Своим рождением я обязан такому кромешному нагромождению мировых обстоятельств, что вынужден признать его делом голого, но по-своему филигранного случая. Плод «случайного семейства» par excellence, я, скорее всего, среди всевозможных гербовых атрибутов, не без помощи поэта Осипа Мандельштама, выбрал бы для себя кривой кий, щербатый шар и дырявую лузу, хотя бы потому, что ни мой отец, ни я никогда не были приличными бильярдистами. Даже ближайшие предки в моем сознании живут безымянно, определяемые на скорую руку полустершимися профессиями, иногда подлинными, вроде артельщика или попа, иногда сугубо фиктивными, вроде профессионального революционера, каковым бабушка не без тайного умысла прописала в моей памяти своего неведомого мне отца, Никандра. Бабушка вообще была выдумщицей. Правда, со стороны моей мамы мы имеем легкое касательство не только к личному и потому маловнушительному дворянству ее деда, но также через весьма запутанную систему свояков и своячениц, а точнее, через довольно красочный род Кьяндских, к русской культуре: изобретателю, по крайней мере, национального радио Попову, а стало быть, к семейству химика Менделеева, а стало быть, в конечном счете, Александру Блоку. Но это даже не десятая вода на киселе, а так, семейные опивки. Не зная, с чего начать разговор о частном заговоре обстоятельств, противных чести и здравому смыслу, я бы все-таки остановился на малоизвестной, неудачной англо-американской интервенции под Мурманском после Октябрьской революции. Как-то по телевизору показали их провалившиеся заснеженные могилы. Бабушка-выдумщица но отцовской линии, Анастасия Никандровна Рувимова, была очень хороша собой. Она жила на самой границе с Финляндией, в Сестрорецке, где у ее отца было пять летних дач для сдачи в наем. Она ходила по пятьдесят верст в день на лыжах и нравилась финну Юхо. Незадолго перед смертью, смотря по телевизору хоккейный матч Россия — Финляндия, она с легкой ностальгией по пропущенной спокойной жизни, сказала мне:

— Вышла бы за Юхо, болела бы за Финляндию.

За ней ухаживал рослый человек с черными красивыми кругами под глазами по имени Иван. В 1918 году бабушка, спасаясь от голода, перебралась с семьей из Сестрорецка в Петроград, оттуда — в Карелию. Иван не скрывал своих намерений жениться на Анастасии, но тут напали американцы.

Один молодой коварный человек в пенсне служил на Карельской железной дороге бухгалтером. Большевики сделали его ответственным за мобилизацию. Прельстившись красотой моей бабушки, Иван Петрович Ерофеев первым внес в мобилизационные списки рослого Ивана, хотя тот имел белый билет. Ивана забрили, послали под Мурманск, и он пропал без вести в схватке с американцами.

Далее — оперная вставка. Слышится ария Татьяны из оперы «Евгений Онегин»: «Но я другому отдана. Я буду век ему верна…» В 1920 году, вернувшись в Петроград, Анастасия Никандровна случайно на улице встретила своего первого Ивана.

<>

— Поздно, Ваня, — сказала бабушка, уже беременная моим отцом. Американцы, по-моему, не зря гибли под Мурманском.

Впоследствии, чтобы жилось веселее, бабушка разрисовала яркими аляповатыми красками генеалогию своего мужа. В результате мой прадед, Петр Ерофеев, картинно вышел деревенским сексуальным богатырем в смазных сапогах, зажиточным мельником в тереме с кружевными наличниками, сменившим множество жен, отцом девятнадцати сыновей, последний из которых родился, когда ему было под восемьдесят. Сам человек в пенсне раскрашиванию не поддавался, но был отмечен кротким нравом, рассеянностью, подтвержденной историей с эскимо, растаявшим у него на прогулке в воскресных брюках, и тем, что бабушку в сердцах звал «комиссаром», что смутно отражало его настроения после чекистского переплета на Гороховой, куда его привели на допрос, под горячую руку Феликсу Дзержинскому, потребовавшему от него под дулом револьвера указать тайник с золотом, которое у деда не водилось.

ИВАН ПЕТРОВИЧ. Бог с вами! Какое золото!

ДЗЕРЖИНСКИЙ. Буг не с нами. Буг — против нас. Но мы его добьем.

Иван Петрович понял, что Дзержинский произносит «Бог» по-польски, и этот «Буг» показался ему далеким и темным богом. Он снял с пальца обручальное кольцо и протянул Дзержинскому.

ИВАН ПЕТРОВИЧ. Все, что есть.

ДЗЕРЖИНСКИЙ. Наденьте назад! Без демонстраций. Немзер!

