Опаздываю. Из-за растянувшейся почти до Пушкино пробки. На работе надо быть к десяти, а уже без двадцати одиннадцать. У заведующей есть прекрасный повод отомстить за мое выступление на собрании. За то, что старики не торопятся умирать и дарить пансионату свои квартиры.

На охране Витя, напарник Толика. Витя всегда молчалив и серьезен, профессионально зорко оглядывает мой пропуск, виданный им уже много раз.

Ироида ехидно кивает мне, ее высокие шпильки высокомерно цокают по длинному коридору.

Проходя мимо физкультурного зала, слышу, как гоняет своих «спортсменов» Антон Иннокентьевич: «И — раз, и — два, и — три, и — четыре… Дышим, дышим!»

Уборщица тетя Груша возит по ступеням вялой дыряво-серой тряпкой.

— Здравствуйте, — прижимаюсь к стене, стараясь не испачкать еще влажные ступени.

— А, Анастасия Александровна! Вы знаете новости?

— Нет, а что случилось?

— Как же, вчера-то вас не было, «скорая» приезжала, увезла Юрия Андреевича. Инфаркт. Сейчас в больнице. Помните его?

— Да, недавно мы с ним беседовали.

— Кто бы мог подумать! Ну, есть тут у нас те, кто постоянно болеет, а он вроде и не жаловался ни на что. Вот ведь жизнь какая! А еще-то слышали? Поговаривают, что Марьяна наша — того… Не в себе малость. У нее недавно с заведующей какой-то спор вышел, теперь вон — в номере закрылась, сидит там второй день, не выходит. Ни в столовую, никуда. Может, вы с ней поговорите?

— Попробую. В каком она номере?

— В тридцать девятом, на третьем.

Я постучала.

— Не открою! Не стучите! — напряженный голос старухи.

— Марьяна Игоревна, это Анастасия Александровна. Поверьте, я не сделаю вам ничего плохого. Откройте, пожалуйста. Нам нужно поговорить.

— Уходите! Я ни с кем не желаю разговаривать.

— Марьяна Игоревна, я понимаю, в каком вы сейчас состоянии. Но дело в том, что по поводу вас у меня был разговор с заведующей. Я должна вас предостеречь.

С той стороны двери притихли, потом что-то зашуршало, наконец, замок, смирившись с принятым решением, щелкнул, и меня впустили в комнату.

Кровать с панцирной сеткой, два стула, тумбочка, стол. В блюдце — потемневшие подсохшие дольки яблока с аккуратно вырезанной сердцевиной. На обоях давно отцветшие блеклые лилии. Растрепанная, заплаканная старуха в застиранном байковом халате.

Вкратце передала ей наш разговор с Ироидой. Мадам Марьяна враждебно слушала, болтая ногой со стоптанным мужским тапком. Удивил размер ее ноги — наверное, сороковой или сорок первый. Без косметики, которой она пользовалась одна из немногих в пансионате, и без своих экстравагантных шляпок мадам Марьяна выглядела совсем старой.

— Мой вам совет, Марьяна Игоревна, оставайтесь здесь. Разве вам в «Кленах» плохо? И не злитесь на дочь. Попытайтесь простить ее — у нее своя, уже устоявшаяся жизнь: муж, подрастающие дети, ей сейчас очень нелегко. И потом, здесь у вас друзья.

— У меня нет друзей, — огрызнулась старуха.

— Как же? А наш славный моряк Олег Степанович? Кстати, открою вам тайну: недавно на приеме он признался в своей симпатии к вам.

У мадам Марьяны вдруг по-девичьи застенчиво порозовели щеки, заблестели глаза.

— Правда?

— Правда. Он ведь вам тоже небезразличен?

— Вы заметили?

— И не только я. Ему тут без вас будет очень одиноко. Подумайте об этом. И немедленно приведите себя в порядок. У вас такие элегантные шляпки.

