1
Дверь хлопнула. Мещеряков приостановился. По дороге проносились грязные машины. Осенняя улица была в лужах. Возле фабрики толпились в ожидании автобуса хмурые мужчины и женщины, закончившие первую смену. Почти напротив издательства возвышалась Соборная гора с черными садами, частными одноэтажными домами и многокупольным громоздким собором. Подняться наверх можно было по глухой улочке, мощенной булыжником. Ни давиться в автобусе, ни идти по улице в лужах, которые то и дело разбрызгивались машинами, не хотелось.
Мещеряков пересек дорогу и пошел по мощеной улочке мимо довольно мрачных старых домов с поржавевшими табличками: Красный Ручей. Так называлась эта улочка. Где-то рядом был еще один Ручей — Зеленый. Зеленый Ручей — одно из древнейших наименований в этом городе. Мещеряков поднимался по Красному. Слева стояли дома, голые сады, справа бок горы, заросший кустами. Дальше начиналась старинная ограда из красных кирпичей, полуразрушенная, осыпающаяся красной крошкой на булыжники улочки. И можно было подумать, что улочка именно из-за этого и получила столь звучное название. Нет. Ее переименовали красные в честь революции и товарищей, проливших кровь в городе, свою и чужую. Раньше улица называлась Егорьевской или Георгиевской, по имени церкви Георгия Победоносца, построенной на пожертвования горожан и стрельцов. Пожалуй, самая живописная во всем городе улочка. Особенно весной. Хотя весной здесь пахнет хуже. Совсем не цветущими садами. Но и сады цветут.
Сверху спускалась женщина. Она ступала осторожно, боясь свихнуть ногу на булыжниках. Увидев Мещерякова, женщина взяла сумочку под мышку. Да, улочка глухая, хотя и в центре города. Но она напрасно пугалась. Мужчина в легком черном пальто был при деньгах. Он только что получил гонорар в издательстве. Это был гонорар за книгу. Крепко прижимая сумочку, женщина прошла мимо. От нее повеяло пряными духами.
Десять лет назад Мещеряков знал, что книга выйдет, хотя никто ему не верил. Он это знал еще там, на дорогах заповедной Азии, вел дневники. Правда, тетрадки пропали, пришлось зарыть их прямо на аэродроме в песок — по доброму совету офицера особого отдела, предупредившего, что в Кабуле этот груз все равно конфискуют, да и сам он вынужден вернуть Мещерякова с дневниками в полк, чтобы не спеша все прочесть, исследовать, расследовать, — тут особист отлучился на время, а когда вернулся, то с удовлетворением узрел пустой портфельчик. Ну, не совсем пустой. Туалетные принадлежности остались, четки, камень. Небольшой камень красноватого цвета, похожий на глиняную фигурку. Камень, прокаленный афганским солнцем. На кабульской таможне Мещерякова не задержали, пропустили в самолет. Он улетел, бросив дневники. Но помнил все. Он помнил имена, названия городов, гор, кишлаков, цвет весенних степей, запах пыли — так и хотел назвать свою книгу, дороги там утопают в пыли, пылью напитано все: одежда, палатки, деревья, и после брызнувшего невзначай короткого дождя в воздухе висит непередаваемый тонкий аромат. Запах пыли. Запах полыни. И запах солярки. Это дорожные запахи. И стоит сейчас мимо проехать автобусу, выбрасывающему облачка сгоревшей солярки, — мгновенно вспомнишь дорогу среди холмов и желтовато-серых степей и освещенные солнцем стены кишлаков. Эта связь неистребима. Как и многое другое.
Например, если сейчас свернуть к собору, выйти на площадку позади него и увидеть долину — наверняка вспомнишь Долину. Уже вспомнил. Хотя эти долины и не похожи. Но взгляд на долину русской реки вызывает в душе те же чувства, которые ему довелось испытать в Долине Центрального Афганистана. Впрочем, афганское чувство было глубже. Здесь, у стоп собора, можно уловить только слабые отзвуки того чувства.
Мещеряков не свернул к собору и не прошел на смотровую площадку, но вся история Долины уже пронеслась в его мозгу, вся, от начала и до конца.
Выйдя на улицу Б. Советскую, Мещеряков направился еще выше, в центр города. И сразу же почуял дух солярной гари.
Странно, но он ему нравился.
Просто я люблю дорогу, думал он, сидя уже в ресторане и дожидаясь заказанной водки и закуски.
Все походы по дорогам сопровождались стрельбой. И кому-то обязательно отрезало ноги.
И все же это так, он хотел быть в дороге. Видеть степи, горные хребты, кишлаки, озаренные солнцем... А в каком-нибудь немецком городке сейчас сидит седой немец, солдат Третьего Рейха, и, потягивая пиво, думает примерно так же. Что ему нравились дороги России. О, этто корошё: церкви, брянские леса, деревни, озаренные... Или американец, вспоминающий экзотику Вьетнама.
Просто в дороге тебе не оторвало ноги. И ты забыл, куда приводили все дороги.
Ничего он не забыл.
Официант с подносом: водка в графинчике, рюмка, хлеб, закуска. Спасибо.
Он ничего не забыл, хотя и оставил стопку тетрадок с записями в афганском песке. Он помнит еще на одну книгу.
Да, еще на одну книгу грохота, пыли, воплей, грубых шуток, тоски, свиста осколков, солнца, полынного духа, теней.
Сколько уже было таких книжек.
И сколько еще будет!..
Хорошо, что на сценке не торчали какие-нибудь лабухи с гитарами. В ресторане было довольно тихо. Позванивали вилки, слышны были негромкие голоса. Посетителей было человек пять-шесть, да, шесть: компания из троих, пожилая пара, одинокая дама бальзаковского возраста.
Итак, он написал эту книгу. Написал о том, что знает. Он узнал тоску военных палаток в раскисшей степи, страх пули, заразительную жестокость. И написал об этом. Написал так, как узнал.
...Но мечтал о другой книге.
О какой же книге он мечтал?
О книге, насыщающей сердце.
Эту чудесную книгу он взял в библиотеке. В библиотеке с обычными стеллажами и журнальным столиком, заваленным обычными лживыми советскими газетами. Необычно было лишь то, что записался в библиотеку и взял книгу Мещеряков тайно. Это нельзя было делать солдату низшей касты: молодому, сыну, зеленому, словом, шудре. Негласный устав — который был посильней армейского устава, верно? — строго запрещал это. Но он, шудра, привыкший в свободной жизни к чтению, посмел. Две или три недели назад они прибыли в полк и поселились в палаточном городке; в отдалении стояли форпосты, охранявшие полк, и несколько дней подряд Мещеряков с сержантом ходили в одно из таких подразделений оформлять ленкомнату: писать плакаты, рисовать. У Мещерякова был прекрасный почерк. В тот день он пошел один, у сержанта было плохое настроение, и он с утра обкурился анаши, чтобы поднять его, и теперь валялся на койке. По дороге на форпост Мещеряков и взял в библиотеке книгу. Придя на форпост, он укрылся в ленкомнате, брезентовом сарае с несколькими столами, стульями, и сейчас же вынул книгу из-за пазухи.
