Знак Зверя

Ермаков Олег

Часть I

Самый легкий наряд

 

 

1

Этот враг изобретателен и хитер. Он подбирается незаметно. Надо быть каждый миг начеку. Не останавливаясь, ходить.

Двадцать.

Поворот.

Двадцать.

Сделать двадцать шагов по кромке, дойти до орудия, повернуться и вновь сделать двадцать шагов. Два шага равны примерно одному метру, значит, длина — десять. Высота... высота — тысячи и миллионы световых лет.

Жирная пахучая чернота слепит глаза, сдавливает грудь, и кажется, что липкое тело зажато в черной расщелине, в узком коридоре.

Двадцать.

Поворот...

Вот опять — шорох за кромкой, в бездне.

Звук легок. Скорей всего это какая-либо тварь, днем они сидят по норам, пережидают пожар, а ночью ищут пищу; эти твари разнообразны: безногие, круглые, длинные, узкомордые, многоногие, мохнатые, с коричневыми клещевидными челюстями, с жалом на хвосте, нежно-зеленые, крошечные и тяжелые, крупные, с бородавчатой шкурой, толстым хвостом и массивной мордой, — и почти у каждой есть несколько драгоценных росинок под языком, и это расчищает им дорогу и заставляет одних убегать, других отступать с дрожью.

Двадцать.

Поворот...

Ходьба лишь на первый взгляд хорошее средство самозащиты. Он может настичь и на ходу — сбить с ног и сбросить с кромки. И там, в бездне, какая-либо тварь со страху уколет шипом.

Есть другие приемы. Встряхиваться — мотать головой, как это делает лошадь, когда ей в глаз или в ноздрю лезет слепень. Или приседать, тереть глаза, размахивать руками...

Приседать с килограммами металла тяжело, и опасно приседать, уставшие ноги, согнувшись, потребуют нескольких мгновений для отдыха, тут и налетит, и ударит мягко в лоб сон, и ягодицы коснутся земли, руки лягут на колени, на руки склонится голова.

А в это время появятся...

Поднимать натруженные руки тоже нелегко. К тому же и так всякое движение вызывает соленые ручьи. Лошадиный прием вообще не подходит — голова тяжела, и что-то в ней вспухает, какой-то сосуд вдруг наливается темной кровью и вздувается. Когда-нибудь он лопнет.

Остается одно: трогать пальцами лицо, щелкать по щекам, щипать кожу, прикрывать глаза и надавливать на веки.

Можно еще попробовать парить в страшных высях.

Нет, и там, в бледной пыли, среди мокрых теплых солнц и планет, подстерегает, выжидает, чтобы налететь и мощно мягко ударить в лоб, и свалить с ног, сон.

А в это время на кромку выползут...

И от долгого глядения на звезды шея затекает, голова кружится... Голова и без того кружится, затылок млеет. Это от желтых дневных пожаров, от черной ночной жары и стойкого аромата. Аромат особенно силен ночью, — утром всегда потягивает с востока ветерок, который немного развеивает этот аромат; послеполуденный ветер уже нечист, горяч, но зато все хорошо продувает. А ночью воздух недвижен и пропитан этим ароматом, удушающим, подслащивающим слюну. Как будто в луже формалина лежит труп, где-то в углу коридора или, может быть, за кромкой, в пропасти, наполненной чешуйчатыми и волосатыми гадами с шипами.

Но труп нигде не лежит, вряд ли... Ну, может быть, где-нибудь уже и лежит. Но этот аромат испускает не он — болезнь. Она — еще один враг, сейчас она, рысоглазая, царствует, сидит на городе, и жители дышат ею.

Спать ни в коем случае нельзя.

На кромку может выползти степной гость, или придет кто-нибудь из старожилов: застигнет спящим, размахнется и ударит прикладом по каске. Или в зубы.

Двадцать. Пово... — вдруг остро и громко в тишине цвикнула птица, тьма за кромкой взвихрилась, воронка стала стремительно углубляться и расширяться, вдалеке обозначилась волна, и неожиданно весь волнистый горизонт проступил, тускло подсвеченный снизу, — свет усилился, и появился край каменного зеркала; небо озарилось, и, наконец, выпуклый шар с бело-синими пятнами лег на горизонт, и горизонт прогнулся. Горизонт прогнулся, выровнялся, шар завис над землей, тронулся и начал подниматься, белея, обильнее светя, и превратился в легкую и плоскую маленькую луну.

И оказалось, что батарея стоит на краю гигантской равнины, нацелив на лунный горизонт тонкие длинные стволы крошечных пушек.

Крик летит, разбивая вдребезги всё, все химеры и хрупкие оковы, и длинный брезентовый дом, заставленный двухэтажными кроватями и тумбочками, наполняется железным хрустом, влажными зевками, стоном, тяжелым шлепаньем. Крикнувший человек с красной повязкой на рукаве стоит посреди палатки. Он проводит рукой по хмурому лицу, оглядывается вокруг и вновь ожесточенно разевает рот. Крик застает одних неподвижно лежащими под одеялами, вторых — потягивающимися, третьих — сидящими на койках, четвертых — надевающими штаны. Рот человека с красной повязкой на рукаве раздирается в третий раз.

Но крика не последовало, из горла тихо дохнуло: аааха-а — и рот закрылся. Человек вытирает слезы, смотрит по сторонам. Он видит следующее: четвертые, обувшись, покидают свои отсеки и движутся к выходу, третьи всовывают ноги в штанины, вторые сидят еще в трусах, тупо глядя в пол и почесываясь, ну а первые наконец зашевелились, завздыхали под одеялами. И тогда он ощеривается и злобно кричит, выпучивая глаза. Он не спал всю ночь; в палатке нет ни одного, кто бы спал всю ночь, — сменяя друг друга, все бодрствовали по два часа, охраняя себя и город, — но человек с красной повязкой бодрствовал целую ночь. И теперь ему хочется спать; и это дозволено будет, он ляжет и проспит до обеда, но лишь после того, как состоится утреннее построение, а это произойдет после кросса, физзарядки, уборки в палатке и на территории, умывания, завтрака и наведения порядка в столовой... В его неотдохнувшем мозгу зреет убеждение, что чем быстрее будут днигаться люди, тем скоротечнее будет время, а первые и вторые тормозят время, и нужно их подстегнуть, — и человек с красной повязкой кричит еще раз: «Батарея!.. Подъем!» — и вдруг резко подается вперед и выбрасывает ногу — быстро идущий по проходу к двери один из четвертых, спиной почувствовав надвигающуюся опасность, кидается к выходу, но поздно, — нога в нагуталиненном иссиня-черном кирзовом сапоге сорок четвертого размера настигает его с тупым мягко-твердым стуком — движение четвертого ускоряется, выставленные перед искаженным от боли лицом руки глухо ударяются в дверь, и он вырывается из палаточного сумрака и исчезает в ослепительном свете нового дня.

Солнце светит на батарею оттуда же, откуда ночью светила луна. Но при луне батарея выглядела иначе. При луне огромная палатка была похожа на цирковой шатер или жилище племени, прикочевавшего из палестинской древности. А сейчас это обычная палатка из прорезиненного брезента, выпущенная одним из предприятий оборонной промышленности, и в ней устроена казарма, дом для солдат. Справа от него находится небольшой, обнесенный колючей проволокой сарайчик. Слева крупное сооружение из досок и брезента. Здесь еще несколько строений, казавшихся ночью привлекательно-странными, а теперь, под солнцем, обернувшихся неказистыми сараями и сарайчиками из досок, брезента и глины. Все сараи и сарайчики стоят кучно, огороженные с трех сторон полутораметровой мраморной стеной, — батарея распахнута городу и защищена от плоских плешивых пылящих земель. Ночью, при луне, мраморная ограда была белоснежна. А бассейн был наполнен зеленым светом. И вот все поблекло. Все посерело и стало незначительным, но солнце, поднимающееся над мертвой равниной, еще яркое, чистое и радостное. Не верится, что именно оно умертвило равнину и что к полудню от его лучей все поблекнет еще больше и сморщится. Днем появятся новые трещинки, новую пыль принесут полуденные ветры, и будет иным, мутным, старым, незрячим оно, молодое солнце, слепящее заспанных людей.

Солдаты, выходя из казармы, щурятся, трут глаза кулаками, идут через двор мимо всех сарайчиков и сараев в крайний сарай. Он тесен, и многие обходят его — мочатся, глядя на город, на его дома и высокие черные трубы и красный флаг.

Возвращаются во двор.

Ждут.

И дверь глиняного домика с плоской крышей и одним окном отворяется, на пороге появляется человек в красных трусах с белыми лампасами, в белой футболке и белых кроссовках, он пересекает двор, выходит за мраморную полутораметровую ограду и бежит. Толпа гонится за ним и никак не может настичь, хотя он довольно грузен и далеко не молод. Толпа бежит, тяжело топоча, громко сопя, откашливаясь и отплевываясь, и дорога содрогается и дымится. Человек в красных трусах ведет толпу по дороге к другому хутору, второй батарее, затем сворачивает и направляется в степь, теперь под ногами не пыльная дорога, а твердая земля с бурыми, рыжеватыми, белесыми волосками, и земля хрустит, как старый пересохший скелет.

Сделав круг по степи между батареей и городом, они возвращаются и, выстроившись, начинают повторять движения невысокого грузного человека в красных трусах.

После физзарядки первые и вторые неторопливо — что опять-таки вызывает раздражение у дежурного сержанта с красной повязкой — идут в палатку, усаживаются на постели, открывают тумбочки, достают мыльницы, бритвенные принадлежности, тюбики с зубной пастой и кремом, перекидывают через плечо жесткие вафельные полотенца, поднимаются, выходят из палатки и направляются к умывальникам под открытым небом; а третьи и четвертые принимаются за дело: метут веничками из полыни двор, тщательно подворачивают под матрасы края простыней, наструнивают байковые одеяла и в изголовьях сажают взбитые подушки.

Через некоторое время начинают возвращаться умытые первые и вторые с выбритыми душистыми подбородками и щеками, они кладут все свои тюбики и пластмассовые коробки в тумбочки, надевают куртки с побелевшими, посвежевшими за ночь подворотничками, клацая пряжками, опоясываются широкими ремнями и, беседуя, на ходу прикуривая, пуская клубы дыма, неторопливо покидают палатку, разбредаются по двору, чистят сапоги, сидят в курилке, стоят, облокотившись о мраморную стену, ждут. Четвертые тем временем приносят ведра с водой, окунают в них тряпки и трут половицы; они медленно движутся по центральному проходу, заворачивают в проулки между койками, лезут тряпками под тумбочки, переставляют ведра с уже непроницаемой землистой вспененной водой, опасливо поглядывают на две иссиня-черные ноги сорок четвертого размера посреди палатки; поломойщики передвигаются на корточках, как бы пустившись плясать вприсядку с тряпками и ведрами, — тягучий этот пляс, конечно, действует на нервы обладателю иссиня-черных ног сорок четвертого размера, ему хотелось бы, чтобы они шевелились поживей, и он говорит: «Ну?» Все поломойщики замирают и устремляют взгляды на сапоги посреди казармы...

«В темпе вальса!» — наконец говорит сержант. Руки с тряпками снуют проворнее по некрашеным половицам.

И вот полы вымыты. Поломойщики хватают туалетные принадлежности и спешат к умывальникам, трем железным бочкам, к которым подведены длинные трубы с чередой кранов и жестяными желобами для грязной воды. А в это время возвращаются с кухни дневальные, они несут два зеленых огромных бака и беремя буханок. Солдаты оживляются, встречают дневальных, пропускают их и идут следом. Четвертые видят это шествие и лихорадочно доскабливают щеки и подбородки тупыми лезвиями, кое-как ополаскиваются и, вытирая на ходу лица грязными полотенцами, устремляются в столовую, так и не успев почистить зубы.

В тесноватом для пятидесяти человек брезентовом сарае стоит алюминиевый звон. Скрипят лавки, раздается кашель.

Из круглых баков идет пар. Дневальные раздают перловую кашу с желтыми кусками свинины, кофе, хлеб. Каша, хлеб и кофе пахнут хлоркой. Кофе едва подслащен.

В столовой много мух, они бегают по столам, садятся на руки, на носы, моют лапки и лезут в кашу с желтой свининой, неосторожные срываются и дохнут в горячем кофе. Люди завтракают, нервно мотая головами, смахивая с рук настырных насекомых и с ругательствами извлекая их из кружек.

Скуластый тощий первый подзывает толстого четвертого, тот молниеносно вычерпывает остатки каши и, торопливо жуя, встает.

— Что это?

— Где?

— Вот.

Толстяк заглядывает в кружку. В кружке плавает муха. Его мясистый нос покрывается горячей росой.

— Муха, — тихо говорит он и смотрит в сторону.

— Ты помнишь, кто ты? — терпеливо спрашивает первый.

Толстяк кивает.

— Так точно.

— Кто?

Молчит.

— Кем тебя назначили?

— Я помню, — говорит толстый.

— Почему не выполняешь свои обязанности?

— Времени не хватает.

— Вы слышали? — обращается тощий первый к товарищам. — Если бы я в свое время так ответил, — продолжает он, — знаешь, что было бы со мной?

Розовое лицо толстого напрягается.

— Знаешь?

Толстый начинает пятиться.

— Стоять!

Толстый пятится.

— Стоять!

Он останавливается и с трудом удерживает свою тучную, обливающуюся плоть на месте.

Тощий первый берет кружку с кофе, в котором чернеет муха, глядит в кружку, поднимает глаза на толстяка, задумчиво морщит лоб, его рука начинает ритмично двигаться, и кофе с мухой колеблется, волнуется, вращается по кружке, муха становится центром воронки, и толстяк не выдерживает и просит прощения за все — за свой ответ и за то, что в столовой мухи. Тощий первый, выслушав, медлит, молчит, ставит кружку: кружка на столе, но муха еще кружится в кофейном море. Ладно, говорит он, вылей это и принеси свежего. Толстяк повинуется. Но дневальный-кофечерпий отказывается налить новую порцию: то, что осталось в баке, — для дневальных Дневальный-кофечерпий из вторых, и отказ в его устах звучит чуть-чуть нетвердо, с легкой фальшивинкой. Тощий возражает, что хватит и дневальным, и ему. Кофечерпий колеблется... Но здесь вступает в разговор дежурный сержант, он приказывает захлопнуть крышку бака и никому ничего не давать. Дежурный сержант из первых, отчитывавший толстяка — тоже; они молча смотрят друг другу в глаза. Дежурный сержант высок и плечист, и тощий говорит, что ведь дневальным всегда достается по две-три кружки, — и теперь в его голосе, как и в голосе кофечерпия, сквозит неуверенность.

— Нечего было выливать. Каждый станет корчить из себя... не напасешься ни кофе, ни каши, — отвечает дежурный сержант.

— Ну что ж! — зло вздыхает тощий.

— Что ну что ж? — раздражается не спавший всю ночь сержант.

— Мухобой намутил, а сам — в кусты, — замечает кто-то.

Толстяк бледнеет. Но оставшийся без кофе лишь смотрит на него и проходит мимо, покидает столовую. Толстый Мухобой стоит на прежнем месте, опустив голову и руку с пустой кружкой. Но никто больше ничего не говорит о нем и не трогает его, и тогда Мухобой осторожно приподнимает голову, озирается и, видя, что никто не обращает на него внимания, начинает боком перемещаться в сторону стола для четвертых и, благополучно достигнув его, опускается на лавку, берет свою кружку с кофе и осушает ее.

