать стихотворение Ду Фу «Прощанье новобрачной»:

У повилики усики весною

Совсем слабы.

Так вышло и со мною:

Когда в деревне женится солдат,

То радоваться рано... -

и вдруг замолчала. Она опустила голову и закрылась книгой. Книга в ее руках вздрагивала. Он поцеловал побелевшие пальцы, влипшие в обложку, и она разрыдалась.

Это был еще только июль, впереди было два с половиной месяца, он надеялся поступить в институт и всерьез не думал об армии и тем более о войне, но она плакала и бубнила, что все плохо и плохо. Но почему же? — спрашивал он, а она отвечала: я не знаю, не приставай ко мне, уходи, не мешай мне заниматься.

Был только июль, начало июля, он просиживал дни над учебниками, готовился к вступительным экзаменам и ясно видел будущее: пять лет они проведут в институтских аудиториях и библиотеках, потом поедут учительствовать в какую-то далекую деревню за еловыми лесами и сизыми холмами; у них будет свой дом и свой сад, весною сад будет бел, осенью они станут собирать по утрам яблоки в корзины — вот и все. Правда, ей не хотелось в деревню. Но он был непоколебим. Еще в девятом классе он прочел «Житие протопопа Аввакума» и с тех пор был снедаем желанием как-нибудь положить жизнь на алтарь. Как положить свою жизнь на этот самый алтарь, он не знал, и мучился от мысли, что не найдет алтарь и впустую и скучно проживет. А в сердце тлели проповеди строптивца: "Опечалившись, сижу, рассуждаю: что делать? Проповедовать ли слово божие или скрыться где-нибудь? Потому что жена и дети связали меня.

И, видя меня печальным, протопопица моя приступила ко мне с осторожностью и сказала мне: что ты, господин мой, опечалился?

Я же ей подробно сообщил: жена, что делать? Зима еретическая на дворе; говорить ли мне или молчать? Связали вы меня!

Она же говорит: господи помилуй! Что ты, Петрович, говоришь? Слыхала я — ты же читал апостольскую речь: если ты связан с женою, не ищи разрешения; когда отрешишься, тогда не ищи жены! Я тебя вместе с детьми благословляю: дерзай..."

И только под конец школьной жизни он отыскал этот алтарь, читая о народниках, уходивших учительствовать в деревню.

Они еще готовились к экзаменам, но спорили так, будто завтра-послезавтра получают дипломы. Она предлагала компромисс: три года, как того требуют правила, отработать в деревенской школе и вернуться. Но несгибаемый Петрович нашептывал ему другое, и он доказывал, что ехать нужно навсегда, до гробовой доски, и жить в глуши, и просвещать все такой же темный, несмотря на электрификацию плюс телевизор, народ. И к тому же, думая о будущей жизни в деревне, он влюбился в белый сад и в деревянный дом с широкими окнами и большой, основательной, как средневековый замок, печью.

В окно, медленно переворачиваясь, вплывали белые комья, и впереди было пять лет учебы в институте и долгая жизнь в доме, вокруг которого белеет сад, а она закрывалась книгой и плакала.

В институт он не поступил.

Он вздрогнул, услышав резкий звук. Это Остапенков бросил карты на табуретку.

— Ты что, язык сожрал? — спросил он сквозь зубы.

— Да козе понятно, — сказал Санько, — ну. Чего он молчит? И чего баба в письме через слово божится, ну. Надо замполиту сказать и ротному.

— Нет, сами разберемся, — отрезал Остапенков. — Не отмолчится. Уж как-нибудь развяжем язык. Или я не я.

— Не, но козе ж понятно, — возразил Санько.

— Мы не козы, — ответил Остапенков и заиграл желваками.

— Ну вот что, — тихо и решительно проговорил татарин Иванов. Он поднял свои круглые ясные глаза и уставился на Дулю. — У нас в леспромхозе, — не торопясь, заговорил он, — был один баптист. Или там адвентист седьмого дня.

Удмурт засмеялся.

— Короче, святоша, — продолжал Иванов. — Я знаю эту породу. Изучил. Ты ему, например, по пьяни скажешь чего прямо в глаза, а он, как девочка перед первым абортом...

— Значит, уже не девочка, — заметил Удмурт.

— Как перед первым абортом: побледнеет и задрожит. Ответит: зачем вы это говорите, зачем вы так.

— А ты ему в рог, — сказал Удмурт.

— Да-а, мараться. — Иванов брезгливо повел плечами.

— Ты говорил — факты, какие? — нетерпеливо спросил Остапенков.

— Будут факты. Алеха! — крикнул Иванов. — Ко мне!

С табуретки сорвался один из тореодоров, круглый, низкорослый, смуглый парнишка. Он прибежал, остановился, шмыгнул вздернутым носом, оглядел текучими глазами лица «дедов» и бойко сказал: «Я!»

— Глядите на них, — предложил Иванов. Все поглядели на двух «сынов».

— Ну, Алеха, как оно? Как житуха? — спросил Иванов.

Алеха взглянул на него вопросительно и, что-то такое прочитав в его глазах, ответил довольно развязным тоном:

— Нас е..., а мы мужаем!

— Хах-ха-хах!

— Пфх-ха-ха-ха!

— Ну, Алеха, иди, — с доброй улыбкой сказал Иванов. — Видели? — спросил он у товарищей.

— Ну, видели, и что? — спросил Санько.

Иванов посмотрел на него с отеческой укоризной.

— Я давно замечал, я с первого дня это заметил, что этот Дуля, эта Дуля не такая, не такой, как все. Все сыны как сыны, а... Ну, вот вам первый факт, — веско сказал он. — Кто слышал, как Дуля матерится? Кто, — он повысил голос, — помнит, чтобы Дуля ругался?

В палатке все притихли. К месту судилища потянулись любопытные. «Деды» подходили и усаживались, ухмыляясь, на кровати и табуретки. Приближались и «черпаки»; «сыны» и «чижи» слушали издали, вытягивая шеи и пугливо косясь друг на друга.

— Вот так, — сказал Иванов. — Это первое. Второе. Когда кого-нибудь били, ну, уму учили, у него глаза были, как у девочки перед первым абортом...

Дверь в палатку приоткрылась, и показалась голова дневального.

— Ротный! — округляя глаза, крикнула сипло голова и исчезла.

Тореодоры подхватились с табуреток и заметались по палатке, разгоняя портянками табачный дым. «Черпаки» и «деды» — по законам общества им можно было сидеть и лежать в одежде на койках — вставали, оправляли постели и рассасывались по углам.

— Давай сюда портянки! — истошным шепотом крикнул Удмурт, и «сыны» побежали отдавать почти сухие, теплые портянки.

Дверь отворилась, и, нагнувшись на входе, чтобы не удариться головой о притолоку, в палатку шагнул старший лейтенант.

— Р-рота-а! — закричал диким голосом дежурный сержант. — Смиррр...

— Отставить, — сказал старший лейтенант, выпрямляясь и проходя на середину.

Он был высок, строен, широкоплеч, у него были насмешливые темные глаза, маленькие твердые губы, раздвоенный подбородок, небольшие густые усы и шрам от левого уха до кадыка.

Он огляделся, обернулся к шумящей печке и покачал головой.

— Приглушить, — обронил он, и «черпак» закрутил вентиль на бачке с соляркой.

— Сказано ведь было, — проговорил ротный.

Неделю назад до сведения полка было доведено случившееся в части под Кандагаром, там сгорел в палатке взвод, — дневальные и дежурный уснули, кипящая солярка вытекла из печки и поплыла по дощатым полам.

Продолжая смотреть на алый бок печки, старший лейтенант спросил солдата, стоявшего у него за спиной:

— Воронцов, что у тебя в руках?

— Ничего, товарищ старший лейтенант, — ответил честным голосом Воронцов. Это был Алеха.

— Уже ничего. — Ротный вздохнул. — А что было?

— Ничего.

— Остапенков, иди сюда, — позвал скучным голосом ротный.

Остапенков вышел на середину. Ротный повернулся к нему.

— Ну скажи: товарищ старший лейтенант, рядовой Оста-а-пенков по вашему приказанию прибыл. Мы ведь не в колхозе, что ты?

— Товарищ старший лейтенант, — начал докладывать Остапенков, застенчиво улыбаясь.

— Что тебе передал Воронцов? — перебил его ротный.

— Ничего. Мне — ничего.

— А кому? Удмурт, тебе?

— Никак нет! — рявкнул Удмурт.

— Воронцов, — сказал ротный. — Вот, допустим, иду я по улице твоей деревни. И встречаю, значит, тебя, Воронцова. Ты с девочкой, при галстуке...

— Я, — лыбясь, сказал Воронцов, — селедку не ношу, западло.

— Не вякай, если не спрашивают, — громко прошептал Иванов.

Ротный продолжил:

— И вот встречаю, значит, тебя. С девочкой. Без селедки. В джинсовом костюме. Ты ведь уже копишь чеки на джинсовый костюм? Или не копишь?

— Не коплю.

— А что так? Все копят. Куда же ты их деваешь? Отбирают, мм?

— Нет. Я все на хмырь трачу, — поспешно пробормотал Воронцов.

— "Хмырь", «западло», — поморщился старший лейтенант.

— Ну, на печенье, на конфеты там...

— Не нукай, не на конюшне, — опять послышался шепот Иванова.

— Ладно. Встречаю я тебя, разуваюсь, снимаю драные свои носки, которые не стирал год, протягиваю тебе и говорю: быстренько выстирай и высуши, а то я тебя вы... — он сругнулся, — и высушу.

Все засмеялись.

— Что бы ты мне ответил? Дал бы раз промеж глаз, и весь сказ. Так?

— Куда ему против вас, — сказал кто-то из «дедов».

— Ну, дружков бы свистнул или кувалду какую-нибудь схватил бы. Так?

— Нет, — преданно глядя на ротного, ответил Воронцов.

Ротный улыбнулся.

— Ну не я, кто-то другой. Какая разница. Вон Стодоля, например. Вот что бы ты ему ответил?

Воронцов посмотрел на Стодолю.

— Ему? Ха-ха.

— Вот именно. Так какого же ... ты здесь не посылаешь всех этих на ... ? Говори, кому портянки сушил, — строго сказал ротный. — Или пойдешь на губу.

— За что? — растерялся Воронцов.

— За все хорошее. И почему в палатке воняет дымом? Ты, что ли, накурил, Стодоля?

Все опять рассмеялись. Стодоля был единственным некурящим в роте.

— Ты, да?

Стодоля покачал головой.

— Не ты. Кто же? Ну, отвечай.

Стодоля молча глядел на него.

— Почему молчишь?

Все настороженно затихли.

— Я не знаю, не видел, — чугунным голосом ответил наконец Стодоля.

— Конечно, откуда тебе знать. У тебя голова занята чем угодно, только не службой, текущую действительность, так сказать, ты не замечаешь, спишь на ходу. Что мне, беседовать с вами в закутках? Чтоб никто не видел и не слышал, да? Или, может, вы мне анонимки начнете присылать? Заведем такую моду? Никто ничего не знает, никто ничего не слышит, их кантуют, они молчат, им квасят носы и фонари ставят, они: упал, шел, поскользнулся, очнулся — фонарь. Ну, когда-нибудь я вас всех распотрошу! Не улыбайся, Остапенков, ты первым пойдешь в дисбат! — Ротный замолчал и взглянул на часы. — Полковая поверка отменяется, — сказал он.

Солдаты радостно загудели.

— Дождь. А на носу Новый год. Так... Ну, все вроде на месте? Дежурит сегодня кто? Топады. Топады, кто у тебя дневальные?

Сержант Топады назвал три фамилии.

— Опять все молодые. Так не пойдет. Переиграем. Удмурт будет дневалить, Иванов и Жаров. Вопросы? — Ротный снова посмотрел на часы и направился к выходу. — Через полчаса отбой, приду проверю, засеку кого в вертикальном положении — пеняй на себя. Службу, дневальные, не запорите. Все.

— Я не буду дневалить, — сказал Жаров. Это был толстый солдат, весь вечер певший себе под нос песни. Он был «дембель», последний из могикан, — все его товарищи еще месяц назад уехали в Союз, домой, а его задержали из-за драки с прапорщиком. Этот прапорщик имел обыкновение сидеть в офицерском туалете по вечерам и следить в дверную щель за мелькавшей над занавесками в освещенном окне кудрявой головой. У Вали, машинистки из штаба, в полку был богатый выбор, и прапорщику, нехорошему лицом, худосочному и потасканному, как говорится, не светило. И по вечерам он сидел в туалете напротив ее окна. В тот злополучный вечер прапорщик перевозбудился, увидев между занавесками белую грудь и кусок живота. Посреди ночи он проснулся, он ворочался, ворочался, но так и не смог заснуть, — все эта грудь с коричневой вершинкой и белый кус живота мерещились; прапорщик встал, оделся и пошел, сам не зная, зачем, под окно Валечки. Окно оказалось приоткрытым, он отворил створки, полез в комнату и увидел белеющие в темноте задыхающиеся тела, тут же одно тело подскочило, и прапорщик слетел с подоконника, заливая мундир кровью из носа. Прапорщик молча поднялся и опять полез в окно и вывалился вместе с полуодетым солдатом. Они катались по земле, хрипя и колотя друг друга. Валечка закрыла окно и смотрела на них, кусая губы и злобно охая. Командир танкового батальона, вышедший по нужде, увидел их и, решив, что в полк проникли враги, вбежал в офицерское общежитие и крикнул: «Тревога!» На допросе, который вел сам начальник штаба, прапорщик врал, что увидел, как кто-то пытается открыть окно, и схватил взломщика, а тот начал драться, а Валечка твердила, что ничего не знает, солдата видит впервые, прапорщика тоже, — она спала, а потом услыхала шум, крики, стрельбу. Жаров нес дичь, спасая Валечкину репутацию, которая была давно и до последней нитки промочена. В конце концов начштаба запутался в этой истории, прекратил дознание, отчитал Валечку и прапорщика, а сержанта Жарова разжаловал, упек на десять суток и пообещал, что Новый год тот встретит в полку, а не дома.

— Не козлись, Жаров, — мягко сказал ротный. — Ты же знаешь, я давно отпустил бы тебя, но... По мне — лежи ты лежмя сутками. Но командование интересуется, служишь ты или груши околачиваешь. Не могу же я врать, посуди сам.

— Не буду я дневалить, — равнодушно повторил бывший сержант. Он снял ремень. — Пишите записку начкару.

— На губе сейчас холодно.

— Пишите, — угрюмо сказал Жаров.

— Ты мне надоедать начинаешь.

— Пишите.

— Напишу, а что ты думаешь.

— Пишите.

Старший лейтенант крякнул:

— Ладно, еще успеешь насидеться на губе. — Вздохнул: — Возьму грех на душу. Кто там? Аминджонов, будешь третьим дневальным. И не трепитесь! — громко сказал он всем.

Солдаты откликнулись восхищенным гулом. Старший лейтенант вышел под дождь, зная, что они любят его еще больше.

Картежники вернулись в свой отсек, зачиркали спичками, прикуривая. Жаров разделся и лег, укрывшись байковым одеялом, хотя до отбоя оставалось полчаса. Алеха Воронцов наполнил три зеленых обшарпанных котелка водою и поставил их на печку. Примолкшая печка опять расшумелась, — вентиль был лихо повернут против часовой стрелки.

Иванов и Удмурт были злы, дневалить им совсем не хотелось. Остапенков подошел к Алехе Воронцову, сидевшему возле печки с целлофановым мешком трофейного чая.

Почуяв недоброе, Алеха с виноватой гримасой на лице встал. Он готовился выполнить приказ: «Душу к бою!» Этот странный приказ никому никогда не казался странным, услышав его, нужно было просто выпятить грудь и получить удар кулаком по второй пуговице сверху, — в бане сразу были видны непонятливые и нерасторопные «сыны» и «чижи», посреди груди у них синели и чернели «ордена дураков» — синяки. Воронцов приготовился к удару в «душу», ведь он опростоволосился три раза: не успел вовремя передать портянки «дедам», вякал, когда не спрашивали, и нукал, как на конюшне.

Но Остапенков положил ладонь на плечо Воронцова и сказал:

— Садись. Чай покрепче чтоб.

— Есть!

Остапенков помолчал и вдруг спросил:

— Слушай, мог бы ты дать пощечину Дуле?

— Дуле?

— Ага.

— За что?

— Так. Если мы тебя очень попросим. Один эксперимент надо провести.

Воронцов растерянно заморгал и пробормотал:

— Не, но как? Надо за что-то...

— Найдем, за что.

— Да? Я не знаю... Если очень нужно...

— Очень. Мы потом тебя разбудим, — сказал Остапенков. — Забацай чай и ложись, а после мы тебя поднимем.

Остапенков прошел в свой отсек, где его ждали Иванов, Удмурт, Санько и еще несколько «дедов» и два «черпака», друживших с «дедами».

— А где этот? — спросил Остапенков.

— Нету. Видно, побежал вычерпывать из штанов, — сказал один «черпак».

— А кто ему разрешил? — спросил Остапенков. Он окликнул дежурного сержанта. Сержант сказал, что в туалет отпросились Бойко и Саракесян, а Дуля не отпрашивался. У Остапенкова вытянулось лицо. Это уже было ни на что не похоже, — все «сыны» и «чижи» обязаны были докладывать, куда и на какое время они отлучаются по личным делам. Как правило, по личным делам они уходили из палатки только в туалет. Правда, «чижам» позволялось еще навещать своих земляков в других подразделениях и библиотеку, «сынов» же не пускали ни к землякам, ни в библиотеку. Впрочем, в библиотеку пойти не возбранялось, но при одном условии — если «сын» знает наизусть устав караульной службы, — разумеется, никто и не пытался сдавать экзамены, чтобы получить право на посещение библиотеки.

— Да брось ты, — сказал Иванов, — на стукача он не похож. Я изучил эту породу, у них есть понятия.

— А что, запросто пойдет и заложит, — тихо проговорил Санько, вспоминая, бил ли он когда-нибудь Дулю или только обзывал.

— Пусть только попробует, — сказал Удмурт, почесывая мохнатую грудь.

— Он просто запамятовал, что он «сын», — сказал Иванов.

Остапенков закурил. Он затягивался дымом и задумчиво вертел в пальцах обгорелую, скуксившуюся спичку.

— А если заложит, ну? — спросил Санько.

— Да бросьте вы, мужики, — сказал второй «черпак».

— В туалете сидит, — сказал «дед». Помолчали.

— Скоро там отбой? — спросил Санько.

Остапенков хмуро посмотрел на него.

— Сначала с ним разберемся, — сказал он.

Прошло десять минут, двадцать, из туалета вернулись Бойко и Саракесян. Дулю они не видели.

— Мелюзга и «черпаки» пускай ложатся, а мы это дело доведем до конца. Отбивай, Топады, — сказал Остапенков.