Вошел Немзер с лицом поэта.

ДЗЕРЖИНСКИЙ. Отправьте этого гражданина (он смерил взглядом личинку Ивана Петровича, обсыпанную мукой)… домой!

В моих генах так прочно засела смерть, что первым младенческим впечатлением и стал дачный электрический столб с черепом и костями; столб ужаса: дотронешься — убьет. Когда бабушка по молодости лет решила записаться в большевички, чтобы участвовать в продразверстке, дед пригрозил:

— Вступишь в партию — разведусь!

— Жаль, — сказала мне бабушка в детстве. — А то была бы ветераном партии, по радио бы выступала.

В 1920-е годы супруги, вместе с полстраной, записались в брюзжащие обыватели, с мукой враставшие в социализм. У них-то и родился мой отец, который благополучно дожил до восьми лет и утонул на каникулах в Волге — чудом откачали. Отец, никогда не вспоминавший впоследствии свое скучное, болезненное детство, кончил школу на одни пятерки, подал документы в Арктический институт, восхищаясь подвигами советских героев-полярников. Но челюскинца из него не получилось — не прошел по здоровью (слабые легкие). Тогда, на радость моему деду, главному бухгалтеру профсоюза железнодорожников, он подался в Железнодорожный институт с нечеловеческой аббревиатурой ЛИИЖТ, похожей по звучанию на тормозной путь паровоза, но в последний момент он стал случайно учиться в третьем вузе: пришло на ум поехать сражаться в Испанию добровольцем. Не имея призвания к филологии, равнодушный к «художественной литературе», которая всегда бралась им в кавычки, он поступил на филфак Ленинградского государственного университета, чтобы во имя мировой революции выучить испанский язык.

<>

По коридорам университета ходили переводчики с новенькими орденами — мой юный отец мечтал на подводной лодке поплыть вместе с ними к берегам Испании. Худой, в единственной коричневой велюровой курточке, он уже был хороню сложившимся советским человеком, волевым комсомольцем до мозга костей. Но вместо испанского, по случаю победы Франко, он стал учить французский.

— Товарищ Ерофеев, — спросит его через десять лет Сталин при личном знакомстве в своем кремлевском кабинете, где на главном месте была выставлена посмертная маска Ленина. — Вы где родились?

Сталин, по словам отца, всегда говорил «очень глухо, и грамматически у него было много ошибок». Было четкое впечатление, недавно добавил он, что это человек «кавказской национальности». Отец не расслышал вопрос вождя.

— В Ленинградском государственном университете, Иосиф Виссарионович.

— Прямо так-таки в университете и родились?!

Сталин невероятно развеселился. Он стал смеяться, хватаясь за бок, всем видом показывая: ну, ты меня уморил! ой, не могу!

В этот момент на пороге сталинского кабинета возникли Берия и Молотов, чтобы присутствовать при беседе с иностранным гостем. Они стояли, ничего не понимая, симметрично поблескивая своими пенсне. Как этот худенький молодой человек мог так рассмешить вождя? В чем здесь секрет и что за сговор? Они не позволили себе спросить — Сталин не счел необходимым с ними объясниться.

— Ну ладно, рассмешил, — бросил он отцу дружелюбно.

Отец был замечен.

— Приступим к делу, — сказал Сталин серьезным тоном, приглашая садиться. — Ну, вы спокойно работайте, не волнуйтесь, — кивнул он отцу. — Я говорю не очень громко, вы можете переспросить. Зато я говорю медленно.

Вызвал звонком Поскребышева:

— Приехал гость? Пригласите!

Вошел быстрым шагом Морис Торез, глава французских коммунистов.

— Ну что? Бонжур! — сердечно приветствовал сто Сталин.

Отец начал переводить. Иногда он чувствовал на себе внимательный взгляд немигающих, из-под пенсне, глаз Берии. Сталин, по словам Молотова, называл эти глаза змеиными.

<>

Предшественник отца, переводивший Сталину с французского языка, был отстранен от работы, запутавшись в авиационной терминологии военной делегации из Парижа.

— У меня такое впечатление, что я французский знаю лучше вас, — сказал ему Сталин.

— Сталин держался скромно, — отметил отец по поводу первой встречи с вождем. — На меня сильно подействовал его шарм.

Однако развеселить Отца Народов мой отец смог только потому, что в юности каждый год в середине марта он становился жертвой загадочных ангин с нарывами в горле и сорокаградусной температурой. Поступив на филфак, отец и не подозревал, что российская филология не менее опасна для жизни, чем гражданская война в Испании.

— 12 марта 1939 года я снова валялся в постели и страшно переживал, что по болезни не могу участвовать на вечеринке. Наша группа справляла день рождения однокурсника, поэта Сергея Клышко.

