Знак Зверя

Ермаков Олег

Часть II

Звуки труб

 

 

1

Звук золотистой трубы повторяется.

Слышны крики. Хлопают двери. На дорожках города с позолоченными крышами и окнами появляются полуголые заспанные люди. Они сбиваются в колонны и, тяжело топоча, щурясь от яркого солнца, бегут мимо палаток и беломраморных стен — в степь между городом и двурогой обширной горой. Возвращаются. Умывшись, они облачаются в защитного цвета одежду, запевают и с грохотом идут в полукруглые ангары из металлических сияющих листов. Ангары гулки и просторны, как залы ожидания столичных вокзалов. Здесь их кормят.

После завтрака все выходят на площадь.

Посреди площади — алый флаг на мачте.

Разговаривают... начинают смолкать. Зеркально начищенные сапоги невысокого сутулого человека приковывают взгляды. Грузный, длиннорукий, он с хрустом шагает по площади, усыпанной щебнем. Останавливается.

— ооооолк! — доносится справа. — аааась! иииир-но!

Исподлобья глядит на густой зеленый строй. Размыкает бледные губы:

— Здравствуйте-товарищи!

Пауза. Во время которой три тысячи грудных клеток наполняются воздухом — и жители яростным воплем приветствуют командира города полковника Крабова.

В городе у подножия единственной среди степей горы было все, что обычно бывает в городе: бани, клуб, библиотека, электростанция, магазин, тюрьма, лечебница, склады, автопарки, центральная площадь с плакатами, помойки, кухни, столовые, хлебозавод и контрразведка. В банях люди мыли грязное тело, в клубе слушали доклады и смотрели кино, в библиотеке брали книги, в тюрьме сидели, в лечебнице хворали и умирали, на хлебозаводе хлеб пекли. В парках стояли танки и тягачи, грузовики и бронетранспортеры, в оружейных парках пирамиды — шкафы с автоматами и гранатометами, ящики с патронами и гранатами.

В городе жило более трех тысяч человек.

Большинство горожан обитало в палатках из толстого прорезиненного брезента; в этих домах с пластмассовыми окнами были деревянные полы, двухъярусные металлические кровати, тумбочки, табуретки. Летом прорезиненный брезент был горяч и влажен изнутри, днем в палатке трудно было просидеть более получаса, зимой они отапливались железными печками, но все равно в них было холодно и сыро. Брезентовые дома стояли красивыми рядами, образуя длинные улицы с тонкими еще и невысокими топольками и деревянными «грибками», в сени которых стояли часовые с автоматами.

Остальные горожане жили в четырех деревянных домах. Это были длинные одноэтажные здания с коридорами и комнатами. В комнатах стояли те же металлические кровати и тумбочки, что и в брезентовых жилищах. В одной комнате жили пять-шесть человек, были комнаты на троих, а командир полка Крабов, начальник штаба Нимродов и начальник особого отдела Черепнин занимали по комнате.

Жители города носили одинаковую одежду: хлопчатобумажные куртки и штаны землистого цвета, шляпы, ремни, сапоги и ботинки.

Жители города зарабатывали деньги. Обитатели четырех деревянных домов получали от 250 до 600 чеков, в зависимости от звания и должности; ежемесячно им выдавался паек: сигареты с фильтром, сгущенное молоко, консервированный сыр, тушенка. Остальные горожане получали поменьше: 9-13 чеков в месяц, некоторые — до 20, — а так как пайков им не выделяли и в столовых кормили все кашей с застарелым салом, получив месячную плату, они тут же спускали ее в магазине. В магазине можно было купить сок, джем, конфеты, сыр, печенье, пряники, зефир; а также сигареты, зажигалку, носки, плавки, мыло, лезвия, конверты, почтовую бумагу; изредка завозили одеколон или туалетную воду — расхватывалось мгновенно, ящиками, и наутро полк благоухал, а дебоширы протрезвлялись в тюрьме. Как правило, срок не превышал трех суток, но были и такие, кто отсиживал в цементных камерах по пятнадцать суток и даже более, все зависело от проступка, наглости нарушителя, настроения карающего офицера. Обкурившемуся анашисту давали не более трех суток, за драку с офицером могли упечь на все пятнадцать, — таким на гауптвахте приходилось особенно туго. За кражу наказывали тремя — десятью сутками, смотря что и сколько и для чего было украдено: банка сгущенного молока, новые сапоги со склада или ящик гранат. Например, сержант по фамилии Сержантов утащил ящик гранат и пытался его продать, но был схвачен, избит (сволочуга тупая! нас бы потом этими гранатами!..) и посажен в тюрьму, где протомился месяц и где его навестил человек Черепнина, капитан Ямшанов, выяснявший, не является ли сержант тайным другом душманов, — сержант не являлся, был обыкновенным солдатом, который, как и все, готовился к дембелю: одни продавали бензин, солярку, обувь, медикаменты, одежду, противогазы, канистры, муку, запчасти, а у него под рукой оказались гранаты.

Город у Мраморной горы ел свой хлеб, его выпекали на хлебозаводе, крошечном, белом от мучной пыли, с толстой черной трубой. Заводик был обнесен забором из колючей проволоки, посторонним на его территории появляться строжайше запрещалось, но мука, сахар и дрожжи утекали сквозь колючую проволоку.

В городе было много строений из мрамора: каптерки, бани, кухни, длинные просторные сортиры. Мраморной была тюрьма. Обилие беломраморных строений объяснялось счастливой случайностью — полк раскинул свои шатры у горы, наполненной молочным мрамором. Жители каждый день рвали динамит и копошились в ее белом животе, нагружали машины. Из мрамора была сложена громадная сцена с вогнутым большим экраном, перед нею стояли ряды скамеек, позади которых висела над землей на металлических столбах, как голубятня, кинобудка, — это и был клуб под открытым небом, здесь проводились торжественные собрания, по вечерам показывали фильмы. Этим летом в кинобудке застрелился киномеханик, пуля повредила аппарат, и с ним долго возились, и все вздыхали: живем, как в тайге. Но недавно починили, аппарат застрекотал.