Читать начал с первой страницы. И первые фразы проникли в него мгновенно: «В Мещорском крае нет никаких особенных красот... Что можно увидеть в Мещорском крае? Цветущие или скошенные луга...» Он читал это не впервые. Читал в школьные годы и знал о созвучии своей фамилии и земли, описываемой этим неторопливым человеком. И не созвучие его поразило. Полузабытые строки зазвенели в нем так певуче и чисто, так горячо и ласково, что, оглушенный, он не мог продолжать и захлопнул книгу. Это было невероятно. Мещеряков уже успел позабыть этот простой, предельно искренний язык, исходящий из самого сердца — и мгновенно касающийся твоего сердца.
Некоторое время он не притрагивался к книге, неожиданно думая о справедливости запрета на книги. Но уже ничто не могло остановить его, и он, конечно, вновь взял книгу и открыл ее. Читал ли он ее? Он ею насыщался. Он выламывал строки, как медовые соты. «Сено в стогах держит тепло всю зиму». Он был похож на медведя после зимней спячки, набредшего на колоду с медом. «Что можно услышать в Мещорском крае, кроме гула сосновых лесов? Крики перепелов и ястребов...» Этот мед был вечно свеж, душист, прозрачен. «Сухое дыхание лесов и запах можжевельника...» Каждая строка освобождала. И у Мещерякова кружилась голова, будто он пролетал над этими вековечными борами рядом с самолетом, до которого и доносилось сухое дыхание лесов и запах можжевельника. Каждая строка по-птичьи пела. Каждая строка вырастала веткой, осыпая осенними листьями сердце или солнечно слепя дождевой молодой зеленью, и в область солнечного сплетения падали перезревшие яблоки сада, в котором была баня, ставшая домом для странствующего писателя. А ленивая серебряная рыба уходила куда-то вбок, оставляя круги на туманной воде. И в левом виске загоралась звезда, а в правом — фитиль керосиновой лампы. И дым осиновых дров щекотал ноздри.
— Да ты тут ничего не делаешь.
Мещеряков оглянулся. Окно было открыто, за окном стоял прапорщик, простоволосый, с широким плоским лбом, синеглазый, с классически прямым носом, плечистый, его рыжевато-русые волосы слегка курчавились, — Мещеряков машинально подумал, что, наверное, так выглядел Одиссей, и наконец опомнился и сунул книгу под плакаты.
— Ты давай работай, рисуй, а то что ж, — сказал прапорщик. Помолчав, добавил: — А сейчас на обед.
Обедать Мещеряков не пошел. Его замутило от одной мысли, что он сейчас встанет и отправится в сарай, где над чаном клубится пар борща с желтой древней свининой, где пугливо шмыгают шудры и дерут горло старослужащие.
Скажет завтра прапорщик сержанту, что он ничего не делал, читал? Мещеряков посмотрел на плакаты с текстами уставов и цитатами из многомудрых многотомных трудов, — неужели это ему надо писать? И почувствовал то же отвращение, что и при мысли о борще с желтой свининой.
Но нужно было перебороть себя и писать. И некоторое время он писал, совершенно не понимая смысла слов... Нет, это было невозможно. Мещеряков вынул книгу, отодвинулся в угол, заслонился от окна плакатом, другой плакат положил на пол перед собой, взял в правую руку перьевую ручку, рядом поставил тушь — и продолжил чтение-слушание этого человека с паутинной и травяной, задумчивой и просторной, словно пустошь, фамилией: Паустовский.
Вечером он вышел из ленкомнаты и увидел степь, пустынную глиняную игрушечную деревню — кишлак. Бледное жаркое солнце. Он направился в полковой городок. Шагал не по дороге, накрытой толстым слоем горячей пыли, а по степи, обходя жесткие блеклые кустики верблюжьей колючки. Иногда по сухой растрескавшейся земле пробегал задом наперед, ловко маневрируя, жук с катышком солдатского дерьма.
Степь, всюду простиралась она, старая, бесплодная, однообразная и бесконечная, как смерть. И посреди смертельной степи стояли прорезиненные палатки. В них жили солдаты. Жили, мучаясь от жары, вшей, дизентерии, тифа, желтухи, страха быть убитым или попасть в плен, — и мучили друг друга, а на операциях — врагов, если те попадали к ним в руки.
Мещеряков шагал по шелестящей древней земле, и у него мутился рассудок от мысли, что и он будет жить здесь очень долго. Если, конечно, повезет.
Но если повезет, если ему повезет, — он вернется в страну трав и громоздких ослепительных облаков, страну рос, россов.
Повезло. Вернулся. Сидит за крепостными стенами давних героических времен, сидит в ресторане и что-то такое говорит себе, что-то о дорогах: будто бы он их любил, эти дороги. А ведь еще не пьян.
Как вообще это может уживаться: подрывы, расстрелы, мещорская тоска, кастовый абсурд и просто абсурд армейской службы и влечение к дорогам среди горных склонов, влечение к заснеженным вершинам, пустым степям, глиняным крепостям-хуторам в долинах, влечение к пестроте городов, предночным призывам на молитву, несущимся с минарета, неясно озаренного звездами... Да, именно так все и было. Это не иллюзия, вызванная временем. Вначале съедала мещорская тоска, но уже в первую осень вдруг проникло что-то внутрь и растворилось в крови. Как это «что-то» назвать? Голос степи? душа ее?
Да, после ночного осеннего дождя все переменилось. Дождь омыл, очистил воздух, и вдруг стало ясно, что вокруг — громады пространства. И среди этих громад плыли дымчатые облака. Ветер однообразно звенел в жестких, как металл, кустиках верблюжьей колючки, и твердая земля слабо источала горьковатый запах полыни. А когда солнце прорвалось и осветило полземли, вдали выступила цепочка темных людей и рыжих верблюдов. Они пробирались куда-то отважно среди громад солнечно-желтого и сизого воздуха. Пейзаж этот казался иллюстрацией к какой-то невиданной эпической поэме: он был прост и величествен.
И потом ему самому не раз доводилось куда-то продвигаться в степном просторе вместе с караваном: вереницей бронированных машин. И он видел степь заиндевелой, розовеющей от восходящего солнца, и видел дымы затерянных в мировом пространстве глиняных кишлаков.
Летом в степи поднимались пыльные бури. А ранней весной степь была сонной, мокрой, туманной, и в тумане вдруг вырисовывалась глиняная башня, дерево, мутная, квохчущая река. И в вышине кричали журавли или завораживающе гоготали гуси, зимовавшие на теплых болотах и озерах близкой Индии и теперь летевшие в далекие северные края. Степь высыхала, ярко зацветала, но быстро увядала, а сады еще цвели, и кишлаки стояли, как глиняные вазы, в которых на рассвете птицы и люди пели: дзэнь! чэнь! фью-фью! аль-мульк ли-л-ллах! И пули иногда пели: фью! — и: вжик! Щелкали по броне и отскакивали или впивались в резину колеса. В пространстве степи таилась смерть. Предугадать ее молниеносные броски было трудно, порой невозможно. Она была всюду. Но, странно, к этому все привыкали. По крайней мере ему она не мешала сознавать неповторимость, величественную простоту афганской степи.
Время там воспринималось совсем не так, как в любом другом месте. Оно представлялось тягучим. И не только в степи, в горах, но и городах и даже в шумном и суетливом Кабуле.
Может быть, все дело в том, что он, как и все солдаты Обреченного Контингента, торопил время, был нетерпелив? Конечно, торопил, конечно, был нетерпелив, особенно в первый год. А на второй год уже не так горячился, думая о времени, о возвращении. И порой вообще не помышлял о возвращении. Более того, иногда у него появлялось странное чувство... тоски по земле, на которой он жил.