Она улыбнулась:

— Это мне племянница из-за границы привозит. Вам в самом деле нравится?

— Очень. Но главное — они нравятся Олегу Степановичу.

Возле кабинета меня ждет Инна Федоровна. Пару раз в месяц она приходит, чтобы рассказать о своих страхах. А боится она всего на свете: темноты, сглаза, болезней…

Вообще, человеческие страхи удивительно разнообразны. Мой дачный сосед, лет шестидесяти, боится, например, ходить в лес. Чаще всего боятся заблудиться, реже — диких зверей, которых в Подмосковье немного, но у него страх особый.

— Ты вот в лес любишь ходить? — спросил он у меня как-то.

— Люблю.

— Одна?

— Иногда одна, а что?

— А топор с собой берешь?

— Зачем? Я же не за дровами иду.

— Не за дровами… А если бомжи нападут?

— Какие бомжи?

— Голодные!

— Да откуда же они в нашем лесу возьмутся?

— А где же им еще еду искать?

— Но при чем здесь я? Что с меня взять-то? Только грибы.

— Грибы! Будто им грибы нужны, — сосед зловеще посмотрел на меня. — Ты-то повкуснее будешь!

— Да вы что…

— Что-что? Зажарят и съедят! И как зовут, не спросят.

— Вы это серьезно?

— Что я, шутки шутить с тобой, что ли, буду? Время такое — без топора из дома не выйдешь.

— Ну, если бомжей много, топор вам не поможет, — успокоила я его.

— Это правда, — вздохнул он. — Но все-таки с ним спокойнее. Может, отобьюсь как-нибудь.

Из наших бесед с Инной Федоровной выяснилось, что причина страхов этой меланхоличной и грузной шестидесятичетырехлетней женщины кроется в детстве. Мать ее постоянно чем-нибудь пугала: «Будешь себя плохо вести, отведу ночью в лес…», «не плачь, а то отдам тебя чужой тете…», «если будешь вредной девочкой, то можешь заболеть страшной болезнью…»

Инна Федоровна осталась бездетной старой девой, и, после смерти матери, отписав свою московскую квартиру в Свиблово, «Кленам», переехала сюда.

— Ну что, опять чего-нибудь испугались? — улыбаюсь ей.

— На этот раз, Анастасия Александровна, вы мне вряд ли сможете помочь.

— Почему же? Попробуйте все-таки рассказать.

Женщина затравленно оглядывается, берет с моего стола карандаш, начинает машинально крутить его.

— Я думаю: а вдруг меня там никто не встретит? — шепотом говорит она.

— Где — там?

— После смерти.

— Умирать собрались?

— Пока нет. Но рано или поздно…

— А почему вы решили, что не встретят?

— Некому. Отец ушел, когда мне было семь, и больше я его не видела. Бабушку с дедушкой вообще не помню. А мать… Мать злилась на меня, даже когда умирала.

— За что?

— За то, что я жила не так, как ей бы хотелось.

— Но это ваша жизнь, и вы должны ее прожить так, как считаете нужным.

— Я знаю — она не встретит меня, — упрямится Инна Федоровна.

— Мне кажется, ваша мать в любом случае вас давно простила. Проблема в вас. Вы до сих пор находитесь под ее влиянием. А насчет того, что не встретят — не беспокойтесь. Конечно, достоверной информации у меня нет, но, думаю, кто-нибудь обязательно встретит. Пускай даже незнакомый человек.

— Незнакомый? — в ее голосе удивление.

— Почему бы и нет?

— Что ж… Это лучше, чем никто. Я вот еще хотела сказать… Про темноту. Помните, вы посоветовали мне, чтобы преодолеть страх, выключить свет и посидеть так минут десять-пятнадцать, пока не привыкнут глаза. А потом походить по комнате, ощупывая предметы, убедиться, что ничего страшного в ней нет.

— Да, и как, попробовали?