На площади с плакатами каждое утро и каждый вечер все жители приветствовали командира и выслушивали его наставления. Возле площади находился штаб: одноэтажное деревянное здание с красным флагом над парадным крыльцом и другим знаменем — бархатным, вишневым, с желтой бахромой, стоявшим в стеклянном футляре в коридоре и охраняемым часовым с автоматом. В штабе находились кабинеты командира, начальника штаба, замполита, начальника особого отдела — с сейфами, телефонами, пишущими машинками и портретами моложавых мужчин преклонного возраста. С утра до вечера здесь хлопали двери, скрипели половицы, стрекотали машинки, звенели телефоны, — штаб работал, размышлял, планировал.

Бань в полковом городе было несколько. Были небольшие мраморные баньки, принадлежавшие различным подразделениям, была банька для высшего командного состава и была большая брезентовая баня на территории банно-прачечного комбината — в ней мылась пехота и солдаты из подразделений, не успевших обзавестись своей банькой. Бани были настоящие, изнутри обшитые деревом, с парилками и полками, а в баньке высшего командного состава всегда имелись и веники из платана и тополей с колючей ароматной кедровой веточкой. Солдаты и офицеры мылись часто и усердно и одежду регулярно сдавали в банно-прачечный комбинат на прожарку. Но это не спасало от вшей.

Вши были одним из главных бедствий города. Против них велась упорная борьба. Вшей травили бензином, соляркой, дустом, выжигали утюгами, умерщвляли паром, кипятком и жаром во вшивобойных фургонах, но где-то оставались крошечные, похожие на перхоть яйца — две-три перхотинки, прилипшие к чему-нибудь, к какой-нибудь ворсинке, и из них вылуплялись многоногие насекомые, они ползли к телам, излучавшим тепло, поселялись в какой-нибудь складке, потягивали из тела теплый жирный сок, спаривались и засевали перхотинками все складки и швы, разукрашивали белыми гирляндами волосы в потаенных местах. Вши бесили, мешали спать.

— Откуда эти твари гнусные берутся?! Почему: как война — так и вши? Ведь моемся часто, да и солдаты моются часто?

— Вот я служил в Прибалтике, так в нашей части никакими вшами этими и не пахло. Я только тут их и увидел. Вообще в Прибалтике... сосны, дюны, пиво, прохладные дожди.

— Но и женщины прохладны, как дожди.

— Ну как тебе сказать... Я вот вспоминаю... да нет, я бы не сказал, знаешь ли. Конечно, не твои пороховые хохлушки. Хотя, честно говоря, мне кажется, это натяжка — что эстонки такие-то, а там француженки такие-то. Всюду женщины одинаковы.

— Ну не скажи! Я послужил. На Дальнем Востоке был, в России. И вот перебросили меня на Украину...

Подобным образом заканчивались многие разговоры. Горожане часто говорили и много думали о женщинах, о женщинах вообще и о тех, что жили в полку.

В городе у Мраморной горы до недавнего времени было шесть женщин: одна работала поварихой, две в магазине, две в санчасти и одна в штабе. Самой красивой считалась сестра из санчасти, у которой была короткая толстая русая коса, и ее звали Сестра-с-косой. Впрочем, единого мнения на этот счет не было, одним больше нравилась она, другим продавщица Валя, белокурая, улыбчивая, нежная. Остальные женщины были не столь ярки, чтобы на них оглядывались на улицах обычного мирного города, но достаточно женственны, чтобы притягивать взоры жителей города у Мраморной горы, — притягивать взоры и распалять воображение, повелевать и капризничать. И они повелевали и капризничали, Клеопатры мраморно-брезентового города.

А в разгар желтушного лета, когда каждое утро кто-нибудь просыпался и видел в зеркале свое лицо с чужими рысьими глазами, и с каждой колонной, уходившей в Кабул за провизией, уезжали десять — пятнадцать человек, больных желтухой, и все больше хлорки сыпали в воду, и делали повторные прививки, — в разгар желтушного лета в мраморно-брезентовый город под мутным желтоватым небом приехал профессиональный библиотекарь, и непрофессионалу-солдату пришлось покинуть уютную комнату в торце офицерского общежития, где он недурно прослужил год — в покое и тишине, в беседах с редкими посетителями, толстея, розовея, мастурбируя в обеденный перерыв между стеллажей и читая военные мемуары, повести про разведчиков и романы Юлиана Семенова. Комната со стеллажами преобразилась, на стене появилось зеркало, на подоконнике и столе — сухие злаки в глиняных вазах, вечно пыльные стекла окон сделались прозрачны, и полы по утрам теперь были влажны. В городе у Мраморной горы поселилась седьмая женщина, и уже через несколько дней проявились первые вспышки новой эпидемии, а две недели спустя недугом книгоедства была охвачена большая часть населения, и день напролет дверь библиотеки хлопала, крыльцо скрипело под сапогами, полусапожками и ботинками, тщательно вычищенными, сияющими; вдоль стеллажей бродили, рылись с напряженными лицами смуглые мокрые солдаты, прапорщики и офицеры в жаркой влажной одежде, — они выискивали что-то особенное на стеллажах, долго выискивали, находили, уносили, проглатывали, не жуя, и возвращались через день-два — голодные; кажется, чем больше они поглощали, тем яростней становился голод и жажда.

Нового библиотекаря звали Евгенией. Трудно было сказать определенно, сколько ей лет; утром она шла в джинсах, босоножках и свободной блузе в столовую завтракать, и встречные солдаты и офицеры, глядя на ее свежеумытое лицо, посмуглевшие под солнцем руки, не давали ей больше двадцати пяти лет. Но в конце огненного дня она уже была другой, отяжелевшей, помрачневшей, с морщинами на лбу и под глазами, с припухшими веками и губами, — она как бы перезревала за день, и лейтенантам уже неловко было звать ее Женей, они незаметно переходили на Евгению.

Библиотекаршу поселили в комнате, где жила немолодая штабная машинистка. За чашкой крепкого трофейного чая машинистка рассказывала ей: с продуктами здесь неплохо, нас и офицеров кормят сносно, в магазине можно купить хорошие вещи: чулки, туфли, нижнее белье, а если чего экзотического хочется — надо попросить офицера перед операцией, он привезет.