Дежурный сержант-молдаванин посмотрел на часы и гаркнул: «Отбой!»

Все начали укладываться: «чижи» торопливо, «черпаки» неспешно, а «сыны» молниеносно, — грохоча сапогами, лязгая пряжками и треща пружинами коек.

«Деды» и два «черпака» пили черный чай, потея и громко сопя. К чаю были галеты и сахар. Галеты отдавали плесенью. Зимой все отдавало плесенью: чай, макароны, супы, порошковая картошка и хлеб. Имевшие знакомства на продуктовом складе хлеб не ели, носили в столовую галеты. Хлеб выпекали в полку. Буханки были плотные, низкие, заскорузлые, кофейного цвета, пахнущие хлоркой и очень кислые, — от этого хлеба весь полк мучился изжогой, доводившей до рвоты. Офицеры питались другим хлебом, пшеничным — высоким, мягким, светлым, — офицерским хлебом. Хорошей муки и сильных дрожжей мало присылали в полк. Война есть война.

— Нет, ему же это невыгодно, — сказал Иванов. — Его самого по головке не погладят: стукач да еще верующий.

— А мне брат рассказывал, — вспомнил первый «черпак». — У них на корабле — он на море служил — тоже выискался один. На берег служить проперли.

— И все?

— И все. Верующие служат, это баптисты вообще отказываются. Им легче в тюрьму, чем присягу с автоматом... козлы. Значит, этот не баптист, а просто.

— Не, ну а че мы ему такого сделали? — спросил Санько. — Я, к примеру, и пальцем его не тронул, ну. Кантовали понемногу, как всех. А что ж, пускай бы он барином, да? Все через это прошли. Они Хана не застали, счастливчики. А мы что, на пятках у него бычки тушим? Или зубы выбиваем? Или вон — помните? — Цыгана Хан связал и заставил всех плевать ему в лицо.

— И доплевались. Цыган, наверное, лупит и сейчас по нашим колоннам, сука. Поймать бы, — сказал один из «дедов».

— Хан сейчас тоже лупит — парашу где-нибудь под Воркутой.

— Вот бы Цыгана поймать.

— Он, небось, в Чикаго виски глушит.

Санько встал и, громко зевнув, сказал:

— Ну, ладно.

— Куда? — остановил его Остапенков.

— Спать. Я нынче чтой-то плохо спал... — пробормотал Санько и сел на место.

— Пока до Воркуты в гости к Хану будешь чухать на поезде, и отоспишься, — смеясь, сказал Удмурт.

— Искать пойдем, — сказал Остапенков.

— Такой дождь, — уныло сказал второй «черпак».

Остапенков обернулся к нему.

— Не понял, — проговорил он, — что вы тут делаете?

— Да мы... — «Черпак» смущенно улыбнулся.

— Пойдем, Серега, спать, — позвал его первый «черпак», и «черпаки» ушли, пришибленно улыбаясь.

— Я тоже думаю, что капать он не пойдет, — сказал Остапенков.

— Значит...

— Одно из двух: сидит у какого-нибудь земляка или ползет мимо КПП.

— Я этому гороховому шуту роги поотшибаю, я ему... — Удмурт осекся. — Слыхали? — Послышался второй взрыв. Минуту спустя опять бухнуло. Солдаты вышли на улицу, в темноту и дождь.

— Первую батарею обстреливают, — сказал дневальный. — Минометы.

На краю полка в черноте пыхнули огни и раздались деревянные звуки — батарея открыла ответный огонь из гаубиц.

— Как бы тревоги не было, — пробормотал Санько.

Разорвались мины, и тут же им ответил хор гаубиц: бау! бау! б-бау-у! На краю полка закраснели трассирующие очереди, — пересекаясь, они уходили во тьму. Треск автоматов был едва различим в неумолчном хлюпанье и стуке дождя по крыше «грибка». Мины стали рваться чаще. Заработали пулеметы и скорострельный гранатомет. Лил дождь, гаубицы кричали: бау! бау! — и ночь с мясистым треском разрывалась, брызжа во все стороны огнем.

«Деды» вернулись в палатку. Они стояли возле печки, курили и молчали. Возможность тревоги тяготила, воевать ночью под зимним дождем не хотелось, хотелось залезть под одеяло и, послав все к черту, погрузиться в домашние сны.

— Вот же! А? — сказал тонким чужим голосом Санько.

— Что? — резко спросил Остапенков.

— Что, что! Да хрен с ним, пускай он хоть икону на пузе таскает!

— Да? — Остапенков прищурился. — А если мне завтра с ним в бой? В атаку, мм?

— Вот именно, — поддакнул Иванов.

— Он же убежит, — продолжал Остапенков, — бросит автомат и смоется, тебе будут шомполом глаза прокалывать, а он будет сопли пускать и уносить ноги, а? Этих баптистов и адвентистов... на полюс всех, чтоб не воняло здесь ладаном! К ... матери! К... матери!

— Я эту породу изучил. А к этому одуванчику давно присматриваюсь, — сказал Иванов. — Как он на того пленного смотрел...

— Он чистеньким хочет!.. Но ни хрена! — Остапенков потряс кулаком. — Ни хрена. Лучше пускай сразу вешается. Или он станет настоящим разведчиком, или пусть убирается, в разведроте ангелочкам не место.

— Остап, — вдруг послышался насмешливый голос сбоку, — а Остап.

Остапенков вздрогнул и обернулся. Сквозь прутья спинки койки на него глядел бывший сержант Жаров. Он лежал под одеялом, заложив руки за голову.

— Не бойся, это я, — сказал Жаров.

— Я боюсь? Тебя, что ли? — Остапенков расслабил усилием воли мышцы лица, но улыбка вышла судорожной — дернулись щеки, дрогнули губы, шевельнулись брови, и опять лицо затвердело.

— Ну, теперь ты меня не боишься, — сказал мирно Жаров.

— Я тебя никогда не боялся.

— Это тебе так кажется сейчас. Блазнится. Мне тоже иногда блазнится, что я Хана не боялся. А боялся, хоть был одного призыва с ним. — Жаров взял с тумбочки пачку, вытащил сигарету и закурил. — Я тут смотрел, как вы потрошите этого сына, и... Сказать тебе, Остап, одну вещь?

— Ну.

— Жалеть будешь. Потом.

— Я-а? Ха-ха-ха.

Скрипнула дверь, все обернулись и увидели в проходе человека с почерневшим лицом. Он стоял в дверном проеме, с него густо капало, и за его спиной шелестела, хлюпала и взрывалась ночь. Дневальный пихнул его в спину и затворил снаружи дверь. Стодоля молчал. Все смотрели на его сырой, обвисший бушлат, старую, давно отслужившую свой срок шапку с подпаленными ушами, на разбитые огромные грязные кирзовые сапоги, на его синие губы, мокрый острый нос и ямы глаз.

— Ты вон к печке иди, — сказал Удмурт.

Остапенков бросил взгляд на Удмурта и снова вперился в Стодолю.

— А-а, — хрипло сказал Остапенков, — явление...

Стодоля молчал.

— Где был? — спросил Остапенков.

Стодоля поднял на него глаза, пошевелил губами.

— Что-о? Не слышу!

— Я верую, — повторил Стодоля.

 

Марс и солдат

 

1

В комнате было светло, — ночью выпал снег. Первый снег всегда радовал и бодрил, но нынче старику было нехорошо. Он проснулся, увидел белую Москву и вдруг подумал, что этот первый снег — последний. Старик прогнал эту мысль, черную мысль о белом снеге, он заставил себя думать о других вещах, и он думал о других вещах, но что-то там внутри сохло от тоски, ныло и саднило. И ведь боли утихли в старом теле, и сердце стучало ровно, и голова ясна была, а муторно было на душе. Старик грустно зевнул и нахмурил густые черные брови.

После завтрака старик в синем спортивном шерстяном костюме сидел в кресле, сложив белые рыхлые руки на мягком большом животе, и глядел слезящимися глазами на белую Москву, на свою белую огромную Москву...

 

2

Сорокопутов покатался по тесному темному гроту и немного согрелся; он скорчился, подтянул колени к груди и замер. Руки, схваченные за спиной веревкой, были тяжелы и полумертвы. Время от времени он шевелил пальцами, но кровь все равно слишком медленно просачивалась в сдавленных сосудах, и кисти мерзли и немели все сильней. Сорокопутов не знал, сколько времени он провел в этой каменной щели, может, день, может, сутки. Хотелось пить и курить.

Было холодно. Сорокопутов лежал на боку, свернувшись калачом, и слушал глухие звуки боя, возобновившегося недавно. Ватно ударяли по горам снаряды. Это вселяло надежду. Впрочем, надежда ни на миг не покидала его, он с самого начала знал, что это чушь и бред, и вот-вот он услышит крики «ура!», тяжелая плита отодвинется, и ловкие заботливые руки вытянут его из этого склепа, разрежут веревку, поднесут горящую спичку к сигарете. «Ну, Сорокопут, как же это тебя угораздило?» — «Да черт его знает, мужики. Как-то так получилось. Как во сне». — «Ладно, Сорокопут, зато будет что порассказать на гражданке».

Он знал, что именно так все и закончится. Было такое предчувствие, предчувствие удачи никогда еще не подводило. Все будет хорошо, надо запастись терпением и ждать.

И Сорокопутов лежал на камнях, прислушивался к взрывам и ждал.

 

3

«Как это у поэта? То ли снег, как черемуховые лепестки, то ли цветущие черемухи будто снегом занесены, — подумал старик в синем спортивном костюме, глядя в просторное окно на заснеженный город. — Скорее бы весна... Дожить бы». Он взял томик своего любимца. В печали он любил читать эти стихи, хотя от них на душе делалось еще грустнее. «Все они рты поразевали бы», — мелькнула мысль. Он вообразил этих всех с разинутыми ртами, — глядят круглыми бараньими глазами на томик стихов в державных руках. Он и этот поэт, гуляка, скандалист, бабник и самоубийца. «Да! Люблю!..» — мысленно сказал старик всем этим и горько улыбнулся. Он надел очки в золотой оправе, раскрыл томик, медленно перелистнул несколько страниц и нашел про снег и черемуху: «Сыплет черемуха снегом...»

 

4

Все будет хорошо. Главное, чтобы не покинуло предчувствие удачи. Главное... Да, главное... что главное? Ну... это...

Сорокопутов висел на суку над мутной далекой рекой, руки были связаны, и он держался за сук зубами; зубы с треском выкорчевывались из десен, выплевывать их он не мог, приходилось глотать твердые зубы. Сейчас он сорвется и рухнет в реку и убьется. Он сорвался и полетел вниз, плавно опустился в воду, напряг руки, веревка лопнула, и он поплыл. Светило солнце, вода была тепла, по берегам краснели крупные цветы на зеленых кустах. Низко над водой летали какие-то неуклюжие птицы, ласковые пушистые птицы с женскими глазами, они задевали его крыльями, и он смеялся...

Сорокопутов проснулся и подумал, что когда-то видел этот сон. Или нет, это было на самом деле. Да, было. Он с другом рыбачил в конце мая на Днепре, было жарко, и они купались, а в небе носились чайки и парили цапли и аисты. Выкупавшись, они лежали на песчаной косе, на желтой горячей косе. Вечером сидели у костра, пили чай и слушали, как плещутся щуки, а ночью шел дождь, и утром вокруг палатки зацвел шиповник.

Звуки боя стали ближе. Где-то совсем рядом рвались гранаты и неумолчно бил крупнокалиберный пулемет.

Что там? День? Ночь?

Ура!.. Ну, кричите «ура!» — косите духов очередями и выпускайте меня на волю, ну, где вы, трусы!..

Сорокопутов ждал.

Главное вот что: не потерять веру. Гибнут до времени все те, кто не верит в свою счастливую звезду. А он верит. Он знает, что скорей солнце развалится на куски. До срока уходят слабоверцы и те, кто не понимает жизни и не знает, что такое счастье. А он понимает и знает — это ночной дождь и зацветший утром шиповник.

Сорокопутов вздрогнул, услышав каменный скрежет. Плита отодвинулась, и в грот ворвался резкий свет, как если бы сюда направили лучи десятков мощных прожекторов. В грот хлынули звуки очередей и взрывов, Сорокопутов оглох и ослеп. Чьи-то руки схватили его за ноги и выволокли из каменной щели.

Он жмурился и ничего не видел. Потом он различил яркое небо и белые вершины и увидел над собой людей в длиннополых рубахах, меховых безрукавках, шерстяных накидках, чалмах и каракулевых шапках. Свет выбил из его глаз слезы, капли медленно потекли по грязным щекам. Над головами людей с темными осунувшимися лицами висели занесенные первым снегом вершины. Стылый воздух дрожал от взрывов и очередей.

Один из мужчин, широкоплечий и седобородый, сделал знак рукой — встать. Сорокопутов поспешно встал. Стуча зубами, он стоял на дрожащих, подгибающихся ногах и смотрел в глаза седобородого, у седобородого были усталые, темные, влажные глаза. Сорокопутов с надеждой глядел в них.

Седобородый кивнул, и слева и справа ударили очереди, огненный ветер вспучил грудь Сорокопутова, он упал на спину, перевернулся на бок, скрючился и начал сучить по свежему снегу ногами, мыча и выдувая носом алые пузыри.

 

5

Старик в кресле у окна читал стихи. Он читал про суку и ее щенят, про корову и ее теленка, про клен опавший, про избы с голубыми ставнями, про ушедшую молодость, отцветшие черемухи и яблони. Он вздыхал и пошевеливал черными молодыми бровями.

Старик перевернул толстыми белыми пальцами еще одну страницу, он погрузился в новое стихотворение, и его тяжелое пористое лицо дрогнуло:

Мы умираем,

Сходим в тишь и грусть,

Но знаю я -

Нас...

Старик сжал губы и насупил брови. Он продолжал читать:

Но знаю я -

Нас не забудет Русь...

У старика задрожала выпяченная нижняя губа, задрожала нижняя челюсть, задрожала голова, и увесистая соленая капля шпокнула по странице.

 

Пир на берегу Фиолетовой реки

Всю ночь штабные скрипели перьями. Всю ночь возле штаба толпились солдаты, отслужившие свой срок. Увольнение задержали на три месяца. Все это время солдаты, отслужившие свой срок, считали, что они живут чужой жизнью; они ходили в рейды и иногда гибли. Вчера они вернулись из очередного рейда и не сразу поверили приказу явиться в штаб с военными билетами. Всю ночь штабные оформляли документы. Эта ночь была душной и безлунной, в небе стояли звездные светочи, блажили цикады, из степей тянуло полынью, от длинных, как вагоны, туалетов разило хлоркой, время от времени солдаты из боевого охранения полка разгоняли сон короткими трассирующими очередями, — эта последняя ночь была обычной, но тем, кто курил у штабного крыльца в ожидании своей очереди, она казалась сумасшедшей.

Наступило утро, и все уволенные в запас выстроились на плацу.

Ждали командира полка. Двери штаба отворялись, и на крыльцо выходил какой-нибудь офицер или посыльный, а командира все не было.

Но вот в сопровождении майоров и подполковников, плотных, загорелых и хмурых, по крыльцу спустился командир. На плацу стало тихо. Командир шел медленно, хромая на левую ногу и опираясь на свежевыструганную трость. Командир охромел на последней операции — спрыгнул неловко с бронетранспортера и растянул сухожилие, но об этой подробности почти никто не знал. Командир шаркал ногой, слегка морщась, и все почтительно глядели на его больную ногу и на его трость и думали, что он ранен.

Остановившись посредине плаца, командир взглянул на солдат.

Вот сейчас этот суровый человек скажет какие-то странные теплые слова, подумали все, и у сентиментальных уже запершило в горле.

Постояв, посмотрев, командир ткнул тростью в сторону длинного рыжего солдата, стоявшего напротив него.

— Сюда иди, — позвал командир.

Солдат в зауженной, ушитой, подправленной на свой вкус форме вышел из строя, топнул каблуками, приложил руку к обрезанному крошечному козырьку офицерской фуражки и доложил, кто он и из какого подразделения. Командир молча разглядывал его. Солдат переминался с ноги на ногу и виновато смотрел на белую деревянную трость.

— Ты кто? Балерина? — гадливо морщась, спросил командир.

Командир так и не успел сказать прощальную речь своим солдатам, — пока он отчитывал офицеров, не проследивших, что подчиненные делают с парадной формой, пока он кричал еще одному солдату: «А ты? Балерина?», пока он кричал всем солдатам: «Вы балерины или солдаты, мать вашу...», — из Кабула сообщили, что вертолеты вылетели, и посыльный прибежал на плац и доложил ему об этом. Командир помолчал и, махнув рукой, приказал подавать машины.

МИ-6, тяжелые и громоздкие вертолеты, не приземлялись в полку — для взлета им нужна хорошая площадка, в полку ее начали строить, но никак не могли продолжить и закончить, — и поэтому крытые грузовики с демобилизованными солдатами поехали под охраной двух бронетранспортеров в центр провинции, где был военный аэродром.

От полка до города было не более пятнадцати километров, дорога шла по ровной и пустой степи, так что нападения можно было не опасаться. Вот только забыл командир пустить впереди «трал» — тяжелую толстостенную машину навроде танка, вылавливающую мины; у командира нога ныла, да и вообще дел было невпроворот — через два дня полк выступал на Кандагар.

Машины катили по пыльной дороге, старательно объезжая старые и свежие воронки.

Вдоль дороги зазеленели картофельные и хлебные поля, потянулись запыленные пирамидальные тополя, колонна въехала в город, и все стали последний раз глядеть на город. Они смотрели на глиняные дома, башни, дувалы, желтые арыки, грязные сточные канавы и неправдоподобные сады с ручьями, цветниками, лужайками и беседками; на купола мечетей и на покрытые цветочным орнаментом глиняные пальцы минаретов, на прилавки дуканов, заваленные всякой разноцветной всячиной, на украшенных бумажными цветами маленьких лошадей, запряженных в легкие повозки, на бородатых, рваных, босых нищих, возлежащих в тени платанов, на женщин в чадрах, на мальчишек, торгующих сигаретами и презервативами, на ослов с вязанками хвороста...

На аэродроме штабные и офицер из полка, приехавшие вместе с демобилизованными, построили всех в две шеренги, и началось то, что у солдат называлось шмоном. Офицеры приказали все вещи вынуть из портфелей, «дипломатов» и карманов и положить на землю. Они быстро двигались вдоль шеренг, иногда останавливаясь, заглядывая в портфель, принуждая кого-нибудь выдавить зубную пасту из тюбика, прощупывая чей-нибудь погон или фуражку. Анашу ни у кого не нашли. Нашли и отобрали коран, четки, колоду порнографических карт, пакистанский журнал с фотографиями затравленных пленных, окруженных улыбающимися усачами в чалмах. А у Нинидзе отняли пять штук солнцезащитных немецких очков, заметив, что многовато. Нинидзе стал горячиться и доказывать, что он не собирается спекулировать, а просто везет подарки друзьям. На шум пришел старший лейтенант из особого отдела. У него было бледное потное лицо и морщинистые толстые веки с красными ободками.