О замедленном времени писали все паломники на Восток, так что солдатские чувства здесь ни при чем. Разумеется, это только кажущееся замедление... Кстати, то же самое происходит и просто с горожанином, выехавшим за город: он чувствует прежде всего, что время здесь другое. Но чувствует не в той мере, что на Востоке. Просто приметы русского пейзажа слишком молоды и еще не вписаны в пра-память человечества. Там, в прапамяти: степь, пустыня, гора, смолистый кедр, море, сад, камень. Допотопные жилища из глины, с плоской крышей. Верблюды, ослы. Кочующие племена... Официант: вам что-нибудь?.. Нет пока, спасибо. И когда путешественник видит все это и понимает, что видит прошлое, — он чувствует, что приблизился к источнику времен человеческих, к началу истории. Там, где источник времен, — источник и всех религий, толкующих тоже об источнике, но уже всего, что только есть под ногами и над головой, всего мироздания, космоса. И кажется, что на Востоке лежит печать начала. А в начале времени не было. И печать искажает время. Путешествие на Восток — путешествие в сторону вечности.
Мещерякову довелось однажды испытать странное, необъяснимое нечто, — может быть, это и было замедлением времени и приближением к чему-то, что можно назвать вневременным. Это произошло в Долине.
2
Скалы Долины Мещеряков увидел осенью, когда облетали тополя и сады и по ночам было холодно, а с полей уже все убрали.
Скалы тянулись на два-три километра, серо-лиловые, с сотнями пещер, галерей, каменных лестниц, — и в одной из пещер прятался дезертир.
Время от времени из полка кто-нибудь исчезал: попадал в плен или же сам уходил. Уходили всё молодые солдаты. Тот, кто не решился взорвать запал гранаты в руке и остаться без пальцев. Тот, кто не посмел разрядить весь магазин в боевых старших товарищей, своих мучителей. Когда тебя пинают, как собаку, принуждают отзываться на кличку и совершать дурацкие поступки, читают письма, отнимают деньги, давят тебя каждый день, каждый час, — трудно... Да, трудно вдруг оказаться посреди диких гор Азии в шкуре шудры. И полгода ждать посвящения в следующую касту, борясь с искушением мстить или бежать. Мстить или бежать, — кто из солдат Обреченного Контингента не думал об этом на первом году службы?
Но в этот раз бежал офицер.
Им предстояло прочесать все дыры и проходы в скалах, стеной протянувшихся с востока на запад на два или три километра: афганские крестьяне видели его здесь.
Танки и бронетранспортеры занимали более или менее удобные позиции и наставляли дула на рощи и скалы и глинобитные стены крепостей-хуторов. Здесь — опасный район, почти полностью контролируемый моджахедами. За две недели рейда колонну обстреляли дважды. Несколько раз срабатывали мины, правда, солдаты отделывались легкими ушибами и царапинами. Но все-таки последний подрыв оказался губительным, набитых осколками водителя и его напарника вышвырнуло на дорогу через лобовое стекло. Тут же был схвачен подозрительный тип. Он быстро уходил вдоль дувала и на окрики и выстрелы не реагировал. Его догнали уже в роще. Это был молодой мужчина в белых шароварах и белой длиннополой рубахе, в шерстяной безрукавке. Его обыскали и ничего, кроме четок, не нашли. Улыбаясь, он поправил каракулевую шапочку, на пальце сверкнул золотой перстень. Сержант Нуралиев спросил: почему он не остановился, зачем убегал? «И чему он радуется?» — спросил старший лейтенант Кожевников, корявый, здоровый, черный, опухший от горного солнца, ночных студеных ветров, копоти двигателей и костров. «А?!» — крикнул старший лейтенант. Тонкое смуглое лицо афганца продолжало светиться странной улыбкой, как будто все происходящее не имело к нему отношения, — и в тот же миг грузный кулак Кожевникова, описав дугу, нанес сокрушительный удар по этому лицу, Нуралиев ударил со своей стороны, каракулевая шапка полетела; подбегали остальные, заслоняя и афганца, и Кожевникова, и Нуралиева. Мещеряков больше не видел этого афганца. Но навсегда запомнил его лицо в бликах странной улыбки.
А вот лица бежавшего лейтенанта вспомнить не мог. Несколько дней спустя разнеслась весть о том, что лейтенант из третьей роты исчез, и Мещеряков, служивший в седьмой роте, попытался вспомнить его и не смог.
Что же произошло?
Никто не знал. Известно было только одно: лейтенант ушел поздно вечером, сказав своему часовому, что идет к артиллеристам на чай, его приглашали, хотя, как потом выяснилось, никто его никуда не приглашал.
Или напутал все часовой и те крестьяне?
Ну уж крестьянам веры нет, они сами могли забить его заступами и завалить камнями. И откуда они знают, что именно советский прячется в пещерах? А не какой-нибудь одинокий буддийский монах? Ведь есть же еще на свете буддийские монахи. Когда-то эта высокогорная Долина в центре Афганистана славилась во всем буддийском мире. Сюда приходили паломники из Китая и Индии, жили в пещерах, строили новые залы для молений, а позже приезжали хиппи Запада медитировать. Так вот, может быть, крестьяне и видели одинокого парижанина или чикагца? одичавшего хиппи?..
Как пигмеи, солдаты проходили, задирая головы, у стоп колосса, вырубленного в скале, пятидесятиметровой статуи Будды. Верхняя часть лица его была аккуратно срезана до губ, — говорили, это дело рук мусульманских иконоборцев или самих древних монахов, водружавших на лицо во время праздников золотую маску, — и маска спрятана в одной из пещер. У истукана была толстая шея, упитанная грудь, глубокий пуп. Ноги-колонны сильно повреждены до колен. Между стоп, вернее, культяпок — стопы как будто вырвало взрывом противопехотной мины — зиял вход в глубь скалы. Передернув затворы, солдаты полезли в темень.
Снаружи казалось, что в пещерах царит кромешная ночь, но на самом деле там было не так уж темно, а в некоторых галереях с несколькими отверстиями даже светло, — солнце, бушевавшее над горами, проникало и сюда. Своды пещер были черны от копоти. Кое-где выступал каменный орнамент. Пещеры соединялись каменными лестницами и переходами.
Солдаты бродили по пещерам, перекликались, и их голоса гулко отдавались в глубинах скал.
На одной из стен Мещеряков увидел остатки фресок, в полуистершихся линиях и пятнах угадывалась летящая полуобнаженная фигура. «Баба?» — спросил, приостанавливаясь, сержант Ходорцев. Подошли другие солдаты. Стали разбирать: изгиб бедра — как у женщины, но руки здоровые, как у мужчины. Ходорцев зажег спичку, и тут же у всех вырвался вздох: красноватый огонек высветил дивные круги и крупные сосцы. «А говорят, монахи жили, будуисты!» Ходорцев зажег вторую спичку. «А это что?» Внизу, под левой ступней божественной женщины, виднелись очертания головы. Но когда одновременно загорелись три спички, стало ясно, что это бутон какого-то большого цветка.
В полдень солнце остановилось напротив скал, и вскоре в пещерах ощутимо потеплело. Щурясь, солдаты вышли на небольшой карниз и поднялись еще выше, на верхний ярус скал. Отсюда хорошо была видна Долина, глинобитные стены и плоские крыши коробок-домов, блекнущие сады, облетающие тополя, коричневато-сизые заплаты убранных полей, и бурые кручи напротив, и вершины Гиндукуша.