— Попробовала. Врезалась в стол, упала и разбила вазу. Вот, видите? — Инна Федоровна, задрав юбку, продемонстрировала мне огромный желто-фиолетовый синяк на левой ноге чуть выше колена. — Спасибо Анне Викторовне, сделала йодовую сеточку.

Отсмеявшись, я спросила:

— Но когда вы ходили, вам было страшно?

— Да не особо… Только когда падала.

— Значит, один страх мы точно уже победили?

— Как вы можете шутить, Анастасия Александровна? У меня вон теперь нога болит!

Рыхлый стук в дверь. Шаркающие шаги, любопытные, окруженные тончайшими штрихами морщинок глаза. Это Ксения Петровна — долгожительница «Кленов». Ей девяносто три.

Она живет здесь уже лет двадцать пять, с тех времен, когда пансионат еще был обыкновенным домом престарелых. Старики, тогдашние ее соседи, уже давно поумирали, а она, как памятник сразу нескольким эпохам, родившаяся еще до революции, бодро шныряет по коридорам нового, демократического путино-медведевского мира, всем своим видом показывая, что ничего-то, в сущности, не изменилось: так же стареют и умирают люди, так же не умеют справляться с одиночеством.

Ксения Петровна часами может рассказывать о своей долгой жизни, а я могу часами слушать. Она прекрасная рассказчица. И ей есть о чем поведать. Старушка — ветеран войны, а их всего-то в «Кленах» осталось шестеро, четыре раза была замужем, имеет троих, уже очень пожилых детей, пятерых внуков и восьмерых правнуков. В ДЗО № 34 решила уехать сама, похоронив последнего мужа.

— Характер у меня тяжелый, — объясняла она, — чего я у потомства буду под ногами путаться?..

На Девятое мая, которое в пансионате скромно отмечают самодеятельным, по Лилиному рецепту изготовленным концертом и негромким стариковским застольем, вся грудь Ксении Петровны украшена орденами, и она дребезжащим от волнения голосом исполняет «День победы». Сидящие за столом хрипловато подхватывают и, не обращая внимания на театрально затыкающего уши музыкального руководителя, поют искренне, горячо, так, что слова вонзаются в меня, никогда не воевавшую, глубоко, как занозы. Я не слышу никакой фальши — только свежие, живые, очищенные от налета заплесневевшей истории, боль и радость, и — подпеваю.

— А кто ж это такой — психолог? — полюбопытствовала Ксения Петровна, впервые посетив мой кабинет.

— Ну, если совсем просто — человек, пытающийся уменьшить боль другого. Помогающий людям справиться со своими психологическими проблемами.

— Какими же такими проблемами?

— Даже скорее не проблемами, а сложными, депрессивными ощущениями: отчаянием, разочарованием, страхом, безутешностью…

— И-и-и, проблемы! Вот когда есть нечего, и твой дом на твоих глазах горит, и похоронку получаешь — это горе так горе. А разочарование… Баловство одно. Знаешь, милая, сколько мы всего в войну навидались! Не дай бог никому. И ничего, справились. Как видишь, живая.

Ксения Петровна никогда ни на что не жалуется. Чаще всего приходит просто поболтать, расспросить меня о моей жизни.

— Обо мне уже столько говорено, давай лучше, девонька, о тебе. Скоро ребеночек-то на свет попросится?

— Через три месяца.

— Угу. Питаешься хорошо?

— Хорошо.

— Это самое главное. Ну, а муж что, рад, поди?

— Не очень.

— Вот дурень. Нешто молодой?

— Тридцать два, как и мне.

— Пора уже, что же это он? Ну, ничего, ничего. Ребеночек родится, ручонками к нему потянется, отцовское сердце и оттает, помягчеет. Ничего, девонька. Меня-то второй муж бросил с младенцем на руках. Нет, подожди, или третий? Да нет, второй, кажется… Иван вроде не бросал, дай бог всем, как мы прожили. Значит, второй, паскуда. Точно, он. А муж-то у тебя кто?