— Что вы? — спросил он Нинидзе. Во всем полку он был единственным офицером, обращавшимся к солдатам на вы. Он спокойно глядел на Нинидзе, и у того пропадала охота доказывать, что он хотел просто сделать приятное друзьям. Но Нинидзе все же объяснил, в чем дело.

Старший лейтенант вытащил платок, промокнул свое бледное лицо и спросил:

— Откуда у вас японская штучка?

— Какая?

— Вот, приемник.

— Купыл, — ответил Нинидзе, бледнея.

— Чек.

— Какой же чек, я в дукане купыл, там ныкаких чеков не дают. — Нинидзе попробовал улыбнуться.

Старший лейтенант взял радиоприемник, осмотрел его. Нинидзе почудилось, что он даже понюхал своим костлявым носом приемник.

— Купили, — пробормотал офицер, — купили. А может быть... Может?

— Что?

— Все может быть.

— Нет, — возразил Нинидзе, — эту вещь я купыл.

Старший лейтенант болезненно улыбнулся.

— Да? Проверим?

— Как?

— Просто, очень просто. Для этого придется вернуться в полк.

— Вы шутыте, — сказал Нинидзе.

— Нет, вовсе не шучу.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал Романов, кареглазый, скуластый, плотный сержант.

Офицер взглянул на него.

— Товарищ старший лейтенант, мы ведь вместе, вот впятером, от начала и до конца, — сказал Романов, кивая на своих соседей и на Нинидзе.

— Понимаю, — откликнулся офицер. — Что ж, можно всем пятерым вернуться в полк. Найдется, что проверять. Откуда вы? Из разведроты? Ну-у, братцы...

— Не надо, товарищ старший лейтенант, — сказал Романов.

— Не надо? — Офицер скользнул взглядом по соседям Романова, задержался на тусклых глазах худосочного маленького Реутова, опять посмотрел на Романова и спросил у него:

— Зачем он обкурился?

— Кто? — удивленно переспросил Романов.

— Вот этот. — Офицер показал глазами на Реутова. — Вы обкурились? — спросил он у Реутова.

— Нет, — ответил Реутов.

Старший лейтенант молчал полминуты. И пока он молчал, «дембеля» из разведроты вообразили, как они опять будут подъезжать к полку и смотреть на его окопы, каптерки, длинные туалеты, ряды прорезиненных палаток и как присвистнет ротный, увидев их, а замполит скажет: я предупреждал, я же предупреждал, что рано или поздно все тайное становится явным.

— Ну что ж, — вздохнул старший лейтенант и, опять замолчав, устремил взгляд поверх солдатских голов. И все услышали храпящий стрекот, оглянулись и увидели в небе над сизыми горами черные штуки.

— Да, в самом дэле, это много очков, — пробормотал Нинидзе.

Старший лейтенант весело посмотрел на него.

— Вот как, — сказал он.

— Да. Так точно, — проговорил Нинидзе.

— А вы? — обратился офицер к Реутову. — Что скажете?

Реутов тупо посмотрел на него и пошевелил тонкими губами:

— Я не курю анашу.

Стрекот нарастал, штуки, перевалив горы, уже двигались над картофельными и хлебными полями предместий, делаясь длиннее и толще.

Всех «дембелей» уже распустили, и они громко разговаривали, выколачивали пыль из кителей и фуражек и, не приближаясь, смотрели на разведчиков и старшего лейтенанта из полка.

— Товарищ старший лейтенант, — позвал подошедший к ним пехотный майор-отпускник, он сопровождал партию до Ташкента.

— Да вот не знаем, что нам делать: то ли в полк возвращаться, то ли в Советский Союз лететь, — отозвался старший лейтенант.

Майор поднял брови.

— Что-нибудь серьезное? — спросил он, глядя вверх.

Вертолеты заходили на посадку.

— Всегда есть что-нибудь серьезное. У каждого есть что-то серьезное.

Майор пристально взглянул на старшего лейтенанта и отвел глаза.

Вертолеты сели и, тяжело и неуклюже покачиваясь, покатили по аэродрому. Ударил ветер, и солдаты схватились за фуражки.

— Так что же? — прокричал майор, придерживая фуражку и отворачиваясь от ветра.

— Ладно, — ответил старший лейтенант, снисходительно улыбаясь. — Хотя вот этого обкурившегося и стоило проучить. — Он погрозил Реутову пальцем. — Ладно уж, — сказал он и пошел к офицерам, стоявшим возле белокаменного домика на краю аэродрома.

Романов не удержался и сказал словечко. Майор, не расслышавший, но по губам Романова понявший это словечко, покачал головой. Но словечко было что надо, и пехотный майор не мог не улыбнуться.

В Кабуле вертолеты успели приземлиться до того, как всю долину накрыл самум. Солдаты выходили из вертолетов и сразу смотрели на замеченную еще с воздуха гигантскую крылатую машину, выкрашенную в белое и голубое, на борту которой было написано «Ту-134». Потом они поворачивали головы на восток, и их глаза гасли, — с востока бесшумно двигалось по долине, закрывая небо и горы с тускло мерцающими ледниками, застилая сады и склоны, застроенные глиняными жилищами, косматое и коричневое; и оттого, что на аэродроме еще было безветренно и с голубого неба светило солнце, а совсем рядом все было непроницаемо и грозно, надвигавшийся самум казался чем-то сверхъестественным и последним, как семитрубный глас.

Когда все солдаты покинули вертолеты, майор повел их по аэродрому к пересыльному лагерю.

Обнесенный колючей проволокой лагерь был неподалеку от аэродрома, у подножия гор, жарких и бурых внизу и холодных и сизых, обляпанных снежниками и ледниками вверху.

— Быстрей! — покрикивал майор, и все споро шагали за ним, оглядываясь на город.

Город был уже наполовину поглощен самумом, и солдаты уже различали клубы и видели, как вихри гонят бумажки, листья и какие-то серые обрывки и лоскутья. Майор побежал, и все побежали, сухо топая по бетону. Они бежали, держа фуражки в руках. Они бежали за своим быстроногим майором, но на них уже лежала желтая тень самума. И на полпути эта коричневая метель накрыла их.

Они заблудились и только через час, иссеченные песком и камешками, запыленные, злые, задыхающиеся, оказались на пересыльном пункте. Начальник лагеря разместил их по палаткам. В палатках тоже было пыльно, но песчаный ветер не резал и не жег лицо, и по голове не стучали камешки, и, главное, наконец-то можно было покурить.

Самум стих поздно ночью. В лагере все, кроме часовых, спали. В лагере было полно уволенных в запас солдат и новобранцев, и все они спали, видя разные сны, и надеялись во сне на разные вещи: «дембеля» верили, что завтра они улетят навсегда отсюда, новобранцы мечтали о добрых командирах и «дедах» и местах, где мало стреляют.

Глубокой ночью на руке Нинидзе затрещал будильник наручных часов. Нинидзе очнулся, встал, вышел из палатки, огляделся. Было тихо, темно, вверху светились голубым, зеленым и красным звезды. В столице горели редкие огни. Над городом висели черные вершины. Нинидзе вернулся, вытащил из «дипломата» радиоприемник, надел на голое тело китель, сунул приемник за пазуху, вышел из палатки и, озираясь, направился в дальний конец лагеря.

Он шел в дальний конец лагеря, неся за пазухой радиоприемник, липнущий к потной груди, и просил своего Старика сделать так, чтобы не напороться на дежурного офицера.

Никого не встретив, он достиг цели — длинного дощатого сооружения. Он прошел в узкую дверь и остолбенел, увидев в темноте горящую сигарету. Он хотел выскочить вон, но, опомнившись, прошел до задней стенки, нашел дыру и, спустив брюки, сел. Сосед молчал, куря и сплевывая. Нинидзе сидел и ждал. Наконец сосед ушел, и, немного выждав, Нинидзе вытащил свой облитый потом трофей и опустил его в дыру. Радиоприемник громко шлепнулся.

Нинидзе вернулся в палатку, разделся и лег на голую железную сетку, — опасаясь вшей, все матрасы они стащили с коек и сложили в углу. Несколько минут он напряженно слушал, но ничего, кроме сопения и храпа соседей, слышно не было, и он расслабился, глубоко вздохнул, попросил своего Старика сделать так, чтобы они утром улетели, и уснул.

Утро пришло солнечное.

После завтрака большую партию «дембелей» повели на аэродром. Оставшиеся видели через колючую проволоку, как час спустя эта партия садилась в самолет, видели, как самолет выехал на взлетную полосу, разогнался, оторвался от серого бетона и пошел вверх, сделал полукруг над городом и полетел на север.

Оставшиеся сидели в курилках, дымили сигаретами и хмуро смотрели на новобранцев, казавшихся им какими-то ненастоящими солдатами, прилетевшими сюда не воевать, а играть в спектакле про войну, — такие у них были свежие светлые лица, и так неумело они старались скрыть свой страх, натужно смеясь и шутя, насупливая брови и обильно матерясь. Но как бы грубо и бесстыдно они ни матерились, как бы они ни хмурились и ни ерничали, было видно, что новобранцам страшно и что они и сами недоумевают, как это они будут делать два года то, что делали эти загорелые, усатые мужчины в фуражках и кителях со значками и медалями.

На аэродроме больше не было видно никаких крупных самолетов, и «дембеля» говорили друг другу: «Ла-а-дно, позагораем».

Но в полдень прилетел транспортный самолет, и кто-то вспомнил, что уволившийся год назад земляк писал, как их партия летела домой на грузовике, и все оживились и начали спорить, правда это или нет.

Прошло полчаса. Появился пехотный майор. Он собрал свою партию и отвел ее к воротам лагеря. Здесь какой-то капитан в очках зачитал списки, и вся партия откричалась: я! я! я!

Прошло еще полчаса. Солдаты смирно стояли перед воротами под прямыми лучами солнца. Пот струился по лицам. Солдаты стояли и покорно глядели на своего майора, курившего в стороне. Но вот опять появился капитан в очках, и все уставились на него. Капитан кивнул майору, прошел в голову колонны, приказал часовым отворить ворота, и часовые отворили ворота, офицер махнул рукой, и солдаты пошли.

Офицеры на таможне оказались веселыми и снисходительными, еще совсем молодыми ребятами. Они так же быстро и ловко, как и полковые проверяльщики, осмотрели вещи, выдавили всего лишь один тюбик пасты и разрезали пару кусков мыла. В одном куске была афганская ассигнация. Офицеры посмеялись: зачем это тебе в Союзе? Солдат ответил: на память. И офицеры вернули бумажку. Анаши ни у кого не нашли. Да они и не лезли из кожи вон, чтобы найти ее. На очки, джинсы, пакистанские сигареты и все такое они не обращали никакого внимания, хотя на пересылке и поговаривали, что уж на кабульской таможне такие звери, не то что проверяльщики из родного полка, — все к чертовой матери отберут, что приобретено не в советских магазинах. Нинидзе был мрачен, когда они вышли со двора таможни и направились к транспортному самолету.

— Мурман, ты что? — спросил Романов.

Нинидзе молчал.

— Мурман, — снова позвал Романов, — а Мурман, чачу сегодня пить будешь. А?

Нинидзе печально улыбнулся.

— Ну, допустим, не сегодня, — возразил Шингарев.

— Но ташкентское винцо попробует, — сказал Романов, — сегодня.

— Мы с Сашей пьем только водку, — пробасил плечистый, толстый Спиваков. — Да, Саша?

Маленький Реутов беззвучно улыбнулся.

— Всё будем пить, — сказал Романов. — А вино обязательно красное. Это вино победы. Так, Шингарев-Холмс?

— Так, — кивнул недоучившийся студент Шингарев. Кличку Шингарев-Холмс он получил с легкой руки ротного, — когда его ранило под Кандагаром осколком разрывной пули в ягодицу и он расстонался, ротный сказал ему в утешение, что Шерлок тоже был ранен в Кандагаре.

— Всё будем пить: и водку, и вино, — повторил Романов.

— И пиво, — сказал кто-то.

— И плюс бабы! — воскликнул еще кто-то из соседей.

— А что, дорогие в Ташкенте телки?

— Четвертной, если у клиента морда кирпича не просит.

— А если просит?

— Полсотни.

— Вот же спекулянтки! У нас в Токмаке за шоколадку отдаются!

Посмеиваясь, они остановились перед транспортным самолетом. Майор-отпускник пошел к летчикам, стоявшим в тени крыла.

Поговорив с ними, он вернулся и сказал, что самолет еще не разгружали и им придется еще раз потрудиться для армии.

— Так что, еще машины ждать? — уныло спросили его.

— Нет, прямо на землю сложим.

— Вообще надоело грузить и разгружать. Вообще это скотство. Мы уже свободные, — сказал кто-то.

— Ты, свободный, заткнись! — оборвали его. — Разгрузим, товарищ майор, о чем речь.

— Ну, ты и разгружай, — послышался голос «свободного».

Майор выматерился и спросил: что, домой никто не хочет? — и все, раздевшись до пояса, пошли разгружать самолет.

Они выносили и складывали в стороне от самолета ящики, мешки, коробки и синие пахучие бараньи туши. Они сновали по трапу и выносили и выносили ящики, коробки, мешки и туши, и солнце обжигало их простоволосые головы и блестевшие от пота спины. Разгрузив самолет, они обтерлись носовыми платками и надели рубашки и кителя.

Потом они входили в жаркий самолет и рассаживались вдоль бортов; сидений было мало, и нерасторопным пришлось садиться на «дипломаты», портфели и газеты. Реутов успел занять место у иллюминатора, и тут же к нему подошел круглолицый артиллерист и просто сказал:

— Дай-ка я сяду.

Реутов посмотрел на него своими тусклыми глазами.

— Сядь-ка, — сказал Спиваков.

Артиллерист взглянул на Спивакова и молча отошел.

— Артист-артиллерист, — пробормотал, ухмыляясь, Спиваков.

Немного погодя в кабину прошли летчики в своих красивых бледно-голубых чистых комбинезонах, и через несколько минут трап в хвосте плавно поднялся и вверху зажглись неяркие плафоны.

Самолет тронулся и легко покатил на взлетную полосу. Дышать было трудно. В душной полутьме лоснились лица, казавшиеся черными. Пахло потом и бараниной.

Самолет затрясло, и все напряглись, как будто это им сейчас предстояло, собрав все силы, побежать и прыгнуть. Самолет сорвался, понесся, наливаясь тяжестью, и вдруг плавно заскользил, и все поняли, что он взлетел, что они улетают навсегда.

Город женщин, Ташкент, освещали лучи вечернего солнца. Его окна, обращенные на запад, сияли, в его тенистых, особенно зеленых в этот час кущах прохладно булькали бесчисленные фонтаны. Ташкент был шумен, огромен, высок; по его улицам ходили хорошо одетые люди с лицами сытыми, нетрусливыми, немрачными. Это был город женских глаз, волос и губ. Женщины были всюду, куда бы «дембеля» ни смотрели: на витрины, на автобусы, машины, окна домов, подъезды, ларьки, — всюду видели женщин, женщин молодых, зрелых, старых, юных, стройных, некрасивых, узкобедрых, рубенсовских, раскосых, глазастых, черноволосых, рыжих, женщин с родинками на щеках, с голыми плечами, в юбках и в прозрачных платьях. В общем, это был потрясающий город, и «дембеля» на его улицах чувствовали себя примерно так же, как новобранцы на кабульской пересылке.

Они шалели и не знали, куда им идти и что им делать. Побывав в аэропорту и на железнодорожном вокзале и выяснив, что билеты в нужном им направлении распроданы чуть ли не на неделю вперед, они побрели по улицам, останавливаясь возле желтых бочек и накачиваясь квасом, и споря, и рассуждая, что им предпринять теперь. Спиваков предлагал на все наплевать, купить водки, отыскать какой-нибудь укромный уголок и хорошенько попировать. Шингарев возражал: а если патруль накроет? Сидеть на ташкентской губе никому не улыбалось, и все, кроме Спивакова, колебались: пить или не пить.

Они шли по улицам, спорили и рассуждали, умолкая при встрече с девушкой или женщиной и разглядывая ее с ног до головы.

Нинидзе предложил купить билеты и жить неделю в гостинице. Эту фантастическую идею сразу же отвергли, — какая гостиница?! Спиваков все твердил, что лучше всего купить водки, отыскать укромное место и надраться, а утром уж думать, что и как. Шингарев предложил заплатить проводникам и ехать в тамбуре хотя бы до Оренбурга, — оттуда, наверное, уже легче будет улететь или уехать в Тбилиси, Москву, Куйбышев, Ростов-на-Дону и Минск, а пир можно устроить в поезде, не боясь никаких патрулей. Это понравилось всем. Нинидзе мгновенно нарисовал портрет проводницы, с которой будут договариваться: молоденькая, толстенькая, с розовыми ушками и щечками и без предрассудков.

Они повернули к вокзалу.

По дороге на вокзал зашли в магазин и купили рыбные консервы, рыбные котлеты, хлеб, огурцы, вино и водку. «Приятного аппетита, мальчики», — сказала им продавщица, рыжая и губастая.

— Мм, какие бесстыжие глаза, — простонал Нинидзе, когда они вышли из магазина.

Дотемна они толкались на перронах и уламывали проводников, суля сначала пятьдесят рублей, потом семьдесят пять, сто, — но им отказывали.

Стало совсем темно, и Спиваков сказал, что хватит клянчить, но объявили о прибытии поезда, и они решили попытать удачи еще раз. Поезд прибыл, покряхтел тормозами и остановился, и к вагонам бросились галдящие люди, а «дембеля» поспешили к последнему вагону, — им почему-то казалось, что зайцами удобнее всего ездить в последних вагонах. Они поспешили к последнему вагону, и Нинидзе попросил своего Старика: «Ну, сделай так, чтобы...»

Люди протягивали билеты седоватому, грузному проводнику. Проводник держал в углу рта папиросу. Он попыхивал папиросой, брал билет, клал его на ладонь, подставлял ладонь под свет из дверей, возвращал билет и кивал: проходи.

Толпа возле него иссякла, и Шингарев доверительно сказал проводнику:

— Тут такое дело...

Проводник окинул быстрым взглядом всех солдат, посмотрел на Шингарева и буркнул:

— Ну.

— Вот в чем дело.

— В чем?

— Вот в чем. Мы вам заплатим... — начал Шингарев.

— Нет-нет, — перебил его проводник.

— ...сто рублей...

— Нет. — Проводник посмотрел на часы. — Все, лавочка закрывается.

Он повернулся и шагнул в тамбур.

— Дядя, а вы служили? Вы сами-то служили когда-нибудь? Послушайте, в чем дело-то...