Направо скальный массив с пещерами понижался и переходил в распадок, но дальше тоже высились скалы с продырявленными стенами. Внизу стояли тополя, глинобитные крепости, — и над этими скалами, тополями и жилищами плавала темная птица, ее крылья были широки и тупы, она казалась небольшой, хотя наверняка это был хищник: орел или гриф — крупная птица.
Солнце пригревало. Никуда не хотелось идти. Солдаты курили, положив автоматы на колени.
Кто-то предположил, что лейтенант получил письмо от жены или девушки: прости-прощай, — и сорвался. Но ему возразили, что почты уже не было месяц и плюс две недели рейда, итого — полтора месяца. А может, давно получил, и у него кипело, кипело — и вот вырвалось?
Ротный закричал снизу, что он сейчас поднимется и всех разгонит, — хватит курить! Все зашевелились. Кухаренков, питерский гитарист, нескладный, длинный, поднял автомат, взял на прицел птицу. «Эх, жаль, нельзя шухерить». Все поглядели на орла или грифа, все парившего в вышине.
Поиски продолжались до пяти часов вечера без обеда, солдаты были злы. Но особенно злились офицеры. А командир полка был чернее тучи, и его золотые зубы сверкали, как молнии, когда он отдавал приказы.
Ночевали, как всегда, в машинах на щитах, не раздеваясь, укрывшись шинелями и бушлатами. Лежали под защитой брони. Рядом было оружие. Лежали тесно, плечом к плечу, уставшие, но сытые; грубые, иногда жестокие друг к другу, но не чужие, связанные одним языком, воспоминаниями и надеждами на будущее. Да, не вечно же они будут ездить по этим взрывающимся дорогам, не вечно будут... жрать перловку с рыбными консервами.
На улице шумели тополя, еще вечером погода испортилась, солнце садилось в облака, и ночью поднялся ветер. Перед сном слушали «Маяк».
Да, не вечно же таскать на себе автомат, подсумки, миномет. Настанет день, и они... Что они?.. Они налегке взойдут по трапу — туда, где все вокруг говорит, смотрит, дышит не так, где каждое дерево шелестит не так. И облака плывут по-другому. Во все стороны дороги и города, деревни, реки, земля мягкая, из земли растут белые в черную крапинку деревья — березы, сейчас они желтые, — и по дороге можно мчаться на мотоцикле или машине, ничего не боясь. Синева и солнце мелькают в лужах, белые стены церквей, лица, сероглазые девушки, старухи в платках, рабочие, милиционеры, пенсионеры, дети. Залитая осенним солнцем земля, шум и блеск поездов, гудение тока в тяжелых сосудах высоковольтных линий, провисших над густыми грибными лесами и полями, затянутыми паутиной. Трубы и краны городов, площади, стадионы, библиотеки, солнечные окна высотных домов, два окна на восьмом этаже: кухня и спальня, а третье выходит на запад, и вечером, когда солнце будет садиться, все в зале покроется червонной позолотой: полы, сервант с хрустальными рюмками, телевизор, кресла и фотографии в деревянных рамках: сероглазые девушки, старухи в платках, деревенские парни, беседка на берегу Черного моря, бравый усач с Георгиевским крестом на груди, танкист у руин Берлина...
А лейтенант сейчас крадется в ночи, одинокий, голодный и чужой всему миру.
Утро было холодное. Небо затянуто облаками. Хмурые повара готовили завтрак. В походных железных кухнях, похожих на деревенские печи, краснели огни. Пахло соляркой. Проснувшиеся солдаты шли умываться на арык, обсаженный ивами. Над плоскими крышами афганских домов поднимались дымы. Вода в арыке была ледяной и прозрачной. Умывшись, солдаты крепко растирали лица и шеи уже нечистыми вафельными полотенцами. Вскоре завтрак был готов. Солдаты получали пайки в котелки, поднимались на свои танки, тягачи и бронетранспортеры, усаживались поудобней, брали черствый хлеб, ложку и черпали дымящуюся кашу. Пока завтракали, начался дождь, он мелко накрапывал. Все хребты и вершины по обе стороны Долины были скрыты облаками. Облака висели над самыми скалами. Пещеры в серых скалах неприятно чернели. Дождь все накрапывал, пришлось доставать брезентовые плащи.
На поясе подсумки с магазинами и гранатами, на рукаве индпакет с бинтом и тампонами, на плече автомат, — вперед, на поиски лейтенанта, смотреть в оба, не пропускать ни одной щели.
Камни были сырые, подошвы кирзовых сапог и ботинок скользили. Солдаты карабкались на скалы, заглядывали в пещеры, продвигались вверх по распадкам.
Где же прятался лейтенант? О чем он думал? Почему убежал? Струсил? Это прапорщик-артиллерист на одном из перекуров сказал, что он, видно, струсил. Но тут оказался солдат из взвода лейтенанта, по кличке Петух, угрюмый, с морщинистым лбом, и Петух сказал, что они с лейтенантом бывали в переделках. В каких переделках? «Да вон хотя бы в кяриз спустились», — нехотя отозвался Петух. — «Ну и?»— «Он спускался первым, а вылезал последним, — Петух отщелкнул окурок. — Отстреливаясь. Так сперва мы втроем выползли, а потом его вытащили». — «Ну, на один раз его, может, и хватило. А дальше — пшик!» Петух посмотрел на прапорщика и сказал, что таких вещей лучше никому не говорить. Так какого же черта он сбежал, этот герой?! Петух молчал. И мы теперь его ищем, мокнем. «А может, он обкурился?» — спросил сержант Ходорцев. Петух цыкнул и покачал головой. «Значит, нашло», — заключил длинный и нескладный питерский гитарист Кухаренков.
Кто-то сразу вспомнил одного из прежних старослужащих, Джамбула, как на него тоже нашло и он среди бела дня, ни от кого не прячась, пошел прямо по степи куда глаза глядят. Ему приказали остановиться, а он — нет. Тогда капитан сел в бронетранспортер и дал очередь — не по Джамбулу, конечно, рядом, — только пыль столбом встала. А Джамбул в ответ сорвал ремень с подсумком и зашвырнул его подальше и панаму схватил и бросил на землю — и пошел дальше. Капитан — еще очередь. Не останавливается. Капитан орет: взять его! Никто не шелохнулся. Тогда он заводит бронетранспортер, догоняет Джамбула, соскакивает и — в ухо, Джамбул — ему. Сцепились, повалились в пыль, катаются, хрипят. Джамбулу потом на «губе» всю мошонку вши проели. А спрашивается, в чем дело? Нашло. Ну еще бы: всех уволили, а его держали, на операцию потащили. Уже третий год службы пошел.
А лейтенант отслужил только девять месяцев.
«Все-таки гад он», — сказал в конце второго дня поисков Ходорцев.
Дождь накрапывал весь день, под вечер кончился. Плащ-палатки были сыры. Стволы автоматов матово лоснились. Хрустя темной мокрой галькой, солдаты возвращались к своим машинам. Ходорцеву никто не ответил. Лишь долговязый питерский Кухаренков запел вполголоса: «Над Канадой небо синее, и идут дожди косые...»
Они шли у подножия почерневших скал, повесив руки на автоматы, глядя под ноги и слушая Кухаренкова. Мещеряков приостановился, чтобы вынуть каменную крошку, которая давно каталась в сапоге и сейчас попала между пальцев, размотал портянку, пошевелил пальцами, крошка выпала, и он натянул сапог, разогнулся и увидел своих товарищей.