— Кстати, вот. — Она перегнулась через стол, дотянулась до тумбочки, открыла дверцу, вынула флакончик с густой светло-коричневой жидкостью, скрутила колпачок, подала флакончик Евгении. Евгения понюхала.

— Подушись.

Евгения приложила палец к горлышку, перевернула пузырек, прикоснулась пальцем с клейким пятнышком к шее под ухом. Запах был пряный, нежный.

— Приятно, — сказала она.

— Розовое масло. Да они что хочешь привезут. Особенно если не за деньги. Слона привезут. В афганских лавках черта можно купить, со всего света вещи. Вон Сестра-с-косой. Чего только у нее нет. Миллионершей уедет. Здесь же кобелиный улей. У всех одно на уме... если у них еще он есть. — Машинистка постучала желтым прокуренным пальцем по виску. — Степь да степь кругом, скорпионы, фаланги мохнатые — брр! Гнилая зима. Жара. Операции. Самогон. Идеальные условия для шизофрении... Тут как-то прилетал лейтенантик, тихий, вежливый, умненький, фамилия такая... чудная, еврейская, на "к". Кф... Каф... не помню. Так через месяц — скрутили и увезли с пеной у рта. А вот, например, разведчик Оса не орет, не буянит, не хохочет, а то же самое, я уверена. Ты видела его? Краснорожую эту макаку. Когда он приходит, хочется залезть в сейф... Женя, ей-богу, зачем ты сюда приехала?

Время от времени библиотеку посещал начальник Евгении — заместитель командира полка по политической работе майор Ольминский. Он холодно взглядывал на библиотекаря, кивком здоровался и с брезгливостью осматривал взмокших посетителей, усердно листавших журналы и книги. Всякий раз он находил, к чему придраться, и делал Евгении замечания. Кажется, он был единственным мужчиной, не попавшим под власть странных перемен, происходивших ежедневно с Евгенией. Может быть, он просто не замечал, что ее рыжеватые волосы на закате чернеют, глаза увеличиваются и густеют, губы полнеют. Майор Ольминский был неподчарен.

В один из вечеров к ним в комнату пришел заместитель начальника штаба, прихрамывающий капитан Заенчковский. Он был остроумен, учтив, шутил по поводу своей раны — правда, невесело, с горчинкой, рассказывал приличные смешные анекдоты и обещал Евгении когда-нибудь показать живого душмана. Напоследок он просил не церемониться и обращаться к нему с любыми просьбами — что в его силах, он сделает.

— А в моих силах многое, — добавил он, прощаясь.

— Терпеть не могу. Но в его силах, действительно, многое, — подтвердила машинистка, едва за ним закрылась дверь. — Интересно, он сватается к тебе от себя лично или от своего шефа Нимродова?.. Женя, гони их всех в шею! Сказать, как он ранение заработал? На рыбалке. Они ездят за тридцать верст на водохранилище, глушат гранатами рыбу, он неудачно бросил и — пожалуйста, а шеф наградной лист сочинил на орден. Между нами. — Машинистка сняла платье, вытерлась полотенцем, бросила полотенце, легла на постель. — Вечером фильм, идем?

— А драки не будет?

— Не, Крабов их хорошо напугал.

— Катерина, я хотела спросить, из-за чего этот мальчик застрелился?

— Киномеханик? А кто ж его знает. Обкурился. Служба надоела. Повздорил с кем-нибудь. Может быть много причин. И каждая веская.

— Служить надоело... это веская причина?

— Здесь все веское, как в любом порядочном дурдоме. Привыкай.

...Вверху зеленели тяжелые звезды. За экраном стояла тьма. Бездыханная ночь лежала на городе у Мраморной горы, на всей степи, заунывной и непонятной, живущей своей потаенной жизнью. И посреди этой степи, на острове, окруженном минами и пушками, на вогнутой плоскости возникали картины: деревья, дома, люди, комнаты, — кто-то что-то говорил, играла музыка... Но Евгения не могла забыть о том, что вокруг чужая степь и ночь, заряженная смертью. Смотреть фильм так же самозабвенно, как юные и зрелые мужчины, было выше ее сил, и она исподлобья глядела на звезды, косилась по сторонам и думала, что, наверное, такой же душной ночью в кинобудке, откуда сейчас льется луч, напоенный красками, приставил дуло к груди и нажал на курок мальчик.

 

2

Выслушав доклад о случившемся на Восточном КПП, полковник Крабов спросил, где командир разведроты.

— Он уже выехал.

— Кто разрешил?

— Я, — ответил майор Ничипорович, — вас не могли найти, а время работало против нас.

Полковник закурил, бросил коробок на стол.

— Оно всегда против. — Он сжал бледные губы, дым повалил из ноздрей.

— Жаль, сынок уж и второго не забил, — сказал майор.

— Кстати, — сказал полковник, — свяжись с комбатом первой гаубичной батареи, пусть наградной лист подает на часового. Далее, — продолжал полковник, — надо сразу же выйти на ХАД, пусть имеют в виду, у них по кишлакам свои люди. Связь с Осадчим? Хорошо. Пусть рыщет, но не увлекается. Поймаем выблядка — устроим показательный суд. Кровь из носа — поймаем.

Вздымая пыль, по степи с хрустом и рокотом плавали гусеничные машины разведчиков; человек в черном шлемофоне, с ошпаренным лицом озирался по сторонам и, заметив холмик или подозрительный куст, приказывал водителю ехать влево или вправо, и командирская машина поворачивала острый утиный клюв к холмику или кусту и, покачиваясь, черно дыша, скользила вперед, и остальные машины шли следом. Иногда командирская машина останавливалась на возвышении, краснолицый приставлял к глазам бинокль и просматривал степь... Туда! — движение возобновлялось. Однажды они застигли в русле пересыхающей реки барханного кота, кто-то дал по нему очередь из автомата, но крупный кот метнулся по руслу и скрылся за поворотом. Краснолицый погрозил солдату. Поздно вечером, уже под звездами, стая утиноклювых машин остановилась в степи на ночлег. В четыре часа тронулись и поплыли по предрассветной степи. В этот день разведрота побывала в трех кишлаках. Крестьяне божились, что не видели беглого шурави и ничего не слыхали о нем. Машины дошли до гор. Огромные, серые, они лежали под желтоватым небом, как стадо сонных странных существ. Крошечные бронированные зеленые машины остановились перед серыми угловатыми мордами. Будить это стадо ничуть не хотелось. Да и не мог беглец дошагать за два дня до этих гор. Если только его подвезли... Поворачивай.