— Писатель.

— Это чего же он делает? — удивляется старушка.

— Романы пишет.

— Рома-аны. Вона как… Чудно. И про что же?

— Так, о жизни.

— О жизни? Чтобы о ней написать, девонька, ее сначала прожить нужно. Любит тебя?

— Раньше любил.

— А теперь?

— Теперь — не знаю.

— Нет, девонька, так не годится. Отец ребеночку завсегда нужен. Ну, повздорили немножко и ладно. Ты зла не держи. Помиритесь. Знаешь, как говорят: ночная кукушка дневную перекукует. Вечерком обними его поласковей, ну и сама знаешь, чай, тоже баба…

На обеде Лиля сидит грустная — физрук заболел. Анна Викторовна сосредоточенно поглощает пищу, пытаясь набрести голодной вилкой на редкие жилистые кусочки мяса, замурованные в крупитчатую коричневую с голубоватым отливом гречку. Ефимка задумчиво купает алюминиевую ложку в гороховой жиже.

— Анастасия Александровна, — усмехается он, — научите быть счастливым. Выпишите рецептик.

— С удовольствием, Ефим Андреевич, выписала бы и себе.

— Что, тоже хреново?

— Честно говоря, да.

— Погода, что ли, влияет? То подмораживает, то тает. Морока… Я вот думаю: должен же быть быстрый и безотказный способ сменить плохое настроение на хорошее. Что-нибудь типа переключателя. Щелкнул — и уже улыбаешься.

— Увы…

— Но лично вы как боретесь с плохим настроением?

Лиля почти не ест и отрешенно переводит взгляд с меня на Ефимку, в зависимости от того, кто говорит. Анна Викторовна, недовольная хилым мясным уловом, отодвигает недоеденную гречку и без всякого гастрономического энтузиазма потягивает компот мутно-бордового цвета с плавающими там ошметками умерщвленных кипятком ягод.

— Знаете, — говорит она, — к нам на постоянную работу собираются взять еще нескольких специалистов, которые раньше приходили только на дежурный обход: хирурга, уролога, окулиста и других, кроме того, расширить территорию медчасти.

— За счет чего, интересно? — выходит из транса Лиля, опасаясь, видимо, за территориальную сохранность танцзала.

— Обещают сделать специальную пристройку. По-моему, своевременно. Контингент у нас болезненный.

— Это ерунда по сравнению с душевными муками, — переводит разговор в прежнее меланхоличное русло Ефимка. — Так что надо делать, Анастасия Александровна, чтобы не умереть от тоски?

— Для начала перестать считать ее непреодолимой.

— Легко сказать! А конкретно — что?

— Ну, есть два основных способа: перефокусировка внимания и масштабирование. Надо соотнести неприятные события в своей судьбе с масштабом жизни в целом, мировым, вселенским, если угодно, — и тогда ваши личные горести представятся вам менее значительными. Второе — попробовать сфокусировать внимание на позитивном. Проще говоря — обратить внимание на то, что у вас хорошо, а не на то, что плохо. И как только у вас появится первый гедонистический позыв, то есть потребность в получении удовольствия, считайте, что вы спасены.

Но главное — нужны положительные эмоции. Лучше всего смех. Универсальное средство, на мгновение снимающее все противоречия. Смех — судорога счастья.

— Эмоции! Легко сказать! Где их взять?

— Да где угодно. Не злитесь на погоду, а посмотрите, какой сегодня прекрасный зимний день.

— День как день.

— Не скажите. А кстати, вам, Ефим, говорили, что вы очень интересный и привлекательный мужчина?

— Мне? — недоверчиво улыбается стоматолог. — Правда, что ли?

— И что вы нравитесь женщинам?

— Не без этого, — он игриво оглядел присутствующих за столом дам.