Они шли у подножия скал, приближаясь к тому месту, где в нише высился каменный колосс без лица. Едва слышный — и даже скорее угадываемый — голос долговязого смешивался со звуками шагов, и это было похоже на какой-то поразительный напев. И все казалось странным: мрачные долгожданные скалы, тусклое небо, чернеющие деревья справа, фигуры, закутанные в плащи.
Неожиданно раздался хлопок, и из-за деревьев взлетела и сумрачно засветилась красная ракета. За шеренгой черных деревьев с лязганьем ехал танк.
Поздно вечером, лежа на щите под бушлатом и шинелью, Мещеряков вспомнил эти мгновения, и они вновь почудились ему странными, как бы удвоенными, и он вновь испытал необъяснимое чувство восторга и тоски.
Назавтра поиски продолжились. С утра над горами и крышами глиняного городка в Долине успели покружить вертолеты, но вскоре видимость ухудшилась. Было холодно, сыро. Иногда порывами налетал ветер, хватая пригоршни почерневших листьев с ветвей. И наконец пошел снег; мелкий, мокрый, он косо летел, залепляя скалы и бушлаты солдат.
Харченко поскользнулся и зашиб колено. «Вы поосторожней!» — кричали офицеры. Снег летел в лица, забивал ресницы. Теперь уже все по-настоящему были злы на дезертира. Если вчера и позавчера порыскать по пещерам было даже интересно, то сегодня уже никому не хотелось снова лезть в эти холодные дыры и бродить в потемках. Пора уже было возвращаться в полк. А они вынуждены шнырять здесь, как ищейки, вынюхивать лейтенанта, которому что-то ударило в голову и он побежал. Чего побежал? Может, с кем повздорил? С начальством?
Да нет, говорили, ни с кем он не вздорил, ни в тот день, ни раньше. Что, вообще никогда? Нет, бывало, само собой. Его солдат сразу после операции — на разгрузку колонны, так что? — надо идти к начальству, горло драть. Или дом под Гератом брали, там московские генералы наблюдали, нужен был образцово-показательный штурм, а лейтенант все приказы похерил, мол, пускай вертушки рассобачат курсами этот пулеметный дом, и все его солдаты так и лежали в арыке, пока, действительно, не прилетели вертушки, — а потом, конечно, разборки. Но начальство не зажимало: вот-вот получил бы очередное звание. Обычный офицер. Только по призыву, а не призванию: попал в армию после института, как и Мещеряков. После института было право выбора: либо ты служишь полтора года солдатом, либо офицером, но два. Он решил офицером. Мещеряков — солдатом. Конечно, у офицера жизнь не такая, как у солдата, — чище, сытнее, свободней. Здесь офицеры спят в настоящих домах, не то что солдаты — в палатках. Кормят хорошо, один «офицерский» хлеб чего стоит: белый, пшеничный, не то что ржаные «солдатские» буханки, непропеченные, кофейно-черные, после которых донимает изжога. Опять же паек — сгущенка, сыр, масло, сахар, сигареты с фильтром. Сапоги кожаные, бушлат с меховым воротником. Свободного времени больше, чем у солдата, и тратить его можно разнообразно: смотреть телевизор, читать или идти в гости, не спрашивая ни у кого разрешения. Офицеру не надо воровать бензин, солярку, муку на продажу афганцам, у него зарплата приличная, двойная — в Союзе и здесь, так что он может позволить себе купить водки или ласку одной из полковых женщин. На операции он может идти налегке, не лезть первым под пули, — но это, правда, сразу заметят, и тогда не жди, что солдаты будут хотя бы уважать тебя, не то что питать то особенное, искреннее, грубоватое сыновнее чувство, которое и называется солдатской любовью. Быть вожаком среди молодых мужчин не так-то просто. Да, не так просто подчинить каждого своей воле. И решать, кому, куда и когда идти и что делать. И решать, кому умереть сегодня. Ведь бывают такие переделки, когда в арыке не отлежишься и помощи ждать неоткуда: ни с неба, ни из-под земли, — и надо что-то делать, двигаться, жертвовать одним или двумя, чтобы в живых остались другие. Но как выбрать? Кого? Почему его, а не другого? Разве он меньше хочет жить? Или его не ждет мать? Кто ты такой, чтобы это решать? Чем ты отличаешься от них — погонами? знаниями?
«Мы здесь ищем, а он уже где-нибудь далеко, — заметил Кухаренков. — Топает в Европу». — «Будет ему Европ-па!» — ожесточенно счищая снег с усов, откликнулся старший лейтенант Кожевников. «Да что ему там? Ждут его?» — сказал кто-то. «Пресс-конференцию устроит, — ответил Кухаренков. — Расскажет вон, как разведчики бабаев порешили. А бабаи-то мирные». — «На лбу у них написано? — возразил Кожевников. — И хватит трепаться, пошли дальше».
То, о чем говорил Кухаренков, произошло месяц назад. Разведчики и пехотинцы расстреляли группу афганцев, предварительно обобрав их, избив, а некоторым санинструктор шприцем вводил воздух. Трупы сволокли в кяриз, разорвали несколько гранат сверху и засыпали все камнями. Но кяриз оказался не высохший, под камнями ручей, питавший речку, тек, и жители кишлака, что был ниже по течению подземной реки, увидели в своих кувшинах кровь, отправились на поиски и нашли этот колодец с трупами. Дело получило огласку, началось расследование — оно и сейчас шло, когда полковые подразделения торчали в Долине, отыскивая сбежавшего лейтенанта.
Лазать по скользким запорошенным скалам было по-настоящему опасно. И действительно: один из солдат упал с десятиметровой высоты и что-то повредил, так что даже не мог встать. Когда его попытались поднять, он крикнул так громко и дико, что всех передернуло.
Прибежал санинструктор, вынул шприц, вогнал иглу в руку и пустил в кровь наркотик. Стонущий солдат вскоре затих.
Мещеряков видел все это сверху, из пещеры.
Снег все падал. Но уже отвесно, медленно и большими хлопьями. Хлопья были крупны, как листья какого-то дерева. Какого-то невиданно огромного заоблачного дерева, обильного, раскидистого. Белые листья летели, покачиваясь, ложились на камни, осыпали скалы совершенно бесшумно. Мещеряков смотрел на снег, на тополиные ветви внизу, на серо-рыжие глиняные стены. И в сердце вновь оживало странное вчерашнее чувство... Необъяснимое чувство, связанное как-то со временем и с этими пещерами и дорогами, идущими в эту долину через перевалы, пустыни и пестрые города. Сейчас это чувство было столь глубоким, что он вряд ли сумел бы ответить на какой-нибудь простой вопрос: что ты тут делаешь? сколько времени?
Времени не было. Точнее, оно было, но не затрагивало его. Оно реяло, как снег, струилось, падало неслышно где-то рядом. И где-то рядом какие-то люди несли человека на носилках. Куда и зачем? И что они здесь ищут? Что вообще они ищут?
Ничего.
Они идут вперед и возвращаются, сворачивают налево и направо, ползут по скале и спускаются, садятся в машины и едут, останавливаются и соскакивают на землю, — и никуда не приходят. Едят консервы, кашу, спят, стреляют, ждут, говорят — ни о чем. Бьют друг друга, пишут письма, травят вшей, валяются на пыльных матрасах, как будто им все понятно и уже больше нечего понимать. Бегают, прыгают, кричат и при случае охотно пускают кровь тем, кто выглядит и думает иначе. Бесформенные, они в форме, и форма диктует поступки, мысли, слова: так точно, никак нет, есть, огонь! Они действуют, не задумываясь, как боги. И, как боги, могут носиться по воздуху, мчаться, изрыгая огонь и дым, по земле. И они носятся, летают, жгут землю, ее сады, ее женщин и детей — и ничего не ищут. И один из них — ты.