Проводник поглядел из тамбура поверх их голов на перрон — не бежит ли кто опоздавший, — и, не отвечая Шингареву, начал закрывать тяжелую дверь. Дверь почти затворилась, но в последний миг Романов сунул в щель ногу.

— Но! — удивленно вскрикнул проводник, распахивая дверь.

— Ты по-человечески можешь ответить? — сказал Романов.

Ударом ноги проводник сбил с порога ногу Романова и захлопнул дверь. Романов застучал кулаком в толстое пыльное стекло. Проводник стоял за дверью и смотрел на них. Он достал папиросную пачку, вытащил папиросу, подул в мундштук, прикурил и опять уставился на солдат. Вскоре поезд тронулся, Романов плюнул в мутное стекло. Когда поезд отъехал, проводник открыл дверь и крикнул:

— Засранцы!

Покружив вблизи вокзала, они нашли сквер. Там была река, неширокая и прямая. От реки скверно попахивало, но они решили, что это ничего, и расположились у воды. Через сквер иногда проходили люди, но от их глаз солдат скрывали кусты на берегу. По другому берегу тянулись глухие стены каких-то кирпичных приземистых построек, над их крышами высились фонарные столбы, фиолетово светя на черные крыши, на реку и на солдат. И они повеселели, увидев, что здесь так светло и укромно в то же время. Они повеселели еще больше, когда расстелили на траве газеты, выложили на них хлеб, консервы, огурцы и увидели, как мерцает колоннада бутылок.

— Ничего себе ресторанчик, — пробормотал Спиваков.

Все охотно согласились, что ресторанчик просто замечательный.

— Тогда поехали, — сказал Спиваков. Он расставил бумажные стаканчики, взял бутылку водки, но Шингарев остановил его:

— Сначала портвейн.

— Я не хочу мешать, я буду только водку, — ответил Спиваков.

— Нет, мы должны сначала выпить портвейна.

— Я теперь никому ничего не должен.

— Так положено. Положено пить красное вино, это вино победы, — стоял на своем Шингарев.

Романов и Нинидзе поддержали Шингарева, и Спиваков отступил, Шингарев разлил по стаканчикам портвейн. Они подняли стаканчики, полные черного вина, осторожно чокнулись и выпили. Шингарев на последнем глотке поперхнулся и закашлялся. Он поставил пустой стакан и провел рукой по груди.

— Облился, черт, — сдавленно проговорил он и снова закашлялся.

— Да нэт ничего, биджо, — возразил Нинидзе, наклоняясь к нему и разглядывая его рубашку.

— Да липко же, — откликнулся Шингарев.

Романов закурил и поднес горящую спичку к груди Шингарева, и все увидели на его рубашке большое темное пятно.

— Застирай, — посоветовал Нинидзе.

— Тогда уж придется всю рубашку стирать, — сказал Романов.

— Мятая будет, где я ее выглажу? Вот же черт...

— Ерунда, наплюй, — сказал Спиваков.

— А ты галстук примерь, — подал идею Романов.

Шингарев вытащил из кармана кителя, лежавшего в стороне на «дипломате», галстук и надел его.

— Ну, что?

— Посвети.

Романов зажег спичку.

— Почти не видно. Если китель снимать не будешь, вообще никто ничего не увидит, — сказал Романов.

— Да плюньте вы на тряпки. Мне вот наплевать. Нам с Сашей наплевать, да, Саша? — спросил Спиваков.

Узкое фиолетовое лицо Саши Реутова сморщилось, — он улыбнулся, как всегда, беззвучно. Спиваков налил себе и Реутову водки и спросил, наливать ли остальным. Нинидзе и Романов кивнули, а Шингарев отказался. Они выпили водки и, отдуваясь, принялись закусывать, Шингарев пил портвейн.

— Нам все равно с Сашей, — продолжил свою мысль Спиваков, — мы с Сашей и в кальсонах поедем, лишь бы домой, а, Саша?

Была глубокая ночь. По скверу перестали проходить люди. Фиолетовая река стояла между берегов. Хорошо была слышна железная дорога: безразличный голос диктора, гудки, щелканье вагонных сцепок, биение колес и чуханье дизелей.

Нинидзе, вдруг разучившийся хорошо говорить по-русски, ругал старшего лейтенанта из особого отдела, ругал штабного, отобравшего очки, ругал какое-то начальство, не обеспечившее нормальное возвращение домой; он вошел в раж и начал крыть по-грузински. Ну, да его никто и не слушал. Спиваков все жалел, что побоялся провезти в погонах или в подметках пару пластинок анаши, — он утверждал, что водка его не берет, мол, он так привык к анаше, что водка кажется ему водой; он тоже ругал старшего лейтенанта, наклепавшего на Сашку Реутова, на Сашку, который никогда в жизни не вкушал сладостной травки анаши. Романов беспрерывно курил, обсыпаясь пеплом, и тепло смотрел на товарищей. Иногда он запрокидывал голову и глядел на тополя, озаренные фиолетово-синим светом фонарей, — он подолгу глядел на тополя и улыбался. Самым трезвым был Шингарев, он прислушивался и оглядывался.

Была глубокая ночь. Тополя молчали, и река молчала, фиолетовая и бездвижная. Где-то за спящими домами шумела железная дорога.

— Мурман, — сказал Романов, закуривая новую сигарету, — не ругайся, прошу, ну. Такой день... ночь. И ты, Шингарев-Холмс! Я не хочу просто глядеть в твою сторону, ей-богу, ну. Выпей водки, что ты эту краску лупишь.

— Кому-то надо быть трезвым, — откликнулся Шингарев.

— Здесь? Вот здесь, в эту ночь-то? — Романов откинул голову и замолчал, глядя в небо.

— Надирайся, Шингарев-Холмс, — сказал Спиваков, — меня же не берет. Я — как стеклышко.

— Может, споем? — встрепенулся Романов. — Какую-нибудь душевную вещь. «Дипломаты мы не по призфа»... фа... Как это? Дипломаты вы не по призфа... фа! фа! Ха-ха-ха! Призфанье! Ха-ха-ха!

— А действительно, музыки не хватает, — сказал Спиваков. — Ну, что, Мурман, заводи свой «маде ин Жапен».

Мурман-Нинидзе сказал мрачно:

— Нэт прыомныка, спёрлы.

— Как? Кто?

— На пэрэсильке, вах-мах-перемах!

— Что ж ты молчал?! — вскричал Романов.

— Что... что. Что толку било говорыт.

— Как что? Да как это — что? Да мы б всех на уши поставили! Всех этих ублюдков! Как это — что? Мы б их всех... всех сволочей этих, сук... Я этого проводника на всю жизнь... через сто лет его харю... я его вот так задавлю! — вскричал Романов.

— Начались ржачки, — сказал Спиваков, морщась.

— Не кричи, — сказал Шингарев Романову. — И при чем здесь проводник?

— Что? Что ты все боишься? Пусть только кто-нибудь подойдет к нам. Ну, пусть. — Романов ударил кулаком по ладони. — Патруль, менты. Охота им с разведкой дело иметь? Ну, тогда пусть! — Романов часто и сильно забил кулаком по ладони.

— Странно, — пробормотал Спиваков, — как это случилось? Мурман, ты же спал на «дипломате» и никуда не выходил ночью? Когда же они умудрились?

— Какой-то чертовщина это, — ответил Нинидзе, разводя руками.

Он почувствовал на себе взгляд, покосился и увидел узкое лицо, освещенное фиолетовым: черные морщины, костлявый длинный нос, тонкие черные губы и черные пятна глаз. «Если Реутов что-то знает, сделай так, чтобы он молчал», — попросил Нинидзе Старика. Это у него вошло в привычку — просить кого-то, кого он представлял седым, умным, сильным и великодушным и называл Стариком, — после первого рейда: тогда было очень туго, и он как-то нечаянно сказал: «Старик, сделай так, чтобы...» — и вышел из той передряги без единой царапины.

Реутов молчал. Да и глядел он куда-то мимо. Откуда Реутов мог что-то знать? Нинидзе успокоился.

— Как пришло, так и ушло, — вдруг сказал Шингарев.

— Нэ понал.

— Как пришло, так и ушло, — повторил Шингарев холодно.

— Как пришло?

— Ты знаешь.

— Что ты хочэшь сказать?

— Его надо срочно напоить. — Романов показал пальцем на Шингарева.

— Все понятно, — сказал Спиваков. — Я чистоплюев насквозь вижу.

— Мужики! — замахал Романов руками. — Не надо! Лучше выпьем.

— Нэт, говоры, — потребовал Нинидзе.

— Да ладно, — пробормотал Шингарев.

— Нэт, говоры до конца, все говоры, Шингарев!

— Я знаю, — сказал Спиваков. — Он это давно хотел сказать, я видел. Он с самого начала чистоплюем был. Он вот что хотел сказать, он хотел сказать, что мы везем домой трофеи, а он ничего не везет. Ну и что? Я плевать хотел. Эти вещи добыты в боях, и я плевать хотел, понятно?

— Вон что! — воскликнул Нинидзе. — Вон как! Вон куда он гнот. Вон куда ты гношь? Чыстэнкый, да?

Шингарев уже было раскрыл рот, чтобы подтвердить: да, да, я это и хотел сказать, но он нечаянно взглянул на Реутова, и его сбила какая-то мысль о Реутове, и он проговорил тихо:

— Ничего этого я не хотел сказать.

— Ребята, мужики. — Романов взял бутылку. — Такой день... ночь. — Он задумался.

— Ну, заснул. Лей, — буркнул Спиваков, протягивая стакан.

— Погоди... это... Мысль была... Что же я хотел сказать...

— Лей же.

— Нет, но... — Романов помотал головой. — Нет, забыл. — Он кое-как налил в стаканчики водку. — Давайте вот выпьем, и все, больше про это про все... ну его к черту все это! Свобода — это да. А это все... эти шашни-машни... счеты к черту на рог. А свобода — да! Но! Это не та мысль, та ускакала, исчезла.

Романов сидел, держа стакан в руке, хмурился, сосредоточенно глядел на середину «стола» и шевелил губами; водка переливалась через края и текла по руке.

— Пей, не разливай.

Романов бессмысленно посмотрел на Спивакова, выпил водку, не поморщившись, и выпалил:

— Ну! Вспомнил! У меня такое ощущение, — он оглянулся по сторонам, — такое... что кого-то не хватает.

— Конечно, не хватает, — проворчал Спиваков.

— Да нет, я не об этом, я не о тех.

— Ладно, ложись, спи.

— Нет, пойми.

— Ложись, вот что. Ложись спать, земля теплая.

— Ты не понял. Я говорю, что среди нас кого-то нет, кто-то был, и теперь его не стало. — Романов оглядел сидевших вокруг «стола».

— Ложись, — повторил Спиваков, — все здесь.

Романов вглядывался в товарищей и наконец заметил Реутова и замер. Он глядел широко раскрытыми глазами на Реутова и ничего не говорил. Он долго молчал, и все молчали и смотрели на него и на Реутова.

— А! — крикнул Романов. — А, Реутов! Сашка! Ха-ха-ха! Ну! Ха-ха-ха!

— Я же говорил — ржачки, — буркнул Спиваков.

Романов перестал смеяться.

— Все, — сказал он. — Все в сборе и пир... это... продолжается. Пируют... эти... бывшие разведчики. — Романов набрал воздуху и запел: — «Мы в такие шагали дэ-али, что не очень-то и дойдешь! Мы в засаде годами ждали...» — Он замолчал, отыскал взглядом Реутова и уставился на него.

Узкое фиолетовое лицо Реутова покрылось морщинами, — он улыбнулся.

— Это я, — сказал он Романову. — Не сомневайся.

— Саша, — проговорил Романов сырым голосом, — Саша... удивительное дело... понимаешь. — Он помолчал. — Я вот вспоминаю... как мы в полк прилетели.

— И что? — спросил Спиваков.

— Что? — встряхнулся Романов. — Ничего! Просто удивительно. Удивительное... это... дело. И все... Мы в зэ-асаде годами ждали, невзирая на снег и дождь!

«Да вот же и я об этом подумал, — сказал себе Шингарев, — я подумал, я подумал... Все-таки я охмелел. Сосредоточиться и вспомнить, как мы прилетели в полк». Он сосредоточился и вспомнил, как они прилетели в полк после трехмесячной подготовки в туркменском горном лагере; командир разведроты из толпы новобранцев выбрал первым огромного Спивакова, Спиваков сказал, что они впятером держатся, и попросил взять остальных. Ротный с удовольствием согласился взять жилистого подвижного Нинидзе, крепкого, плечистого Романова и его, Шингарева, но Реутова он решительно отверг. Ну, сказал Спиваков Реутову, сделай что-нибудь ростовско-донское, но тот начал отнекиваться, Спиваков же настаивал, и в конце концов ротный заинтересовался, что там такое может «сделать» этот щуплый мальчик.

Увидев любопытство на лице ротного, все они насели на Реутова, и Реутов, краснея, спел одну казачью частушку; тяжелое лицо ротного дрогнуло от улыбки, он спросил, что Реутов еще умеет, Реутов простодушно сказал, что умеет на гармошке играть и знает миллион частушек; ротный переспросил: миллион? — и зачислил в разведроту Реутова.

— Так ты думаэшь, ты чыстэнкый? — пододвигаясь к Шингареву, спросил Нинидзе.

— Молчать, — сказал Романов.

— Я сейчас их успокою, я их лбами, я сейчас. — Спиваков попытался встать и не встал. Он озадаченно поглядел на свои ноги и позвал: — Ноги!

Романов засмеялся. Улыбнулся и Нинидзе. Спиваков еще раз попробовал и поднялся, постоял, качаясь, и грузно сел.

— Ноги, — развел он руками, и все засмеялись, и узкое лицо Реутова беззвучно сморщилось.

— А ты говорыл, нэ бэрот водка.

— Предатели, — сказал Спиваков ногам.

— Тихо! — закричал Романов. — Тихо! Мм... — Он постучал себя по лбу кулаком. — Черт! черт! забыл... какой тост пропал.

— Ладно, просто так выпьем. — Спиваков взял бутылку, понес ее к стаканчику и выронил. — А! Вот это действительно ржачки! И моя правая рука — туда же! Предательница.

— Тихо! — снова закричал Романов. — Вот он, тост. Выпьем за что... то есть за то, чтобы, вот именно, чтобы! Чтобы нас предавали руки и ноги, но не друзья!

— Какой тост! — одобрил Спиваков.

— А теперь дай ему руку, — потребовал Романов у Шингарева, — руку Мурману!

— Мы не ссорились, — ответил Шингарев.

— Трудно руку дать?

Шингарев промолчал.

— А, дурачье, — Романов отвернулся к реке. Вдруг он начал расстегивать рубашку. — Кто со мной купаться? — деловито спросил он.

— Я не пущу, — сказал Спиваков.

— Это мы посмотрим. Поглядим, как говорится. Старый разведчик купаться будет. Он будет купаться. Вот оно что. Надоело мне с вами. Бодайтесь без меня, бараны. А я уплыву, — сказал Романов.

— Куда? — насмешливо спросил Спиваков.

— А далеко. А вы тут бодайтесь, забодай вас коза. Или комар. Или бык. Мордастый такой быча-ра: му-а!

Шингарев уснул последним.

Под утро все спали, а Шингарев крепился: тер глаза, встряхивал головой, курил, ходил. Но и он уснул. Они спали вокруг разоренного «стола». Нинидзе лежал, укрывшись кителем и положив под голову «дипломат». Романов, голый по пояс, лежал на спине, раскинув руки; он постанывал и скрипел зубами. Реутов свернулся калачом возле большого, хрипло дышащего горячего Спивакова, Шингарев спал сидя, опустив голову на колени.

На рассвете молчавшие всю ночь тополя зашипели. По реке пошли круги. Теплый дождь проливался на город.

Дождь стучал по бутылкам, пустым консервным банкам, спичечным коробкам, по черной корке непочатой буханки, «дипломатам», козырькам фуражек; и газеты рвались, а рассыпанные по ним сигареты темнели и разбухали. Нинидзе, не просыпаясь, натянул на голову китель. Реутов прижался к боку Спивакова. Больше никто не шелохнулся.

 

Занесенный снегом дом

Была осень, туманы обволакивали сад по утрам, шли дожди и молчали птицы. Люди, деревья, собаки и немые птицы ждали, — со дня на день должен был выпасть первый снег. А женщина ждала мужчину.

Женщина жила в деревянном доме с оранжевой крышей, вокруг которого был голый и корявый танцующий сад. Дом с оранжевой крышей стоял вместе с другими деревянными и кирпичными одноэтажными домами на окраине железобетонного города. Из окна дома была видна луковка древней церкви Иоанна Богослова, и смотреть на нее, обрамленную черными ветвями лип, было приятно. Но в это окно она редко и случайно глядела, чаще и охотнее сидела у противоположного, выходившего на юго-восток. В то окно была видна улица, по которой придет мужчина, воюющий на Востоке.

В доме было две комнаты с зелеными обоями, кухня и белая печь. В зале на стене висела репродукция картины Винсента Ван Гога «Красные виноградники в Арле», — там женщины среди багряных кустов собирали виноград, а по дороге, прозрачной, как река, шел человек, и позади него низко над землею горело солнце. Женщину пугала картина, — эти жуткие багровые мазки и черный человек на дороге. Женщина старалась не смотреть на картину, но картина заставляла ее смотреть на себя, и тогда у женщины ноги и руки делались ватными. Она с радостью сняла бы картину и засунула ее куда-нибудь подальше, но это была любимая картина мужчины, и женщина почему-то боялась убрать ее. И рубашку, которую мужчина носил перед войной, не стирала два года. Вообще она стала суеверной за эти два года. Она думала: я суеверная, глупая дура, — и криво улыбалась, но все равно молилась. В школе она проводила с детьми атеистические беседы, а дома, глядя на восток, шептала самодельную молитву: «Бог-бог-бог, любимый и милый, ласковый и нежный, любимый бог, люблю тебя и прошу тебя, бог-бог-бог». Она не представляла себе, что было бы, услышь ученики или коллеги-учителя ее молитву. Думая об этом, она бледнела и покрывалась алыми пятнами. Она знала, что никакого бога нет, есть всякие химические процессы, всякие эволюции и некоторые странные вещи, которые наука пока не объяснила, но непременно когда-нибудь объяснит. И она была уверена, что никто, никакой добрый бог не слышит ее молитву и что ее молитва не спасет мужчину, воюющего на Востоке, — она вот шепчет у восточного окна, а телеграмму уже получили в военкомате, и уже выслали ей приглашение в военкомат, чтобы торжественно сообщить: «Ваш супруг...» И уже металлический ящик погрузили в самолет, и уже самолет гудит в небе над Россией. Она все прекрасно понимала. Но однажды проснулась и зашептала, плача: «Бог-бог-бог, люблю и прошу», — и с тех пор это вошло в привычку.

Пришло короткое письмо. Мужчина писал, что это последнее письмо, — вот-вот прилетит в полк вертолет и увезет их, а пока погода нелетная, но вот-вот.