Завтрак подходит к концу, один за другим первые, вторые и третьи встают из-за столов и удаляются, первые и вторые уходят с пустыми руками, третьи несут свои кружки и крышки от котелков, которые здесь заменяют тарелки. Все четвертые поели, но ждут, пока позавтракают и покинут столовую все первые и вторые. И наконец в столовой остается только наряд по батарее, и четвертые встают и идут к столам первых и вторых, собирают грязную посуду, выходят из столовой, отправляются к умывальникам. Жирную посуду надо натирать песком и мокрой глиной, а затем сухой травой и, ополоснув, намыливать и еще раз обмывать. Каждый четвертый моет свою посуду и посуду первого и второго. Третьи моют лишь свою посуду. До прибытия четвертых они делали все то же, что сейчас делают четвертые, потому что сами были четвертыми — и вот перешли в разряд третьих и теперь моют только свою посуду. Впрочем, дел у них и сейчас хватает. Если под рукой нет никого из четвертых, первые и вторые используют третьих. Если первые и вторые видят, что четвертые не справляются с чем-то, на подмогу им посылают третьих. Кроме того, первым и вторым забавно бывает вдруг напомнить третьим, что хотя они уже и не четвертые, однако ближе к четвертым, чем к ним, — и когда это напоминание-падение происходит, им кажется, что лучше уж быть четвертым, чем третьим. Но лучше, конечно, быть вторым или первым и сидеть сейчас в курилке или стоять, прислонившись к мраморной стене, смакуя после завтрака сигарету, а не чистить ложки и крышки, не чистить ослизлые крышки и ложки, не чистить их песком и глиной, глиной и травой...

А яркое твердое солнце мутнеет, дрожит, плавится, клубится и напитывает воздух желтым жаром. И день распахивается настежь, и все выстраиваются на его пороге.

Сержант с красной повязкой уходит в глиняный домик. Он возвращается и видит, что дверь в палатку-казарму отворена, и это означает, что кто-то вышел из строя, а он ведь доложил в глиняном домике, что все в строю; увидев, что это не так, хозяева глиняного домика могут выказать неудовольствие или, хуже того, повернуться и скрыться в домике, и у сна будет украдено еще несколько минут, — сержант устремляется к палатке, бледнея от бешенства, врывается в казарму.

— Ну? Кто?!

— Что ты орешь? Уже вышли?

— Нет, но я уже доложил...

— Письмо куда-то подевалось. В кармане было. А нет. И в тумбочке... Ты не видел?

— Нет. Мог бы потом посмотреть, Шуба.

— Потом суп с котом.

Из палатки неторопливо выходит грузный длиннорукий солдат с грубым, тяжелым рябым лицом, следом насупленный сержант, и в это время дверь глиняного домика отворяется и появляются его обитатели. Впереди невысокий плотный человек с облупленным носом, бурым лицом, бурой шеей и бурыми короткопалыми руками в сивых волосах — это за ним утром бежала грохочущая толпа; теперь на нем полевая форма, портупея, кожаные сапоги, на плечах погоны с четырьмя желтенькими звездочками; он выбрит и подтянут, но выбрит недостаточно чисто, и его кожаные сапоги весьма потерты и побиты, а панама выцвела. Зато его сопровождающие блестящи: гладко выбриты, начищены, скрипуче новы.

Дежурный сержант выкрикивает команду, и строй замирает, а он, бухая по твердой солнечной земле, шагает вдоль строя, дойдя до середины, круто поворачивает, прикладывает руку к виску и, четко выговаривая слова, докладывает, что личный состав первой гаубичной батареи на развод построен и что за время его дежурства не случилось никаких происшествий. Сержант заканчивает и отступает в сторону, невысокий плотный человек с бурым лицом негромко здоровается, и десятки ртов разеваются и выбрасывают, как флаг, приветствие: «Здравия желаем тащ-капитан!»

— Вольно, — отвечает он, и его короткопалая рука, заросшая сивыми волосами, отрывается от виска и повисает вдоль туловища. У него, главного хозяина батареи, несколько имен: Комбат, Барщеев, Иван Трофимыч.

Итак, он говорит «вольно», и все расслабляются, а на левом фланге уже кто-то хрипловато басит. Комбат поворачивает голову, смотрит и говорит: «Шубилаев». Грузный солдат с рябым матерым лицом откликается извиняющейся улыбкой.

— Так что у нас? — спрашивает неизвестно кого комбат. — У нас, — продолжает он, — как всегда. — Он молчит. — Как всегда, — повторяет он и спрашивает: — Песок? Мрамор? Цемент?

Строй утвердительно гудит.

Комбат оборачивается к своим молодым помощникам: что еще? Те пожимают плечами: ничего.

— Тогда: разойдись — и за дело.

И все переступают невидимый порог и уходят в новый день, который так же желт, как и предыдущий, — такой же желтый, такой же сухой, такой же мутный, но скорее всего бесконечный, тогда как пространство вчерашнего дня оказалось конечным. И уходящие в новый день, погружающиеся в этот желтый космос, никогда не достигнут границ, будут вечно брести с кувалдами, лопатами и кусками белого мрамора.

 

2

Под клубящимся солнцем они таскают белые камни к четырем стенам, подают их тем, кто стоит на деревянных помостах; в огромной земляной чаше месят раствор, накладывают вязкое тяжелое месиво в ведра и подают тем, кто стоит на деревянных помостах. Тесто землистого цвета в неглубокой яме тает, тает и иссякает, и надо нагружать носилки песком и высыпать его, нагружать носилки глиной и высыпать ее в яму, подносить мешок, надрывать бумажное ухо и сыпать в яму цемент, затем сверху все поливается водой и размешивается. Долго и старательно.

Лопату выворачивает из горящих рук, мозоли вздуваются и опадают, глаза разъедает соль.

А другие подносят мрамор. Идут от белой кучи, прижав валуны к животам, приближаются к помостам, вытягивают руки и кладут валуны к ногам каменщиков. Иные куски мрамора можно оторвать от земли лишь вдвоем, и тогда в ход идут увесистые артиллерийские кувалды.

Каменщики работают на помостах. У них мастерки и молотки. Молотками они сбивают шишки на камнях, если они мешают камню ладно лечь в кладке, а мастерками черпают тесто из ведер.

На помостах первые и вторые, внизу третьи и четвертые. Первые и вторые постукивают молотками, с хлюпом бросают раствор на камни, покрикивают на третьих и четвертых. Третьи и четвертые таскают камни, раскалывают валуны, месят землистое тесто, ставят полные ведра на помосты к ногам каменщиков — ставят на помосты полные ведра, забирают пустые и возвращаются к яме, накладывают совковыми лопатами тесто, относят чугунные ведра к стенам, ставят к ногам каменщиков, забирают порожние, возвращаются, а яма пуста, — воды, песку, глины, цемента, руки сжимают липкие черенки лопат, глаза наливаются кровью, жидкая соль щиплет глаза.

Первые и вторые закуривают, усевшись на стены и на помосты. В желтом мареве струятся сизые дымки. Третьи и четвертые таскают камни, раскалывают валуны, раскачивают, вращают в земляной чаше чугунный студень.

А золотой студень в небе медленно плывет, сжигая тени на земле, напитывая одежду и плоть огнем, и нежные шкуры обильно сочатся.

Каменщики отщелкивают окурки, встают, берутся за мастерки и молотки, начинают хлюпать раствором, постукивать и покрикивать на нижних, которые все носят мраморные куски, разбивают большие валуны, вычерпывают из земляной чаши раствор, замешивают новый. Ворочают лопатами песок, глину и цемент. Ворочают, таскают, обливаясь потом, багровея, — и вдруг сквозь красный шум в ушах к ним проникает слово сверху, и они останавливаются и всё бросают, и садятся на землю и на камни.

Перекур.

Теперь все отдыхают, и верхние, и нижние. Верхние вяло переговариваются, нижние молчат.

А желтая медуза ползет, ползет и добирается до центра мира, замирает. Она висит в бледном небе, истекая зноем, и серая земля под ней начинает лопаться — земля лопается, и с тихим шелестом разверзаются и змеятся трещинки, былинки скрючиваются и осыпаются прахом; закопченные трубы города изгибаются, как пластилиновые, и все дома дрожат и покачиваются; и непоколебимая мощная Мраморная, единственная гора, гениально высящаяся на гигантской унылой плоскости, — и она дрогнула и заволновалась.

Неподвижные тела подсыхают, соленая пленка стягивает кожу — сейчас станет рваться и покрываться красными трещинами, — но один из верхних, докурив, бросает вниз: кончай перекур! — и нижние медленно встают, разгибая тяжелые ноги и спины, подбирают свои кувалды, лопаты и ведра, — и из пор вылупляются росинки, — погружают лопаты в раствор, наклоняются, поднимают мраморные куски, и росинки наливаются, пучатся, соединяются, — и тела снова влажны и эластичны.

Каменщики постукивают молотками, покрикивают на нижних.

Солнце стоит высоко. Воздух недвижен, горяч и удушливо душист. Воздух пропах болезнью, сидящей на городе.

Послеполуденные ветры!..

Но послеполуденные ветры не задуют.

Не задуют потому, что полдень наступил и солнце остановилось, и так будет всегда, вечный полдень без ветров и теней. И в этом полдне верхние всегда будут верхними, а нижние будут месить в земляной чаше тесто, таскать камни на скрипучие помосты, и мраморные стены будут расти, вознося верхних, и никто не глянет с укоризною на них и не смешает язык их, чтобы остановить их, потому что небеса давно пусты.

Но солнце сдвинулось, и появились тени, и равнина за орудиями, окопами и минными полями закурилась — задули послеполуденные ветры. Небо посерело. На зубах заскрипел песок. Горячие ветры, тонко посвистывая, очищали воздух от миазм болезни, сидящей на городе и форпостах.

Солнце сдвинулось, настала пора ветров, и в сердцах забрезжила надежда, что, возможно, и этот день не бесконечен.

Солнце сдвинулось, заныли горячие ветры, и вдруг верхние оживились, громко заговорили, завизжали помосты, — каменщики спрыгивали вниз, хлопали ладонями по штанам, выбивая пыль, вытрясали куртки и уходили к умывальникам. За ними потянулись третьи, немного погодя и четвертые.

Толстый Мухобой побежал, не умываясь, сразу в столовую. И когда дневальные внесли в столовую баки, он добивал резиновой «оплеушиной» на длинной рукояти последних мух.

На обед были жирные щи из кислой капусты, перловая каша с салом, компот, хлеб — все, кроме тяжелого коричневого кислого хлеба, дышало жаром в лица, и соленые ручьи текли по лбам, щекам и шеям, мутные капли срывались в огненные щи, выцветшая ткань на спинах и под мышками стремительно темнела, как будто солдаты орудовали лопатами в чашах с раствором, а не алюминиевыми ложками в котелках со щами. И все — каша, щи, хлеб и горячий компот — благоухало хлоркой. Но второго обеда никто не предложит — и все старательно хлебали щи, глотали комья каши с кусками сала, шмыгая и утираясь рукавами, пили компот, ели хлеб, — впрочем, его ели мало, как всегда, после обеда осталось три буханки, их порезали и сложили в деревянный ящик.

После обеда первые и вторые разошлись по двору, закурили, а третьи и четвертые отправились мыть посуду — натирать скользкие крышки и котелки мокрой глиной, песком, мылом. Они действовали проворно, чтобы успеть до возвращения на стройку расслабиться и немного посидеть где-нибудь в тени. Третьи, конечно, опередили четвертых, вымыли свою посуду и пошли и сели в тени, раскинув ноги, надвинув панамы на глаза. Нет, все-таки неплохо живется этим третьим. Хотя, разумеется, им далеко до вторых и первых. Но четвертым еще дальше. Да и вряд ли вообще это может когда-то произойти — чтобы третьи стали вторыми, а четвертые третьими, в это чудо трудно поверить. Нет, четвертые вечно будут четвертыми и вечно будут мыть свою и чужую посуду, заправлять свою и чужую постель, драить полы, убирать территорию, по ночам стирать и подшивать свои и чужие подворотнички, чистить туалет, — всегда будут в работе, в движении: будут шить, рыть, зарывать, месить, колоть, таскать, подносить, уносить, грузить...

Помыв посуду, четвертые сидели в тени; одни сторожко дремали, другие делали вид, что дремлют, — чтобы не встретиться ненароком со взглядом первого или второго и не получить какое-нибудь задание.

Бесконечные равнины пыльно дышали на форпост, затягивали все дымкой. Вверху раскаленно белел маленький овал, излучавший нестерпмо жгучий свет, и мир стремительно старел и, умирая, осыпал лица и плечи прахом.

Сейчас появится тащ-капитан с помощниками, щеголеватыми тащ-лейтенантами, и придется отдирать чугунное тело от намагниченной земли и идти на мраморную стройку. Месить, раскалывать, таскать...

Надежда на то, что день не беспределен, угасала...

На дороге, соединяющей батарею с кухней, где готовят на жителей всех артбатарей-форпостов и где трапезничают батарейные офицеры, показываются капитан и лейтенанты; они приближаются, вступают во двор, и капитан приказывает идти на мраморные стены. И все начинают выбираться из укромных уголков, щелей и ниш — выбираются под солнце и, протирая осоловелые глаза, бредут на стройку, лезут на скрипучие помосты, наливают в земляную лохань мутной воды, от которой разит хлоркой, сыплют песок, глину, цемент, берутся за лопаты и, обливаясь потом, сопя и пыхтя, готовят раствор, а другие носят мраморные куски, кладут их на помосты к ногам квелых каменщиков; каменщики постукивают молотками, со стоном зевают и раздраженно покрикивают.

Воистину этот день бесконечен, и вечер с длинными тенями и багровым низким солнцем между закопченных труб города кажется странной случайностью, необъяснимой запинкой, и сейчас солнце засияет, поплывет вверх и тени сожмутся, — но тени расплываются, густеют, а тусклое солнце опускается ниже, ближе к брезентовым крышам города, грозя их сжечь; и свои трескучие скучные шарманки заводят цикады, посвистывают птицы, сильнее, жирнее запах болезни — да, это вечер, преддверие ночи, и день позади.

Но и вечер долог.

После ужина четвертые моют посуду, моют столы и пол в столовой — тщательно, с порошком, а мытую посуду кипятят в большом чане, чтобы убить семена болезни, сидящей на городе. Третьи держатся подальше от палатки, курят в укромных уголках двора, тихо переговариваются. Первые и вторые в палатке, они там смеются, кашляют и громко говорят.

Зовут дневального. Дневальный похаживает возле деревянного грибка с полевым черным телефоном, за его спиной автомат, на ремне штык-нож и подсумок. Услышав зов, он кричит: «Я!» — но в палатку не входит. Ему приказывают прислать кого-нибудь из четвертых... ну, Кольку давай, у него ноги легкие. Дневальный пересекает двор, заглядывает в столовую:

— Колька!

В столовой его нет; дневальный проходит дальше, кричит в сторону костра с чаном:

— Колька!

— Я!

— Сюда иди-и!

Тонкий и невысокий четвертый с узким белобровым личиком подходит к дневальному и вопросительно-тревожно взглядывает на него. Дневальный молчит; он из третьих и обычно напряженно скромен и угловат, как подросток. Он молчит. Белобровый шмыгает носом, переминается с ноги на ногу. Дневальный размыкает губы и говорит:

— Колька, — и умолкает, смотрит в упор на четвертого, и в уголках его губ тлеет улыбка.