На исходе третьего дня разведроте приказали вернуться в полк.

На следующий день замполит майор Ольминский вызвал командира разведроты к себе.

— Садитесь.

Старший лейтенант сел. Ольминский убирал в папку бумаги. Спрятав последний лист, он сунул папку в сейф, положил руки на стол, переплел бледные длинные пальцы и поднял глаза на старшего лейтенанта.

— Догадываетесь, — начал Ольминский, глядя уже в окно, — о чем у нас пойдет речь? — Он пробежал глазами по красному шелушащемуся лицу, внимательно посмотрел на свои переплетенные пальцы и пошевелил ими.

Старший лейтенант молчал и смотрел прямо в лицо майору. У замполита было чистое бледноватое лицо, синие глаза и густые русые волосы.

— Вы пользуетесь, — продолжал Ольминский, задерживая взгляд на потрепанной белесой панаме старшего лейтенанта, — уважением в полку. Командование ценит вас. Но советский командир — не только руководитель, начальник, стратег, но и воспитатель. Мне кажется, вы позабыли об этом, товарищ Осадчий. — Майор выдержал паузу. — Начисто.

Старший лейтенант молчал.

— И не сегодня, не вчера — давно. Крайне запущенная политико-воспитательная работа привела к развитию и нарастанию негативных процессов в роте. Проявлениям неуставных взаимоотношений вы не давали должной оценки. Комсомольские собрания проводились крайне редко. Ленкомната напоминает какой-то сарай — всегда грязно. Наглядная агитация... разве это наглядная агитация? Боевой листок — два раза вышел за полгода. По имеющимся сведениям и политинформации не носили регулярного характера. Отдаете ли вы себе отчет, что допустили халатное отношение к служебным обязанностям, вследствие чего в организме вверенного вам подразделения завелась и развилась болезнь, о наличии которой красноречиво свидетельствует побег двоих молодых солдат? Рота разъедена ржой неуставных взаимоотношений, а вы попустительствуете. В результате чего один ваш подчиненный погибает, а другой уходит к врагам. Вы осознаете, что лично виновны в происшедшем?

— Нет, — сказал старший лейтенант.

В коридоре штаба Осадчий встретился с капитаном Ямшановым.

— Накачивал?.. Минуту. — Ямшанов открыл дверь кабинета. Солдат вскинул голову.

— Пока свободен, — сказал Ямшанов, беря с сейфа ключ.

Солдат поспешно встал и вышел. Ямшанов запер дверь, нагнал старшего лейтенанта, вместе они спустились по крыльцу, осененному красным флагом.

— Пропекал Ольминский?

— Да. Газет мало читаем.

— Ты бы сказал, что шуршат громко — неудобно в засадах читать. — Ямшанов сморщил нос, обнажил зубы. Полуулыбка исказила и красное лицо старшего лейтенанта.

Офицеры дошли до крыльца общежития.

— Я бы не отказался от чая, — сказал Ямшанов.

«...за нами осталась полоска земли. Пылают станицы, па-а-аселки и хэ-а-ты, а что там еще мы подже-эчь не смогли?!»

Прапорщик встал и щелкнул выключателем, кассета остановилась.

— Душевная песня, пускай, — сказал Ямшанов.

— Командир не любит, — ответил прапорщик.

Это была самая популярная песня в городе у Мраморной горы — «Не надо грустить, господа офицеры». Ее всегда можно было услышать в одном из офицерских общежитий. «Не надо грустить, господа офицеры», — голос певца был приятно хрипл и слегка гнусав, выразительный, блатной, задушевный голос. «Не надо грустить...» А как не грустить? И человек у магнитофона грустил, подперев щеку рукой с забытой сигаретой; сигарета тлела, и хлопья пепла летели на плечо, как вечерний снег, и жалко было царских поручиков и корнета Оболенского, и хотелось перекреститься и выпить водки, а потом усадить на колени Машу или Дашу, — да все равно, как ее звать, лишь бы она была теплая, нежная, грустная... «А-ас-тавьте, поручик, стакан самогону, эдь вы не найдете забвенья в вине!.. Быть может, командовать вам э-эскадроном...»

Опустив в трехлитровую банку с водой самодельный кипятильник — два провода с лезвиями для бритья, — прапорщик вынул из тумбочки консервы, сахар, хлеб, пачку чая, взял нож с костяной рукоятью и начал резать хлеб.

— Трофейный?

— Хадовцы командиру подарили, — откликнулся прапорщик. — Наш командир не держит ничего трофейного.

— О? — поднял брови Ямшанов.

— Можно подумать, для Вениамина Геннадьевича это новость, — заметил Осадчий.

Ямшанов закрутил головой, засмеялся.

— Не новость. Признаюсь. Мне это известно. За что и уважаю.

— Я рад, — бесстрастно проговорил Осадчий.

— А то ведь народ только озлобляется. Ведь народ все видит и все слышит.

Вода вскипела, прапорщик насыпал в чайничек заварки. Ямшанов взял с тумбочки потрепанную книгу, полистал.

— Сергей Николаевич?

— Нет, моя, — сказал прапорщик. — Командир не читает.

— Все так же не читает?

— Не читает, — кивнул прапорщик.

— Сергей Николаевич, что это, обет нечтения?

Осадчий пожал плечами.

— Командир говорит, расслабляет, — сказал прапорщик. — А я вот читаю, и ничего.

— Но есть книги и укрепляющие воина на его пути, — возразил Ямшанов. — «Нас водила молодость в сабельный поход...» Та-та-та... «возникай содружество ворона с бойцом — укрепляйся мужество сталью и свинцом». Или «Молодая гвардия».

Чай настоялся, и прапорщик начал разливать его по стаканам.