Была поздняя осень, и ледяные туманы пахли снегом.

Женщина просыпалась очень рано. Она вставала рано, чтобы сделать прическу. Умывшись и позавтракав, она усаживалась перед зеркалом, разложив на столике тюбики, коробочки, расческу и флаконы, и принималась завивать и укладывать свои светлые, не очень густые и недлинные волосы. Серый лохматый кот, потягиваясь, шел к ней и, выгнув хвост, ласково рокотал горлом и терся о голые ноги, и кожа на ее ногах становилась пупырчатой.

Обычно она собирала волосы в пук на затылке и стягивала резинкой, теперь же она приходила в школу с замысловатыми коронами и облаками на голове, и учителя-мужчины говорили про себя: ого, — и по-новому оглядывали ее и видели, что она очень молода, что у нее бела шея, розовы губы, что у нее красивые икры и руки, и когда она идет... и лучше не смотреть долго сзади на нее, когда она идет. И припоминали, что ее муж где-то служит в армии.

Она была заурядная молодая женщина, каких сотни и тысячи, но должен был вернуться мужчина, и она вдруг изменилась, — и лысый Борис Савельевич, учитель русского, изумленно глядел ей вслед, и у него сохло во рту, а в голове тяжелыми товарными эшелонами проносились дикие мысли. И физкультурник, человек дела, а не мечты, заигрывал с нею на переменах и спрашивал, не наколоть ли ей дров. Ну и ученики, конечно, пучили на нее глаза, машинально теребя жидкие усики, ковыряя прыщики на лбу и рисуя в воображении не менее дикие, чем мысли Бориса Савельевича, картины.

Школьные женщины были шокированы и уязвлены. Физкультурник, учитель русского, трудовик и военрук перестали их замечать и, как опоенные сильнодействующим зельем, лупили масленые глаза на эту женщину и говорили ей какие-то пошлые, какие-то приятные двусмысленные вещи. А что случилось-то? Да ничего. Ничего нового в одежде, губы без помады, ресницы без туши, — все, как прежде, и новое — только прическа.

Директорша сразу сформулировала про себя происшедшую перемену следующим образом: ярко выраженная сексуальность. Это было плохо. Это дурно влияло на нравственную атмосферу. Нужно было принимать какие-то меры. Но какие? Ярко выраженной сексуальности не было ни в одном запретительном параграфе. Директорша внимательно приглядывалась к своей подчиненной и ни в чем не находила нарушений норм: юбка достаточно целомудренна, кофточка непроницаема, злоупотреблений красками нет. Прическа? У директорши тоже прическа, тоже короны и облака, и у всех короны, облака, локоны-змеи, так что скорее вызывающа была ее прежняя прическа — простой хвост, а нынешняя вписывается в общий хор. Ну нет во всем этом ничего из ряда вон, хоть ты тресни, а окинешь ее эдак общим взглядом — сексуальна и взрывоопасна!..

Женщина, ждавшая мужчину с Востока, не замечала холодного презрения школьных дам, и восхищения прыщеватых недомужчин, и ухаживаний школьных рыцарей — мускулистого физкультурника, сухого и сморщенного военрука, лысого мечтательного Бориса Савельевича и седовласого толстого трудовика с вставным левым глазом. Она ждала.

Придя из школы, она растапливала печь, грела воду в двух ведрах и теплой водой мыла полы, протирала мебель сырой тряпкой и еще что-то чистила и скоблила, хотя все в доме уже давно сверкало. Кот бродил за нею из комнаты в комнату и смотрел на все эти приготовления насмешливо, — вообще он на все глядел скептически, у него были умные глаза, на щеках топорщилась густая светлая шерсть наподобие бакенбард, он был сыт, медлителен и пушист.

Женщина не подымала глаза на «Красные виноградники», и ей это удавалось некоторое время, но в конце концов ее глаза прилипали к картине. Она пристально глядела на картину и говорила себе: ну и что? Ну, осень, и листья лоз красны, ну, женщины собирают в корзины гроздья, вдалеке висит солнце, а по дороге, текучей, как река, топает обыкновенный бездельник, бродяга, — люди трудятся, а он шагает себе, сунув руки в карманы и, наверное, посвистывает, и видно, что у него нет ни дома, ни семьи, и он не знает, куда ведет дорога, — вот и все. И, честное слово, непонятно, что мужчина нашел в этой мазне? Сумасшедший художник взял да наляпал красок на холст, а все теперь охают да ахают... Когда он вернется, я ему прямо скажу, что эта мазня мне не нравится, ей-богу, скажу... Бог-бог-бог, любимый и великий, добрый, ласковый, люблю тебя и прошу тебя...

Да нет, это не сразу, я ведь не сразу невзлюбила картину эту дурацкую, сперва я была равнодушна, но потом в одном осеннем письме он упомянул алые виноградные листья за проломленным и разбитым снарядами дувалом, и — вот... А этот бродяга — не бродяга, он вестник, и он знает, куда идет... Ну, чушь!

Потом она снимала с плиты второе ведро, закрывала на крючок дверь, задергивала шторки и мылась в большом тазу. Вымывшись, она вытиралась мягким длинным и широким полотенцем и проходила из кухни в комнату, и останавливалась перед большим зеркалом в углу. Она смотрелась, поворачиваясь, хлопала ладошкой по тугому, еще не рожавшему животу и пыталась увидеть себя глазами мужчины, который уже не воевал на Востоке, а сидел и ждал, когда развеется непогода и прилетит вертолет... Он сидит там на Востоке в какой-то про-ре-зи-нен-ной палатке с печкой-буржуйкой, он сидит там с какими-то загорелыми, плечистыми мрачными друзьями, курит сигарету и молчит, а может, говорит своим низким медленным голосом... Говорит, что у него есть дом с оранжевой крышей и печкой, котом и женой...

Пообедав, она садилась у юго-восточного окна проверять тетради и готовиться к завтрашним урокам. Она сидела, склонив голову над столом, и, услышав или скорее почувствовав, что по улице идет человек, холодея и задыхаясь, поднимала длинные глаза с короткими бесцветными ресницами и глядела в окно. И действительно, по улице кто-нибудь шел: женщина с сумками, старик сосед в драной зимней шапке, с коромыслом на плече, мальчишка, пьяный мужчина, расфуфыренная девица или просто пес трюхал по каким-то своим собачьим неотложным делам. Сад был черен и гол, по шершавым талиям яблонь и слив текли струи дождя. Дождь-дождь, джон-дон-джей-лей-пей, — но земля уже была насквозь напитана влагой и не пила небесную воду, и вода стояла в углублениях и вмятинах и лилась ручьями к реке. Дождь-дождь, джон-дон, джей-лей, джей-лей...

Кот дремал на диване под дождь. Ему было хорошо, он не помнил мужчины, воевавшего сейчас на Востоке, он никого не ждал.

Впрочем, сейчас он не воюет, нет, не воюет, думала, забыв о тетрадях и завтрашних уроках, женщина, не воюет, а сидит в палатке, а по палатке дождь-джон-джей. И думает обо мне и про то, что крышу дома увидит издалека, приметная крыша, он ее перед войной выкрасил в этот лучший на свете оранжевый цвет, цвет удачи. Бог! Если ты выполнишь мою просьбу, я клянусь не говорить ученикам, что тебя нет, — я могу бросить школу, чтобы никогда никому не говорить, что тебя нет, я могу ходить каждый день в церковь и слушать, как поют попы, и зажигать перед иконами свечки, — только сделай так, чтобы он вернулся, я прошу.

К вечеру уши ныли от песен дождя, глаза ненавидели улицу и прохожих. Она кормила кота и выпускала его на улицу, затем ужинала чаем и сушками, — больше ничего есть не могла, — и после ужина запирала двери, гасила свет, раздевалась и ложилась. Она лежала, тихо дыша и слушая. Она долго не могла уснуть. Она лежала и вслушивалась. Было страшно, и ноги мерзли. В доме было тепло, а ноги мерзли. С тех пор, как мужчина ушел на Восток, ноги всегда мерзли в постели. И казалось, что дом стоит посреди леса, и кто-то бродит вокруг дома, постукивает когтями по стеклу, царапает дверь.

«Неужели на самом деле есть женщины, всю жизнь живущие без мужчины? — спрашивала она себя. — Ведь плохо одной, и ноги зябнут в постели».

Китайцы говорят... О чем это я думала? А, ну да, о том мертвом мальчике, вспомнила она, лежа с открытыми глазами в темной комнате.

Год назад она вышла утром из дому и увидела человека в канаве возле соседнего дома, это был светловолосый подросток, у него были худые плечи и длинные ноги, куртка в грязи.

Мир был грозен всегда; как только она начала кое-что понимать, почувствовала это, а потом осознала. Мир был грозен и тогда, когда рядом был мужчина, — да. Но — у него были твердые плечи и крепкие кулаки, спокойный взгляд и низкий уверенный голос, — между нею и миром был он. А потом его увезли на Восток, и мир надвинулся и стиснул ее.

А китайцы... Что китайцы? А китайцы говорят: инь и ян, все сущее — инь и ян, женское начало и мужское. Ян — все мощное и яркое, солнечное. Инь — все слабое и тусклое, лунное. Боже, как верно. И спать одной ведь холодно, как будто и впрямь в тебе течет лунный свет, а не кровь... Бог-бог! Верни мне ян!..

Полторы недели минуло после его последнего письма. Женщина каждый день чистила гнездо, и каждое утро украшала голову коронами и змеями, и школьные донжуаны продолжали волочиться за нею, похожие на крыс, зачарованных волшебной дудой Нильса. И вот-вот должен был пойти снег, люди, собаки, деревья и птицы ждали его. А женщина из дома с оранжевой крышей ждала мужчину. Она была инь, и по ночам ноги ее были ледяными.

И наконец в понедельник ранним утром полетели хлопья, лоскуты и клочья, и земля отделилась от черного неба и тускло засветилась. Снег.

У женщины в этот день не было уроков, но она поднялась рано и увидела, что небо отлипло от земли. Она накинула мужской полушубок и вышла на крыльцо. Кот, всю ночь гулявший где-то, пропел короткий и хриплый гимн и юркнул в дом. Снег падал ломтями. Ломти летели и летели вниз и повисали на сучьях яблонь и слив, шлепались в лужи, прилипали к оранжевой крыше, мостили клейкую жирную дорогу, округляли и смягчали крыши с трубами, деревья, грядки, поленницы. Сердце женщины вдруг замерло, дыхание перехватило, на миг она почувствовала жуткую легкость, как если бы оторвалась от крыльца и чуть-чуть повисела в воздухе. Это сразу и прошло. Женщина, горя лицом, вернулась в дом. Она поняла — сегодня!

Кот капризно заблеял: ме! ме-у! ме! — и женщина покормила его. Самой есть нисколько не хотелось, она напилась холодного чаю и сжевала конфету.

В печи уже пухал огонь, на плите стояли ведра с водой. Женщина всюду зажгла свет и внимательнейше осмотрела комнаты. Она убрала постель, сложила стопкой тетради и книги на столе. Вымыла полы. Лицо полыхало, сердце тяжело билось, гудя, и голова кружилась.

— Да что я? — спросила вслух женщина и подумала: да что я? может, не сегодня, с чего это я... может, завтра... или через два, три, четыре дня.

Но лицо было огненным, сердце бухало, как после долгого бега, и в голове время от времени цепенело и млело. На улице сыпался снег, крупный и белый. В печи играл огонь... как-то празднично играл, как-то не так, как всегда, и все было не так, и даже бродяга на картине Ван Гога шел по жидкой и прозрачной дороге веселее, и эти женщины с огромными задами бодрее обрывали гроздья с лоз и клали их в большие корзины. Женщина обмылась и надушилась зеленым ароматом, надела платье и сделала прическу.

Медленно рассветало. Слишком медленно. Женщина не знала, что ей теперь делать. Все было готово, дом с оранжевой крышей ждал хозяина с Востока, — ждало крыльцо, ждала печка, ждали комнаты, и французские виноградари торопились снять все гроздья до его прихода.

Рассвело. Снег все падал. Земля была бела и нежна, были нежны и белы крыши, ветви яблонь и слив и округлые холмы с крошечными домиками и маленькими садами за рекой, и купол церкви Иоанна Богослова, а заборы и стены броско и траурно чернели.

Женщина прошлась по дому, наклонилась и рассеянно погладила кота. Она взяла с полки какую-то книгу, полистала ее, прочла, ничего не понимая, несколько строчек, захлопнула и сунула в книжный ряд. Часы показывали десять. Снег все летел за окнами.

Может, блинов напечь? Нет, блины остынут, а разогретые не так вкусны. Может, накрасить губы? Но он не любил, когда она красила губы. А вдруг теперь это ему понравится? А если не понравится? Женщина накрасила перед зеркалом губы. Улыбнулась. Нет, слишком ярко. Она потерла легонько губы ватой. Теперь вроде бы ничего.

Снег шел за окнами.

Ей почему-то казалось, что он придет не сейчас. В одиннадцать не придет, в двенадцать не придет. Придет через три часа или через шесть часов, но сейчас этого не может быть, — чтобы он появился так скоро, так не бывает.

В двенадцать часов снег поредел, и постепенно воздух очистился и стал ясен и морозен, но небо не было синим, оно оставалось серым. Мир был свеж и пухл...

Женщина улыбнулась — она придумала себе работу. Она скинула платье, надела шерстяное трико, свитер и лыжную вязаную шапку, взяла рукавицы, обулась и вышла на улицу. Щурясь от белизны, она пробрела в снегу к сараю, отворила дверь и вынесла из сарая деревянную лопату.

Она расчищала дорожки. Снег был легок, но его нападало много, и женщина раздышалась и раскраснелась. Она убирала с дорожек снег и думала: вот — белый праздник. И еще думала: хорошо, если в эту минуту — он, у меня щеки розовы, я чувствую, что я свежая, и он увидит меня свежую посреди этого свежего сада. Жаль только, что снег залепил оранжевую крышу.

Но ни в эту, ни в другие минуты, что она провела в саду с лопатой, он не пришел.

Расчистив все дорожки, женщина нехотя направилась в дом. У крыльца остановилась, обернулась, оглядела сад... На дальней яблоне сидела сизая птица. На дальней яблоне висело несколько гнилых черных сморщенных мелких яблок, и сизая птица прилетела их расклевывать. Женщина стояла не шевелясь. Птица была похожа на голубя, только она была изящнее. Женщина следила за дымчатой птицей и вспоминала, как зовется птица. Лесная гостья повертела головой, вытянула шею и клюнула черный плод, и тут же пугливо заозиралась. Ничего страшного не произошло, по саду никто не крался к ней, и птица уже смелее ущипнула яблоко, и еще, и еще. Тут неслышно появилась вторая птица, она села на ту же яблоню, и тогда первая издала тихий картавый горловой звук, и женщина вспомнила, как зовутся эти птицы — горлицы. И опять у женщины закружилась голова, и тело стало невесомым. Сегодня. И, быть может, сейчас.

Было два часа дня. Горлицы покинули сад, сад был пуст. По улице изредка проходили люди: мужчины, женщины, дети и старики — все чужие и постылые.

Когда наступил вечер, женщина поджарила на электрической плитке вчерашнюю картошку и согрела чай. Картошку так и не смогла есть, — попробовала и накрыла сковородку крышкой. Выпила чашку чая и съела немного белого хлеба с маслом. Ни в семь часов вечера, ни в десять часов вечера, ни в час ночи крыльцо не заскрипело под мужскими шагами. Женщина погасила свет, разделась и легла. Шерстяные носки не снимала, чтобы ноги не зябли, но и в шерстяных толстых носках они мерзли, и лицо мерзло, и редкие теплые капли скатывались по холодному лицу.

Утром она проснулась и почувствовала какую-то сухую ясность в душе, и подумала: не сегодня. И сны какие-то были, какие-то такие, которые тоже говорили: не сегодня. Но прическу она сделала. Позавтракала и накормила кота.

И, собирая тетради, увидела из окна идущую вдоль забора почтальоншу в фуфайке и платке, с сумкой на боку. Почтальонша дошла до калитки, сунула в плоский металлический ящик газеты и конверт и неторопливо зашагала дальше по жидкой и грязной дороге.

Просто почтальон принес свежие газеты, медленно подумала женщина. А в конверте письмо от какой-нибудь подруги, медленно подумала она, завороженно глядя из окна на синий почтовый ящик.

Она встала. Спустилась с крыльца и по скользкой тропинке сквозь холодный туман пошла к почтовому ящику на темных крестах калитки.

Это просто кто-то письмо послал. И все. Вот и все, пьянея, думала она.

Она вынула из ящика газеты и письмо.

Сереющую кожу лица порвали морщины, на виске вспучилась жила, под глазами расплылись темные полукружья, — женщина с обезьяньим лицом вскрыла конверт.

 

Последний рассказ о войне

 

1

Дверь хлопнула. Мещеряков приостановился. По дороге проносились грязные машины. Осенняя улица была в лужах. Возле фабрики толпились в ожидании автобуса хмурые мужчины и женщины, закончившие первую смену. Почти напротив издательства возвышалась Соборная гора с черными садами, частными одноэтажными домами и многокупольным громоздким собором. Подняться наверх можно было по глухой улочке, мощенной булыжником. Ни давиться в автобусе, ни идти по улице в лужах, которые то и дело разбрызгивались машинами, не хотелось.

Мещеряков пересек дорогу и пошел по мощеной улочке мимо довольно мрачных старых домов с поржавевшими табличками: Красный Ручей. Так называлась эта улочка. Где-то рядом был еще один Ручей — Зеленый. Зеленый Ручей — одно из древнейших наименований в этом городе. Мещеряков поднимался по Красному. Слева стояли дома, голые сады, справа бок горы, заросший кустами. Дальше начиналась старинная ограда из красных кирпичей, полуразрушенная, осыпающаяся красной крошкой на булыжники улочки. И можно было подумать, что улочка именно из-за этого и получила столь звучное название. Нет. Ее переименовали красные в честь революции и товарищей, проливших кровь в городе, свою и чужую. Раньше улица называлась Егорьевской или Георгиевской, по имени церкви Георгия Победоносца, построенной на пожертвования горожан и стрельцов. Пожалуй, самая живописная во всем городе улочка. Особенно весной. Хотя весной здесь пахнет хуже. Совсем не цветущими садами. Но и сады цветут.

Сверху спускалась женщина. Она ступала осторожно, боясь свихнуть ногу на булыжниках. Увидев Мещерякова, женщина взяла сумочку под мышку. Да, улочка глухая, хотя и в центре города. Но она напрасно пугалась. Мужчина в легком черном пальто был при деньгах. Он только что получил гонорар в издательстве. Это был гонорар за книгу. Крепко прижимая сумочку, женщина прошла мимо. От нее повеяло пряными духами.