— Что вы на меня так смотрите? — в шутку смутилась Лиля.

Анна Викторовна, прикончив компот, с явно не стоматологическим интересом взглянула на Ефимку.

Он, уверовав в свою убойную мужскую неотразимость, посматривал на нас уже по-хозяйски распутно, как смотрит повелитель на свой трепещущий гарем, сладострастно представляя, какая из женщин смогла бы ему доставить сегодня ночью наибольшее наслаждение.

Вскоре, после нескольких удачных шуток вошедшего в эротический раж Ефимки, все за нашим столом дружно смеялись, и вошедшая, как всегда под конец обеда, Ироида настороженно замерла в дверях, пытаясь нащупать каверзную причину подозрительного веселья.

Опускаю голову на подлокотник кресла, закрываю глаза. Теплая усталость течет по телу. Смеркается. Снег за окном кажется белее, все предметы в моем кабинете будто подернуты зыбкой дремой. Я люблю сумерки. Эту тревожность между тьмой и светом. Эту беззащитность перед грядущей темнотой и спасительную уверенность в идущем за ней свете.

Наплывают, сменяют друг друга лица — мужа, Володи, лицо моего будущего ребенка. Оно неотчетливо — вздернутый носик и распахнутые изумленные глаза, но я вижу его и уже люблю. Мне хочется целовать его.

Не держать то, что вырывается из рук. Отпустить. Без сожаления смотреть, как улетает твоя ручная синица и парит в небе недосягаемый журавль. Просто стоять и смотреть, завороженно и доверчиво, как смотрят дети на летящего змея. Любить бескорыстно, как любят дождь. Или цветы. Научиться любоваться ими и не рвать жадно, огромными охапками, чтобы потом смотреть, как, пленные, они увядают в темнице вазы. Со счастьем, быть может, надо обращаться так же: глубоко, как воздух вдыхать его, не надеясь запереть в волшебную колбу постоянства, не присваивая, и отпускать легко, беззлобно, беспечально. И тогда — кто знает? — вдруг ему захочется вернуться?..

Саша приходил ко мне в длинном черном пальто и дарил розу. Крупную. Бордовую. На высокой ножке. Когда я ставила ее в вазу, колола руки о вздорные шипы.

— А знаешь, — попросил как-то, — сфотографируй меня так.

— Как?

— В пальто и с розой.

— Зачем? — удивилась я.

— Ну это же красиво…

Саша любовался всем, что делал: ел, гулял, сидел за компьютером, целовал меня. Наверное, если бы мог, любовался бы и собой спящим. Впрочем, эстетство это отчасти объяснялось творческим складом его натуры: он должен был влюбиться в себя, чтобы потом полюбить своего героя и вызвать симпатию у читателя. Но ее почему-то не возникало. Вот один из героев его длинной повести аккуратно обходит лужи, вот идет за хлебом, а вот, утомившись, лежит на диване и размышляет о бренности существования… Написано нудно и подробно, без капли юмора.

— Повесть надо сокращать, как минимум, вдвое, — сказала я.

— Ты же ничего в этом не понимаешь! — обиделся он.

Писал одновременно два романа, и ни один из них не мог закончить. Мечтал о мировом признании, не опубликовав еще ни одного рассказа.

Трепетно заботился о себе. После малейшего чиха начинал скрупулезно принимать микстуры, кутался в теплый шарф, отказывался пробовать блюдо, если оно, по его мнению, недостаточно аппетитно выглядело.

На медовый месяц в Ялте, когда мы гуляли по набережной прохладным вечером, снял с моих плеч свою куртку и надел на себя.

— Но мне же холодно! — пожаловалась я.

— Мне тоже, — невозмутимо ответил он. — Надо было одеваться теплее. Чем ты думала?

Тогда мне не казались наши размолвки важными, они быстро выветривались на теплом южном ветру.