— Бьюсь об заклад, что вот ваши дезертиры «Молодую гвардию» не читали, а проходили в школе. Или «Как закалялась сталь». Кстати, что они собой представляли?

— А! — прапорщик махнул рукой. — Этот, которого застрелили, — корчил из себя умника, шланг, хитрюга, а второй... а второго однажды я засек, он за баней сидел и... в общем это. — Прапорщик показал правой рукой, что делал дезертир.

— Надо и солдатам давать отпуска, — заметил Осадчий. — Они такие же животные, как и все.

— Га! — вскричал прапорщик. — Тогда уж точно — полполка ищи-свищи!

— Ну, это ты преувеличиваешь, — возразил Ямшанов. — Так уж и пол?

— Так мне иногда кажется, а там, конечно, черт его знает, — сказал прапорщик и залпом допил чай, встал. — Пойду покурю.

Прапорщик вышел, задумчиво хмурясь и погромыхивая спичками в коробке.

Ямшанов вынул носовой платок, промокнул смуглые щеки, лоб.

— Углядеть в этом случае тенденцию? Странно. А? Как ты думаешь?

— Я думаю, — откликнулся Осадчий, закручивая ложечкой сладкие песочные вихри в рубиновом стакане, — как этот, второй, сумел обвести меня? где он мог спрятаться?

— Слушай, Сергей Николаевич, так, выходит, он просто женщину захотел? да и махнул в кишлак? отсиживается у какой-нибудь вдовы. А на роту напраслину возводят: деды уели дезертиров.

— Уели, — согласился Осадчий.

— Как-то ты легко согласился, ведь это порок — дедовщина?

— Унижаем тот, кто унижаем.

— То есть?

— Они все с легкостью унижаются. Исключения бывают, но редко.

— Ну, ты не прав. Так уж легко? Ведь не нравятся новичкам эти традиции, душа протестует? Протестует, я знаю.

— А через полтора года уже не протестует.

— Конечно, ведь его никто уже не смеет унижать.

— Он сам унижает. С той же легкостью, с какой унижался полтора года назад. Еще чаю?

 

3

Мулла вставал раньше всех и брел по безлюдным улочкам, уставившись маленькими круглыми черными глазами в землю, отворял дверь высокой стройной башенки, спотыкаясь и зевая, поднимался по узкой крутой лестнице на крошечную площадку под железным куполом, окидывал сонным взором плоские серые крыши, темные сады. Над хребтом за рекой небо быстро напитывалось светом. Кувшин был на своем месте, на полу в углу, — он нагибался, брал его, отпивал холодной воды, прокашливался, вытирал концом чалмы губы, опускал кувшин, стоял в неподвижности, склонив голову, — и вдруг его плоская узкая грудь вздымалась, плечи расправлялись, на тонкой смуглой шее взбухали жилы, лицо искажалось, обнажались зубы:

— А-а-а-ллл-а-а-ху акбар!

Голуби взлетали над минаретом и мечетью, воздух насыщался хлопками.

— А-а-а-ллл-а-а-ху акбар!

Он переводил дыхание, набирал полную грудь утреннего терпкого воздуха и пел зычно, прикрыв глаза и обратив лицо на запад:

— Ла-илаха илля-ллах! Алла-ху акбар! Аль-мульк ли-л-ллах! Алла-ху акбар!

Голуби кружили над минаретом, где он стоял, и над огромным куполом мечети. В глиняных стенах отворялись двери, на улочки выходили старики, сухопарые чернобородые мужчины, смуглые юноши; здороваясь, люди тянулись к мечети.

Вскоре в мечети собирались почти все мужчины Карьяхамады. Мулла, звавший их на молитву, спускался с минарета, входил в мечеть.

— Во имя Аллаха милостивого, милосердного! Хвала Аллаху, господину миров, милостивому, милосердному, царю в день суда! Тебе мы поклоняемся и просим помочь! Веди нас по дороге прямой, по дороге тех, которых Ты облагодетельствовал, — не тех, которые находятся под гневом, и не заблудших.

Так начинался каждый день в Карьяхамаде, — и вчера, и позавчера, и сто лет назад: мулла поднимался на минарет и пел азан, и все шли в мечеть. Правда, сто лет назад минарета еще не было, мечеть была, а минарета не было, его построили позже. А мечеть давно построили, самые старые старики говорят, что их еще на свете не было, а мечеть уже стояла сто лет. Значит, ее возвели примерно в то время, когда персидский шах Надир Афшар разрушил Кандагар.

Одни разрушали, другие строили.

Жители Карьяхамады много строили. Особенно сильно им пришлось попотеть после первого прихода инглизов, это было почти полтора столетия назад. Вообще-то инглизы шли на Кабул по кандагарской дороге, Карьяхамада оставалась в стороне, и они так бы и прошли по кандагарской дороге, не узнав, что на белом свете есть кишлак Карьяхамада, но мужчины и юноши Карьяхамады выступили против них. Они устроили засаду на дороге и были перебиты, пленный под пыткой сказал, откуда они, и инглизы пришли и расстреляли из пушек кишлак. Карьяхамада — то, что осталось от Карьяхамады — впала в забытье, и много времени минуло, прежде чем она очнулась. Но очнулась, и глиняные дома-коробки, дома-башни наполнились зерном, скотом, молоком, огнем и детьми. И летом снова потрескивали сады от обилия плодов, — в долине благоприятный климат, плоды здесь сочны и увесисты, до сих пор на кандагарском, газнийском и кабульском базарах возле торговца карьяхамадскими яблоками и сливами всегда толпятся покупатели. Богаты были и урожаи пшеницы, винограда, и смушки были густы, шелковисты, с седым отливом.

Но инглизы вернулись, они снова шли по кандагарской дороге на Кабул. Сыновья карьяхамадцев, погибших в их первый приход на кандагарской дороге, взяли кремневые ружья, сабли, ножи и мотыги и отправились встречать инглизов, и все повторилось, — только в плен уже никто не попал; но инглизы теперь знали Карьяхамаду — седой капитан повел за собой конный отряд. До утра Карьяхамада горела.