Десять лет назад Мещеряков знал, что книга выйдет, хотя никто ему не верил. Он это знал еще там, на дорогах заповедной Азии, вел дневники. Правда, тетрадки пропали, пришлось зарыть их прямо на аэродроме в песок — по доброму совету офицера особого отдела, предупредившего, что в Кабуле этот груз все равно конфискуют, да и сам он вынужден вернуть Мещерякова с дневниками в полк, чтобы не спеша все прочесть, исследовать, расследовать, — тут особист отлучился на время, а когда вернулся, то с удовлетворением узрел пустой портфельчик. Ну, не совсем пустой. Туалетные принадлежности остались, четки, камень. Небольшой камень красноватого цвета, похожий на глиняную фигурку. Камень, прокаленный афганским солнцем. На кабульской таможне Мещерякова не задержали, пропустили в самолет. Он улетел, бросив дневники. Но помнил все. Он помнил имена, названия городов, гор, кишлаков, цвет весенних степей, запах пыли — так и хотел назвать свою книгу, дороги там утопают в пыли, пылью напитано все: одежда, палатки, деревья, и после брызнувшего невзначай короткого дождя в воздухе висит непередаваемый тонкий аромат. Запах пыли. Запах полыни. И запах солярки. Это дорожные запахи. И стоит сейчас мимо проехать автобусу, выбрасывающему облачка сгоревшей солярки, — мгновенно вспомнишь дорогу среди холмов и желтовато-серых степей и освещенные солнцем стены кишлаков. Эта связь неистребима. Как и многое другое.

Например, если сейчас свернуть к собору, выйти на площадку позади него и увидеть долину — наверняка вспомнишь Долину. Уже вспомнил. Хотя эти долины и не похожи. Но взгляд на долину русской реки вызывает в душе те же чувства, которые ему довелось испытать в Долине Центрального Афганистана. Впрочем, афганское чувство было глубже. Здесь, у стоп собора, можно уловить только слабые отзвуки того чувства.

Мещеряков не свернул к собору и не прошел на смотровую площадку, но вся история Долины уже пронеслась в его мозгу, вся, от начала и до конца.

Выйдя на улицу Б. Советскую, Мещеряков направился еще выше, в центр города. И сразу же почуял дух солярной гари.

Странно, но он ему нравился.

Просто я люблю дорогу, думал он, сидя уже в ресторане и дожидаясь заказанной водки и закуски.

Все походы по дорогам сопровождались стрельбой. И кому-то обязательно отрезало ноги.

И все же это так, он хотел быть в дороге. Видеть степи, горные хребты, кишлаки, озаренные солнцем... А в каком-нибудь немецком городке сейчас сидит седой немец, солдат Третьего Рейха, и, потягивая пиво, думает примерно так же. Что ему нравились дороги России. О, этто корошё: церкви, брянские леса, деревни, озаренные... Или американец, вспоминающий экзотику Вьетнама.

Просто в дороге тебе не оторвало ноги. И ты забыл, куда приводили все дороги.

Ничего он не забыл.

Официант с подносом: водка в графинчике, рюмка, хлеб, закуска. Спасибо.

Он ничего не забыл, хотя и оставил стопку тетрадок с записями в афганском песке. Он помнит еще на одну книгу.

Да, еще на одну книгу грохота, пыли, воплей, грубых шуток, тоски, свиста осколков, солнца, полынного духа, теней.

Сколько уже было таких книжек.

И сколько еще будет!..

Хорошо, что на сценке не торчали какие-нибудь лабухи с гитарами. В ресторане было довольно тихо. Позванивали вилки, слышны были негромкие голоса. Посетителей было человек пять-шесть, да, шесть: компания из троих, пожилая пара, одинокая дама бальзаковского возраста.

Итак, он написал эту книгу. Написал о том, что знает. Он узнал тоску военных палаток в раскисшей степи, страх пули, заразительную жестокость. И написал об этом. Написал так, как узнал.

...Но мечтал о другой книге.

О какой же книге он мечтал?

О книге, насыщающей сердце.

Эту чудесную книгу он взял в библиотеке. В библиотеке с обычными стеллажами и журнальным столиком, заваленным обычными лживыми советскими газетами. Необычно было лишь то, что записался в библиотеку и взял книгу Мещеряков тайно. Это нельзя было делать солдату низшей касты: молодому, сыну, зеленому, словом, шудре. Негласный устав — который был посильней армейского устава, верно? — строго запрещал это. Но он, шудра, привыкший в свободной жизни к чтению, посмел. Две или три недели назад они прибыли в полк и поселились в палаточном городке; в отдалении стояли форпосты, охранявшие полк, и несколько дней подряд Мещеряков с сержантом ходили в одно из таких подразделений оформлять ленкомнату: писать плакаты, рисовать. У Мещерякова был прекрасный почерк. В тот день он пошел один, у сержанта было плохое настроение, и он с утра обкурился анаши, чтобы поднять его, и теперь валялся на койке. По дороге на форпост Мещеряков и взял в библиотеке книгу. Придя на форпост, он укрылся в ленкомнате, брезентовом сарае с несколькими столами, стульями, и сейчас же вынул книгу из-за пазухи.

Читать начал с первой страницы. И первые фразы проникли в него мгновенно: «В Мещорском крае нет никаких особенных красот... Что можно увидеть в Мещорском крае? Цветущие или скошенные луга...» Он читал это не впервые. Читал в школьные годы и знал о созвучии своей фамилии и земли, описываемой этим неторопливым человеком. И не созвучие его поразило. Полузабытые строки зазвенели в нем так певуче и чисто, так горячо и ласково, что, оглушенный, он не мог продолжать и захлопнул книгу. Это было невероятно. Мещеряков уже успел позабыть этот простой, предельно искренний язык, исходящий из самого сердца — и мгновенно касающийся твоего сердца.

Некоторое время он не притрагивался к книге, неожиданно думая о справедливости запрета на книги. Но уже ничто не могло остановить его, и он, конечно, вновь взял книгу и открыл ее. Читал ли он ее? Он ею насыщался. Он выламывал строки, как медовые соты. «Сено в стогах держит тепло всю зиму». Он был похож на медведя после зимней спячки, набредшего на колоду с медом. «Что можно услышать в Мещорском крае, кроме гула сосновых лесов? Крики перепелов и ястребов...» Этот мед был вечно свеж, душист, прозрачен. «Сухое дыхание лесов и запах можжевельника...» Каждая строка освобождала. И у Мещерякова кружилась голова, будто он пролетал над этими вековечными борами рядом с самолетом, до которого и доносилось сухое дыхание лесов и запах можжевельника. Каждая строка по-птичьи пела. Каждая строка вырастала веткой, осыпая осенними листьями сердце или солнечно слепя дождевой молодой зеленью, и в область солнечного сплетения падали перезревшие яблоки сада, в котором была баня, ставшая домом для странствующего писателя. А ленивая серебряная рыба уходила куда-то вбок, оставляя круги на туманной воде. И в левом виске загоралась звезда, а в правом — фитиль керосиновой лампы. И дым осиновых дров щекотал ноздри.

— Да ты тут ничего не делаешь.

Мещеряков оглянулся. Окно было открыто, за окном стоял прапорщик, простоволосый, с широким плоским лбом, синеглазый, с классически прямым носом, плечистый, его рыжевато-русые волосы слегка курчавились, — Мещеряков машинально подумал, что, наверное, так выглядел Одиссей, и наконец опомнился и сунул книгу под плакаты.

— Ты давай работай, рисуй, а то что ж, — сказал прапорщик. Помолчав, добавил: — А сейчас на обед.

Обедать Мещеряков не пошел. Его замутило от одной мысли, что он сейчас встанет и отправится в сарай, где над чаном клубится пар борща с желтой древней свининой, где пугливо шмыгают шудры и дерут горло старослужащие.

Скажет завтра прапорщик сержанту, что он ничего не делал, читал? Мещеряков посмотрел на плакаты с текстами уставов и цитатами из многомудрых многотомных трудов, — неужели это ему надо писать? И почувствовал то же отвращение, что и при мысли о борще с желтой свининой.

Но нужно было перебороть себя и писать. И некоторое время он писал, совершенно не понимая смысла слов... Нет, это было невозможно. Мещеряков вынул книгу, отодвинулся в угол, заслонился от окна плакатом, другой плакат положил на пол перед собой, взял в правую руку перьевую ручку, рядом поставил тушь — и продолжил чтение-слушание этого человека с паутинной и травяной, задумчивой и просторной, словно пустошь, фамилией: Паустовский.

Вечером он вышел из ленкомнаты и увидел степь, пустынную глиняную игрушечную деревню — кишлак. Бледное жаркое солнце. Он направился в полковой городок. Шагал не по дороге, накрытой толстым слоем горячей пыли, а по степи, обходя жесткие блеклые кустики верблюжьей колючки. Иногда по сухой растрескавшейся земле пробегал задом наперед, ловко маневрируя, жук с катышком солдатского дерьма.

Степь, всюду простиралась она, старая, бесплодная, однообразная и бесконечная, как смерть. И посреди смертельной степи стояли прорезиненные палатки. В них жили солдаты. Жили, мучаясь от жары, вшей, дизентерии, тифа, желтухи, страха быть убитым или попасть в плен, — и мучили друг друга, а на операциях — врагов, если те попадали к ним в руки.

Мещеряков шагал по шелестящей древней земле, и у него мутился рассудок от мысли, что и он будет жить здесь очень долго. Если, конечно, повезет.

Но если повезет, если ему повезет, — он вернется в страну трав и громоздких ослепительных облаков, страну рос, россов.

Повезло. Вернулся. Сидит за крепостными стенами давних героических времен, сидит в ресторане и что-то такое говорит себе, что-то о дорогах: будто бы он их любил, эти дороги. А ведь еще не пьян.

Как вообще это может уживаться: подрывы, расстрелы, мещорская тоска, кастовый абсурд и просто абсурд армейской службы и влечение к дорогам среди горных склонов, влечение к заснеженным вершинам, пустым степям, глиняным крепостям-хуторам в долинах, влечение к пестроте городов, предночным призывам на молитву, несущимся с минарета, неясно озаренного звездами... Да, именно так все и было. Это не иллюзия, вызванная временем. Вначале съедала мещорская тоска, но уже в первую осень вдруг проникло что-то внутрь и растворилось в крови. Как это «что-то» назвать? Голос степи? душа ее?

Да, после ночного осеннего дождя все переменилось. Дождь омыл, очистил воздух, и вдруг стало ясно, что вокруг — громады пространства. И среди этих громад плыли дымчатые облака. Ветер однообразно звенел в жестких, как металл, кустиках верблюжьей колючки, и твердая земля слабо источала горьковатый запах полыни. А когда солнце прорвалось и осветило полземли, вдали выступила цепочка темных людей и рыжих верблюдов. Они пробирались куда-то отважно среди громад солнечно-желтого и сизого воздуха. Пейзаж этот казался иллюстрацией к какой-то невиданной эпической поэме: он был прост и величествен.

И потом ему самому не раз доводилось куда-то продвигаться в степном просторе вместе с караваном: вереницей бронированных машин. И он видел степь заиндевелой, розовеющей от восходящего солнца, и видел дымы затерянных в мировом пространстве глиняных кишлаков.

Летом в степи поднимались пыльные бури. А ранней весной степь была сонной, мокрой, туманной, и в тумане вдруг вырисовывалась глиняная башня, дерево, мутная, квохчущая река. И в вышине кричали журавли или завораживающе гоготали гуси, зимовавшие на теплых болотах и озерах близкой Индии и теперь летевшие в далекие северные края. Степь высыхала, ярко зацветала, но быстро увядала, а сады еще цвели, и кишлаки стояли, как глиняные вазы, в которых на рассвете птицы и люди пели: дзэнь! чэнь! фью-фью! аль-мульк ли-л-ллах! И пули иногда пели: фью! — и: вжик! Щелкали по броне и отскакивали или впивались в резину колеса. В пространстве степи таилась смерть. Предугадать ее молниеносные броски было трудно, порой невозможно. Она была всюду. Но, странно, к этому все привыкали. По крайней мере ему она не мешала сознавать неповторимость, величественную простоту афганской степи.

Время там воспринималось совсем не так, как в любом другом месте. Оно представлялось тягучим. И не только в степи, в горах, но и городах и даже в шумном и суетливом Кабуле.

Может быть, все дело в том, что он, как и все солдаты Обреченного Контингента, торопил время, был нетерпелив? Конечно, торопил, конечно, был нетерпелив, особенно в первый год. А на второй год уже не так горячился, думая о времени, о возвращении. И порой вообще не помышлял о возвращении. Более того, иногда у него появлялось странное чувство... тоски по земле, на которой он жил.

О замедленном времени писали все паломники на Восток, так что солдатские чувства здесь ни при чем. Разумеется, это только кажущееся замедление... Кстати, то же самое происходит и просто с горожанином, выехавшим за город: он чувствует прежде всего, что время здесь другое. Но чувствует не в той мере, что на Востоке. Просто приметы русского пейзажа слишком молоды и еще не вписаны в пра-память человечества. Там, в прапамяти: степь, пустыня, гора, смолистый кедр, море, сад, камень. Допотопные жилища из глины, с плоской крышей. Верблюды, ослы. Кочующие племена... Официант: вам что-нибудь?.. Нет пока, спасибо. И когда путешественник видит все это и понимает, что видит прошлое, — он чувствует, что приблизился к источнику времен человеческих, к началу истории. Там, где источник времен, — источник и всех религий, толкующих тоже об источнике, но уже всего, что только есть под ногами и над головой, всего мироздания, космоса. И кажется, что на Востоке лежит печать начала. А в начале времени не было. И печать искажает время. Путешествие на Восток — путешествие в сторону вечности.

Мещерякову довелось однажды испытать странное, необъяснимое нечто, — может быть, это и было замедлением времени и приближением к чему-то, что можно назвать вневременным. Это произошло в Долине.

 

2

Скалы Долины Мещеряков увидел осенью, когда облетали тополя и сады и по ночам было холодно, а с полей уже все убрали.

Скалы тянулись на два-три километра, серо-лиловые, с сотнями пещер, галерей, каменных лестниц, — и в одной из пещер прятался дезертир.

Время от времени из полка кто-нибудь исчезал: попадал в плен или же сам уходил. Уходили всё молодые солдаты. Тот, кто не решился взорвать запал гранаты в руке и остаться без пальцев. Тот, кто не посмел разрядить весь магазин в боевых старших товарищей, своих мучителей. Когда тебя пинают, как собаку, принуждают отзываться на кличку и совершать дурацкие поступки, читают письма, отнимают деньги, давят тебя каждый день, каждый час, — трудно... Да, трудно вдруг оказаться посреди диких гор Азии в шкуре шудры. И полгода ждать посвящения в следующую касту, борясь с искушением мстить или бежать. Мстить или бежать, — кто из солдат Обреченного Контингента не думал об этом на первом году службы?

Но в этот раз бежал офицер.

Им предстояло прочесать все дыры и проходы в скалах, стеной протянувшихся с востока на запад на два или три километра: афганские крестьяне видели его здесь.

Танки и бронетранспортеры занимали более или менее удобные позиции и наставляли дула на рощи и скалы и глинобитные стены крепостей-хуторов. Здесь — опасный район, почти полностью контролируемый моджахедами. За две недели рейда колонну обстреляли дважды. Несколько раз срабатывали мины, правда, солдаты отделывались легкими ушибами и царапинами. Но все-таки последний подрыв оказался губительным, набитых осколками водителя и его напарника вышвырнуло на дорогу через лобовое стекло. Тут же был схвачен подозрительный тип. Он быстро уходил вдоль дувала и на окрики и выстрелы не реагировал. Его догнали уже в роще. Это был молодой мужчина в белых шароварах и белой длиннополой рубахе, в шерстяной безрукавке. Его обыскали и ничего, кроме четок, не нашли. Улыбаясь, он поправил каракулевую шапочку, на пальце сверкнул золотой перстень. Сержант Нуралиев спросил: почему он не остановился, зачем убегал? «И чему он радуется?» — спросил старший лейтенант Кожевников, корявый, здоровый, черный, опухший от горного солнца, ночных студеных ветров, копоти двигателей и костров. «А?!» — крикнул старший лейтенант. Тонкое смуглое лицо афганца продолжало светиться странной улыбкой, как будто все происходящее не имело к нему отношения, — и в тот же миг грузный кулак Кожевникова, описав дугу, нанес сокрушительный удар по этому лицу, Нуралиев ударил со своей стороны, каракулевая шапка полетела; подбегали остальные, заслоняя и афганца, и Кожевникова, и Нуралиева. Мещеряков больше не видел этого афганца. Но навсегда запомнил его лицо в бликах странной улыбки.

А вот лица бежавшего лейтенанта вспомнить не мог. Несколько дней спустя разнеслась весть о том, что лейтенант из третьей роты исчез, и Мещеряков, служивший в седьмой роте, попытался вспомнить его и не смог.

Что же произошло?

Никто не знал. Известно было только одно: лейтенант ушел поздно вечером, сказав своему часовому, что идет к артиллеристам на чай, его приглашали, хотя, как потом выяснилось, никто его никуда не приглашал.

Или напутал все часовой и те крестьяне?

Ну уж крестьянам веры нет, они сами могли забить его заступами и завалить камнями. И откуда они знают, что именно советский прячется в пещерах? А не какой-нибудь одинокий буддийский монах? Ведь есть же еще на свете буддийские монахи. Когда-то эта высокогорная Долина в центре Афганистана славилась во всем буддийском мире. Сюда приходили паломники из Китая и Индии, жили в пещерах, строили новые залы для молений, а позже приезжали хиппи Запада медитировать. Так вот, может быть, крестьяне и видели одинокого парижанина или чикагца? одичавшего хиппи?..

Как пигмеи, солдаты проходили, задирая головы, у стоп колосса, вырубленного в скале, пятидесятиметровой статуи Будды. Верхняя часть лица его была аккуратно срезана до губ, — говорили, это дело рук мусульманских иконоборцев или самих древних монахов, водружавших на лицо во время праздников золотую маску, — и маска спрятана в одной из пещер. У истукана была толстая шея, упитанная грудь, глубокий пуп. Ноги-колонны сильно повреждены до колен. Между стоп, вернее, культяпок — стопы как будто вырвало взрывом противопехотной мины — зиял вход в глубь скалы. Передернув затворы, солдаты полезли в темень.

Снаружи казалось, что в пещерах царит кромешная ночь, но на самом деле там было не так уж темно, а в некоторых галереях с несколькими отверстиями даже светло, — солнце, бушевавшее над горами, проникало и сюда. Своды пещер были черны от копоти. Кое-где выступал каменный орнамент. Пещеры соединялись каменными лестницами и переходами.

Солдаты бродили по пещерам, перекликались, и их голоса гулко отдавались в глубинах скал.