Кто-то вошел в пещеру, он посмотрел на вошедшего и не сразу понял, что это сержант Ходорцев. Это был сержант Ходорцев. Он шмыгал носом, простыл.
«Простыл», — сказал Ходорцев.
Мещеряков молчал.
«Чайку бы сейчас». «С медом», — добавил Ходорцев.
Ходорцев вздохнул.
...Последний день был ярким, слабый морозец не давал снежной пороше таять. Утром машины вытянулись в колонну, механики-водители ждали приказа трогаться, и все ждали. Надоела походная жизнь. Хотелось в полк.
Лейтенанта они не нашли. И так и не узнали, что с ним стало. Сгинул ли в каменной щели или умер от голода? Сорвался в пропасть? Или его настиг заступ разгневанного крестьянина? Пуля моджахеда? Пленили и бросили гнить в гроте? Вновь заставили воевать, но теперь уже на другой стороне? Быть может, переправили в Пакистан, оттуда — стараниями Красного Креста или спецслужб — в Европу? Америку?.. Наконец приказ был дан, и колонна тронулась с оглушительным рокотом, поползла по Долине мимо осенних рощ, садов, глиняных домов, поползла, выбрасывая черные облачка. А на небе не было ни облачка, только одинокая птица парила на распластанных огромных недвижных крыльях в синеве солнечного утра и сиянии чуждых, смертельно красивых снежных гор, — Мещеряков увидел ее, когда обернулся, чтобы бросить последний взгляд на скалы Долины.
3
В ресторане появились новые посетители: пожилой обрюзгший мужчина в штатском и второй, молодой, белобрысый, в форме военного летчика. Майор примерно одного с Мещеряковым возраста. Или немного старше... В армии майоры казались почтенными дядями. И капитаны. А сколько им было? Двадцать пять — тридцать. Старшим лейтенантам и лейтенантам и того меньше. Как же они нами командовали? Как у них язык поворачивался отдавать нам приказы? Вот ему, Мещерякову, за тридцать, но разве смог бы он отдавать приказы хотя бы взводу? Ни на мгновение не задумываясь? Может, они из другого теста? Может, в училищах их посвящают в некую тайну, — и с этим сокровенным знанием они способны делать что угодно и где угодно, увлекая за собой пару десятков или сотню жизней?
Но пора выпить еще рюмку. Злой этой водки. Глупой, в сущности, водки.
Закусывая, он вновь взглянул на летчика, с компаньоном они уже уселись неподалеку, и теперь Мещеряков увидел, что летчик вовсе не ровесник ему, лоб у него в морщинах, и на щеках по глубокой морщине, подбородок раздвоен. Глаза светлые, холодные. Мог он летать в афганском небе? Бомбя кишлаки. Там просто так никто не летал.
Случайно в этих кишлаках оказывались дети. И в караванах. Как и в том караване, к останкам которого они подъехали сразу после налета штурмовика. Среди груд верблюжьих и людских тел уползал живой еще один караванщик: маленькое полуголое перепачканное существо. Караван вез оружие, ящики с гранатами, мины, медикаменты. Караванщики были мертвы. И две женщины. Они знали, что за груз везут. Они были моджахеды. И их жены знали. Ничего не знало полуголое существо с растрепанными жесткими черными волосами и черными глазами.
Мы остановились над ним. Малыш, кажется, был цел и невредим. Поздняк наклонился, тронул его и позвал: бача. Малыш вздрогнул, но молчал. Он сидел сгорбившись, как старик, и упорно смотрел в землю.
Мы стояли над ним и решали, что будем делать. Мы стояли под ослепительным солнцем среди тряпок, тюков, поверженных верблюдов и людей и решали его судьбу.
По дороге сюда, в степи, у подножия голых, как черепа, холмов, мы видели черные палатки и стада кочевников, — туда и решили его отвезти. Поздняк поднял малыша, тот отворачивался, сидел на руках съежившись. Но когда прапорщик Селюнин выстрелил, чтобы добить верблюда, малыш прильнул к Поздняку, вцепился в его хэбэ скрюченными пальцами и не разжимал их ни по дороге к бронетранспортеру, ни на бронетранспортере по пути к кочевникам.
Пока ездили, оставшиеся солдаты собрали трофеи, а все остальное облили горючим и подожгли. К небу вытянулись жирные дымы...
Летчик поднял рюмку и чокнулся со своим приятелем, выпил, слегка поморщившись, начал закусывать. Его приятель тоже выпил и что-то сказал. Летчик кивнул, улыбнулся. Может, он никогда не бывал там. И не громил караваны и кишлаки, в которых оказывались женщины и дети. Он летал только в российском небе и поражал только учебные цели. И не попал в сети, свободная птица. И его не перекосит от боли и нена-ви-сти, воспоминания о войне не пронзят его простым вопросом: зачем я делал это? Только я, до остальных нет дела. Для народа и страны всегда найдутся оправдания. Народ был плохо осведомлен. Страна имела какие-то интересы, какие-то геополитические резоны. Руководство? Где оно? И страна уже не та. Все прошло. Остались только одинокие солдаты.
Мещеряков посмотрел на окно, зашторенное кружевным тюлем. За окном уже шел снег. Трезвый снег на грязную осень. И он сидит, будто в пещере, и снова пытается вырваться из времени, из его пут, чтобы со стороны, с какой-то неколебимой и высокой точки увидеть все. Увидеть все уже прошедшим, все войны и миры миновавшими, все воли и мысли остывшими, все романы и рассказы дописанными, — увидеть, чтобы понять, зачем все это было? зачем они надевали форму, отдавали друг другу честь (обменивались честью — что это значит?), учились стрелять и бросать гранаты, бить из орудий, вести рукопашную схватку и, повинуясь приказу, перемещались по лицу земли и обрушивались всем своим учением, всеми своими зарядами, всей смелостью и ненавистью на таких же людей? Обученные врачи спасали их, зашивали дыры в молодых телах, вынимали осколки из глазниц и даже пули из сердец, отсекали раздробленные ноги и кисти, кисти, так хорошо приспособленные для многих дел, кисти, создавшие и создающие все — от гвоздя до космического спутника. В чем истинная причина этих загадочных действий? Они любили жизнь и теряли ее. Они твердили о мире и устраивали кровавые бойни. Они каялись и тут же учиняли новую бойню. Они сжигали друг друга в печах, топили в воде, отравляли газами, посыпали головы прахом, изумляясь, ужасаясь содеянному, и вновь брались за оружие. Как это понять?
Мещеряков уже был нетрезв и чувствовал, что из его попытки понять, увидеть все с какой-то непостижимой точки ничего не получится... Но хотя бы он вечный мир сможет заключить? Прямо сейчас. Прямо здесь, в ресторане, за столиком. Сколько можно об этом писать? Снова и снова мчаться на грохочущем железе сквозь жару, пыль, страх, смерть: куда? И потом возвращаться, вечно возвращаться, как Одиссей. Возвращаться то под одним именем, то под другим, то с одним цветом глаз, то с другим, то сержантом, то рядовым, то лейтенантом. Или прапорщиком. Сможет ли он заключить этот мир, или он обречен на вечную войну? Он набит сюжетами войны, они блуждают по нему, как осколки.