Живые зарыли мертвых и стали строить. Глину брали поблизости, за рекой, у подножия хребта. Глину перемешивали с песком, соломой и речной галькой, из этого теста лепили кирпичи, сушили их на солнце и начинали класть стены. Глины было вдосталь, и глина была отменная, но нужно было дерево. И мужчины, взяв топоры и запас пищи, ушли вверх по реке, и ровно три дня спустя утром в пенных струях замелькали ободранные и побитые кедровые стволы, — на плесе, чуть ниже кишлака, женщины и мальчишки их улавливали, волокли на берег. Глиняные коробки превращались в жилища для людей, овец, буйволов, кур и ослов и в хранилища для зерна и плодов. Мужчины ласкали своих черноволосых смуглых жен, и появлялись новые карьяхамадцы — смуглые, черноглазые и черноволосые. Дома и хранилища наполнялись; как и прежде, на базарах быстро раскупались карьяхамадские яблоки и смушки, и селение утучнялось и росло, стирая следы инглизов. О втором нашествии инглизов начинали забывать... Как вдруг пришла весть: они вернулись! Инглизы вернулись в третий раз! Их опять поманила эта страна степей, желтых рек, гор, соленых зеленых озер, персиковых садов и древних развалин, политых кровью персов, греков, монголов, индусов. Две войны их ничему не научили, и они пришли, пришли эти несытые инглизы, пришли кормить гиен, шакалов, грифов, пришли поить своей прохладной кровью ненапоимые афганские пески. Мужчины стали собираться. Женщины тихонько скулили и молились, дети были рады, что их отцы пойдут драться с инглизами. Но прилетела новая весть: инглизы отступили, войны не будет, инглизы захотели мира, инглизы обещали никогда больше не вмешиваться в дела страны, и отныне — Афганистан свободен! Салам абад интеклаль-и-Афханистан! Люди поздравляли друг друга и приглашали друг друга в гости, угощали друг друга жирным пловом, щербетом и чаем, смеялись и танцевали под музыку струн и барабанов и тростниковых флейт. И решили строить рядом с мечетью минарет — башенку для азанов. Из Кандагара пригласили художников, и они изукрасили минарет узорами и мозаикой.

И день начинается с того, что мулла встает раньше всех и, позевывая, идет по улице, пропахшей нечистотами и цветами, входит в разноцветную башенку — орнамент поблек, кое-где и вовсе стерся, надо б пригласить кандагарских художников, — поднимается по крутой лестнице и видит сверху всю Карьяхамаду. Над хребтом небо намокает, краснеет. Кувшин. Глоток, еще один. Сейчас туго захлопают голуби крыльями, крик, как молния, сверкая и змеясь, пронизывая тучную зелень садов, впиваясь в двери, разбивая окна, пронесется над долиной, и все примолкнет: река, листва и птицы, — сейчас... Крик уже жжется в плоской узкой костлявой груди... На смуглой морщинистой шее вздуваются жилы, лицо искажается.

— Аааааааа-лллллл-аааааху аааакбаааар!..

И в это утро он пробудился очень рано и успел увидеть в окне последнюю звезду, оделся, надел сандалии, во дворе зачерпнул из арыка воды, плеснул в лицо, отворил дверь в стене, направился, позевывая, к мечети... замедлил шаг... остановился. Навстречу шел незнакомый человек в странной шапке — и тоже замер.

Они стояли и смотрели друг на друга.

Незнакомец двинулся.

— Ас-саляму алейкум, — пробормотал мулла и попятился.

— Шурави, — зашелестел худой незнакомец издалека, — шурави. — Он похлопал себя по груди.

 

4

Все работы в городе у Мраморной горы уже были закончены, до ужина оставался час, и вокруг спортплощадки толпились зеваки — у разведроты была очередная тренировка. Дневальный пробился сквозь толпу, получив подзатыльник и пинок, высмотрел Осадчего в мокрой футболке и подбежал к нему. Осадчий выслушал его, отер ладонью лицо...

— Ребята, заканчиваем. Тревога.

Сорок минут спустя разведрота выехала из города.

— Сорвались, — глядя вслед колонне, сказал сержант.

— Может, опять кто сбежал, — откликнулся часовой, опуская шлагбаум.

Сержант ушел в мраморный домик, часовой облокотился на шлагбаум. Цепочка зеленых машин двигалась на восток, к далеким горным хребтам, почти невидимым из полка летом и появлявшимся на горизонте поздней осенью, когда воздух был прохладен и чист. Колонна шла ходко, и вскоре часовой уже не различал машин — лишь пыльные хвосты, сносимые в сторону южным ветром, и бурые от вечерних лучей солнца.

На следующий день вечером в степи поднялся самум. Первыми его заметили солдаты форпоста на верху Мраморной и принялись вставлять в оконные проемы пластмассовые пластины и опускать, застегивать брезентовые шторки. Самум был еще далеко в степи, и казалось, что эта бесконечная, как великая китайская, пыльная стена неподвижна, но солдаты знали обманчивость этого впечатления и спешно готовились к буре, задраивали все, что можно задраить, придавливали тяжелыми камнями края палатки, уносили в палатку все, что может улететь. Великая китайская стена все вырастала и уже обдирала неровными зубцами небо. Теперь приближавшуюся бурю заметили и в городе и тоже засуетились. Солдаты на верху Мраморной уже различали летящие в вышине перед пыльной стеной белые шары перекати-поля, уже видели, что это не стена, а бурлящая пучина. На город, на его брезентовые крыши светило солнце, воздух, как всегда, был горяч и недвижен, а неподалеку в степи свистела пронзительно коричневая ночь. Все ожидали самума с тягостным чувством, хотя еще ни один самум, накрывавший город у Мраморной горы, не причинил никому и ничему серьезного вреда. Впрочем, никто не мог поручиться, что этот самум не окажется одним из тех немногих, что выкорчевывают деревья, переламывают железобетонные конструкции, как трухлявые скелеты, уносят людей и опрокидывают машины...

Но самум прошел стороной, лишь пыльно, жарко дохнул на окраины города.