На одной из стен Мещеряков увидел остатки фресок, в полуистершихся линиях и пятнах угадывалась летящая полуобнаженная фигура. «Баба?» — спросил, приостанавливаясь, сержант Ходорцев. Подошли другие солдаты. Стали разбирать: изгиб бедра — как у женщины, но руки здоровые, как у мужчины. Ходорцев зажег спичку, и тут же у всех вырвался вздох: красноватый огонек высветил дивные круги и крупные сосцы. «А говорят, монахи жили, будуисты!» Ходорцев зажег вторую спичку. «А это что?» Внизу, под левой ступней божественной женщины, виднелись очертания головы. Но когда одновременно загорелись три спички, стало ясно, что это бутон какого-то большого цветка.

В полдень солнце остановилось напротив скал, и вскоре в пещерах ощутимо потеплело. Щурясь, солдаты вышли на небольшой карниз и поднялись еще выше, на верхний ярус скал. Отсюда хорошо была видна Долина, глинобитные стены и плоские крыши коробок-домов, блекнущие сады, облетающие тополя, коричневато-сизые заплаты убранных полей, и бурые кручи напротив, и вершины Гиндукуша.

Направо скальный массив с пещерами понижался и переходил в распадок, но дальше тоже высились скалы с продырявленными стенами. Внизу стояли тополя, глинобитные крепости, — и над этими скалами, тополями и жилищами плавала темная птица, ее крылья были широки и тупы, она казалась небольшой, хотя наверняка это был хищник: орел или гриф — крупная птица.

Солнце пригревало. Никуда не хотелось идти. Солдаты курили, положив автоматы на колени.

Кто-то предположил, что лейтенант получил письмо от жены или девушки: прости-прощай, — и сорвался. Но ему возразили, что почты уже не было месяц и плюс две недели рейда, итого — полтора месяца. А может, давно получил, и у него кипело, кипело — и вот вырвалось?

Ротный закричал снизу, что он сейчас поднимется и всех разгонит, — хватит курить! Все зашевелились. Кухаренков, питерский гитарист, нескладный, длинный, поднял автомат, взял на прицел птицу. «Эх, жаль, нельзя шухерить». Все поглядели на орла или грифа, все парившего в вышине.

Поиски продолжались до пяти часов вечера без обеда, солдаты были злы. Но особенно злились офицеры. А командир полка был чернее тучи, и его золотые зубы сверкали, как молнии, когда он отдавал приказы.

Ночевали, как всегда, в машинах на щитах, не раздеваясь, укрывшись шинелями и бушлатами. Лежали под защитой брони. Рядом было оружие. Лежали тесно, плечом к плечу, уставшие, но сытые; грубые, иногда жестокие друг к другу, но не чужие, связанные одним языком, воспоминаниями и надеждами на будущее. Да, не вечно же они будут ездить по этим взрывающимся дорогам, не вечно будут... жрать перловку с рыбными консервами.

На улице шумели тополя, еще вечером погода испортилась, солнце садилось в облака, и ночью поднялся ветер. Перед сном слушали «Маяк».

Да, не вечно же таскать на себе автомат, подсумки, миномет. Настанет день, и они... Что они?.. Они налегке взойдут по трапу — туда, где все вокруг говорит, смотрит, дышит не так, где каждое дерево шелестит не так. И облака плывут по-другому. Во все стороны дороги и города, деревни, реки, земля мягкая, из земли растут белые в черную крапинку деревья — березы, сейчас они желтые, — и по дороге можно мчаться на мотоцикле или машине, ничего не боясь. Синева и солнце мелькают в лужах, белые стены церквей, лица, сероглазые девушки, старухи в платках, рабочие, милиционеры, пенсионеры, дети. Залитая осенним солнцем земля, шум и блеск поездов, гудение тока в тяжелых сосудах высоковольтных линий, провисших над густыми грибными лесами и полями, затянутыми паутиной. Трубы и краны городов, площади, стадионы, библиотеки, солнечные окна высотных домов, два окна на восьмом этаже: кухня и спальня, а третье выходит на запад, и вечером, когда солнце будет садиться, все в зале покроется червонной позолотой: полы, сервант с хрустальными рюмками, телевизор, кресла и фотографии в деревянных рамках: сероглазые девушки, старухи в платках, деревенские парни, беседка на берегу Черного моря, бравый усач с Георгиевским крестом на груди, танкист у руин Берлина...

А лейтенант сейчас крадется в ночи, одинокий, голодный и чужой всему миру.

Утро было холодное. Небо затянуто облаками. Хмурые повара готовили завтрак. В походных железных кухнях, похожих на деревенские печи, краснели огни. Пахло соляркой. Проснувшиеся солдаты шли умываться на арык, обсаженный ивами. Над плоскими крышами афганских домов поднимались дымы. Вода в арыке была ледяной и прозрачной. Умывшись, солдаты крепко растирали лица и шеи уже нечистыми вафельными полотенцами. Вскоре завтрак был готов. Солдаты получали пайки в котелки, поднимались на свои танки, тягачи и бронетранспортеры, усаживались поудобней, брали черствый хлеб, ложку и черпали дымящуюся кашу. Пока завтракали, начался дождь, он мелко накрапывал. Все хребты и вершины по обе стороны Долины были скрыты облаками. Облака висели над самыми скалами. Пещеры в серых скалах неприятно чернели. Дождь все накрапывал, пришлось доставать брезентовые плащи.

На поясе подсумки с магазинами и гранатами, на рукаве индпакет с бинтом и тампонами, на плече автомат, — вперед, на поиски лейтенанта, смотреть в оба, не пропускать ни одной щели.

Камни были сырые, подошвы кирзовых сапог и ботинок скользили. Солдаты карабкались на скалы, заглядывали в пещеры, продвигались вверх по распадкам.

Где же прятался лейтенант? О чем он думал? Почему убежал? Струсил? Это прапорщик-артиллерист на одном из перекуров сказал, что он, видно, струсил. Но тут оказался солдат из взвода лейтенанта, по кличке Петух, угрюмый, с морщинистым лбом, и Петух сказал, что они с лейтенантом бывали в переделках. В каких переделках? «Да вон хотя бы в кяриз спустились», — нехотя отозвался Петух. — «Ну и?»— «Он спускался первым, а вылезал последним, — Петух отщелкнул окурок. — Отстреливаясь. Так сперва мы втроем выползли, а потом его вытащили». — «Ну, на один раз его, может, и хватило. А дальше — пшик!» Петух посмотрел на прапорщика и сказал, что таких вещей лучше никому не говорить. Так какого же черта он сбежал, этот герой?! Петух молчал. И мы теперь его ищем, мокнем. «А может, он обкурился?» — спросил сержант Ходорцев. Петух цыкнул и покачал головой. «Значит, нашло», — заключил длинный и нескладный питерский гитарист Кухаренков.

Кто-то сразу вспомнил одного из прежних старослужащих, Джамбула, как на него тоже нашло и он среди бела дня, ни от кого не прячась, пошел прямо по степи куда глаза глядят. Ему приказали остановиться, а он — нет. Тогда капитан сел в бронетранспортер и дал очередь — не по Джамбулу, конечно, рядом, — только пыль столбом встала. А Джамбул в ответ сорвал ремень с подсумком и зашвырнул его подальше и панаму схватил и бросил на землю — и пошел дальше. Капитан — еще очередь. Не останавливается. Капитан орет: взять его! Никто не шелохнулся. Тогда он заводит бронетранспортер, догоняет Джамбула, соскакивает и — в ухо, Джамбул — ему. Сцепились, повалились в пыль, катаются, хрипят. Джамбулу потом на «губе» всю мошонку вши проели. А спрашивается, в чем дело? Нашло. Ну еще бы: всех уволили, а его держали, на операцию потащили. Уже третий год службы пошел.

А лейтенант отслужил только девять месяцев.

«Все-таки гад он», — сказал в конце второго дня поисков Ходорцев.

Дождь накрапывал весь день, под вечер кончился. Плащ-палатки были сыры. Стволы автоматов матово лоснились. Хрустя темной мокрой галькой, солдаты возвращались к своим машинам. Ходорцеву никто не ответил. Лишь долговязый питерский Кухаренков запел вполголоса: «Над Канадой небо синее, и идут дожди косые...»

Они шли у подножия почерневших скал, повесив руки на автоматы, глядя под ноги и слушая Кухаренкова. Мещеряков приостановился, чтобы вынуть каменную крошку, которая давно каталась в сапоге и сейчас попала между пальцев, размотал портянку, пошевелил пальцами, крошка выпала, и он натянул сапог, разогнулся и увидел своих товарищей.

Они шли у подножия скал, приближаясь к тому месту, где в нише высился каменный колосс без лица. Едва слышный — и даже скорее угадываемый — голос долговязого смешивался со звуками шагов, и это было похоже на какой-то поразительный напев. И все казалось странным: мрачные долгожданные скалы, тусклое небо, чернеющие деревья справа, фигуры, закутанные в плащи.

Неожиданно раздался хлопок, и из-за деревьев взлетела и сумрачно засветилась красная ракета. За шеренгой черных деревьев с лязганьем ехал танк.

Поздно вечером, лежа на щите под бушлатом и шинелью, Мещеряков вспомнил эти мгновения, и они вновь почудились ему странными, как бы удвоенными, и он вновь испытал необъяснимое чувство восторга и тоски.

Назавтра поиски продолжились. С утра над горами и крышами глиняного городка в Долине успели покружить вертолеты, но вскоре видимость ухудшилась. Было холодно, сыро. Иногда порывами налетал ветер, хватая пригоршни почерневших листьев с ветвей. И наконец пошел снег; мелкий, мокрый, он косо летел, залепляя скалы и бушлаты солдат.

Харченко поскользнулся и зашиб колено. «Вы поосторожней!» — кричали офицеры. Снег летел в лица, забивал ресницы. Теперь уже все по-настоящему были злы на дезертира. Если вчера и позавчера порыскать по пещерам было даже интересно, то сегодня уже никому не хотелось снова лезть в эти холодные дыры и бродить в потемках. Пора уже было возвращаться в полк. А они вынуждены шнырять здесь, как ищейки, вынюхивать лейтенанта, которому что-то ударило в голову и он побежал. Чего побежал? Может, с кем повздорил? С начальством?

Да нет, говорили, ни с кем он не вздорил, ни в тот день, ни раньше. Что, вообще никогда? Нет, бывало, само собой. Его солдат сразу после операции — на разгрузку колонны, так что? — надо идти к начальству, горло драть. Или дом под Гератом брали, там московские генералы наблюдали, нужен был образцово-показательный штурм, а лейтенант все приказы похерил, мол, пускай вертушки рассобачат курсами этот пулеметный дом, и все его солдаты так и лежали в арыке, пока, действительно, не прилетели вертушки, — а потом, конечно, разборки. Но начальство не зажимало: вот-вот получил бы очередное звание. Обычный офицер. Только по призыву, а не призванию: попал в армию после института, как и Мещеряков. После института было право выбора: либо ты служишь полтора года солдатом, либо офицером, но два. Он решил офицером. Мещеряков — солдатом. Конечно, у офицера жизнь не такая, как у солдата, — чище, сытнее, свободней. Здесь офицеры спят в настоящих домах, не то что солдаты — в палатках. Кормят хорошо, один «офицерский» хлеб чего стоит: белый, пшеничный, не то что ржаные «солдатские» буханки, непропеченные, кофейно-черные, после которых донимает изжога. Опять же паек — сгущенка, сыр, масло, сахар, сигареты с фильтром. Сапоги кожаные, бушлат с меховым воротником. Свободного времени больше, чем у солдата, и тратить его можно разнообразно: смотреть телевизор, читать или идти в гости, не спрашивая ни у кого разрешения. Офицеру не надо воровать бензин, солярку, муку на продажу афганцам, у него зарплата приличная, двойная — в Союзе и здесь, так что он может позволить себе купить водки или ласку одной из полковых женщин. На операции он может идти налегке, не лезть первым под пули, — но это, правда, сразу заметят, и тогда не жди, что солдаты будут хотя бы уважать тебя, не то что питать то особенное, искреннее, грубоватое сыновнее чувство, которое и называется солдатской любовью. Быть вожаком среди молодых мужчин не так-то просто. Да, не так просто подчинить каждого своей воле. И решать, кому, куда и когда идти и что делать. И решать, кому умереть сегодня. Ведь бывают такие переделки, когда в арыке не отлежишься и помощи ждать неоткуда: ни с неба, ни из-под земли, — и надо что-то делать, двигаться, жертвовать одним или двумя, чтобы в живых остались другие. Но как выбрать? Кого? Почему его, а не другого? Разве он меньше хочет жить? Или его не ждет мать? Кто ты такой, чтобы это решать? Чем ты отличаешься от них — погонами? знаниями?

«Мы здесь ищем, а он уже где-нибудь далеко, — заметил Кухаренков. — Топает в Европу». — «Будет ему Европ-па!» — ожесточенно счищая снег с усов, откликнулся старший лейтенант Кожевников. «Да что ему там? Ждут его?» — сказал кто-то. «Пресс-конференцию устроит, — ответил Кухаренков. — Расскажет вон, как разведчики бабаев порешили. А бабаи-то мирные». — «На лбу у них написано? — возразил Кожевников. — И хватит трепаться, пошли дальше».

То, о чем говорил Кухаренков, произошло месяц назад. Разведчики и пехотинцы расстреляли группу афганцев, предварительно обобрав их, избив, а некоторым санинструктор шприцем вводил воздух. Трупы сволокли в кяриз, разорвали несколько гранат сверху и засыпали все камнями. Но кяриз оказался не высохший, под камнями ручей, питавший речку, тек, и жители кишлака, что был ниже по течению подземной реки, увидели в своих кувшинах кровь, отправились на поиски и нашли этот колодец с трупами. Дело получило огласку, началось расследование — оно и сейчас шло, когда полковые подразделения торчали в Долине, отыскивая сбежавшего лейтенанта.

Лазать по скользким запорошенным скалам было по-настоящему опасно. И действительно: один из солдат упал с десятиметровой высоты и что-то повредил, так что даже не мог встать. Когда его попытались поднять, он крикнул так громко и дико, что всех передернуло.

Прибежал санинструктор, вынул шприц, вогнал иглу в руку и пустил в кровь наркотик. Стонущий солдат вскоре затих.

Мещеряков видел все это сверху, из пещеры.

Снег все падал. Но уже отвесно, медленно и большими хлопьями. Хлопья были крупны, как листья какого-то дерева. Какого-то невиданно огромного заоблачного дерева, обильного, раскидистого. Белые листья летели, покачиваясь, ложились на камни, осыпали скалы совершенно бесшумно. Мещеряков смотрел на снег, на тополиные ветви внизу, на серо-рыжие глиняные стены. И в сердце вновь оживало странное вчерашнее чувство... Необъяснимое чувство, связанное как-то со временем и с этими пещерами и дорогами, идущими в эту долину через перевалы, пустыни и пестрые города. Сейчас это чувство было столь глубоким, что он вряд ли сумел бы ответить на какой-нибудь простой вопрос: что ты тут делаешь? сколько времени?

Времени не было. Точнее, оно было, но не затрагивало его. Оно реяло, как снег, струилось, падало неслышно где-то рядом. И где-то рядом какие-то люди несли человека на носилках. Куда и зачем? И что они здесь ищут? Что вообще они ищут?

Ничего.

Они идут вперед и возвращаются, сворачивают налево и направо, ползут по скале и спускаются, садятся в машины и едут, останавливаются и соскакивают на землю, — и никуда не приходят. Едят консервы, кашу, спят, стреляют, ждут, говорят — ни о чем. Бьют друг друга, пишут письма, травят вшей, валяются на пыльных матрасах, как будто им все понятно и уже больше нечего понимать. Бегают, прыгают, кричат и при случае охотно пускают кровь тем, кто выглядит и думает иначе. Бесформенные, они в форме, и форма диктует поступки, мысли, слова: так точно, никак нет, есть, огонь! Они действуют, не задумываясь, как боги. И, как боги, могут носиться по воздуху, мчаться, изрыгая огонь и дым, по земле. И они носятся, летают, жгут землю, ее сады, ее женщин и детей — и ничего не ищут. И один из них — ты.

Кто-то вошел в пещеру, он посмотрел на вошедшего и не сразу понял, что это сержант Ходорцев. Это был сержант Ходорцев. Он шмыгал носом, простыл.

«Простыл», — сказал Ходорцев.

Мещеряков молчал.

«Чайку бы сейчас». «С медом», — добавил Ходорцев.

Ходорцев вздохнул.

...Последний день был ярким, слабый морозец не давал снежной пороше таять. Утром машины вытянулись в колонну, механики-водители ждали приказа трогаться, и все ждали. Надоела походная жизнь. Хотелось в полк.

Лейтенанта они не нашли. И так и не узнали, что с ним стало. Сгинул ли в каменной щели или умер от голода? Сорвался в пропасть? Или его настиг заступ разгневанного крестьянина? Пуля моджахеда? Пленили и бросили гнить в гроте? Вновь заставили воевать, но теперь уже на другой стороне? Быть может, переправили в Пакистан, оттуда — стараниями Красного Креста или спецслужб — в Европу? Америку?.. Наконец приказ был дан, и колонна тронулась с оглушительным рокотом, поползла по Долине мимо осенних рощ, садов, глиняных домов, поползла, выбрасывая черные облачка. А на небе не было ни облачка, только одинокая птица парила на распластанных огромных недвижных крыльях в синеве солнечного утра и сиянии чуждых, смертельно красивых снежных гор, — Мещеряков увидел ее, когда обернулся, чтобы бросить последний взгляд на скалы Долины.

 

3

В ресторане появились новые посетители: пожилой обрюзгший мужчина в штатском и второй, молодой, белобрысый, в форме военного летчика. Майор примерно одного с Мещеряковым возраста. Или немного старше... В армии майоры казались почтенными дядями. И капитаны. А сколько им было? Двадцать пять — тридцать. Старшим лейтенантам и лейтенантам и того меньше. Как же они нами командовали? Как у них язык поворачивался отдавать нам приказы? Вот ему, Мещерякову, за тридцать, но разве смог бы он отдавать приказы хотя бы взводу? Ни на мгновение не задумываясь? Может, они из другого теста? Может, в училищах их посвящают в некую тайну, — и с этим сокровенным знанием они способны делать что угодно и где угодно, увлекая за собой пару десятков или сотню жизней?

Но пора выпить еще рюмку. Злой этой водки. Глупой, в сущности, водки.

Закусывая, он вновь взглянул на летчика, с компаньоном они уже уселись неподалеку, и теперь Мещеряков увидел, что летчик вовсе не ровесник ему, лоб у него в морщинах, и на щеках по глубокой морщине, подбородок раздвоен. Глаза светлые, холодные. Мог он летать в афганском небе? Бомбя кишлаки. Там просто так никто не летал.