Колька передергивает узкими плечами. Дневальный поворачивается.

— Пошли. — Они проходят по двору к палатке, и дневальный, шагнув в сторону, кивает на дверь: — Иди.

Тот берется за ручку, тянет дверь на себя, входит в палатку.

— На ловца и зверь, — воды!

— Кол, сюда иди-и.

— Кол, я что сказал!

— Кол, ко мне. Пойдешь во вторую, спросишь Давляткильдиева, скажешь, что, мол, Шуба привет шлет, и нет ли Шубе чего послать.

— Кол! Сука! Я что тебе?.. Считаю до пяти. Один. Четыре.

— Ладно, дай ему воды и дуй.

Кол зачерпывает кружкой в бачке на табурете в прихожей воды, идет по центральному проходу между двухъярусными койками. Почти все первые и вторые лежат, задрав ноги в сапогах и увесистых ботинках на спинки коек; несколько человек сидят, и только один занят делом: навалившись грудью на тумбочку, пишет письмо. Многие курят, хотя в палатке этого делать нельзя.

Он сворачивает в отсек, где лежит первый, потребовавший воды, — пружины под матрасом вдруг взвизгивают, и кружка с водой вырывается из руки Кола, летит и звонко врезается в металлические прутья.

Потребовавший воды продолжает лежать, а Кол, скривив личико, трясет кистью, дует на нее, ошпаренную ударом ноги.

— Кол, раз он уже не хочет воды, иди, — приказывает Шубилаев. Потребовавший воды молчит, и, найдя пустую кружку, Кол ставит ее на бачок, выходит из палатки, по мягкой пыльной дороге шагает в сторону другого форпоста, охраняющего город.

Солнце опускается далеко за городом на край равнины, и это уже не круг, а облупленный горб, и багровый воспаленный горб протискивается сквозь горизонт, забрызгивая небо и землю, — и когда все кончается и мокрая красная щель, поглотившая его, начинает медленно сужаться, дежурный сержант с повязкой бросает клич, и на площадке перед палаткой собираются обитатели форпоста. Убедившись, что в палатке никого не осталось, дежурный уходит в глиняный домик, возвращается, и вот дверь скрипит, и тащ-капитан с тащ-лейтенантами и еще одним человеком, старшиной, тащ-прапорщиком, предстают пред строем, и все повторяется: дежурный сержант командует, крепко шагает, докладывает, отступает в сторону, и капитан здоровается со всеми, и все здороваются с ним и его помощниками, как будто давно не виделись; затем капитан просматривает поданные дежурным сержантом списки ночных смен, называет пароль до полуночи, оборачивается к своим помощникам: всё? — те пожимают плечами: всё. Капитан смотрит на часы. Через полчаса отбой. Разойдись.

Вместе с первыми и вторыми в палатку проникает один из четвертых; в палатке уже сумеречно, а его место у входа, и ему удается взять в своей тумбочке кусок хозяйственного мыла и незамеченным выскользнуть. Остальные четвертые ждут его возле умывальников. Они срывают с курток грязные подворотнички и, передавая друг другу увесистый кирпич хозяйственного мыла, принимаются стирать их. Тщательно стирают полоски материи, чтобы утром они белоснежно окаймляли воротники пахучих, просоленных и пропыленных, перепачканных глиной и цементом курток с засаленными, забрызганными жиром рукавами. Выстирав подворотнички, они вытирают мокрые руки о грязные штаны, достают сигареты, прикуривают от одной спички. Махорочные сигареты без фильтра кислы и вонючи, их выдают бесплатно, восемнадцать пачек на месяц. Хорошие сигареты с фильтром можно купить в городе, но, во-первых, четвертые не бывают там — лишь однажды ездили на склад за цементом (и эта поездка обернулась неприятностью: прапорщик, оставив их с машиной возле склада, ушел на поиски кладовщика, четвертые соблазнились витриной магазина, видневшейся между строениями, выпрыгнули из кузова, пошли, и только под вечер прапорщик обнаружил их с ведрами и тряпками в одном из четырех полковых длинных мраморных туалетов), — и, во-вторых, им запрещены сигареты с фильтром, и нарушителю, застигнутому первым или вторым, предстоит просто съесть запретную сигарету.

Выкурив по сигарете, они перемещаются ближе к палатке, стоят, молчат, переминаются с ноги на ногу, смотрят на двурогую Мраморную, — гора держит на своих траурных рогах тяжелеющее гаснущее небо, и мертвая синева стекает по ним, наполняя все трещины и ложбины; смотрят на соседний форпост, ощетинившийся шестью дулами, и глядят на окопы и орудия перед своим форпостом, — форпосты, ощерясь, поджидают ночь, идущую с востока, и минные поля перед окопами, и дюжина гаубиц, и все оружие этих и других форпостов, защищающих город с востока, ее не остановят — ночь прорвется и захватит город.

Четвертые медленно приближаются к палатке и медленно идут вдоль нее, останавливаются. Вход рядом, за углом.

— Батарея...

Срываются, бегут, распахивают дверь.

— ...отбой!

Проносятся по проходу, расстегивая куртки, ремни (заранее этого делать ни в коем случае нельзя), сворачивают к своим койкам, сбрасывают сапоги, стягивают штаны, укладывают одежду аккуратными стопками на табуреты, взлетают на второй ярус, ныряют под одеяла, замирают.

— Ну?

Дежурный сержант отрывается от часов.

— Сорок пять.

— Ровно?

— Ммм, нет, сорок четыре с половиной.

— А не сорок пять с половиной?

— Нет.

— А ты им не подыгрываешь?

— ...

— Скучный ты человек, Лыч.

— Я люблю справедливость.

— И я. Подъем! — кричит Шубилаев.

Постели распахиваются, пружины визжат.

— Стройся.

Четвертые в трусах выстраиваются в проходе.

— На месте шагом марш.

Босые ноги шлепают по половицам.

— Раз, раз-два, левой, левой... отбой.

Топот, хрип пружин.

— Вот что такое справедливость, Лыч. Ты меня понимаешь?

— Все ясно. Но я дежурный. Будешь ты дежурным — ну, отбивай их, как тебе хочется. А я так решил: если у меня успевают — пускай спят.

— Это еще когда я буду дежурным, а справедливости хочется прямо сейчас. Подъ-е-ом! Строиться. На месте шагом марш. Раз, раз, раз-два, ле-вой, ле-вой, раз-два — стой! Все ко мне. Кол — диспетчер. Остальные чухают и качают койку. Итак, поезд «Ташкент — Москва» отправляется. Кол!

— Поезд «Ташкент — Москва» отправляется!

— Чух-чух-чух-чух!

— Поезд прибывает в Оренбург.

— Поезд «Ташкент — Москва» прибывает в Оренбург.

— К первой высокой... ты, как маленький.

— Поезд «Ташкент — Москва» прибывает в Оренбург к первой высокой платфорьме.

— Деревня.

— В деревню?

— Скотина... И в купе входит чувиха, у нее магнитофон. Мухобой — «Розы».

— "Жил-был художник один, домик имел и холсты, и он актрису любил, ту, что любила цветы. Миллион, миллион алых роз. Из окна, из окна видишь ты. Кто влюблен, кто влюблен..."

— Проводник, коньяку.

— ?..

— Ладно, зажженную сигарету. Считаю до пяти. Один. Три. Пф-ф. Между прочим, в разведроте считают до трех. Как у бога за пазухой живете... Хотя почему как, — артиллерия и есть бог.

— Богиня, Шуба.

— Бог.

— Она.

— В этом случае — он.

— Но в пословице богиня, а не бог.

— Лыч, ты перегрелся.

— Это ты перегрелся, Шуба.

— Да ты любого спроси. Ну-ка, Кол, что ты думаешь?

— Ну как...

— Отвечать.

— Бог.

— А ты, Мухобой?

— Мне кажется...

— Не юли, сволочь.

— Бог.

И остальные отвечают то же самое, и тяжелое рябое лицо Шубилаева искажает улыбка, и он говорит:

— Ну, заслужили. Отбой!

Все разбегаются, бросаются на постели. Шубилаев глядит на длинного Лыча, с узловатым длинным носом, с длинными руками.

— А скажу богиня — подтвердят, — говорит Шубилаев, осклаблясь. — А тебя с твоей справедливостью они ни в грош. А еще погоди, сядут на голову.

— Не сядут, — бормочет хмурый Лыч.

— Сядут и наложат.

Дежурный сержант Лыч смотрит на часы и, обращаясь ко всем, громко говорит:

— Давайте спите, а то потом на смену пушкой не разбудишь.

— Сядут, — смеется Шубилаев, — сядут!

Но больше никто не поднимает четвертых, и один за другим они засыпают и бесшумно спят. День и вечер позади.

Но впереди смена.

 

3

В одиннадцать часов начинается смена, и часовые уходят. Через полтора часа Лыч будит часовых следующей смены. Он ходит по палатке, освещая список фамилий фонариком, распихивает спящих. Его рука тянется вверх, касается плеча — и Черепаха открывает глаза.

— На смену, — бросает Лыч и идет дальше, будит следующего. Черепаха соскакивает вниз, одевается, выходит из палатки.

Брезентовый сарай, обнесенный колючей проволокой, открыт, на полу горит керосиновая лампа. Он проходит в сарай, отворяет один из шкафов и вынимает автомат, подсумок, штык-нож, в углу подбирает каску и бронежилет; надевает каску, бронежилет, опоясывается ремнем с тяжелым подсумком и штык-ножом, вешает автомат на плечо и выходит но двор.

Когда перед палаткой собираются все часовые второй смены, дежурный сержант уходит в глиняный домик и возвращается с дежурным офицером; офицер светит на часовых фонариком, осматривая их с ног до головы, называет пароль и отпускает наряд, наряд выходит за мраморную ограду и кучно идет в темноте к невидимым орудиям и окопам. Стой, кто идет! Пароль. Ответ. Старый наряд уходит.

И вот ночь.

Двадцать шагов.

Поворот.

Опять это пространство: десять метров длина. И высота: тысячи и миллионы световых лет.

И за кромкой зашуршали гады. Или враги, которых принесла с собою из степей ночь.

Глаза слипаются, рот раздирает зевота. Теплая ночь, пропитанная запахом болезни, душит и усыпляет. Спать нельзя. Придет первый или второй и даст прикладом по голове. Надо что-то делать. Тереть глаза, встряхивать головой — но там опять вспухает, наливается тяжелой кровью сосуд, и он может лопнуть.

Поворот.

Шатает, как будто выпил водки. Надо что-то придумать. Дважды два четыре... пятью пять... Это усыпляет. Вспоминать что-нибудь. Стихи. Октябрь уж... Скорее бы осень. «На песчаном белом берегу островка в Восточном океане...» Лежал на берегу озера, белые ночи, поймал щуку. Если это было. И все остальное... Всегда один. Одному хорошо, особенно у костра. Или на холме, когда оглядываешь горизонты и распеваешь под ветром стихи китайских отшельников и бродяг. Или поднимаешься по косогору к дубраве, откуда, обернувшись, увидишь вечернее солнце и разведешь огонь среди лужаек под невысокими дубами, думая, что раньше короли охотились в таких дубравах, а теперь сидишь ты, горожанин в старых джинсах и кедах, варишь в мятых котелках на прозрачно-красном огне кашу и чай, и в этот час резкого косого солнца лужайки и дубовая листва так ярки, что кровь в жилах охлаждается и зеленеет, и, когда на краю дубравы появляется красная собака с острыми ушами и увесистым хвостом, ты радостно кричишь: привет, сестра! — лиса замирает, мгновенье глядит на тебя, срывается и уносится прочь, не веря, что ты не король, а гость Королевской дубравы... Ночью идет дождь, и ты просыпаешься в лоснящемся утре среди поющих деревьев и глядишь на смолистые макушки далекого елового леса, — но пора в город, сидеть, ждать следующих выходных.

Казалось, так будет всегда. Но однажды утром затрубил будильник, ты встал, прошел к окну, увидел улицу, вчера она была тепла, мокра, сверкуча, а за ночь выстыла и теперь звенела под колесами и каблуками, из машины в булочную выгружали хлеб, наверное, горячий. Глеб, завтракать, есть не хотелось, за стенкой сосед включил магнитофон, по утрам он всегда слушает «Битлз», прозвучали первые торжественные аккорды новой, британской, «Марсельезы»: «Все, что тебе нужно, это — любовь», ты встал и сказал матери, что надо идти, женщина с мягким лицом и большими темными влажными глазами растерянно посмотрела на тебя. «Все, что тебе нужно, это — любовь», — пел за спиной застреленный британец. Ты уходил. Ехал в трамвае мимо четырехэтажной старинной школы с белым бюстом поэта, мимо дворов с голыми тополями, мимо парка, красной изрубленной крепости, обшарпанных домов — трамвай спустился в речную долину, справа проплыл холм с золотоглавым собором под ярким апрельским небом, и улица повисла над мутной рекой с редкими изглоданными льдинами, трамвай пересек реку, и весенний город с домом напротив булочной остался позади.

Двадцать.

Поворот.

Звезды грузны, горячи, русские — бледнее и легче... Внимательно слушать. Эта ночь — первобытная, и ты, как полузверь, должен не спать, глядеть в оба. А на звезды как раз и нечего смотреть — оттуда никто не свалится с финкой. И не заедет сапогом в челюсть, кирзовым сапогом сорок четвертого размера. Вряд ли там носят кирзовые сапоги. Если здесь, на земле, через час после восхода одного солнца кирзачи превращаются в огненные топки, то можно себе представить, каково в них ходить там, среди тысяч солнц. Да и что-нибудь разбить можно, там столько всего хрупкого. Или отдавить кому-нибудь лапу, гончему псу. Кирзовый сапог — изобретение очень земное. Азиатское, уточнил бы Борис.

Глеб улыбнулся, вышагивая по-над окопом в душной ночи.