Я уплывала далеко в море и оглядывалась на осторожного Сашу: он подолгу стоял и мочил ноги, потом проплывал туда и обратно вдоль берега и, выйдя, тщательно вытирался махровым полотенцем. Потом уезжал на долгие велосипедные прогулки, а я часами плавилась в пляжном одиночестве…

Уже тогда, в то свадебное ялтинское путешествие, начали пробиваться в наших отношениях первые ростки отчуждения и еще тщательно скрываемого друг от друга и от самих себя раздражения, уже тогда, быть может, закралась неосознанная робкая мысль о будущем расставании.

Накануне возвращения в Москву я впервые заговорила о ребенке. Саша оторопел: какой еще ребенок? Зачем?..

Отвечать на этот вопрос теперь придется мне одной.

Напротив меня, зажав коленями большие, грубые, будто приставленные от тела мужчины, руки, сидит Ефросинья Евсеевна, прозванная в пансионате Евсюхой. Одетая, как залежалая капуста, в несколько слоев несвежей, измятой одежды, с трясущейся головой и выпуклыми рыбьими глазами, она источает тошнотворный запах.

Это наша ходячая книга жалоб и предложений. Старуха жалуется буквально на все: на плохое питание и неудобную кровать, на скверное самочувствие, на неподходящую погоду. Кроме того, постоянно носится с какими-то сумасбродными идеями. Два года назад ей пришла в голову мысль, что наш пансионат надо немедленно переименовать. Правда, с названием вышла заминка… Летом ей не давал покоя бизнес-проект: начать выращивать в теплицах розы на продажу, а на вырученные деньги построить церковь при «Кленах», хотя часовенка, оставшаяся от бывшей когда-то на этом месте деревеньки, уже имеется — в ней раз в неделю беседует со всеми желающими хмурый отец Климент. Евсюха от него в восторге: он внимательно слушает, дает мудрые советы, строго, но справедливо наказывает.

— За что же наказывает? — полюбопытствовала я.

— Как за что? — возмутилась старуха, — за грехи, конечно.

— И как же он наказывает?

— По-разному. Например, налагает на несколько дней обет молчания. Или запрещает есть что-нибудь вкусное, то, что особенно любишь. Или обязывает прочитать сто раз «Отче наш».

— Но разве можно наказывать молитвой?

Евсюха свысока взглянула на меня:

— Не стоит, Настасья Александровна, размышлять о вещах, в которых ничего не понимаешь. Кстати, о вашей психологии отец Климент отзывался, как о ереси.

— Да ну!

— И сказал, чтобы мы больше к вам не ходили, что помочь нам может только Господь Бог.

— Это верно.

Я решила поговорить с батюшкой.

В одно из воскресений направилась в часовню. Высокий и худой, отец Климент стоял ко мне спиной и что-то горячо шептал. Особенно остро с мороза пахло воском и ладаном, и еще чем-то неоспоримо торжественным.

— Батюшка, — окликнула я его. — Вы можете уделить мне несколько минут?

Он вздрогнул, обернулся.

— Что вам? — удивление пополам с раздражением.

— Поговорить.

— О чем?

— Вы знаете, я работаю здесь психологом. Мне известно, как вы относитесь ко мне, точнее, к моей работе. Но поверьте, отец Климент, я искренне пытаюсь помочь старикам. Может, у меня не всегда получается…

— Это под силу только Господу нашему, — сурово сказал он.

— Да, конечно. В глобальном смысле. Но все же кое-что можем сделать и мы, не правда ли?

— Вот что я вам скажу. Занимайтесь лучше спасением своей собственной души. А об их душах, — батюшка махнул рукой в сторону пансионата, — позаботятся и без вас. Этим займется церковь и ее служители.

— Средневековье какое-то…

— Вы, я вижу неверующая, — заключил отец Климент.

— Скорее сомневающаяся. Мне, честно признаться, не все понятно в христианстве, не все для меня приемлемо.