Может быть, написать такой рассказ, который бы, как магнит, захватил, втянул в себя все, что только он помнит, думает, знает о войне? Написать о пленном, брошенном в горах Азии своей армией, своими генералами; о том, как сложилась судьба лейтенанта, бежавшего в Долине. Рассказать о богине, партийной шлюхе, — всей газетной братии, певшей в военные годы про гнев революционный, про героизм и резиновые калоши: генералы бесплатно отдавали калоши крестьянам, калоши и землю. И про то, как кремлевский ареопаг решил защищать честь революции, оказавшейся в чужой стране в опасности, и войска шлемоблещущих пересекли реку, и земля содрогалась под колесами, кочевник положил ружье на камень, выцелил фигурку на машине, щелкнул: «Аллаху акбар!» Ночью самолет с десантниками врезался в гору перед Кабулом. И началась последняя война великой империи, война Обреченного Контингента с горами и кочевниками Азии. А после этой войны, длившейся почти столько же, сколько и троянская, возвращался домой прапорщик, похожий на Одиссея, — он прилетел из Афганистана в Советскую еще Азию, помыкался, билета не сумел достать ни на самолет, ни на поезд и махнул на подвернувшейся машине к морю, благо, оно рядом было, а он моря ни разу не видел. Правда, в гостинице приморского городка места не досталось, но он не унывал...
Нет, слишком много для одного рассказа. Тем более, что и это не все. Нет. Надо о главном. Надо вот о чем: рассказ о последнем военном рассказе, — у одного бывшего солдата выходит книга, и он отправляется в ресторан, пьет водку, закусывает хлебом, думает, что никогда не сумеет освободиться, что заключенный им договор о мире он нарушит, потому что, едва заключив мир, он уже думает, не написать ли еще один рассказ о войне, рассказ, который бы вобрал в себя все. И даже больше, чем все. Больше, чем он сам знает. Все, что знают все, когда-либо воевавшие: в прошлом, настоящем и будущем. Рассказ-магнит, который бы вытащил все осколки из всех ран. Который бы оказался магическим и приковал к себе все взоры, все воли, как приковывает к себе взгляды восходящая луна, старая обшарпанная пророчица, — восходит и предупреждает: не будьте безумны, и земля не уподобится мне уже завтра. Вот что говорит эта магнитная луна. Эта магическая старуха. Эта медаль на брюхе мертвого космоса. И в сейфах и сервантах дребезжат награды всех войн и народов. У генералов сердца прилипают к ключицам. И во всех ракетных шахтах, на всех складах происходит движение и раздается угрожающий треск. И грачиные клювы истребителей невидимая сила сжимает как бы мощными пальцами и начинает тянуть вверх. Вот о каком рассказе восходящей магнитной луны он думал бы, этот солдат. И за ресторанным окном после снегопада в самом деле восходила бы над крышами осенняя луна.
И в самом деле этот рассказ был бы последним, потому что рядом с солдатом уже сидела смерть.
Нет, не летчик и не дама бальзаковского возраста. Смерть позванивала вилками, жевала, пила, переговаривалась — в образе троих друзей. И когда он расплачивался с официантом, один из них, круглолицый, белесый, прыщеватый, взвесил взглядом его кошелек — и судьба солдата была решена.
Расплатившись, он вышел из зала, надел свое черное осеннее пальто. Луна светила ясно на слегка заснеженный старый русский город. Дышалось хорошо. Солдат шагал, вдыхая прохладный воздух. Он шел мимо домов и деревьев, витрин. А за ним шла смерть.
Улица вела его вниз. По дороге пролетали машины. Внизу чернела и светилась речная долина. Слышны были звуки железной дороги и работающих фабрик. Солдат думал о дочке, он собирался купить ей что-нибудь в универмаге за рекой, если тот еще не закрылся. Он посмотрел на часы. Луна щедро светила, и он без труда разглядел, сколько времени. Универмаг еще открыт. Он вновь обратил взор в долину и мгновенно вспомнил другую долину, высокогорную Долину в Центральном Афганистане, вспомнил скалы и снег, и каменные губы колосса, и последний день, вернее, утро, яркое, солнечное, морозное, когда колонна вытянулась, и механики-водители ждали команды...
Солдат уже был внизу. Он прошел мимо остановки, зная, что трамвая нет, не слышно было позади грохотания колес, только звуки чьих-то шагов. Он миновал пустую остановку, приблизился к мосту, — и шаги вдруг нагнали его, какой-то прохожий неожиданно подхватил его под руку, увлекая в тень. Солдат глянул налево: слева вырос еще один человек, высокий, плечистый, в кепке, с красным шарфом вокруг шеи, — и в тот же миг голова солдата сотряслась от удара и он потерял равновесие и упал, попытался встать — и ему как будто помогали чьи-то руки, держали или шарили за пазухой, — но еще один удар обрушился на него, и он присел, уперся коленом в землю, вновь постарался встать и сорвать что-то тяжелое, прилипшее к голове, но не совладал с чудовищной этой тяжестью и полетел вниз по склону, цепляясь за холодную землю, загребая осклизлую гниющую листву и грязь и понимая, что сейчас он рухнет в воду, в черную воду в бликах магнитной луны.
Мещеряков оторвал взгляд от невидимой точки, находившейся где-то между глиняной вазой с веточкой можжевельника и тарелкой, на которой серели пласты ноздреватого хлеба, и бессмысленно посмотрел вокруг. Чьи-то лица, мужские и женские. Людей уже было много, вечером сюда тянулись любители ресторанного чада и приключений. В ресторане уже было шумно... Но вот и знакомое лицо, знакомые небесные глаза, глаза, полные какой-то холодной тоски. Летчик. Это летчик. Тут же Мещеряков бросил взгляд налево: трое еще сидели. Круглолицый что-то рассказывал, выворачивая бледные губы, играя бровями. Двое его слушали, один с ухмылкой, а тот, на чьей шее будет красный шарф, кто нанесет первый и самый страшный удар, угрюмо, его темные кулаки расслабленно лежали на белой скатерти. Почувствовав на себе взгляд, он повернулся было к Мещерякову, но в это время круглолицый сказал что-то особенно удачное, и все они засмеялись. Услышав их смех, увидев их простые улыбающиеся лица, Мещеряков усомнился во всем пригрезившемся. Да и разве это главное? Даже если все произойдет именно так. А что же главное? О чем бы он написал этот рассказ?
Нет, не о том, как сложилась судьба лейтенанта, бежавшего в Долине. И не о прапорщике, возвращавшемся с войны. И не о пленном, которого бросили в горах Азии.
Он хотел бы рассказать о летчике и ребенке, как они лежат вдвоем в ночном мире. Ребенок и отец, невысокий, в старой летной кожаной куртке. Они оказались за городом, заблудились и заночевали в стогу, да, именно в том стогу, который всю зиму хранит тепло, но еще была не зима, еще стояла замечательная пора: бабье лето, — и погода всю неделю держалась сухая и солнечная, а в субботу они и решили поехать за грибами. Вот о чем он хотел бы рассказать. Как летчик и ребенок дождались субботы и сели в поезд, и поезд отправился, и за окнами потянулись бетонные заборы, трубы, кирпичные строения, склады, дачи, поля, клены, деревни, а вокруг заговорили о ценах на поросят и дрова, о коровах и запчастях. И это был бы последний рассказ о войне... Поезд вдруг помчался над рекой, гулко ударив всеми колесами. Светло-желтая, зеленоватая вода, берега, заросшие ивами. Над рекой поезд попал в солнце, оно как раз выглянуло, и темно-медные волосы маленькой дочки засияли. Старик напротив восхищенно приоткрыл рот, — но так ничего и не сказал, лишь качнул головой и посмотрел на него, ее отца.