Вот она, азиатчина, говорил Борис, вытаскивая из каши обрывок тряпки. Вот она, азиатчина, ворчал он, когда после бани сержанты гнали их в учебный лагерь бегом. А это, посмотри. Он указывал на свое гнилое ухо. Что-то в недрах интендантских служб не срабатывало, и панaм с полями не выдавали, все ходили в пилотках, полученных еще под Москвой, а туркменское солнце светило жестоко, и носы и уши новобранцев вскипали, загнаивались, покрывались корками, корки трескались, и гной с кровью тек по щекам... Ты видишь это ухо, продолжал Борис, эту жертву азиатчины? Ну, ладно, кормят парашей, ну ладно, нет постельного белья, с водой туго — хотя это странно, что держава не может напоить досыта горстку парней, которых готовят к драке за хребтами, ну ничего, попьем из бассейна, не гордые, хотя и тут странность: для офицерских купалищ влага есть; ну ладно, жалеют патронов для стрельб и гранат для учений, — хотя и тут все шиворот-навыворот: легко в учении, а трудно будет в бою; заставляют чистить курятники, грузить генеральскую мебель, выгружать полковничий навоз в огород, воровать у чабанов барашка для пирушки по случаю приезда высокого гостя — брата начальника лагеря, — ладно, смирился, торчу. Но: при чем здесь мое ухо? В чем его вина? Оно жило, никого не трогало и всегда молчало. В него летело, как в унитаз: товарищ призывник-сука-блядь-гад-гнида-скотина-падло — смирно — раз-два-левой — исходя из классового принципа борьбы в интересах самосознания долга неотъемлемой стороны подхода строителей идейных убеждений, а также задач совершенствования и поддержания в постоянной и фактической необходимости воспитания мировоззрения для преобразования ситуации в тенденцию, песню запевай: у солдата выходной, пуговицы в ряд. И оно прилежно все проглатывало и не возражало. И вот оно наказано. За что? Без вины виноватый — главная азиатская скрижаль. Честно говоря, Глебчик, я ее с детства не люблю, Азию, с учебника истории: плетки, орды, морды, ханов, хромцов, пиры на трупах, — пиры я люблю, но с живыми парнями и хорошенькими и не очень упрямыми девочками... сколько у меня было пиров, Глебчик, сколько у меня было девочек... И дам. Все преподавательницы нашего института не старше бальзаковской планки переспали со мной. За что и ставили четверки. И все было о'кей, пока я не подорвался на мине: жене декана. Когда-нибудь расскажу, как было. Подорвался и вылетел. Слава богу, без осколочных ранений и ущемлений плоти. И вот куда меня занесло, в Азию, мечту моего детства. И что интересно: мина эта судорогофильная преподавала самую крутую азиатскую дисциплину — историю партии. А в школе учился, и там был азиатский эмиссар: директриса с такой рожей, словно ее пятьдесят лет секли нагайками — и выпустили. Идешь, а она стоит с портняжьими ножницами и двумя физруками: а, ты опять битл? Анна Сидоровна! это я снаружи битл, а внутри — Павка Корчагин и Павка Морозов и жалею, что меня зовут Борисом. Но она тебя хвать физруками, чик ножницами. И ты чувствуешь себя кустом. А сейчас — бревном, которое обстругивают пьяные плотники, и топоры у них тупые. Единообразие — азие — вот вторая азиатская скрижаль. И еще есть третья: хан сказал умри — умри, хан сказал солги — солги, хан сказал прибей — прибей. Без вины виноватый — раз, единообразие — два, хан сказал — три, три гири не пускают Россию в свет. Ну как тебе, Глебчик, мой антиазиатский спич?

Учебный лагерь стоял на возвышенности у подножия гор, и отсюда была видна великая плоскость: по ней ползли червячки-поезда, над ней попискивали комары-самолеты и висели крошечные, призрачные, как миражи, города. Черепаха не спорил, смотрел.

Весенняя Азия была зелена, после дождя свежа и прозрачна.

Но время текло. Из зеленой девичьей шкурки выползала старуха.

И ветер чесал ее пересохшие травы, заносил песком дряблые впадины и морщины, и в воздух взлетали струпья.

Ночью же она разевала пасть и скалила чистые острые юные зубы.

И под утро она голубела, была воздушна и нежна — но солнце всходило, и Азия мгновенно древнела и, лениво курясь, дремала до ночи.

Черепаха давно ждал Азию.

Хотя люди, конечно, мешали своим сопением по ночам, кашлем, топотом и приказами. И брезентовая палатка была слишком огромна — на тридцать человек, он привык к одноместной. И нельзя было развести огонь, маленький костерчик в центре черной Азии, чтобы вскипятить чаю и потом выкурить сигарету, лежа на теплой земле и глядя на ее свирепо-юный лик.

И сапоги, конечно, лучше бы сбросить, поменять на какие-нибудь сандалии...

Через час после восхода туркменского солнца сапоги раскалялись, а все говорили, что за хребтами будет еще жарче, и страна за хребтами представлялась великим кирзовым сапогом, в который предстояло прыгнуть, — я бы предпочел итальянский, заметил Борис. И этот сапог был полон болезней: в учебный лагерь приезжал фургон с красными крестами, и суровые, как шахтеры, медбратья накачивали новобранцев сыворотками.

Но пол-лагеря слегло в санчасть, еще не успев прыгнуть за хребты... Был настигнут болезнью и Глеб, но болезнь оказалась благом — накрыла его горячечной волной и унесла из-под носа рассвирепевших сержантов.

В этот день он проснулся разбитым, тошнило, голова кружилась, тело было вялым; после развода сержанты умыкнули его и приказали развести огонь в ложбинке и вскипятить чан воды; когда вода взбурлила, сержант дал ему холщовый мешок: вываришь пепельницы, — он вернулся к костру, заглянул в мешок, там копошились крупные и маленькие существа с выпуклыми бугристыми спинами, змеиными черноглазыми головками и морщинистыми когтистыми лапами; тошнило и голова была тяжелой, он вытер мокрый жаркий лоб... наверное, температура поднялась... сплюнул обильную слюну, оглянулся на сержантскую казарму, встал и пошел; он лег в палатке, перед глазами вспыхивали желтые молнии, солнечный жир бурлил в чане... сержанты, наверное, уже хватились, ищут — уходить, он поднялся и вышел из палатки, добрел до учебных классов — пусты, все на учениях в сопках, лег в дальнем углу; он лежал, сотрясаясь от холодных и горячих волн, и говорил себе: тихо, тихо, не стучи зубами, они ищут — они ищут по всему лагерю, по всем сопкам, по всей стране, чтобы схватить, связать и бросить в кипящий чан, они уже вяжут, навалились на грудь. Глеб жив эй горяч горяч как горяч утюг У ЮГ Блег У Юг слышишь слышишь? Пошли, держись, сейчас в машину, помогите ему, садись, что, хреново? ему совсем хреново, заводи, бубубубу, эй! погоди! ну чего надо? кого? вон того сукина-черепахина, потом, некогда, поехали, бубубу, это который Черепахин? чем ему насолил? погоди, выздоровеешь, — веди его в палату: несущаяся муть — и он очнулся, открыл глаза, увидел потолок, стены, койки, рыжего Бориса с гнилым вспученным ухом и услышал свое новое имя: Черепаха.

Двадцать.

Поворот.

Портянки уже теплые и влажные, тело липкое, нечистое. И одежда волглая, грязная. Давно пора все выстирать. Потому-то в городе и схватили ребят, отправившихся с прапорщиком за цементом, что сразу увидели — четвертые. Если одежда мешковата и грязна, а облупленный ремень туго стягивает талию, значит — четвертый, сын. Сын, чиж, фазан, дед. Сын — без вины виноватый, чиж — стремительно летающий, фазан — птица с высоко поднятой головой, дед — пахан, князь, хан... В учебном лагере кроме новобранцев жили только сержанты, и там не было дедовщины, настоящей дедовщины. Но в дивизионной санчасти, как в ковчеге, были все: чижи, фазаны, деды и сыны. Ковчег с больными людьми в синих засаленных пижамах был грязен, скрипящ и уныл. Утром по сумеречным каютам, заставленным двухъярусными койками, разносили ведра с чаем из верблюжьей колючки, сухари, больше дизентерийным ничего не полагалось. Больные целыми днями лежали или сидели на койках, бродили по палатам, били тучных мух свежими военными газетами и неистово исполняли свои кастовые обязанности.

Четыре касты, железные законы, неукоснительное соблюдение традиций и обрядов, мм, попали мы с тобою, брат, говорил Борис, это же настоящий аквариум с крепчайшим раствором азиатчины. Смотри, смотри, шептал он, показывая глазами на одного больного в синей пижаме, остервенело бьющего по ушам газетой другого больного в синей грязной пижаме — за то, что тот не ответил точно, сколько дедушке осталось до дембеля, ошибся на один день, и избиваемый молчал и не пытался защитить свои уши, хотя плечи у него были круты и грудь широка.

Если кто тронет мое, шептал Борис, осторожно притрагиваясь к гнилому уху, я ему откушу нос. Черепаха смотрел на рыжего кадыкастого высохшего Бориса, на его мелкие, разгоревшиеся глаза с воспаленными веками и верил, что так и будет: откусит. Но его почему-то не трогали.

Однажды, проснувшись, Борис насвистел «Yellow submarine» и улыбнулся. Ты знаешь, кто мне сейчас приснился? Я скользил вниз по леднику, бросил взгляд в сторону, смотрю: альпийский луг, стадо белых коров и в сером каком-то балахоне, с черным бичом на плече, длинноволосый пастух, очень знакомый, и я на всякий случай крикнул: Джон! — и успел заметить, как он обернулся, он обернулся, и на солнце пыхнули его круглые очки, ледник оборвался. Мы живем в желтой подводной лодке, в желтой подводной лодке, в желтой подводной лодке, пропел Борис. Я знаю, что надо делать: насвистывать и напевать каждый день «Битлз», чтобы не свихнуться в этом уксусе. Или ты не любишь «Битлз»? и скажешь, что они устарели? и я тогда не подам тебе руки. Последнее, что я слышал, уходя из дома, была песня «Битлз», ответил Черепаха. Тогда задраиваем люки, и, если нас запеленгуют, я буду торпедой. Я тоже умею драться, сказал Черепаха. О'кей! погружаемся!..

Запеленговал их, уже после выздоровления, когда вся команда приехала из учебного лагеря в дивизионный городок, чтобы получить сухие пайки, мыло, панамы и последний раз отужинать на советской земле, довольно крупный и решительный дед. Уйдя с плаца, они сидели на траве в тени дерева, и крупному решительному деду это не понравилось, и он пошел на таран — но, напоровшись на глаза рыжей торпеды, задумался, заработал вхолостую мотором и дал задний ход.

Он увидел глаза европейца, с мрачной улыбкой сказал Борис, осторожно касаясь гнилого уха. Знаешь, как назывался мой взгляд? Взор викинга. Я тебя научу, а то вдруг нас за хребтами раскидают; смотришь, как сквозь прорези забрала. Вот так, — Борис посмотрел на него мелкими морскими глазами сквозь прорези тяжелого кованого забрала.

И после прощального обильного — как на убой, отметил, жуя, Борис — ужина в дивизионной столовой команду завели на военный аэродром и перебросили через хребты.

...Двадцать.

Жаль, здесь нет Бориса.

Поворот.

С его взором викинга. «Мы живем в желтой подводной лодке, в желтой подводной...» — интересно, поет ли Джон Леннон там, среди снежных вершин, пася на альпийских лугах стадо белых коров?

А что бы он пел, оказавшись здесь, на окраине этого города у Мраморной горы? «Революцию»? Конечно, «Революцию».

Двадцать.

Душно, хочется спать, пить. Но днем еще хуже. Днем все видят тебя и орут. И ты видишь их.

Ты видишь их и подчиняешься с такой легкостью, будто учился в школе лакеев.

И никогда не был свободным.

Но ведь был: сидя на холме и читая даосов, сидя в доме напротив булочной и слушая «Битлз».

Жаль, нет Бориса.

Скорее бы осень, осенью будет хорошо, холод будет прогонять сон, и дни и ночи перестанут так смердеть. Холод — это здоровье, холод — союзник, холод лучше всего. И осенью появятся новые сыны, и старики ослабят хватку. И уже можно будет не опасаться заболеть, — говорят, осенью рысоглазая отступает. Но осень неблизко, старики рядом, они всюду, от них нигде не скроешься, некуда деться, — если только за кромку. Бежать, чтобы больше мин зацепить. Но все сыны становятся через полгода чижами, через год фазанами и, наконец, дедами. Немного потерпеть — какую-нибудь сотню дней, потом еще сотню.

Легко сказать: потерпеть. И непонятно, почему я должен терпеть? Он остановился, обернулся. Появились часовые третьей смены. Отдежурившие часовые направились к белой мраморной ограде, освещенной луной, вошли во двор, сложили в оружейной палатке свои доспехи и оружие и поспешили в казарму: спать, спать.

Жаль, здесь нет Бориса... Но здесь есть я. И я могу сказать: нет.

Черепаха разделся и лег. Но спать уже нисколько не хотелось.

Могу или нет?

Ведь они просто сумасшедшие, наполеоны в мундирах из портянок, с вставными барскими глазами. Комбат рявкнул сегодня — даже и у Шубы выскочили. А Борис научил меня взгляду викинга.

И надо быть сумасшедшим, чтобы подчиняться портяночным наполеонам, сумасшедшим или портянкой.

Это же все так просто.

«Революция» — вот что сейчас я хотел бы услышать.

 

4

Утром стало ясно, что все не так просто, как показалось ночью.

День начался как обычно.

Лыч выпалил: подъем! — и сыны полетели вниз, бросились к табуретам с одеждой, будто и не спали, а всю ночь, взведенные, как спринтеры перед стартом, ждали зычного выстрела. И лишь один замешкался и тут же поплатился: Лыч шагнул к его койке, и вместе с матрасом он оказался на полу; встал и вытаращился на Лыча.

— Что лупишься?! Сказано: подъем.

Оглушенный падением сын вместо того, чтобы забросить на койку матрас и кинуться к одежде, продолжал стоять и ошалело таращиться.

— Ну вот тебе и на! — сказал кто-то весело.

Длинное костистое лицо Лыча слегка побледнело.

— Ты что? — сквозь зубы проговорил он, сжимая кулаки. — Не понимаешь?

И сын наконец очнулся, склонился, вцепился в матрас, поднял и положил его на место, схватил штаны и начал надевать их.

— Сынки припухают и борзеют на глазах.

— Их бы в разведроту или в пехоту на пару деньков для стажировки.

— Да, там всё делают бегом. А наши шевелятся еле-еле.

— Может, нам самим летать пчелками, мужики?

— Я полетаю!.. В хвост!.. в гриву!.. и — наизнанку!

Сыны все слышали и хмурились.

Ни во время кросса, ни во время физзарядки, мытья полов и завтрака нельзя было поговорить об этом.

После завтрака возле умывальников, где они, как всегда, чистили жирную посуду, не было наполеонов, но рядом мыли свою посуду чижи, и Черепаха молчал. И лишь после ухода последнего чижа он начал.

Они старательно терли глиной и песком алюминиевые крышки и ложки и молча слушали, бросали на него быстрые взгляды и смотрели по сторонам...

Когда он закончил, Мухобой сказал:

— Ну да, вон их сколько.

— Чижи не в счет, — заметил Черепаха.

— Это еще неизвестно, — возразили ему.

— На словах все гладко... Наверняка уже кто-то когда-то пробовал, не тебе первому это в голову пришло, а что толку.

Дверь туалета хлопнула, из него вышел и направился к умывальникам один из фазанов, и все умолкли. Он нашел на трубе обмылок, повернул вентиль крана и принялся неторопливо и тщательно мыть руки. Вымыв руки, стройный и плечистый фазан с серебристым ежиком волос вытерся носовым платком и, уходя, сказал, что платок надо простирнуть. Платок остался на трубе.

— Ну, кто будет стирать? — спросил Черепаха.

Все молчали, чистили ложки и крышки.

— Это платок Енохова, — напомнил Черепаха. Мухобой вздохнул:

— Ладно.

— Понимаешь, в чем дело, — торопливо заговорил сброшенный на подъеме с кровати, — дело не в том, что их больше.

— Всего на шесть человек, — заметил хмурый чернявый парень.

— Это, Городота, если не считать этих, — тут же возразил ему Мухобой, имея в виду чижей.

— Да не в этом дело, — сказал сброшенный с койки.

— Эти скорей за нас подпишутся, им тоже несладко, — перебил его чернявый Городота.

— Да-а, гляди-ка.

— Не в этом дело.

— Ну в чем?

— В том, что: да, хорошо бы сразу делаться дедом, но так не бывает, надо сначала в сынах походить. Ведь они все такими же были, то же самое делали.

— Это их трудности, мы-то при чем?

— А при том, что они отпахали свое, теперь наш черед, и мы отпашем свое, и всё, другие придут пахать, — это справедливо.

— Тебе только правой рукой Шубы быть.

— Рукавом.