— Вера должна быть беспрекословной!

— Но главное ведь не в этом.

— А в чем же? — насторожился он.

— Мне кажется, как это ни наивно звучит, в том, насколько сильна в человеке потребность делать добро. Постоянная готовность к этому деланию. Как бы вам объяснить?

— Не мудрствуй лукаво! — батюшка предостерегающе поднял вверх указательный палец. — Иди с Богом. Я помолюсь за тебя.

— Спасибо, отец Климент. Только у меня к вам большая просьба: не отговаривайте стариков приходить ко мне. Многим это необходимо.

Батюшка некоторое время молча смотрел на меня, потом повторил:

— Иди с Богом.

Я пошла и, пока за моей спиной не закрылась дверь часовни, чувствовала его тяжелый взгляд. Подумалось — живи мы в средние века, он, наверное, отправил бы меня на костер…

Теперь Евсюха планирует выстроить больницу с полным штатом медперсонала. Пытаюсь объяснить ей, что все это вряд ли возможно. Для сорока шести жителей пансионата делать этого никто не будет. Хотя, надо признаться, некоторые ее идеи не так уж и бессмысленны.

— А вы поговорите насчет больницы с заведующей, — советую ей.

— Да говорила уж!

— И каков результат?

— Обругала и выгнала. Сказала: «Совсем спятила, карга старая!»

— Ну, это она переборщила. Но вы не переживайте, Ефросинья Евсеевна. Скоро у нас здесь и так будет медперсонал в полном комплекте. Мой вам совет: попробуйте вашу неуемную энергию обратить на что-нибудь менее материально затратное.

Евсюха насторожилась:

— На что, например?

— Например, на свой внешний вид. Только, пожалуйста, не обижайтесь. Наденьте чистую, выглаженную одежду, и желательно — в один слой, у нас хорошо топят. Договорились?

Старуха обиженно смотрит то на меня, то на свой многослойный наряд.

— Еще чего — учить меня вздумала!

— Я же просила не обижаться. Простите. Скажите, что вас еще беспокоит, кроме постройки больницы?

— Ты мне зубы-то не заговаривай! Ишь ты! Поживи с мое, тогда и учи!

Некоторое время мы молчим: я делаю вид, что привожу в порядок бумаги на столе, хаотично перекладывая их с одного места на другое, Евсюха сопит, теребит руками верхнюю, до пят, темно-синюю юбку.

— Бессонница проклятая замучила, — наконец говорит она. — Ворочаешься, ворочаешься до света, и все мысли, мысли вертятся… А потом глядишь — и спать некогда.

— Какие мысли?

— Да все про дочь. Несколько месяцев уже, гадина, не приезжает. Не нужна ей мать стала! Во как!

Всему пансионату известно, что дочь Евсюхи — запойная, а содержание старухи оплачивает внук, но приезжает он тоже нечасто.

Советую ей попить успокоительное:

— В нашей аптеке, думаю, это лекарство есть.

В холле на первом этаже стоит маленький аптечный киоск, в котором обычно и отовариваются жители «Кленов». Рядом — продуктовый, с напитками, шоколадками и всякой бытовой мелочью: мылом, зубными щетками, туалетной бумагой.

— Да разве такое мне нужно успокоение, Настасья Александровна? — качает головой Евсюха. — Кабы все было так просто…

Из динамиков льются легкие, сами собой очарованные ноктюрны Шопена. Они будто прозрачные и прохладные на ощупь, под них так хорошо ни о чем не думать.

Успею, наверное, прослушать диск целиком — пробка. Первая передача, тронулась, затормозила. Тронулась, затормозила. И так бессчетное, изматывающее количество раз. Зато можно сколько угодно думать. Или не думать вообще. Неторопливая дорожная медитация. Почти как тот медлительный полет осенних листьев, которым любовался Философ Иваныч.