Клышко был отчаянной головой. Он писал стихи против Сталина прямо на лекциях, склоня к бумаге вихрастую шевелюру. Они с отцом дружили, виделись каждый день. Оба нравились девушкам. Отец уговаривал его быть поосторожнее. Тот отмахивался. Подвыпив, в комнате общежития, Сергей декламировал отцу городской фольклор:

Сталин, Троцкий и Ульянов — Это шайка хулиганов.

Отец неопределенно усмехался. Всех, кто был в тех веселых гостях у Клышко, на следующий день арестовали как участников «антисоветского сборища».

— Меня это потрясло. Но я знал, что Сергей не стесняется в поведении, рассказывает анекдоты, читает вслух антисоветские стихи. Наверное, кто-то стукнул. Девушек вскоре выпустили, а ребята сели надолго, кому-то переломали ребра. Отбили почки у Кости Иванова — его били до полусмерти, требуя показаний, хотя он в тот вечер, выпив водки, заснул прямо за столом и ничего не видел и не слышал. Сергея приговорили к «вышке».

— За стихи — к «вышке»? — меланхолично спросил я.

— Мне было ясно, что не стоило их читать.

С этим трудно спорить. Наш разговор пошел по кругу и быстро угас. Массового террора, который был вокруг, везде, рядом, о котором написаны тысячи книг, в отцовской семье долгое время не замечали. Не отмахивались от него, не забивались в угол, а — не обращали внимания. Но сажали так густо, что все-таки, в конце концов, стало жутко. Трясли ленинградский университет, полный филологических звезд. Бородатого преподавателя латыни на глазах у отца НКВД взял прямо в аудитории. Его арестовали так элегантно, молодой чекист даже подал ему пальто, и его так дружелюбно вывели из аудитории, похлопывая по плечу, что латинист шел улыбаясь — словно в преподавательскую столовую выпить чаю. Из близкого семейного круга знакомых, собиравшихся у Ивана Петровича и Анастасии Никандровны на Загородном проспекте играть по субботним вечерам в «дурака», выхватили железнодорожника, партийца-орденоносца Федякина. Федякин иногда задавал абстрактные вопросы:

— Можно ли, Иван Петрович, во время дождя пройти по улице между капель воды, не замочившись?

— Ну, для этого сначала надо нам с вами похудеть, — отшучивался Иван Петрович.

Когда Федякин пропал, семья пожала плечами: за что? — но после решила, что «им виднее».

<>

Жизнь отца переменилась в один миг. Второкурсника вызвали по повестке в сентябре 1939 года в колыбель революции — Смольный. Отцовская судьба в коммунистическом чине секретаря горкома приветливо сунула ему в руки газету «Ленинградская правда» с фотографией Сталина, Молотова и Риббентропа, обменивающимися улыбками. Это была советско-нацистская свадьба.

— Знаешь, кто этот молодой человек рядом со Сталиным?

— Переводчик, — смекнул отец.

— Хочешь стать таким переводчиком?

— Да.

— Кто твои родители?

Беспартийный железнодорожник Иван Петрович не вызвал возражений. Анастасия Никандровна тогда уже не работала. Она ушла с места секретаря Ленинградского отделения Союзфото, поставлявшего фотографии местным газетам. Она принимала заказанную съемку, отправляла пленку в проявку, затем — в печать. Продвинутый мир фотографии сделал ее значительной и даже немного капризной особой. Все мое детство она называла мне какую-то забавную фамилию своего начальника, вроде Тюнькина-Рюмкина (вспомнил: Тютиков!), к которому относилась с подчеркнутой нежностью: Тютиков для нее был важнее всех клиентов на фотографиях и уж тем более волочившихся за ней фотографов. Между тем бабушка познакомилась с разными знаменитостями, «головкой» советских писателей. О писателях она неизменно отзывалась недоброжелательно и очень переживала, когда я стал писателем.

БАБУШКА. Писателем? Что же ты! Все писатели — пьяницы.

— Зайдет, бывало, стоит качается, — говорила она, перемешивая Твардовского с Симоновым, Катаева с Фадеевым.

Это было время коллективных фотографий. Все снимались рядами, группами, заводами, школами, больницами, превращаясь тем самым в советских людей. Однажды Союзфото пропустило коллективную фотографию, на которой затесался враг народа Пятаков. Бдительная газета не напечатала фотографию, но поднялся скандал.