По лицам пробежали улыбки.

— Мне что, меньше других достается?

— Эй! хватит возиться!.. Еще пять минут даю! — крикнул Лыч.

Они стали торопливо ополаскивать посуду.

— Батарея! Строиться!

Звеня кружками на пальцах, ложками и крышками от котелков, они побежали в столовую. Мухобой на полдороге спохватился: платок!

— Все равно уже не успеешь, — бросил на бегу Черепаха.

— Батарея! Смирно! Равнение на середину!

Этот день был так же желт и жарок, как и все предыдущие желтые жаркие дни. И вновь скрипели помосты, хлюпал студень в земляной чаше, и мраморные стены медленно росли.

В полдень из города приехал санитар, он надел резиновую рубаху и респиратор и, повесив за спину металлическую бадейку со шлангом и распылителем, опрыскал туалет внутри и снаружи, затем вытащил из машины целлофановый мешок, прошел к умывальникам и начал швырять направо и налево пригоршни хлорки. Убелив землю вокруг умывальников, он вернулся в машину и поехал дальше, во вторую батарею.

Лизол пах сладко, приторно, хлорка резко, удушливо — запах хлорки и лизола смешался, стоячий мутный нагретый воздух впитал тошнотворную смесь.

Санитары без устали окропляли и посыпали отхожие места и помойки форпостов и города и все щедрей заправляли питьевую воду хлоркой, но каждое утро кто-то, проснувшись, видел в зеркале чужие рысьи глаза на своем пожелтевшем и постаревшем лице. Вирус не брали ни окропления, ни присыпки, ни таблетки, он был живуч, вездесущ, и эпидемия не утихала.

Оставалось лишь уповать на судьбу.

И Черепаха уповал, но, уповая, не забывал повторять, как заклинание, что, несмотря ни на что, руки должны быть чисты. Только это и можно было противопоставить болезни: надежду и чистые руки. Но соблюдать элементарные правила гигиены было не так просто, тем более сынам. Городская водокачка, сосавшая земные недра, часто выходила из строя, и устанавливался полусухой режим, длившийся иногда сутками и бывший для сынов почти сухим. Кроме этого, всегда не хватало времени, а иногда просто сил, и всегда было душно и жарко, и нехорошая истома тяжело, как Цементный студень, колыхалась в груди, грозя выплеснуться и смять, порвать легкие, сплющить сердце, — предсмертная истома вытесняла все опасения и желания, оставляя лишь стремление к покою: чем дольше покой, тем длиннее жизнь, и лучше посидеть или полежать, чем заботиться о чистоте рук. Сейчас Черепаха не заметил усилившегося запаха болезни, — он был поглощен мыслями о предстоящем бунте. Эти мысли морозили виски и заставляли сердце бухать тяжело и громко.

Им необходимо освоиться с тем, что он сказал, переварить его слова, — и пускай это начнется позже, после обеда. И это начнется, потому что никто так и не сказал «нет».

Но и никто не сказал «да».

Если бы здесь был Борис. Вдвоем они бы давно всех уговорили. Но Борис попал в разведроту и живет в городе.

Впрочем, можно считать, что Городота сказал «да». И значит, их уже двое. Даже если никто больше не примкнет к ним, даже и тогда можно начать. На Городоту можно положиться.

Когда все отобедали и сыны собрали посуду и принялись ее чистить, Черепаха сказал:

— Ну что?..

Журчала вода, шаркал песок по алюминиевым крышкам.

Не дождавшись ответа, Черепаха сказал:

— Можно начать прямо сейчас: бросить эти плошки.

Он взглянул на черного Городоту.

— Не стоит пороть горячку, — откликнулся тот.

Толстый, потный Мухобой вздохнул.

— Если бы точно знать, чтo эти, — проговорил он, имея в виду чижей, — будут делать.

И тогда кто-то предложил переговорить с ними, а другой подхватил и развил эту идею: может, и они?.. Здесь уже все оживились, и свои предположения высказали даже отъявленные молчуны. Призыв чижей в батарее многочислен, их больше, чем дедов, больше, чем фазанов, а всех вместе, чижей и сынов, на десять человек больше, чем дедов и фазанов. Кроме того, среди чижей есть боксер-перворазрядник и Медведь, сумрачная глыба, отколовшаяся от сибирских гор, достойные противники Шубе и атлету Енохову.

Без сомнения, все вместе они бы смяли портяночных наполеонов. И могли бы превратить их в сынов. И Шубилаева? И Шубилаева — они же сами все время твердят, что раньше было хуже, что тогдашние деды были свирепы, как тигры, и драли и гоняли их, как Сидоровых коз. И Шубу драли, и был он Шубой драной, х-хх, — шестерка она и есть шестерка, даже когда стала тузом. Ну, если так рассуждать, то... вообще ерунда какая-то получается... Не ерунда, а так и есть. Ох и пометался бы он у меня: Шуба драная! х-хх, сюда иди-и, х-хх!..

— Ха-ха!

— Ты что, Шубища, оборзела? нюх потеряла? крылья отрастила? Шкурища ты шакалья!

— Ха-ха-ха!

— Шестак поносный, чмо...

— Ха-ха!

— ...чмо рябомордое.

— Ха-ха-ха-ха!

Но только вряд ли чижи согласятся. Осенью деды перейдут в разряд дембелей и уедут, фазаны станут дедами, ну а чижи — полноправными фазанами. И они могут спросить: зачем мы пахали? пыхтели? терпели?

И все-таки осень наступит не завтра, до осени еще дожить надо, а каждый день и у чижей не мед — но можно со всем этим покончить прямо сейчас.

И не будет ни сынов, ни чижей, ни портяночных наполеонов, каждый будет выполнять свою работу. Твоя очередь мыть пол — мой, твоя очередь чистить туалет — чисти, и сам мой свою посуду, стирай свой подворотничок — все, что ты должен делать сам, — делай.

— Да, это справедливо.

— Только бы договориться с чижами.

— А если не согласятся?

— Выступить без них.

— А если станет ясно, что они поддержат портяночных наполеонов?

— Все равно выступить. Хватит. На том и порешили.

И пока решали, Мухобой выстирал носовой платок Енохова.

 

5

Послеобеденный отдых закончился, и вялые, разомлевшие обитатели форпоста потянулись к мраморным стенам. Но едва заскрипели помосты, застучали молотки и захлюпал студень в чаше, появился комбат и остановил работы. Комбат был хмур и недоволен. Он обошел стены, осматривая их, затем отошел далеко в сторону, оглянулся и громко сказал, что начинается новая стройка. Необходимо в сжатые сроки возвести на том месте, где он сейчас стоит, небольшой и невысокий... жилище. Начинать прямо сейчас. А баню заморозить. Жилище для животных. Для таких. С пятаками. Скоро привезут. Не в городе же их держать. Чтоб им...

До вечера они выдалбливали в земле новую чашу и ездили на Мраморную за мрамором и во внешнюю степь за песком. Сыны многозначительно переглядывались, дружелюбно смотрели на чижей и с затаенными усмешками выполняли приказы дедов и фазанов.

Но переговорить с боксером и Медведем все никак не удавалось. Не получилось поговорить и после ужина, во время мытья посуды, потому что один из фазанов установил поблизости табурет и, раздевшись до пояса, сел, держа перед собой зеркало и покуривая, а один из чижей, знаменитый на все форпосты Цирюльник, принялся стричь его. Затем было вечернее построение, и комбат, напомнив, что подошла очередь дежурить на контрольно-пропускном пункте, назначил наряд из четырех человек, и боксер с Медведем попали в него. Когда построение окончилось, наряд, взяв оружие и бронежилеты, ушел охранять дорогу, соединяющую замкнутое пространство полка с беспредельным пространством степей. Переговоры откладывались на сутки. Сыны, дожидавшиеся, как всегда, вечернего клича возле палатки, приуныли. Еще утром они готовы были терпеливо следовать традициям и, стиснув зубы, ждать осени, а затем весны; да и в полдень, уже обдумывая сказанное Черепахой, они еще во всем сомневались и думали, что лучше ждать и не торопить события: всему свое время, в конце концов все сыны становятся дедами; но после обеда завелись — и вот скисли, узнав, что по крайней мере еще сутки надо ждать. Впрочем, кто-то, наверное, и радовался отсрочке, но виду не подавал. Да и сумерки одинаково печалили все лица.

— Батарея!

— Отбой!

— Подъем!

— Отбой.

— Подъем.

— Шагом марш. Раз, раз, раз-два, левой, левой, раз, раз, раз-два, ле-вой, левой... стой. «Розы» вполголоса. Шагом марш. Песню запевай. "Жил-был художник один — раз-два, левой, левой, — краски имел и холсты, — раз-два, левой, левой, — но он актрису любил — раз-два — ту, что любила цветы. Миллион! миллион! алых роз! из окна! из окна!.. Отбой.

— Кол, идешь к зенитчикам, находишь там Сабыр-бека Акылбекова и говоришь, что Шуба кланяется и интересуется планом на будущее. Планом, запомнил? Вперед... Что за богач здесь чудит... а за окном чуть дыша... миллион, миллион...

Скрипят половицы, хлопает дверь, клацают пряжки, раздается кашель, снова хлопает дверь, скрипят половицы, кто-то спрашивает у дежурного сержанта, в какую сегодня смену ему стоять, дежурный отвечает, кто-то насвистывает; пахнет табачным дымом, сапогами, портянками. Кто-то говорит, что, если одна роза стоит рубль, то миллион роз — миллион рублей; даже если пятьдесят копеек — и то полмиллиона, ничего себе бедный художник. Гремит крышка бачка с водой. Скрипят половицы. И всего на одну, тогда как можно полмиллиона иметь за эти же деньги: пятьдесят копеек ей на билет и пятьдесят себе на билет в кино, и она после кино — твоя...

— Эй, проснись. Это дежурный. Пора на смену.

Черепаха слез, начал одеваться. Дежурный сержант стоял рядом. Черепаха, надев штаны, сел на табурет, чтобы обвернуть ноги портянками и обуться, оглянулся и с удивлением увидел, что никто больше не встает. Он поднял глаза на дежурного.

— Шевелись.

Он обулся, взял куртку.

— Можешь не надевать.

Он посмотрел на дежурного.

— Тепло. И майку лучше снять.

— Зачем?

— Пошли.

Сержант пропустил его и пошел сзади. На улице было темно. Возле грибка маячила тень дневального.

— Нет сигареты? — спросил Черепаха, пытаясь разглядеть лицо дневального.

— Сигареты? — это был голос одного из своих — сынов.

Дежурный хмыкнул:

— Ты же не куришь. Пошли.

Они прошли мимо столовой и глиняного жилища офицеров.

— Иногда курю, — сказал Черепаха.

Дежурный промолчал. Они миновали двор и направились в сторону недостроенной бани.

— Куда мы?

— Туда.

Они достигли мраморной серой стены и прошли внутрь мраморного прямоугольника. Здесь приятно пахло табаком и еще чем-то пряным.

Заговорщик? Он. Хорошо, мой генерал. Дернешь? Нет, проверяющий может приехать. Ну мы тебе оставим. Оставьте. Но не больше трех затяжек, мой генерал. Хоп!

Кто-нибудь на пороге сядьте. Зажгите спичку... А то ничего не видно. Здесь! Здесь наш ревлю... хх! Ревлю... как это? Ревля... Пф-а-ха-ха! бля-рев-ля! Ха-ха! Тсс! тсс! тсс! Ха-ха-ха! А-ха-ха! а-ха-ха! Тсс! тише! тсс! тсс! тсс! тише! тише! Ха-ха-ха! Ладно, давайте... Ха-ха-ха-ха! Давайте в самом деле — тес — а то это самое... Ха-ха-ха-ха-ха! о, бля! о, не могу, ха-ха-ха-ха... обляйте... ха-ха-ха-ха — обляйте... ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха-ха! Я прошу... ха-ха... обляйте... ха-ха! а! а! ыыы! конец!.. не могу... Ха-ха! Ха-ха-ха! Об... ха-хахахаха! меня обля хахахаха!.. водой обляйте! Ну тише, действительно, хватит, вы что? ты что, братан? в натуре, кончай так шуметь, сейчас придут... ххх-хха-ха... Сходите кто-нибудь за этой... хх... за водой. Уф! классные ржачки! фу! все! все! Не надо ничего, все нормально. Все, братаны, все четко. Все, клянусь.

Там кто-нибудь на выходе есть? Есть. Я уже забываю, зачем мы здесь торчим. А кто это? Где? Вот стоит, забыли? Ну да! Он хотел показать нам, где раки зимуют.

— Слушайте, неужели он действительно думал, что мы, что вот Шуба, Лыч, я будем это все... Слушай, может, ты шизофреник?

— Шуба, можно я уже начну?

Может, дневальный догадался и сейчас поднимает ребят...

— Где ты был, когда мы здесь вшей кормили? Метались, как ошпаренные. Строили, рыли.

— А он думает, тут все само построилось. По щучьему веленью.

— Где ты был эти полтора года, гнида?! Когда мы по минам ездили и на засады нарывались? Думаешь, ордена и медали за красивые глазки дают?!

— А он говорит: портяночные наполеоны.

В мраморном колодце было душно и темно. По спине и из-под мышек тек горячий пот, горячие змейки щекотали виски и вились по щекам и шее.

— Ты это говорил?

— Там есть кто на входе?

— Так ты это говорил?

— Тихо!.. Что это?

— Машина! Сюда?

Но тут же они поняли, что это взошедшая луна осветила небо; несколько мгновений они сидели молча, обратив лица к наливающемуся бледным светом звездному небу, и Черепаха тоже поднял глаза и увидел худого громоздкого Лебедя, приколоченного вблизи Млечного Пути...

— Ты говорил?

— Нет, — ответил Черепаха, пятясь, — не говорил.

Но это уже не могло их остановить.

 

6

Поезд притормозил, и он сошел, а большие тяжелые колеса продолжали вращаться и тащить — условиях острой классовой — дальше зеленые закопченные вагоны с пыльными стеклами, колеса вращались, стучали — отсюда вытекает — колеса вращались, — вытекает и классовое назначение — стучали — в постоянной боевой готовности — и уволокли весь караван с людьми и рестораном за лесной поворот.

— Своей боевой мощью они сдерживают агрессивные устремления империализма. В наше время усиливается противостояние двух... Что такое, Бесикошвили?

— Ручка перестал писать, тащсташнант.

— Бери мою.

Жарко. Брезент раскален. Окна отворены, и дверь распахнута настежь, но воздух в ленинской комнате недвижен. Ленинская комната — это отдельно стоящее сооружение, но почему-то называется комнатой. Комната невидимого дома? Ленинскую комнату строили три дня: из ящиков сколотили каркас и обтянули его толстым брезентом, вырезали два окна и застеклили их, навесили дверь, внутри поставили столы и табуретки, стены украсили плакатами, рукописной газетой «Артиллерист-1» и портретами моложавых мужчин с приятными внимательными ободряющими глазами, а на стене, свободной от плакатов, висит большое лицо с бородкой и морщинками у глаз, необыкновенно солнечных. Здесь нельзя курить. Сюда нельзя входить в майке или босиком. Это ленинская комната.

— Он убедительно доказывал, что этими лозунгами буржуазия пытается скрыть...

За лесной поворот.

Приземистые черные бараки, бани, сараи с дровами и сеном, станционный домик. Взвалил на спину рюкзак и пошел по тропинке вдоль железной дороги, подбежала лайка, молча сопровождала до крайнего барака.