Передо мной красные огни «Нивы», слева и справа — медленно движущиеся змейки из звеньев-машин. Мороз отпустил, под колесами — раздавленные лужи. Щетки исправно стирают с лобового стекла вечернюю снежную пыльцу.

Мама без конца звонит — просит переезжать. Остается все меньше и меньше времени до чуда. Чувствую, как с каждой неделей тяжелеет ожидание, наливается, как поспевающее яблоко, радость от ощущения себя драгоценным сосудом, вмещающим еще одну жизнь, выцветает, как ситцевое платье на солнце, злость на мужа. Не надо обременять мужчину отцовством. Не надо лишать женщину материнства. Мне не пришлось делать никакого выбора, он сделался естественно, сам собой.

У моего подъезда Володя с традиционной розой. Только теперь не белой, а желтой с красными прожилками. В сущности, все мы мыслим стереотипами, даже подарки друг другу делаем по уже отработанной схеме… Оригинальными быть обременительно. А может быть, просто лень.

— Ты сегодня долго, — целует меня в щеку, — устала?

— Пробки…

— Я купил картошку и шампиньоны. Ты любишь шампиньоны?

…Успокаивающий свет торшера, добродушное мерцание елочных огоньков. Я на коленях у Володи. Он всю исколол меня своей щетиной, он специально не бреется, по моей просьбе. Но сегодня это раздражает.

— Ты почему небритый?

— Настюш, ты же сама просила…

— Ты карябаешь меня. В следующий раз, пожалуйста, побрейся.

— Хорошо.

— Поиграй мне.

— Что?

— Все равно.

Он берет гитару и сипло, с монотонной интонацией поет «Я дежурный по апрелю…» Перебираюсь на кровать. В полутьме Володя кажется старше своих сорока. Зачем, в сущности, он ко мне ходит?

— Иди сюда, — зову его.

Он осторожно и послушно ложится рядом:

— Ты когда переезжаешь к маме? — спрашивает.

— Не знаю. Пока не хочется.

— А вдруг преждевременные роды?

— Слушай, не болтай ерунду!

— Извини. Настюш, я решился.

— На что? — поворачиваюсь к нему спиной, — сделай массаж, только тихонечко.

Володя начинает осторожно поглаживать спину.

— Я решил развестись с женой, — говорит тихо.

— Зачем?

— Я должен жениться на тебе…

— Ничего ты не должен.

— Но я хочу этого!

— Не хочешь. Тебе просто жалко меня. Давай больше не будем об этом, хорошо?

— Но все может измениться после родов, понимаешь?

— Для меня — да.

— А что же делать мне?

— Оставаться в семье. У тебя семнадцатилетняя дочь, ты ей сейчас нужен.

— А тебе?

— Мне тоже, но это совсем другое дело.

— Мы что, расстанемся с тобой?

— Разве кто-нибудь может ответить на этот вопрос?..

В одиннадцатом часу он, как всегда, собирается к жене, а я гашу свет и обнимаю Хвоста.

Бессонница все реже мучает меня.

В моем сне пахнет Евсюхой, она подходит ко мне и заставляет надевать ее жуткие одежды, одну за другой. Они шуршат, как целлофан и колются, как Володина щетина. Я отталкиваю старухины руки, кричу и — просыпаюсь. Хвост испуганно смотрит на меня. Фонарь равнодушно заглядывает в окно. Мерно и мудро живут своей жизнью часы, дробя бесконечность на крохотные, мгновенно проживаемые промежутки.

Я лежу и считаю дни. Дни, в которые не позвонил Саша. Они отщелкиваются, как на счетчике у таксиста: чем дальше, тем больше. Уже двадцать три.

Зато Володя звонит каждый день. Держу трубку и не знаю, что делать с его голосом, таким неродным. Все труднее с каждым разом приветливо улыбаться ему в коридоре, подолгу сидеть у него на коленях, стирать с губ, вместе с помадой, прогорклые поцелуи.