Случайно в этих кишлаках оказывались дети. И в караванах. Как и в том караване, к останкам которого они подъехали сразу после налета штурмовика. Среди груд верблюжьих и людских тел уползал живой еще один караванщик: маленькое полуголое перепачканное существо. Караван вез оружие, ящики с гранатами, мины, медикаменты. Караванщики были мертвы. И две женщины. Они знали, что за груз везут. Они были моджахеды. И их жены знали. Ничего не знало полуголое существо с растрепанными жесткими черными волосами и черными глазами.

Мы остановились над ним. Малыш, кажется, был цел и невредим. Поздняк наклонился, тронул его и позвал: бача. Малыш вздрогнул, но молчал. Он сидел сгорбившись, как старик, и упорно смотрел в землю.

Мы стояли над ним и решали, что будем делать. Мы стояли под ослепительным солнцем среди тряпок, тюков, поверженных верблюдов и людей и решали его судьбу.

По дороге сюда, в степи, у подножия голых, как черепа, холмов, мы видели черные палатки и стада кочевников, — туда и решили его отвезти. Поздняк поднял малыша, тот отворачивался, сидел на руках съежившись. Но когда прапорщик Селюнин выстрелил, чтобы добить верблюда, малыш прильнул к Поздняку, вцепился в его хэбэ скрюченными пальцами и не разжимал их ни по дороге к бронетранспортеру, ни на бронетранспортере по пути к кочевникам.

Пока ездили, оставшиеся солдаты собрали трофеи, а все остальное облили горючим и подожгли. К небу вытянулись жирные дымы...

Летчик поднял рюмку и чокнулся со своим приятелем, выпил, слегка поморщившись, начал закусывать. Его приятель тоже выпил и что-то сказал. Летчик кивнул, улыбнулся. Может, он никогда не бывал там. И не громил караваны и кишлаки, в которых оказывались женщины и дети. Он летал только в российском небе и поражал только учебные цели. И не попал в сети, свободная птица. И его не перекосит от боли и нена-ви-сти, воспоминания о войне не пронзят его простым вопросом: зачем я делал это? Только я, до остальных нет дела. Для народа и страны всегда найдутся оправдания. Народ был плохо осведомлен. Страна имела какие-то интересы, какие-то геополитические резоны. Руководство? Где оно? И страна уже не та. Все прошло. Остались только одинокие солдаты.

Мещеряков посмотрел на окно, зашторенное кружевным тюлем. За окном уже шел снег. Трезвый снег на грязную осень. И он сидит, будто в пещере, и снова пытается вырваться из времени, из его пут, чтобы со стороны, с какой-то неколебимой и высокой точки увидеть все. Увидеть все уже прошедшим, все войны и миры миновавшими, все воли и мысли остывшими, все романы и рассказы дописанными, — увидеть, чтобы понять, зачем все это было? зачем они надевали форму, отдавали друг другу честь (обменивались честью — что это значит?), учились стрелять и бросать гранаты, бить из орудий, вести рукопашную схватку и, повинуясь приказу, перемещались по лицу земли и обрушивались всем своим учением, всеми своими зарядами, всей смелостью и ненавистью на таких же людей? Обученные врачи спасали их, зашивали дыры в молодых телах, вынимали осколки из глазниц и даже пули из сердец, отсекали раздробленные ноги и кисти, кисти, так хорошо приспособленные для многих дел, кисти, создавшие и создающие все — от гвоздя до космического спутника. В чем истинная причина этих загадочных действий? Они любили жизнь и теряли ее. Они твердили о мире и устраивали кровавые бойни. Они каялись и тут же учиняли новую бойню. Они сжигали друг друга в печах, топили в воде, отравляли газами, посыпали головы прахом, изумляясь, ужасаясь содеянному, и вновь брались за оружие. Как это понять?

Мещеряков уже был нетрезв и чувствовал, что из его попытки понять, увидеть все с какой-то непостижимой точки ничего не получится... Но хотя бы он вечный мир сможет заключить? Прямо сейчас. Прямо здесь, в ресторане, за столиком. Сколько можно об этом писать? Снова и снова мчаться на грохочущем железе сквозь жару, пыль, страх, смерть: куда? И потом возвращаться, вечно возвращаться, как Одиссей. Возвращаться то под одним именем, то под другим, то с одним цветом глаз, то с другим, то сержантом, то рядовым, то лейтенантом. Или прапорщиком. Сможет ли он заключить этот мир, или он обречен на вечную войну? Он набит сюжетами войны, они блуждают по нему, как осколки.

Может быть, написать такой рассказ, который бы, как магнит, захватил, втянул в себя все, что только он помнит, думает, знает о войне? Написать о пленном, брошенном в горах Азии своей армией, своими генералами; о том, как сложилась судьба лейтенанта, бежавшего в Долине. Рассказать о богине, партийной шлюхе, — всей газетной братии, певшей в военные годы про гнев революционный, про героизм и резиновые калоши: генералы бесплатно отдавали калоши крестьянам, калоши и землю. И про то, как кремлевский ареопаг решил защищать честь революции, оказавшейся в чужой стране в опасности, и войска шлемоблещущих пересекли реку, и земля содрогалась под колесами, кочевник положил ружье на камень, выцелил фигурку на машине, щелкнул: «Аллаху акбар!» Ночью самолет с десантниками врезался в гору перед Кабулом. И началась последняя война великой империи, война Обреченного Контингента с горами и кочевниками Азии. А после этой войны, длившейся почти столько же, сколько и троянская, возвращался домой прапорщик, похожий на Одиссея, — он прилетел из Афганистана в Советскую еще Азию, помыкался, билета не сумел достать ни на самолет, ни на поезд и махнул на подвернувшейся машине к морю, благо, оно рядом было, а он моря ни разу не видел. Правда, в гостинице приморского городка места не досталось, но он не унывал...

Нет, слишком много для одного рассказа. Тем более, что и это не все. Нет. Надо о главном. Надо вот о чем: рассказ о последнем военном рассказе, — у одного бывшего солдата выходит книга, и он отправляется в ресторан, пьет водку, закусывает хлебом, думает, что никогда не сумеет освободиться, что заключенный им договор о мире он нарушит, потому что, едва заключив мир, он уже думает, не написать ли еще один рассказ о войне, рассказ, который бы вобрал в себя все. И даже больше, чем все. Больше, чем он сам знает. Все, что знают все, когда-либо воевавшие: в прошлом, настоящем и будущем. Рассказ-магнит, который бы вытащил все осколки из всех ран. Который бы оказался магическим и приковал к себе все взоры, все воли, как приковывает к себе взгляды восходящая луна, старая обшарпанная пророчица, — восходит и предупреждает: не будьте безумны, и земля не уподобится мне уже завтра. Вот что говорит эта магнитная луна. Эта магическая старуха. Эта медаль на брюхе мертвого космоса. И в сейфах и сервантах дребезжат награды всех войн и народов. У генералов сердца прилипают к ключицам. И во всех ракетных шахтах, на всех складах происходит движение и раздается угрожающий треск. И грачиные клювы истребителей невидимая сила сжимает как бы мощными пальцами и начинает тянуть вверх. Вот о каком рассказе восходящей магнитной луны он думал бы, этот солдат. И за ресторанным окном после снегопада в самом деле восходила бы над крышами осенняя луна.

И в самом деле этот рассказ был бы последним, потому что рядом с солдатом уже сидела смерть.

Нет, не летчик и не дама бальзаковского возраста. Смерть позванивала вилками, жевала, пила, переговаривалась — в образе троих друзей. И когда он расплачивался с официантом, один из них, круглолицый, белесый, прыщеватый, взвесил взглядом его кошелек — и судьба солдата была решена.

Расплатившись, он вышел из зала, надел свое черное осеннее пальто. Луна светила ясно на слегка заснеженный старый русский город. Дышалось хорошо. Солдат шагал, вдыхая прохладный воздух. Он шел мимо домов и деревьев, витрин. А за ним шла смерть.

Улица вела его вниз. По дороге пролетали машины. Внизу чернела и светилась речная долина. Слышны были звуки железной дороги и работающих фабрик. Солдат думал о дочке, он собирался купить ей что-нибудь в универмаге за рекой, если тот еще не закрылся. Он посмотрел на часы. Луна щедро светила, и он без труда разглядел, сколько времени. Универмаг еще открыт. Он вновь обратил взор в долину и мгновенно вспомнил другую долину, высокогорную Долину в Центральном Афганистане, вспомнил скалы и снег, и каменные губы колосса, и последний день, вернее, утро, яркое, солнечное, морозное, когда колонна вытянулась, и механики-водители ждали команды...

Солдат уже был внизу. Он прошел мимо остановки, зная, что трамвая нет, не слышно было позади грохотания колес, только звуки чьих-то шагов. Он миновал пустую остановку, приблизился к мосту, — и шаги вдруг нагнали его, какой-то прохожий неожиданно подхватил его под руку, увлекая в тень. Солдат глянул налево: слева вырос еще один человек, высокий, плечистый, в кепке, с красным шарфом вокруг шеи, — и в тот же миг голова солдата сотряслась от удара и он потерял равновесие и упал, попытался встать — и ему как будто помогали чьи-то руки, держали или шарили за пазухой, — но еще один удар обрушился на него, и он присел, уперся коленом в землю, вновь постарался встать и сорвать что-то тяжелое, прилипшее к голове, но не совладал с чудовищной этой тяжестью и полетел вниз по склону, цепляясь за холодную землю, загребая осклизлую гниющую листву и грязь и понимая, что сейчас он рухнет в воду, в черную воду в бликах магнитной луны.

Мещеряков оторвал взгляд от невидимой точки, находившейся где-то между глиняной вазой с веточкой можжевельника и тарелкой, на которой серели пласты ноздреватого хлеба, и бессмысленно посмотрел вокруг. Чьи-то лица, мужские и женские. Людей уже было много, вечером сюда тянулись любители ресторанного чада и приключений. В ресторане уже было шумно... Но вот и знакомое лицо, знакомые небесные глаза, глаза, полные какой-то холодной тоски. Летчик. Это летчик. Тут же Мещеряков бросил взгляд налево: трое еще сидели. Круглолицый что-то рассказывал, выворачивая бледные губы, играя бровями. Двое его слушали, один с ухмылкой, а тот, на чьей шее будет красный шарф, кто нанесет первый и самый страшный удар, угрюмо, его темные кулаки расслабленно лежали на белой скатерти. Почувствовав на себе взгляд, он повернулся было к Мещерякову, но в это время круглолицый сказал что-то особенно удачное, и все они засмеялись. Услышав их смех, увидев их простые улыбающиеся лица, Мещеряков усомнился во всем пригрезившемся. Да и разве это главное? Даже если все произойдет именно так. А что же главное? О чем бы он написал этот рассказ?

Нет, не о том, как сложилась судьба лейтенанта, бежавшего в Долине. И не о прапорщике, возвращавшемся с войны. И не о пленном, которого бросили в горах Азии.

Он хотел бы рассказать о летчике и ребенке, как они лежат вдвоем в ночном мире. Ребенок и отец, невысокий, в старой летной кожаной куртке. Они оказались за городом, заблудились и заночевали в стогу, да, именно в том стогу, который всю зиму хранит тепло, но еще была не зима, еще стояла замечательная пора: бабье лето, — и погода всю неделю держалась сухая и солнечная, а в субботу они и решили поехать за грибами. Вот о чем он хотел бы рассказать. Как летчик и ребенок дождались субботы и сели в поезд, и поезд отправился, и за окнами потянулись бетонные заборы, трубы, кирпичные строения, склады, дачи, поля, клены, деревни, а вокруг заговорили о ценах на поросят и дрова, о коровах и запчастях. И это был бы последний рассказ о войне... Поезд вдруг помчался над рекой, гулко ударив всеми колесами. Светло-желтая, зеленоватая вода, берега, заросшие ивами. Над рекой поезд попал в солнце, оно как раз выглянуло, и темно-медные волосы маленькой дочки засияли. Старик напротив восхищенно приоткрыл рот, — но так ничего и не сказал, лишь качнул головой и посмотрел на него, ее отца.

Сошли они на полустанке. Две женщины в цветастых платках и мужчина в серой кепке, сразу закуривший папиросу, направились по тропинке в сторону собачьего бреха и петушиных криков, — деревню скрывала стена елок. А они с дочкой пошли прямо по полю с ворохами золотистой соломы, разрывая нити паутины. Собачий лай и все звуки деревни постепенно стихали, а птицы свистели всё громче. Они свернули к лесу. На окраине росли забубённые рыжие дубы, душистые сосны, березы с нежно-розовою корой. А дальше — пики елей. Они ходили по окраинам леса, раздвигая желтоватые перья травы и высматривая грибы. На обед остановились возле куста можжевельника, увенчанного сизыми крошечными плодами. Дочка попробовала и выплюнула. А птицам нравится. Она взяла из пакета кисть винограда и примерила к можжевельнику. Здорово? Вот обидно, что у нас не растет виноград.

Солнце лило свет на кусты, травы и темно-рыжую девочку. Она ела крупные виноградины, что-то говорила... Он сидел, прислонившись спиной к сосне, смотрел, слушал. Грибов было мало, и после обеда они углубились в лес, надеясь отыскать грузди, но и груздей не нашли, и — заблудились. Долго бродили по сумеречным галереям елово-березового леса, наконец выбрались на открытое место, прошли вдоль осинового перелеска и увидели вдали электричку кирпичного цвета: она притормозила на полустанке, тронулась, торжественно проплыла мимо заходящего солнца и скрылась. Солнце уже касалось верхушек дальних деревьев. Девочка обрадовалась, что они опоздали, и захлопала в ладоши. Но когда они вернулись к лесу, на поляну, где стоял стог, и он вырыл пещеру и натаскал сухостоин, а солнце село и в лесу стемнело, девочка притихла, навострила ушки и вспомнила о маме. «Мама, наверно, испугается», — сказала она полушепотом. Он засмеялся. «Не бойся! А мама... а к маме мы приедем на самой первой электричке».

Девочка недоверчиво смотрела на него. Он развел огонь, и лишь тогда она перестала озираться и прислушиваться. Крошечный шалашик сухих веток превратился в большой дом огня. А может, костер напоминал ей живое существо, какого-нибудь звереныша. Звереныш топорщил шерсть, щелкал, вился, норовил клюнуть ее в руку или коленку. Она поджигала конец ветки и поднимала ее, как факел. Лицо у нее раскраснелось, глаза блестели. Оставалось еще немного хлеба, но он решил, что лучше съесть его утром. В пещере они легли головами к выходу. Сено кололось, но было исключительно тепло. Дочка, укрытая его старой кожаной курткой, быстро уснула. Он не спал. Лежал и смотрел. Ему видны были прозрачные созвездия над лесом. Созвездия медленно передвигались, ползли куда-то...

Что-то с треском рухнуло в лесу, девочка вздрогнула, но не проснулась. Наверное, старое дерево. Старое дерево не вынесло бремени лет. Ну на них-то ничего упасть не может. Даже если свалится крайняя длинная елка, она не причинит вреда. Травяной шлем надежно защищает.

В черном небе иногда сверкали метеоры...

Но вот от раскаленной небесной искры и вспыхнет их убежище. Как вспыхивала солома в сараях от трассирующих пуль. Кто же сюда направит искру, какой небесный ночной летчик?

В лесу иногда потрескивало, как будто кто-то пробирался среди елок. Порой чудились вздохи.

Он не вытерпел и осторожно, стараясь не разбудить девочку, выбрался из стога, обошел вокруг него, всматриваясь в темень и прислушиваясь. Наверное, в лесу бродили своими ночными тропами звери. Лоси. Косули. Или кабаны. Да, лучше бы лоси и кабаны, чем крадущийся — человек.

Он подошел к кострищу. Несколько углей еще тлело. Он достал пачку, вынул сигарету, наколол острым сучком сиренево-багряный уголь и прикурил. Удивительно тепло. Он сел на обломок ствола. Посредине поляны отчетливо вырисовывался стог.

Удушливый дым сигареты был неприятен, но он продолжал курить. Он курил и хмурился, чувствуя, как все переменилось в нем. Только что, вечером, он пребывал в прекрасном расположении духа оттого, что случай вынудил их остаться в лесу и видеть мягкий нежнейший закат, слышать крики совы, бесшумно летавшей над поляной с одинокими березами и кустами можжевельника. Лапы елей. Запах можжевеловых шишечек, раздавленных дочкой, его симпатичной девочкой с родинками на руках, как и у него, ее отца, верного пса, готового со всем миром драться, чтобы защитить ее. Никогда еще так ясно он не сознавал себя отцом. Вернее, он знал себя отцом, но не чувствовал. То ли служба мешала, редки были встречи, то ли еще что-то. А теперь он уволен, теперь он опущен на землю и понимает ошеломленно, что он отец. Тот, кто дал жизнь: голос, глаза, смех, — и обязан охранять ее. Эти мысли были хороши и светлы, и он невольно улыбался.

Но сейчас уже все переменилось. И ему уже не хочется улыбаться. Он чувствует беспокойство, словно что-то приближается, надвигается неотвратимо.

Да нет, вокруг — ни души. Кому взбредет в голову прийти сюда? И поджечь стог? Люди спят в деревнях и городах. И возможно, он один не спит и смотрит на звезды, на светло-синюю точку быстро летящего спутника. Кому взбредет в голову... Какому сумасшедшему... И в конце концов, он волен не спать, стеречь всю ночь. И всю ночь думать о том, о чем уже не в силах не думать, что уже подступает к горлу.

Эти мысли были всегда, но он не давал им вызреть. Он заглушал их каким-то странным и глупым шумом, каким-то пустым трепом. И вот они созрели.

Он провел рукой по лицу, как будто пытаясь снять с него что-то, что-то неприятное, липкое, — но это неприятное и было его лицом. И он вдруг почувствовал непреодолимое отвращение к этому лицу, лицу, на котором запечатлелось все, что было на его пути, пройденном им до конца с верностью присяге и офицерской чести, вся грубость и грязь казарм, вся тоска, тщеславные чаяния и хитросплетения карьер, все награды и ордена, и грамоты в кровавых рамках, весь чад и угар боевого братства, все искаженные лица людей и оскаленные морды животных, разбегающихся по земле, стремящихся уйти от страшной крылатой его тени. Зачем он их настигал? куда подевались те, кому это было нужно? кто отдавал приказы и как бы брал все на себя, все запланированные и случайные смерти, всех верблюжьих погонщиков, стариков, — отдававшие приказы только делали вид, что берут все на себя, но все осталось на нем, на его лице, на его мягком, как глина, сверху покрытом коростой в трещинах, тяжелом, налившемся кровью, немыслимо старом лице. И разве он сможет стряхнуть его, сбросить, будто личину, чуждую маску? И никогда уже не окунаться в небо войны, никогда уже не настигать верблюжьих погонщиков и их черноглазых детей, добиваясь наград, денег и звездочек на погоны?

Награды и звездочки на погонах!..

Теперь бы ему хватило звезд небесных.

Ссылки

[1] Кафир — неверный.

[2] Дуст — друг; мондана бощи хуб ести — традиционное афганское приветствие.