Молчащий поселок позади. Под ногами скрежещут камни, пахнет мазутом.

Светло и прохладно.

Короткий мост, под мостом медленная река медного цвета. Разворачиваю карту. Да, это она, река, текущая к Белому морю. Спуститься с насыпи и идти вдоль узкой медной, медовой реки к Белому морю.

Спускаюсь с насыпи и окунаюсь в сладкий пряный настой. Всюду растут небольшие корявенькие кустики кофейного цвета, с узкими зелеными листьями.

Земля под ногами чавкает.

Земля под ногами чавкала, похрустывали стебли и корни. Трещали сучья, звучно билось сердце; остановился, перевел дух... и понял, что один, и вспомнил, что это ночь.

Ночь безмолвна и светла.

Деревья и птицы молчат.

На зеленых колючих маковках горят солнечные знаки.

Вокруг простираются пустыни, поросшие багульником и хилыми соснами, по берегам реки высочеют ели.

Надо снять рюкзак, умыться после дороги, развести костер и сварить ночной обед, но не двигаюсь, стою, озираюсь, прислушиваясь.

Хрипло покашливают курильщики, скрипят табуретки. Шариковые ручки петляют по листам тетрадей. Лобастый политработник сидит за столом. На столе его панама, папка, газеты. За его плечом — лицо с прищуром лучистых глаз.

— В противном случае трудно, а подчас и вовсе невозможно сделать правильные выводы о тенденциях развития военно-политической ситуации в мире, а также военного дела в целом или его отдельных отраслей.

Река текла среди болот. Комары не давали дышать, слушать, смотреть. Тропа часто отворачивала от петлявшей реки и пролегала по обширным зыбким травянистым кочковатым полям, качалась и хлюпала под сапогами. Посреди болот стояли каменные сосновые сухие острова — дойдя до очередного острова, сбрасывал рюкзак, лежал на гранитных теплых плитах в сени шелушистых радостных сосен, думая о море, о его брызгах, волнах и чайках.

Однажды проснулся и, услышав крики, вышел из палатки. Кричали женщины, их было много, и с ними что-то случилось, на них кто-то напал, или они увязли в трясине.

Вынул охотничий нож. Шел на крики, но что-то фальшивое чудилось в этих криках... кто-то нарочно разыгрывает в белой ночи драму, чтобы одурачить и заманить. Остановился.

Да, конечно, это не люди.

Скорей всего птицы. Какие-нибудь морские птицы.

Значит, море близко?

Но это было озеро. Река неожиданно раздулась. Издалека померещилось, что это морской залив, но, подойдя ближе, смог окинуть взглядом все озеро, окруженное сосновыми борами. Зачерпнул воды — пресная. Но на карте озера не было. Заблудился? не по той реке пошел?

— ...какую роль играют Вооруженные Силы СССР. До обеда еще час, а политзанятия подходят к концу, — заставят идти на стройку.

— Например, здесь в ДРА. — Политработник смотрит на часы и начинает собирать бумаги в папку. — Вопросы? Бесикошвили? Пожалуйста.

— Нет, это я вот это, — откликается усатый чернощекий Бесикошвили, показывая шариковую ручку. Он встает и несет ее к столу.

— Я думал, тебе что-то не ясно.

— Нет, мне ясно, — отзывается, кладя ручку на стол, Бесикошвили. Но, увидев на лобастом лице улыбку, говорит, чтобы что-то сказать: — Одно не ясно: когда мы тут порядок у них наведем?

Политработник берет папку, панаму с зеленой пластмассовой кокардой и, вставая, отвечает:

— Наведем.

Вслед за ним с шумом поднимаются и разомлевшие ученики в сырых горячих куртках.

— Кстати, — говорит, приостанавливаясь перед порогом, политработник, — киноустановку починили и сегодня что-нибудь покажут.

Ученики одобрительно гудят. Политработник переступает порог, защищает голову от солнечных отвесных лучей панамой, пересекает двор, выходит за мраморную ограду-щит. Дверца хлопает, мотор заводится, и политработник уезжает в сторону второго форпоста.

Найдя тень в мире, до краев затопленном невесомой прозрачной лавой, они сидят, курят, стараясь не замечать мраморную стройку с лопатами, помостами, цементными мешками, осторожно косятся на офицерский дом, глядят на Мраморную, на город, на его постройки, на размытые, расплавленные степи, где танцуют желтоватые толстые кобры — выгибаются, достают головами небо, рассыпаются и вновь встают, переплетаются, свиваются в клубы, кружатся, кружатся.

...Вокруг озера стояли шелестящие серые тростники и лежали серые плиты и валуны. На песке темнели отпечатки медвежьих лап. На берегу у воды белел похожий на океанскую раковину лосиный рог, жучки покрыли его петлистыми письменами.

В полночь я поймал двух щук. Потрошил их на плоском камне у воды и думал: вот — двойная охота, щука ловила блесну, я ловил щуку... А может, тройная?..

Оглянулся. Смотрели сосны синими глазами, полночный ветер шевелил тростники. Солнце неглубоко сидело в ближнем бору, озаряя небо над озером.

Щуки с распоротыми животами стали неприятны, но скрепя сердце докончил дело и прополоскал тушки. Рыба для того, чтобы ее ловили и ели. И многое — для того, чтобы быть пойманным и съеденным. Это кто-то так все устроил, и иначе нельзя. Какой-то клубок ветвей, стволов, хвостов, лап, рук, голов с пастями, лиц — клубок, обмазанный воздухом, облитый водой, согретый солнцем, — сам себя ест и живет.

Насобирал дров, запалил их, одну щуку, натерев солью, подвесил над огнем и дымом, а другую порезал и бросил в котелок, сварил и съел с черным хлебом и луком, напился из озера, прилег у костра.

Ветер стих, не гнал волну, тростник молчал, и стонов гагар не было слышно.

Была глубокая ночь.

Щука, висевшая вниз головой, усохла, покрылась позолотой, от нее вкусно пахло, и, наверное, медведь, который здесь бродит, хозяйничает на берегах этого озера, наверное, он уже учуял и подкрался и откуда-нибудь смотрит.

Я лежу под сосной у воды возле красных углей, думая о море, которого я никогда еще не видел, о чайках, о волнах, о ветре и брызгах. Конечно, я мог бы сойти на любой другой станции, откуда до моря рукой подать, но мне хотелось увидеть дикое море, и я выбрал длинный путь.

Я лежу под сосной и жду солнце. Я лежу под сосной, как настоящий китаец, отшельник и бродяга, даос. И я одет в рубище, но за пазухой нефрит. Да, одет в брезентовое рубище, а за пазухой стихи.

На песчаном белом берегу

Островка

В Восточном океане -

Я, не отирая влажных глаз,

С маленьким играю крабом.

Я лежу под сосной и смотрю на красные угли возле темной воды.

На песчаном белом берегу

Островка...

Мне хотелось бы сейчас, именно сейчас, достать из-за пазухи что-нибудь китайское, что-нибудь из написанного отшельниками и странниками, даосами и буддистами, но, как навязчивая мелодия, повторяется это:

На песчаном белом берегу

Островка

В Восточном океане -

, не отирая влажных глаз,

С маленьким играю крабом.

Хотя мой берег не бел и за красными млеющими углями не океан, и японец Такубоку не был ни странником, ни даосом.

А щука, кажется, готова. — На песчаном белом берегу. — Я снимаю ее, даю ей остыть и заворачиваю в тряпицу, кладу в рюкзак. — В Восточном океане, не отирая влажных... Сейчас взойдет солнце, сейчас красная гора выломится из бора. Всю ночь солнце освещало небо над озером. Беззвездное небо. Я давно не видел звезд. И я давно молчу. Надо что-нибудь сказать, я же не монах, принявший обет молчания.

Посмотрел по сторонам и ничего не сказал.

Ладно, потом, выйду к морю и буду кричать.

 

7

Вечером в батарее появились чужаки. Никто не видел, откуда они пришли, — минуту назад их не было, и вот они уже здесь, всюду: в палатке, в ленинской комнате, в столовой, на стройках. Хмурые плечистые парни в высоких зашнурованных ботинках, в тельняшках под сетчатыми маскировочными куртками с капюшонами заглядывали во все помещения, проверяли все щели и углубления. Скорее всего, не сказав ни слова, они бы и исчезли, но дежурный сержант опомнился и спросил: в чем дело? Один из чужаков повернул к нему скуластое лицо с раскосыми черными глазами и не ответил, а спросил:

— Кто-нибудь был здесь?

Но в это время из офицерского жилища вышел комбат, и раскосому, который был, по-видимому, у них главным, все-таки пришлось отвечать на вопросы. Пока он объяснялся с комбатом, его товарищи ускользнули на позицию и осмотрели окопы и капониры, наполненные ящиками со снарядами. Переговорив с комбатом, раскосый чужак выскользнул за мраморную ограду и поспешил за своим отрядом, который уже направился ко второму форпосту.

— Опять побег, — сказал комбат.

Слухи о том, что в разведроте слишком круто обходятся с первогодками, подтвердились — двое из них еще вчера исчезли, и теперь солдаты разведроты вели поиск.

Батарейные старожилы заговорили о побегах.

Оказалось, что побегов на их памяти было предостаточно. Все удачные бегства совершались во время операций, в горах, или в кишлаках, или в городах, где за каждым углом враг. Никто толком не знал, что с беглецами происходило потом. По одной версии, их омусульманивали и заставляли стрелять в советских, по другой — переправляли в Пакистан, а оттуда в Швейцарию или Америку. Лыч, ссылаясь на то, что женщина здесь дорогое удовольствие, а козлодерство обычное дело, утверждал, что беглецов обряжают в платья с монистами и заставляют делать то, что делают самые последние шкуры.

Удачные побеги совершались во время операций. Но еще никому не удавалось уйти живым отсюда, из полкового города, окруженного минными полями, окопами, форпостами, — беглецы нарывались на мины или попадали под огонь часовых, а иногда все срабатывало одновременно: мина и автоматы часовых. Но чаще они скрывались где-нибудь здесь же, в городе, и в конце концов их находили.

Впрочем, один все-таки сумел уйти: из полка можно выйти или выехать либо через Западный, либо через Восточный контрольно-пропускной пункт, и он как раз был в наряде по Западному пункту и ночью ушел, но утром его взяли, высмотрев в бинокль.

На вечернем построении комбат напомнил о беглецах, и кто-то сказал: пусть только сунутся, — а Енохов поинтересовался, дадут ли отпуск, если задержишь или застрелишь беглецов. Ишь, сказал комбат. Это твоя обязанность, рядовой Енохов, сказал один из лейтенантов. Но, сказал комбат, мы как-нибудь поощрим. Комбат оглянулся на лейтенантов и прапорщика: все? Сегодня кино, напомнил прапорщик. Да, откликнулся комбат, киноустановку починили, так что... тихо! Начнем с первого взвода. Только один взвод. Я сказал, один... Повторяю... Ну хорошо! Никто не едет. Всё! Добазарились!..

Когда укладывались спать, кто-то заметил, что все-таки часовому из зенитно-ракетной батареи, который погнался ночью за неизвестным и скрутил его — а это был очередной бегун, — дали отпуск.

Часовые первой смены бодро собрались и бодро отправились на позицию. Но вернулись ни с чем. Спокойно прошли и все остальные смены. Не появились беглецы и на позиции второй батареи, и на участках других форпостов. Впрочем, если они знали о минных полях, то ждать их нужно было на контрольно-пропускных пунктах. Но и на обоих пунктах за ночь ничего подозрительного не заметили.

Днем уже никто не вспоминал о беглецах.

 

8

Строительство свинарника подходило к концу, оставалось еще немного нарастить стены, настелить крышу, сколотить и навесить дверь. И после обеда строители взялись за крышу и незадолго до ужина вбили последний гвоздь. Комбат посмотрел и сказал, что первый взвод мог бы поехать в кино, если бы объект сегодня был сдан. Первый взвод, молниеносно поужинав, вернулся на свинарник: пилы завжикали, молотки застучали, — и на вечернем построении заместитель командира взвода доложил о полной готовности объекта. Ну, молодцом, ребята, сказал комбат, завтра вернемся на баню, плохо без бани. А сейчас все могут отдыхать. Сегодня не наша очередь посылать наряд на кэпэпэ? Хорошо... Ну, Бесикошвили, — машину, первый взвод едет в город.

Бесикошвили пошел в машинный парк, расположенный позади палатки-казармы, — здесь, за оградой из маскировочной сети и колючей проволоки, стояли гусеничные тягачи и грузовики; Бесикошвили подогнал машину к мраморной ограде, первый взвод сел в кузов, Бесикошвили посигналил, и из глиняного домика пришли и сели в кабину оба лейтенанта, грузовик помчался в сумерках по ухабистой дороге, гремя бортовыми замками и пыля; солдаты курили в кузове, и от сигарет летели рдяные искры.

Может, удастся встретиться с Борисом, думал Черепаха, трясясь на деревянной скамье.

Артиллеристы опоздали, фильм уже начался. Все скамейки, разумеется, были заняты, а на площадке позади «зала» стояла плотная многоголовая толпа. Артиллеристам пришлось занять наихудшее место. Бесикошвили попросил нескольких солдат, стоявших впереди, снять панамы, они обернулись, окинули грузную фигуру грузина взглядами и сняли панамы. Но и простоволосые головы все равно мешали смотреть на экран, и приходилось тянуть шею, привставать на носки, наклонять голову то вправо, то влево.

На огромном вогнутом мраморном экране вспыхивали яркие краски, двигались люди. Где-то поблизости со сценой сидела и неустанно свиристела, как птица с большой грудью и луженым горлом, цикада. Ночь набухала вокруг клуба под открытым небом. Вверху разгорались звезды. Воздух был тяжел, дышалось с трудом, как в погибающей подлодке.

Черепаху пихнули в спину, он посторонился, пропуская вперед двух раскосых солдат. Они протискивались вперед, ближе к экрану. И на их пути оказался Бесикошвили.

— Зачем пихаться?

— Что?

— Говорю: ты что, пьяный?

— Что ты хочешь, биджо?

— Фильм хочу.

— Так и смотри.

Один из них что-то сказал на азийском кхакающем языке.

— Ты что? ругаешь меня?.. Ну! повтори по-русски.

— Ладно, вали.

Чего я вали? ты что? тащишься?

...! ...! ...!

— Ты опять ругаешь? Ну пошли тогда!

— Что пошли? что надо? что хочешь?

— Пошли, говорю, отсюда.

— Да пошел ты.

— Я тебе говорю... — Бесикошвили схватил одного из них за локоть и потащил за собой. Второй исчез.

— Что было? — спросил Бесикошвили, вернувшись. Кто-то начал тихо пересказывать пропущенные грузином эпизоды, но вдруг замолчал и оглянулся.

— Сюда иди-и, биджо.

— В чем дело?..

— Сюда иди, — повторил высокий скуластый солдат. Кажется, это был предводитель той розыскной группы из разведроты, что приходила вчера в батарею.

— Все было честно, один на один, — откликнулся Бесикошвили. Разведчик шагнул вперед, Бесикошвили попятился, но две длинные руки нагнали его и звучно накрыли уши и отскочили, как если бы уши были огненные, — отскочили и вцепились в куртку. Когда его вытащили из толпы, он опомнился и заругался: гаргистраги — моргистраги, — и замахал руками, как медведь, отбивающийся от пчел. Руки разведчика отпустили Бесикошвили, но в тот же миг правая метнулась к его лицу, и голова Бесикошвили полетела назад и повлекла за собой грузное тело.