А через несколько минут на дороге, ведущей в город, появилась вереница машин, и можно было подумать, что это самум принес и бросил их у восточных ворот города. Часовой мгновенье растерянно смотрел на них, опомнился и крикнул: едут! Из мраморного домика вышел сержант. Часовой поднял шлагбаум. Не замедляя скорости, мимо контрольно-пропускного пункта пролязгала первая, забитая пылью машина с серолицыми солдатами в серой одежде, за нею вторая, третья, четвертая...

Некоторое время спустя командира артиллерийского дивизиона подполковника Поткина позвали к телефону, он взял трубку.

— К выезду! Три батареи! Едем с оркестром!

— Товарищ полковник, извините, не расслышал, с чем? — пробормотал подполковник Поткин.

— С музыкой, ясно?

Поткин круглыми глазами посмотрел на замолчавшую трубку и осторожно положил ее.

Неудачи просто преследуют этот полк в последнее время. Ну, неудач хватало и раньше, при его предшественнике, лишившемся звания и наград и чудом спасшемся от тюрьмы. Но его-то, полковника Крабова, затем и направили в этот полк, обросший неудачами, как пес репьями, чтобы он наконец навел здесь порядок, и первые два месяца все было тихо и гладко, и полковник уже сам себе говорил: н-да, не было здесь настоящего хозяина, и однажды произнес это вслух — и спугнул удачу, — утром имел неосторожность сказать это своему заместителю, а уже на следующее утро заместитель доложил, что ночью был ограблен магазин. Пришлось прочесывать весь город, перетряхивать барахло всех каптерок, но уворованное: магнитофон, тряпки, кофе, тысячи чеков — так и не было найдено. За кражей поспело новое чепе: перестрелка между кавказским банно-прачечным комбинатом и азиатским нарядом по оружейному парку. Едва следственная комиссия, созданная полковником, приступила к разбору инцидента, — грянуло свежее чепе! Изнасилование.

Изнасилование?.. Полковник Крабов побелел. Расстрелять.

Но расстреливать жителей города он не имел права, ни одного, даже самого преступного, продажного и подлого. Тем более, что сейчас расстрелять пришлось бы слишком много — два взвода пехотинцев. Или даже три. Установить точно было невозможно, сколько солдат участвовало в этом чепе. Первые же допросы сразу усложнили и затуманили дело. Оказалось, что повариха Фаина сама зашла в солдатскую палатку поздно вечером, вернее, ввалилась, так как была пьяна, и, когда ей предложили лечь в постель, — согласилась. Согласилась? Да, но с одним, а их понабежало... Кто был первый? Вот его мы и посадим! Но она отказывалась сказать, кто был первый. Все-таки первого нашли. Но Фаина потребовала снять с него обвинение. Как же снять? ведь он зачинщик? Он не виноват... это я ему разрешила... Полковник всю пехотную роту заставил чистить полковые сортиры, а зачинщика все же упек на месяц на гауптвахту.

Потом чепе следовали одно за другим: застрелился киномеханик, произошла кровопролитная схватка в клубе, прапорщик с вещевого склада продал афганцам партию зимних шапок и сапог, на Восточном пункте был убит наповал беглец, а второй улизнул, — и вот ХАД сообщил, в каком кишлаке он объявился, и разведрота напоролась там на крупный и хорошо вооруженный отряд, хотя по разведданным этот кишлак мирный, и не только не захватила дезертира, но понесла большие потери: были убиты один солдат и два офицера — лейтенант и начальник разведки, майор, верный товарищ... На руинах оркестр исполнит туш! По машинаммм!..

Брать оркестр полковника отговорили, зачем зря рисковать музыкантами. Из полка вышла колонна танков, бронетранспортеров, машин разведроты и тягачей с зачехленными орудиями на прицепе.

 

5

В полдень колонна достигла череды холмов, и командир разведроты вышел на связь и доложил полковнику Крабову, что объект — за холмами. Крабов остановил колонну перед холмами и поехал на своем бронетранспортере вверх.

В долине между цепью холмов и горными хребтами стоял кишлак. Полковник приставил к глазам бинокль.

Серые стены улочка сады кто-то идет собака с чем-то на спине да это осел гонит мальчишка сады купол мечеть минарет глиняный дом... наверху человек сады сплошной сад под скалами река быстрая буруны фигурки фигурки? — двое на берегу бабы душманы конечно ушли роща на поле тоже кто-то объявить ультиматум вернуть беглеца до тринадцати ноль ноль не вернут духи скорей всего увели поле желтое пшеница работают... как ни в чем не бывало. Как с гуся вода кровь ребят. — Он опустил бинокль. Вытер вспотевшие глазницы. — И кто знает, ушли духи или еще здесь, прячутся, ждут, чтобы я им еще ребят подставил.

Полковник Крабов приказал радисту вызвать командиров подразделений. Все командиры вышли на связь: ждали, слушая треск и шорохи. Полковник молчал, как будто тоже прислушиваясь к таинственным шорохам и полувздохам эфира.

Приступить к выполнению.

Железное стадо полезло вверх. Танки занимали вершины холмов, наставляя дула на глиняную деревню; гусеничные тягачи с зачехленными гаубицами переваливали гряду, сползали вниз и останавливались, орудийный расчет соскакивал на землю, отцеплял гаубицу, сдирал брезентовые чехлы, поднимал вверх колеса, разводил станины и прибивал их к земле толстыми металлическими сошниками.

Черепаха с полевым телефоном в пластмассовом футляре и с громоздкой металлической катушкой на боку бежал на холм. Катушка скрипуче вращалась, черный двужильный провод падал на землю, тянулся за ним. Вверху стоял полковник.

Черепаха взбежал на холм, присел на корточки, сбросил с плеча брезентовый ремень, опустил катушку на землю, раскрыл коробку с телефоном, вынул штык-нож.

— Делегация? — сказал кто-то.

Между желтых и зеленых полей и блестевших на солнце арыков сквозь марево двигались размытые тонкие фигурки.

Оголив жилы и вставив их в телефонные гнезда, Черепаха доложил полковнику, что связь установлена. Полковник кивнул, не отрываясь от окуляров бинокля. Черепаха пошел вниз.