Сошли они на полустанке. Две женщины в цветастых платках и мужчина в серой кепке, сразу закуривший папиросу, направились по тропинке в сторону собачьего бреха и петушиных криков, — деревню скрывала стена елок. А они с дочкой пошли прямо по полю с ворохами золотистой соломы, разрывая нити паутины. Собачий лай и все звуки деревни постепенно стихали, а птицы свистели всё громче. Они свернули к лесу. На окраине росли забубённые рыжие дубы, душистые сосны, березы с нежно-розовою корой. А дальше — пики елей. Они ходили по окраинам леса, раздвигая желтоватые перья травы и высматривая грибы. На обед остановились возле куста можжевельника, увенчанного сизыми крошечными плодами. Дочка попробовала и выплюнула. А птицам нравится. Она взяла из пакета кисть винограда и примерила к можжевельнику. Здорово? Вот обидно, что у нас не растет виноград.
Солнце лило свет на кусты, травы и темно-рыжую девочку. Она ела крупные виноградины, что-то говорила... Он сидел, прислонившись спиной к сосне, смотрел, слушал. Грибов было мало, и после обеда они углубились в лес, надеясь отыскать грузди, но и груздей не нашли, и — заблудились. Долго бродили по сумеречным галереям елово-березового леса, наконец выбрались на открытое место, прошли вдоль осинового перелеска и увидели вдали электричку кирпичного цвета: она притормозила на полустанке, тронулась, торжественно проплыла мимо заходящего солнца и скрылась. Солнце уже касалось верхушек дальних деревьев. Девочка обрадовалась, что они опоздали, и захлопала в ладоши. Но когда они вернулись к лесу, на поляну, где стоял стог, и он вырыл пещеру и натаскал сухостоин, а солнце село и в лесу стемнело, девочка притихла, навострила ушки и вспомнила о маме. «Мама, наверно, испугается», — сказала она полушепотом. Он засмеялся. «Не бойся! А мама... а к маме мы приедем на самой первой электричке».
Девочка недоверчиво смотрела на него. Он развел огонь, и лишь тогда она перестала озираться и прислушиваться. Крошечный шалашик сухих веток превратился в большой дом огня. А может, костер напоминал ей живое существо, какого-нибудь звереныша. Звереныш топорщил шерсть, щелкал, вился, норовил клюнуть ее в руку или коленку. Она поджигала конец ветки и поднимала ее, как факел. Лицо у нее раскраснелось, глаза блестели. Оставалось еще немного хлеба, но он решил, что лучше съесть его утром. В пещере они легли головами к выходу. Сено кололось, но было исключительно тепло. Дочка, укрытая его старой кожаной курткой, быстро уснула. Он не спал. Лежал и смотрел. Ему видны были прозрачные созвездия над лесом. Созвездия медленно передвигались, ползли куда-то...
Что-то с треском рухнуло в лесу, девочка вздрогнула, но не проснулась. Наверное, старое дерево. Старое дерево не вынесло бремени лет. Ну на них-то ничего упасть не может. Даже если свалится крайняя длинная елка, она не причинит вреда. Травяной шлем надежно защищает.
В черном небе иногда сверкали метеоры...
Но вот от раскаленной небесной искры и вспыхнет их убежище. Как вспыхивала солома в сараях от трассирующих пуль. Кто же сюда направит искру, какой небесный ночной летчик?
В лесу иногда потрескивало, как будто кто-то пробирался среди елок. Порой чудились вздохи.
Он не вытерпел и осторожно, стараясь не разбудить девочку, выбрался из стога, обошел вокруг него, всматриваясь в темень и прислушиваясь. Наверное, в лесу бродили своими ночными тропами звери. Лоси. Косули. Или кабаны. Да, лучше бы лоси и кабаны, чем крадущийся — человек.
Он подошел к кострищу. Несколько углей еще тлело. Он достал пачку, вынул сигарету, наколол острым сучком сиренево-багряный уголь и прикурил. Удивительно тепло. Он сел на обломок ствола. Посредине поляны отчетливо вырисовывался стог.
Удушливый дым сигареты был неприятен, но он продолжал курить. Он курил и хмурился, чувствуя, как все переменилось в нем. Только что, вечером, он пребывал в прекрасном расположении духа оттого, что случай вынудил их остаться в лесу и видеть мягкий нежнейший закат, слышать крики совы, бесшумно летавшей над поляной с одинокими березами и кустами можжевельника. Лапы елей. Запах можжевеловых шишечек, раздавленных дочкой, его симпатичной девочкой с родинками на руках, как и у него, ее отца, верного пса, готового со всем миром драться, чтобы защитить ее. Никогда еще так ясно он не сознавал себя отцом. Вернее, он знал себя отцом, но не чувствовал. То ли служба мешала, редки были встречи, то ли еще что-то. А теперь он уволен, теперь он опущен на землю и понимает ошеломленно, что он отец. Тот, кто дал жизнь: голос, глаза, смех, — и обязан охранять ее. Эти мысли были хороши и светлы, и он невольно улыбался.
Но сейчас уже все переменилось. И ему уже не хочется улыбаться. Он чувствует беспокойство, словно что-то приближается, надвигается неотвратимо.
Да нет, вокруг — ни души. Кому взбредет в голову прийти сюда? И поджечь стог? Люди спят в деревнях и городах. И возможно, он один не спит и смотрит на звезды, на светло-синюю точку быстро летящего спутника. Кому взбредет в голову... Какому сумасшедшему... И в конце концов, он волен не спать, стеречь всю ночь. И всю ночь думать о том, о чем уже не в силах не думать, что уже подступает к горлу.
Эти мысли были всегда, но он не давал им вызреть. Он заглушал их каким-то странным и глупым шумом, каким-то пустым трепом. И вот они созрели.
Он провел рукой по лицу, как будто пытаясь снять с него что-то, что-то неприятное, липкое, — но это неприятное и было его лицом. И он вдруг почувствовал непреодолимое отвращение к этому лицу, лицу, на котором запечатлелось все, что было на его пути, пройденном им до конца с верностью присяге и офицерской чести, вся грубость и грязь казарм, вся тоска, тщеславные чаяния и хитросплетения карьер, все награды и ордена, и грамоты в кровавых рамках, весь чад и угар боевого братства, все искаженные лица людей и оскаленные морды животных, разбегающихся по земле, стремящихся уйти от страшной крылатой его тени. Зачем он их настигал? куда подевались те, кому это было нужно? кто отдавал приказы и как бы брал все на себя, все запланированные и случайные смерти, всех верблюжьих погонщиков, стариков, — отдававшие приказы только делали вид, что берут все на себя, но все осталось на нем, на его лице, на его мягком, как глина, сверху покрытом коростой в трещинах, тяжелом, налившемся кровью, немыслимо старом лице. И разве он сможет стряхнуть его, сбросить, будто личину, чуждую маску? И никогда уже не окунаться в небо войны, никогда уже не настигать верблюжьих погонщиков и их черноглазых детей, добиваясь наград, денег и звездочек на погоны?
Награды и звездочки на погонах!..
Теперь бы ему хватило звезд небесных.