— Встань! — приказал разведчик. В толпе произошло движение.

— Бесико?!

— А! — откликнулся Бесикошвили, вставая.

— Бесико!!!

— А!

Из толпы выбегали солдаты.

— Прекратить! Что такое?! — властно крикнули из первых рядов.

В кинобудке смолкло жужжание аппарата, изображение исчезло с экрана. Стали слышны глухие удары и топот. Раздался свист.

— Включи!

— Дайте посмотреть фильм!

— Я приказываю!.. Немедленно!..

Но все новые и новые солдаты выбегали из толпы и бросались в драку. Многорукая куча топталась, вскрикивала, сопела, разрасталась.

— Я приказываю! Отставить! Немедленно! — Властный голос приближался к дерущимся. — Последний раз!.. — Голос пресекся.

— А!

— А!

— Х-хы!

— Капитана Теретникова!..

— Хх!

— Пятая ррота!

Неожиданно щелкнул выстрел.

Стрелял человек, вскочивший на сцену. Из кинобудки на экран все еще был направлен пустой луч, и человек с пистолетом встал под него — теперь были видны его погоны и пистолет в руке.

— Па местам! — закричал он и еще раз выстрелил вверх, в тяжелые яркие звезды, и в луче что-то сверкнуло, по сцене забарабанило.

— Не сметь! — гневно закричал офицер, защищая рукой с пистолетом лицо.

— Тут женщины! — крикнули из первого ряда.

Но, вспыхивая в луче света, на сцену все летели камни. И офицер еще раз вскинул руку, щелкнул пистолетом, как бичом, и вдруг схватился за голову, согнулся, выронил пистолет... В кинобудке выключили свет.

— Гаргистраги — моргистраги!

— ...мать!..мать!

— Джяляб!

В темноте проносились камни, свистели увесистые пряжки ремней, раздавались проклятья, воинственные вопли, глухие удары и топот. Камни стучали по экрану и сцене, звонко ударялись о металлическую крышку кинобудки. Хрустнуло дерево — кто-то начал ломать лавку. В темноте загорелся электрический фонарик — и тут же полетел на землю; фонарик катался под ногами и не угасал.

— А! а!

Черепаху ударили по плечу, он обернулся — и чугунный лоб невидимого разъяренного быка стукнул его в подбородок, и он оказался на земле; в ушах звучала пронзительная музыка, во рту было сладко, — он сплюнул, мотнул головой, стараясь вытрясти из ушей оглушительную музыку, и встал на четвереньки, — но сбоку кинулся невидимый бык и выпуклым бугристым лбом поддел его снизу, — Черепаха повалился на бок, хватаясь за одеревеневший живот; дыхание перехватило, он корчился на земле, разевая рот, но горло не откупоривалось, перед глазами прыгали красные маленькие быки, голова распухала... вдруг воздух хлынул в горло, наполнил легкие, голова закружилась, из глаз потекла влага, затошнило, но после нескольких вздохов тошнота прошла.

Где-то лязгало и тарахтело, а вокруг свистели камни и бляхи, топали кирзовые сапоги и твердые тяжелые ботинки, и нужно было немедленно встать, пока вдребезги не разбили голову, — и он собрался с силами и сел, затем привстал, выпрямился и, закрыв голову руками, пошел.

Лязганье и тарахтенье приближались.

Он слепо шел, переступая через разбитые лавки и тела, сплевывая вязкую сладкую слюну.

Металлический хруст и тяжелое сопение нарастали, — и вдруг хруст и рокот вырвались из-за длинного одноэтажного здания, и мощный прожектор осветил клуб под открытым небом, заполненный орущими людьми. Танк повел дулом влево, вправо, и мегафонный голос четко произнес:

— Считаю до десяти.

Раз.

Два.

Три.

Люди переставали махать руками, ремнями и палками, оглядывались на танк.

Четыре.

Палки падали на землю.

Семь.

Клуб пустел. Черные фигурки убегали от прожектора, скрывались в душной тьме.

Восемь.

Вставали с земли и, с трудом переставляя заплетающиеся ноги, уходили прочь. Вместе с солдатами уходили и офицеры. Мегафонный голос пыхтящей железной горы всех гнал прочь.

 

9

— Подъем, на смену.

На черном дне лежали звезды.

Из города доносились слабые звуки работающей электростанции. В городе желтели пятна — лампы на столбах и несколько окон. Форпост был нем и темен. Нема и черна была близкая Мраморная. Беззвучны и непроницаемы были заокопные пространства.

Голубые звезды лежали на дне, и к ним должны были упасть пушки, часовые с автоматами, ящики со снарядами, — но не падали. Пушки были прибиты к земле. Но почему не падали часовые и ящики?

Возможно, ящики уже сорвались и улетели. А часовые держатся за что-нибудь — за те же пушки. Но он-то ни за что не цепляется, он просто ходит над окопом и ни за что не хватается, чтобы не сорваться и не рухнуть в бездну, усеянную острыми голубыми осколками. Странно.

Черепаха ходил над окопом между двумя орудиями, пошатываясь и зевая. Кто-то стучался изнутри мягкими сильными пальцами в виски, просясь наружу. Голова цепенела и кружилась. Лицо и руки, волосы, ноги, хлопчатобумажная куртка, портянки — все было липкое и сырое. Саднила ранка на щеке — он трогал ее кончиком языка, убеждаясь, что драка не приснилась.

Нет, не приснилась.

И все остальное не приснилось.

Иногда кажется, что все приснилось, все, что было после трезвона будильника в шесть часов апрельского утра. Будильник протрубил, и он уснул, а не проснулся. И теперь ему снятся эти звезды на дне, эти запахи, драки, снится боль в голове и портяночные наполеоны, которых он боится и ненавидит, — нет, не боится... просто... соблюдает армейские традиции... в конце концов, не они их придумали, эти традиции, они тоже терпели в свое время... ничего страшного, терпеть можно... на лбу у тебя не будет печати. Что делать, если ты один.

Двадцать.

Поворот.

— Стой! кто...

— Я, я — Коля.

Подойдя, он спрашивает, не взял ли Черепаха фляжку.

— Нет, не взял.

Коля вздыхает:

— У меня в окопе все чо-то шуршит.

— Змея.

— Да, видно.

— Или варан, — говорит Черепаха.

— Почему они не подрываются? чуют, чо ли?.. — Коля вздыхает. — Скорей бы смена кончилась — напиться.

— Текла бы в окопе река. Нагнулся, каской зачерпнул.

— Или озеро за окопом. Нагнулся, напился, сполоснулся.

— Искупался... помнишь, в туркменском саду?

В туркменском саду был пруд, и они купались до изнеможения...

Сейчас взойдет луна.

— Я... — говорит Коля и замолкает, смотрит налево.

От далекого горизонта по степи плывут мягкие бледные волны. Медленно всходит луна.

...Сверху, из кузова машины, спускавшейся в распадок, к горному хутору, увидели сад с цветущими белыми деревьями, пруд, беседку, длинные приземистые курятники, большой глиняный дом с плоской крышей и человека в тюбетейке и полосатом подпоясанном халате, глядевшего на них из-под ладони. Начальник лагеря продал их за курятину и яйца хозяину колхозного курятника на трое суток. Бригада гераклов в рабстве, сказал Борис. Бригада гераклов Советской Армии, уточнил он, взглянув на узкоплечего белобрысого Колю. Но и Авгий — куриный. Четыре лопаты вонзились в кучи ядовитого дерьма. Они работали до вечера и были приглашены в дом, и в трапезной с коврами накормлены пловом и напоены зеленым чаем. Хозяин в доме их не оставил, выдал овечьи шкуры и отвел в беседку. Едва он ушел, солдаты быстро разделись и бросились в пруд, и, накупавшись, они лежали на овечьих кисло-душистых шкурах, курили, слушали про Геракла — как он работал у Авгия, дрался с амазонками и прочими, а под конец был награжден ядовитым плащом и в муках погиб. Из-под овечьей шкуры то и дело раскатисто гудел Сидор, объевшийся яиц и плова, с гор доносились шорохи... Рано утром их разбудили петухи Авгия. Горластые, сволочи, ругнулся Борис, приподнимаясь, почесывая ухо, оглядываясь... Клянусь гнилым ухом, прошептал он, замерев, я не проснулся.

В саду, среди утренних голубых деревьев...

Раздается свист. Коля, рассказывавший что-то о своей деревне, умолкает, оборачивается, бормочет и торопливо уходит. И слева на его большой каске дрожит нежный зеленоватый блик.

Половина луны светит ярко, умеряя блеск звезд. Даже Арктур в Гончих Псах тускл. На Мраморной стоит Медведица.

Непостижимо, но эти же созвездия он видел, лежа у костра, над маковками елей с гроздьями шишек; над облетевшими осинами и ясенями, и, может быть, лапы Медведицы еще пахнут хвоей и смолой.

Если только это действительно было и он действительно жил на земле, из которой растут деревья, много деревьев, и у каждого дерева свой запах, цвет, своя форма.

Двадцать.

Поворот.

Дуб, под которым он раскинул брезентовый шатер, был невысок, толстоног и размашист. Он жил под деревом два дня. И остался еще на день, чтобы видеть, как в оперявшейся кроне холодным красно-закатным вечером зажжется Юпитер. Надо было жить всю весну под этим дубом и вечерами смотреть на светозарный крупный плод, созревающий в его изломанных переплетенных шершавых и зеленеющих ветвях, — жить всю весну и все лето.

И сколько еще было мест, где можно остаться на весну и лето и навсегда. Сколько мест, где целыми днями можно ходить, вспугивая птиц и пчел и не встречая ни одного человека и не слыша ни одного слова.

Душно — как будто в небе осколок солнца, а не мертвая луна. От этого странного света кружится голова, чугунеет затылок, цепенеет сердце.

Он вытирает рукавом мокрое лицо, оборачивается. От белой ограды движутся черные фигуры. Свежие часовые.

Спать.

Сменщик что-то говорит. Черепаха отвечает и направляется к белой ограде.

Голова кружится, глаза горячи, и нехорошо в груди. Это от недосыпания и духоты.

Рядом шагает Коля. Он несет свою каску в руке. На нем бронежилет, и он толст, но все так же узок в плечах. На узком темном личике сереют густые брови. Он что-то говорит.

Черепаха глядит на приближающуюся мраморную ограду, облитую солнечной луной, — она мучительно призрачна. Невесомая стена. Как будто она снится и сквозь нее можно пройти.

Коля рассказывает об озере и утонувшем городе. Там на воротах дежурит птица... на улицах... Я глядел, слушал, нырял — никакого города нету, враки.

Черепаха протягивает руку и ощупывает мраморные шершавые и плотные камни ограды. Они входят во двор. На утрамбованной земле лежат тени. Почему ходил? почему разговаривал? ну-ка надень, ну-ка надень... Коля надевает каску и бормочет, что он только только только только... только воды спросить! Приклад глухо ударяет в каску, Коля отшатывается, хватаясь за голову.

Боясь оступиться, обо что-нибудь запнуться, Черепаха осторожно идет в оружейную палатку, оплетенную колючей проволокой. В дверной проем светит луна, и можно обойтись без лампы; поставив в пирамиду автомат и положив подсумок, штык-нож, бронежилет и каску, он выходит во двор, пересекает его, огибает столовую, идет вдоль заграждения из маскировочной сети, за которой болезненно светится вода в бетонном бассейне, идет, борясь с искушением проникнуть туда, скинуть влажную нагретую одежду и броситься в прохладную зеленоватую воду — так, чтобы вверх ударили тугие фонтаны. Но в бассейне не купаются даже наполеоны. Он идет дальше, к умывальникам. Поворачивает вентиль крана. Пусто. Переходит к другой трубе с кранами. Пусто. И третья бочка пуста.

Стараясь не глядеть сквозь сетку на бетонный аквариум, полный зеленовато светящейся воды, он идет обратно. Входит в палатку. В тамбуре на табуретке стоит бачок с кружкой... Сухо.

На дощатом полу, на плечах, головах, подушках и простынях лежит лунный свет, текущий из окон и всех дыр и щелей. Черепаха идет по скрипучим половицам.

— Это кто-о-о?

— Я, Черепаха.

— Воды-ы.

— Нет воды нигде.

— Иди в офицерскую, сволочь...

Черепаха возвращается в тамбур, берет кружку, выходит из палатки, приближается к глиняному домику с освещенным керосиновой лампой окном, тихо стучит. Никто не отзывается. Он тянет дверь на себя, осторожно заглядывает в комнату. Офицеры спят под простынями, один лежит в одежде и обуви на постели, на животе у него книга, глаза закрыты — дежурный. Черепаха подходит к бачку, приподнимает крышку, опускает в бачок кружку. Офицеры сопят.

Черепаха идет по двору, держа перед собой полную кружку.

В палатке он отдает кружку наполеону и поспешно раздевается, забирается на верхнюю койку. Простыни, пока он был на посту, подсохли. Но сейчас они снова нагреются и напитаются потом. Он закрывает глаза.

Все окна расположены ниже, в полуметре от пола, и здесь, на верхнем ярусе, было бы темно и покойно, если бы не круглая дыра в крыше — зимой в нее выводится печная труба, а сейчас в ней висит труба лунного света, и сияние, исходящее от нее, проникает сквозь веки; Черепаха поворачивается на бок.

Лунный столб, упиравшийся в грудь соседа, сместился и рухнул в проход между койками, медленно его повело дальше, и он преломился, стал вдвое короче, поплыл по подушке и осветил измученное влажное лицо. Черепаха застонал, открыл глаза и подумал, что заболевает.

 

10

Утром от батареи отъехали два грузовика. Грохоча бортовыми замками, они направились к Мраморной.

Мраморная была невысокой, морщинистой и обширной горой. Кое-где на ее голых склонах торчали кустики. Посреди горы зияла огромная белая впадина. Грузовики достигли подножия и полезли вверх, затряслись на камнях, проехали в глубь впадины и остановились.

— Ну! приступили!

Лом ударил в белую мраморную плиту.

— Давай! давай!

Девять часов, но солнечным жаром уже пропитан воздух, одежда, камни.

Отрывисто стучат кувалды и звенят ломы. Из-под кувалд и ломов брызжут острые осколки. Блестят плечи и спины, облитые потом. От скал с громким сухим шелестом отваливаются бесформенные куски. Бухают кувалды, звенят ломы.

— Перекур!

Солдаты прикладываются к фляжкам, вытирают потные руки о штаны, разминают трескучие сигареты, прикуривают, садятся на камни.

Отсюда видны все форпосты и виден весь полковой город, черно трубящий в горячее сине-желтое небо.

Черепаха сидит, привалясь смуглой липкой спиной к скале; набрякшие руки на коленях, глаза сощурены. Утром он смотрел в зеркало — белки не пожелтели и моча не стала кофейной. Но сегодня снова нехорошо в груди, и временами млеет затылок, и тяжелые предметы представляются легчайшими, и кажется, что вовсе не трудно подойти и оторвать от земли толстую мраморную плиту и швырнуть ее в кузов.

Земляк земляк земляк... Кто-то говорит, что земляк земляк земляк... Земляк что-то ему обещал. С вещевого с вещевого с вещевого??? Земляк земляк земляк.

Мраморные куски, плиты, обломки и скалы празднично, жарко блестят. Как будто здесь был город. И мраморные стены лизало Средиземное...