Артиллеристы открывали ящики и ветошью протирали снаряды. Снаряды были серые, гладкие, округлые, вытянутые, заканчивающиеся черным набалдашником, похожим на сосок. Черепаха забрался с телефоном на тягач и отсюда смотрел на пятерых афганцев, уже различая цвет одежд и бороды.

— Опомнились. Раньше бы думали, — сказал один из лейтенантов.

— Упустил ты второго, — проговорил комбат Барщеев, оглядываясь на Черепаху.

— Кучно бил, — заметил лейтенант. — Веером надо было...

Затрещал телефон. Черепаха схватил трубку, приложил к уху — растерянно взглянул на комбата:

— Огонь...

— Командуй, Васильев, — сказал комбат.

— Батарея! — зычно закричал лейтенант. — Осколочно-фугасным! Заряжай!

Солдаты бросились к ящикам, от них со снарядами и гильзами в руках к орудиям.

— Батарея-а! — пропел лейтенант Васильев.

И орудийные номера отбежали от гаубиц, зажимая уши ладонями; у гаубиц остались сержанты.

— Аааа-гонь!

Гаубицы окутались пылью, грохот ударил в холмы, покатился вверх, захлестнул солдат на вершинах, отхлынул, — и в этот миг над кишлаком вздулись коричневые взрывы, и оттуда набежала новая грохочущая волна. Афганцы остановились.

— Заряжай!.. Агонь!

Гром, пыль, сверканье, уносящийся свист — и огромные коричневые груши вырастают над зелеными садами. Афганцы повернули и пошли назад.

— Агонь!

Земля вздрагивает. Свист. В кишлак уносятся пятнышки величиной с копейку. Копейки превращаются в бусины, бусины в песчинки, песчинки исчезают, и коричневые груши вырываются из башен и домов. Беглый огонь ведут танки: пламя из ствола — пламя в зеленых садах.

— Агонь!

Песчинки срубают тополя, выкашивают пшеницу, проламывают стены.

— Агонь!

Вздуваются груши, мелькают куски. Из пробитого черепа большого дома вверх бьет черный вихрь. От трассирующих пуль загораются сараи.

Грязная дымка стелется по долине. Небо над кишлаком запачкано дымом и мокрыми красными бликами. Пороховая дымь плывет по долине, разделяя надвое мир, и артиллеристы оказываются в нижнем, а танкисты и полковник на холмах — в вышнем, там у них солнце ярче и небо синее, оттуда хорошо все видно: как рушится и горит кишлак, как бегут к реке и бросаются в воду люди... И над этими мирами — мир прохлады и чистоты: вечные снега.

— Агонь!

Лопается купол мечети. Ошалело носятся над хрупким и высоким минаретом голуби. В рощах белеют разодранные стволы. Из гаубиц вылетают горячие, вонючие гильзы. В кишлак улетают песчинки, и дома превращаются в коричневые груши. Сверкают танки, стучат крупнокалиберные пулеметы, хлопают гранатометы. В садах подпрыгивают и обращаются в прах деревья. И дома сотрясаются и уносятся вверх; сараи, платаны, стены, башни — все летит вверх, заглатывается небесной прорвой, перемалывается и осыпается пылью и кусками на вздрагивающую землю. Артиллеристы бегают от ящиков к орудиям с мокрыми, грязными, осатанелыми лицами. Они уже не слышат команд охрипшего лейтенанта, командиры орудий следят за его рукой: вот она взмыла вверх и — упала: грохот, пыль, гарь, свист. Солдаты, сверкая белками, бегут к орудиям с новыми снарядами и гильзами.

Рука падает:

— Агонь!

— Последний залп, — вдруг сказала трубка.

— Последний залп!

Батарея дала последний залп. Умолкли и остальные батареи.

Танки. Пулеметы.

Но завелись моторы, и к дымящимся развалинам устремилась разведрота.

 

6

Открыв глаза, он понял, что спал слишком долго, так долго, что лицо покрылось толстым слоем праха. И ноги вросли в землю.

Запорошенные пылью веки сомкнулись.

Он опоздал, и этого ему никто не простит, провел в забытьи много лет, усыпленный Иблисом, и лучше уйти назад.

Но что-то заставило его вновь открыть глаза. Звук или мысль, воспоминание о чем-то. Он разлепил веки. Серое, неровное... — стена, взгляд скользнул по стене, окунулся в прохладную темную синь.

О Аллах, царь миров...

И наткнулся на серебристое пятнышко.

Она еще не угасла.

Нет, не проспал.

Он пошевелился. С лица посыпалась пыль. Поднял руку, другую. Оперся на локти, привстал. Ноги были засыпаны кусками сухой глины, и он разгреб глину, посидел, растирая побитые и затекшие ноги, и встал, держась за стену. Оглянулся.

Обглоданный сад.

Сделал шаг. Еще один, ведя ладонью по бугристой стене, заметил под ногами сизо-красный сгусток, но уже поскользнулся и начал падать.

Он погружался в мокрую вспученную остывшую Карьяхамаду, вглядываясь в лица с обожженными волосами и треснувшими глазами. Он проваливался глубже, задевая холодные руки, обугленные ветви, касаясь смятых лиц, сырых волос, желая быстрее достичь дна, лечь, прижаться щекой к земле и затихнуть, — но перед ним стоял минарет, и небо напитывалось светом.

Отворив щелястую дверь, мулла пошел вверх по стертым ступеням.

Он останавливался, отдыхал. В башне было сумеречно. Вверху светлел выход на площадку под куполом, там в кувшине должна быть вода, которую он пьет перед азаном. Мечеть вознеслась, отряхнув глину и пыль, и бассейн омовений исчез, а минарет уцелел. И в кувшине вода.

Он прислонился к стене, чувствуя, что не сможет больше сделать ни шагу... Вздрогнув, поднял глаза: в сумрак башни сыпались солнечные семена, сыпались гуще, золотили ступени, руки, бороду, разорванный и окровавленный халат... Не сможет сделать ни шагу, не сможет ни шагу.

— Аллаху акбар!.. — закричал мулла, глядя вверх, на солнечный проем, и глиняная башня посреди озаренных садов и руин глухо загудела.