А две а две? земляк земляк может может может? Ну. Ну. Ну не знаю не знаю не знаю. Может может? может может? Ну. Ну. Ну, не знаю. Ты спроси. Спроси, а? Ну. Ну. Ну не знаю ну спрошу ну ладно. Ага ага а то где я где я возьму?

Что-то такое было о городе, морща мокрый лоб, подумал Черепаха. Кто-то рассказывал или снилось.

Ну отлично отлично отлично а то а то. Ладно я спрошу. Ну отлично. Ладно так и быть. Ага ага ага. Ладно так и быть. Ага ага ага. Но у них сейчас на складе строго. Но ты спроси. Ладно так и быть. Спроси. Ладно так и быть, но строго. Но. Ладно. А я в долгу не останусь. Ну ладно. А я. Ну ладно. Скоро операция ция и я привезу я в долгу не останусь. Кто тебе это сказал? Из штаба. Ну, сколько уже раз: на носу на носу на носу, а на самом деле на деле. Нет тут уже уже точно. Ция ция.

Ция ция ция.

— Кончай перекур!

Мышцы напружинивались под лоснящейся темной кожей, на белые куски летели мутные капли, мокрые спины сгибались и выпрямлялись, пот напитывал пояса брюк. Грохотали камни, наполняя кузова. И наконец машины тронулись и медленно покатились; внизу моторы заработали, и грузовики, взъерошивая дорогу, помчались в батарею, а солдаты, прихватив фляжки и куртки, пошли пешком, устало шаркая крепкими подметками сапог по твердым бокам Мраморной.

...Но глаза желтеют не сразу. Они могут пожелтеть на десятый день болезни или на пятнадцатый. Хотя, может, это все от солнца и недосыпания.

От солнца и недосыпания, думал он, шагая вниз по Мраморной. Каждый день — солнце. Каждую ночь — двадцать, поворот, двадцать. Солнечный день, жаркая ночь. Жаркая ночь — солнечный день, солнечная ночь, жаркий день, жаркий день, солнечная ночь, жардень, солночь... левой, левой, жил-был художник один, раз, раз, раз-два, левой, левой, миллион, миллион алых роз!

 

11

Черепаха прошел к оружейной палатке. Ключ повернулся в замке, дверь открылась, пропуская в темноту, напоенную запахом оружейного масла.

Взорвалась спичка.

Вторая пирамида. Автомат. Клацнула пряжка, и на ремне повис подсумок с магазинами.

Он вышел из оружейной палатки, повернул ключ в замке, пересек двор, толкнул дверь, пошел по музыкальным половицам мимо двухъярусных коек, под которыми отдыхали, устало наклонив в разные стороны голенища, обвернутые нечистыми портянками для просушки, пыльные кирзовые сапоги. Дежурный восседал за освещенным керосиновой лампой столом, его лицо было желтым. Он заслонился ладонью от лампы, чтобы разглядеть вошедшего, и его лицо погасло.

Ключ лег на стол.

Дежурный взял ключ, его лицо вновь стало желтым, он молчал.

По вздыхавшим и шелестевшим половицам Черепаха пошел назад, переступил порог. Выйдя за мраморную ограду, зашагал в темноте по едва различимой дороге. Пыльная дорога мягко пухала под ногами. На боку покачивался штык-нож. Перед глазами стояло желтое лицо ключника, выдавшего ключ. Ключник, конечно, болен, утром ему скажут об этом, и он возьмет зеркало и убедится, что это так.

— Стой! кто идет? пароль! ты?

— Кого там прислали?

— Черепаху.

Часовой подробно рассказал, как все было: дежуривший здесь Шубилаев пошел оправляться, перепрыгнул окоп, сел на полоске между окопом и минным полем и увидел змею с ярким узором, крикнул, чтоб принесли автомат, и бросил в нее комок земли, она остановилась, поднялась на дыбки, я принес автомат. Шуба подтерся, надел штаны, прицелился и выстрелил, змея упала, он взял ее и стал осматривать: что такое? змея висит, как плеть, а раны нигде нет, — потом нашли — пуля черкнула возле головы. Шуба сказал: неси нож, — я побежал за ножом, а за мной следом вдруг Шуба — бледный, выше локтя клюнула; он бритвой надрез сделал, кровь спустил, лег, полежал, потом встал, сказал, что все равно быть ей ремешком для дембельских часов, он ее, сучку, по метке найдет; даже закурил, а потом смотрим, у него глаза закатываются и дышит, как паровоз, в санчасть позвонили, приехала медсестра и увезла его...

Часовой оглянулся на светящееся оконце.

— Вот только что была здесь. Такая бабенка... — Часовой помолчал. — А вообще здесь ничего. Стой, слушай, смотри, чтоб никто оттуда, — он ткнул автоматом в сторону шлагбаума, — сюда и чтоб никто отсюда — туда. Самый легкий наряд. Это не то, что наряд по батарее или наряд по кухне. И этих, — он направил дуло на бронзовое оконце, — теперь всего двое.

Черепаха оставил часового на дороге у шлагбаума, обогнул мраморный домик с плоской крышей и одним оконцем, отворил дверь, переступил порог.

На столе в стеклянной скорлупе парил над черным язычком сине-красно-желтый гребень, неярко окрашивая бронзой окно, неровные обмазанные глиной стены, прокопченный деревянный потолок, чугунную круглую печку в черном углу и две железные койки, на одной из которых кто-то лежал в одежде. За столом перед коммутатором сидел сержант с горящей сигаретой в одной руке и шариковой ручкой в другой. Сержант оторвался от письма, задумчиво взглянул на Черепаху и, помолчав, сказал, что он будет дежурить в паре с Еноховым, до начала смены — посмотрел на часы — остается полчаса и поспать не получится, так что лучше не расслабляться, а пойти и вскипятить воды для чая.

Черепаха развел огонь между двух черных камней на дне окопа. Под рукой были щепки, промасленные тряпки, солярка в жестяной банке из-под помидоров. Он сидел на корточках перед огнем, подкармливая его. Клонило в сон, тонкий прозрачный сосуд в затылке наполнялся тяжелой темной кровью, и надо было лечь, чтобы он перестал набухать, или окунуть голову в бочку с ледяной водой. Заболеваю? Когда-то так было. Степь, огонь... Вода взбурлила, он обвернул горячую дужку тряпкой, снял котелок с раскаленных камней, выбрался из окопа и, шагнув, зажмурился: золотой туркменский день, огонь, булькающий чан — для черепах, он ушел и спрятался, забился в угол рядом с рыжим эллином, не хотевшим идти на войну, с головой укрылся больничной простыней, но его нашли, схватили, раскачали и бросили, — в ушах свистел ветер и гудела кровь, когда он, кувыркаясь, летел над хребтами сквозь колючие звезды, — и он рухнул в пыль, встал, в мраморной бане был умыт своей кровью и пошел по мягкой дороге на Восточный, где ему велели развести огонь и вскипятить воду — для кого на этот раз? Он спустился в окоп, разжег костер. Вода взбурлила, обвернув горячую дужку тряпкой, он снял котелок с раскаленных камней, выбрался из окопа и шагнул... в ослепительный туркменский день, увидел огонь с булькающим чаном для черепах, побежал по учебному лагерю, ища укромное место, заскочил в пустой класс, класс оказался палатой, он спрятался там рядом с рыжим эллином, моряком, не видевшим моря, но его нашли, погнали на площадь, с площади — за хребты и по мягкой дороге — на Восточный, где он развел огонь. Вода вскипела. Снял котелок. Вылез из окопа... постоял... И шагнул: ночь. Дошагал сквозь вязкую темноту до мраморного домика. Вошел. Сержант показал глазами на стол. Он поставил котелок. Сержант вынул из-под стола небольшой холщовый мешок, запустил в него руку, достал горсть черных скрученных листьев, бросил их в котелок и, накрыв котелок крышкой, взглянул на часы.

— Пора.

 

12

Енохов легко проснулся и встал.

Сержант подцепил нагревшуюся крышку шариковой металлической ручкой и сбросил ее. По домику расплылся влажный горячий терпкий аромат индийского чая. На столе появились белые куски сахара, черные сухари.

— Интересно, жив он?

— Смотря кто это был, — откликнулся сержант.

Енохов отер лицо ладонями, сел за стол, налил в кружку чая. Сержант расстегнул ремень и повесил его на спинку, опустился на край койки, принялся стаскивать сапоги.

— Если гюрза...

— А эфа?

Сержант зевнул и лег.

— Позвони в санчасть.

Енохов снял трубку, покрутил ручку коммутатора.

— Соедини с санчастью. — Опустил в кружку белый кусок, вынул из ножен штык и начал помешивать чай. — Санчасть?.. К вам недавно привезли с Восточного... Да. Да?

— Что? — спросил сержант. Енохов опустил трубку.

— Жив, но в сознание не приходит.

Сержант выматерился.

— Нужна ему была эта змея.

Енохов отхлебнул из кружки.

— Что ты стоишь?

Черепаха надел бронежилет, опоясался ремнем, отягченным подсумком, фляжкой и штык-ножом, взял автомат, направился к выходу, нарочно забыв каску, но Енохов остановил его и приказал надеть каску, пришлось вернуться, снять панаму и надеть каску на тяжелую голову с прозрачным надувающимся сосудом в затылке.

— А он, — сказал Енохов, когда Черепаха вышел, — рад, что с Шубой...

— Еще бы, — откликнулся сержант. — Они все будут рады.

Черепаха сменил часового у шлагбаума. Он видел в окно, как часовой пришел в дом, снял каску, бронежилет, ремень, сапоги и лег рядом с сержантом. Енохов пил чай.

Черепаха отвел взгляд от окна, приблизился к шлагбауму и прошел вдоль него, повернулся и еще раз пересек мягкую дорогу, повернулся и зашагал обратно, повернулся и пошел назад, остановился посредине перегороженной дороги. Дорога серела за шлагбаумом и в пяти-шести шагах от него исчезала, как будто дальше ничего не было: чернота, немота, ничто, — и сделавший эти пять-шесть шагов мог сорваться и полететь, рассекая лицом черноту и нарушая бряцаньем дула по каске молчание. Но для того, чтобы этого не произошло, дорогу и перегораживал шлагбаум.

Он поправил каску, оглянулся на окно, продолжил хождение вдоль шлагбаума.

После работы на Мраморной ныли все мышцы, зудели мозоли и саднили обожженные плечи и спина. Целый день его напитывало солнце, а ночь окутывала тело влажной черной мягкой шерстью, и тело было вялым, к горлу поднималась тошнота, и под обеими касками — железной и костяной — нежный сосуд уже был черен и туг.

Он снял с ремня фляжку, отвинтил крышку, приник губами к горлышку и поднял руку с фляжкой, опрокинул лицо, глотая воду; напившись, он опустил фляжку, скользнул взглядом по звездам, тыльной стороной руки вытер губы и, завинчивая крышку, вновь посмотрел вверх и увидел огонь. Кто-то зажег его на одном из рогов Мраморной. На Мраморной есть форпост, и кто-то из солдат вскарабкался на рог и запалил огонь. Зачем?.. — Но огонь оторвался от черного рога и медленно-медленно поплыл вверх. Это была крупная рыжеватая звезда. Она всходила над Мраморной, шевеля лучами, наливаясь тяжестью и красноватым жаром и тут же остывая, бледнея почти до синевы.

Он пристегнул фляжку к ремню. Вода не принесла облегчения. Они хлорируют воду, а что толку. Надо засыпать хлоркой солнце, надо выжечь хлоркой этот рысий глаз, — вот что надо сделать, и болезнь обессилеет.

Он ходил вдоль шлагбаума по мягкой дороге, иногда останавливался и смотрел за шлагбаум или на рыжеватую, то легкую и бледную, то тяжелую и красную звезду. Звезда парила в черной вышине над Мраморной и городом с трубами, над форпостами, окопами и минными полями, над орудиями, танками, спящими командирами и солдатами, прослужившими четыре месяца, восемь месяцев, четырнадцать месяцев и двадцать месяцев, и над бодрствующими часовыми с автоматами наперевес.

Слева от дороги в окопе раздался шорох, и он вспомнил о змее, отправившей Шубилаева в санчасть, — он сейчас там лежит и не приходит в себя и, может быть, не придет никогда, — спасибо, сестричка эфа или сестричка гюрза. Однажды я отогнал мальчишек с железными прутами от медянки, и вот змеиный бог отблагодарил меня.

Хорошо всегда иметь под языком несколько этих росинок. И чтобы знали все, что они есть под твоим языком. Хорошо быть эфой с шуршащими серебристыми чешуйками на боках, или змеей с гремучим хвостом, или коброй с капюшоном.

Шубилаева шипящая сестричка отправила в санчасть и, может быть, на тот свет, но остальные живы и здоровы, они здесь, рядом: Енохов, сержант и те, кто в казарме. Они не отстанут, они еще долго не отстанут, и каждый день, каждую ночь будут подступать, тыча в нос портяночные традиции, — каждый день, каждую ночь, каждый час — восемь месяцев.

Брезентовый ремень сполз с плеча. Черепаха поймал, перехватил его правой рукой, вернул на место и вдруг ощутил тяжесть автомата за спиной, и тяжесть брезентового подсумка с патронами, и тяжесть тупого штыка в пластмассовых ножнах. К локтю прижимался изогнутый магазин. Магазин был вставлен в автомат. Магазин, наполненный патронами: гладкими острыми ракетами с пороховыми гильзами, — достаточно потянуть на себя и отпустить скобу затвора, и одна из них всплывет из магазина и остановится перед узкой зеркальной круглой шахтой; движение указательного пальца — взрыв — пустая гильза к ногам — маленькая гладкая острая ракета в голове.

В городе монотонно, как цикада, стучала электростанция.

Сердце туго и сильно билось под пластинами бронежилета. Черепаха вытер мокрый лоб, оглянулся по сторонам.

В городе монотонно, как цикада, стрекотала электростанция.

Черный сосуд под металлической каской и костяной скорлупой уже был бугрист, как будто его набили камешками, кровь распирала его, он подрагивал и прикасался к белым волокнам, причиняя боль.

В городе сидела монотонная цикада.

Он шел вдоль шлагбаума, поворачивался и двигался назад.

Металлическую каску можно сбросить, — но как разорвать этот сосуд?

Вот так разорвать — потянуть скобу и нажать на крючок.

Он задержал глаза на светящемся оконце. Ему был виден лишь сидевший за столом Енохов с бронзовым ореолом вокруг головы. Сержант и его напарник, наверное, спали.

Слева от дороги, в окопе, послышался шорох.

Змея, укусившая Шубилаева, подумал он, продолжая со странным чувством смотреть на затылок Енохова и ощущая тяжесть автомата за спиной — увесистое жало, набитое свинцовыми росинками.

Из окопа вновь донесся шорох, для змеи он был слишком груб, — наверное, варан, подумал он и оторвался от окна, повернул голову и увидел огромного варана, который, извиваясь, быстро полз к дороге, — и неожиданно на бруствере окопа появился черный силуэт второго чудовища, затвор звонко лязгнул, и первый варан вдруг ужался, превратился в ком, поднялся на дыбы, кинулся к дороге и с глухим топотом исчез, — стой! — но и второй бросился с бруствера к дороге, и указательный палец скрючился, дуло с силой выцыкнуло алый жгучий яд, и в темноте за шлагбаумом закричали, но указательный палец не разгибался, и дрожащий автомат выцыкивал раскаленный яд, и из лопнувшего сосуда по затылку растекалось тепло, а на дороге за шлагбаумом что-то большое и сильное мокро сипело и всхрапывало.