— Откуда я знала, как он выглядит! — говорила бабушка любимому начальнику Тюнькину-Рюмкину в свое оправдание. На всякий случай, по требованию Ивана Петровича, она быстро уволилась. Тюнькина-Рюмкина выгнали из партии. Иван Петрович завел кота, назвал Жмуриком и стал его баловать. Если бабушки не было, кот жил на диване. Когда раздавались ее шаги по лестнице, Иван Петрович кричал:

— Комиссар идет!

Жмурик срывался с дивана, носился по квартире и прятался за помойное ведро.

— Мы отправим тебя в Москву, — сказал отцу Смольный.

Отец не возражал. Впоследствии он признался мне со смешком, что, если бы не согласился, то, в конце концов, защитил бы какую-нибудь кандидатскую диссертацию о роли артиклей или приставок во французском языке семнадцатого века. Филология не внушила ему уважения. Она была тоскливой, как его детство. В указанное время отец прибыл на Октябрьский вокзал с деревянным чемоданом, чтобы ехать учиться в Высшую школу переводчиков при ЦК ВКП(б). Расставание на перроне с родителями, Жмуриком (Иван Петрович держал его на руках) и друзьями было волнующим.

— В добрый путь! — сказали они.

— До скорой встречи, — ответил он.

<>

Отец вышел в люди особого внеиндивидуального зрения. Благодарность режиму за возможность высшего образования, движения наверх — ничто сама по себе. Они не использовали систему, как проходимцы, а пропитывались ею насквозь и видели ровно то, что она хотела, чтобы они видели. Они переставали быть, изначально подсознательно готовые к закланию. Система не столько убивала несостоявшихся поэтов, как это бывает при всех мало-мальски уважающих себя диктатурах, сколько питалась небытием. Жертвоприносительный террор был не прихотью, а логикой ее выживания, гениальным математическим выводом из разницы между обещанным будущим и человеческим материалом, отправленным на переделку. Сталин объявил войну человеческой природе. Такого не делал никто (святая инквизиция — слабаки!) никогда в истории. Народ — подлец, товарищи по партии — говно. Всех их, даже Молотова, тянет назад, в правый уклон, в кормушку частной собственности. Сталин стриг их, поколение за поколением.

СТАЛИН. Я желаю вывести морозоустойчивые лимоны.

Метафизический вызов, достойный бывшего семинариста. Успех мероприятия зависел как от русской податливости, так и от постоянного обновления, очищения от тех, кто держал в уме эту разницу. Будущее было как радостный вздох от снятия антиномии.

Я сначала удивился — и понял: зря, когда отец сказал, что он не волновался в присутствии Сталина. В отличие от волновавшейся при виде вождя интеллигенции, у которой рождались от волнения анекдоты о Сталине, отец существовал одним из его продолжений, добавочной квантой света. Из этого положения трудно вернуться домой.

<>

Переводческие курсы при ЦК ВКП(б) на Миусской площади — Царскосельский лицей образца 1939 года. На сто человек курсистов — сто человек преподавателей и администраторов. Курсистов учат языкам иностранцы, а в свободное от учебы время их хорошо кормят и даже убирают за них в комнатах. Здесь учится на английском отделении моя глубоко задетая мама-новгородка: папа начал было за ней ухаживать, даже раз поцеловал на свидании, были и письма, гордо подписанные Владимир, маму особенно волновала эта подпись, но она так и не дождалась следующей встречи, сидя в новой оранжевой кофточке: он переметнулся к ее соседке-подруге-красавице по узкой комнате, Любе, и та, рыжая, стала гордо входить, покачивая боками, после встреч с отцом в общежитие. Отвергнутый Любой поэт Борис Смоленский, посвятившей ей немало стихов, мучается не меньше мамы, но на почве общей отверженности у них не случился роман. Мама ушла с головой в язык и стала интеллигентной девушкой, полюбившей искусство. Отец играет в студенческом театре. В матросской тельняшке он выскакивает на сцену — палубу корабля, с выпученными глазами кричит: Полундра! — и прячется за кулисами. Театр предсказывает его скорое будущее.

<>

Мне ли осуждать приметы XX века? Случись на один выстрел, на одну освенцимскую печь меньше, глядишь, меня бы и не было. Хлопоты по самопожертвованию задним числом не принимаются.

В начале войны отец, в то время уже выпускник, экстерном сдавший экзамены переводческой школы, готовился в спецотряде к диверсионным актам в тылу врага. В последний раз перед отправкой за линию фронта он неудачно спрыгнул с парашютом, сломал ногу, сев на высокую ель, и — попал в госпиталь. Хирурги решили ампутировать ему ногу по колено, пугая гангреной. Он отказался от ампутации. Пиши отказ. Отец написал. Он лежал на коридоре, прислушиваясь к горящей ноге. Температура была высокой — он бредил. Шансов — практически никаких. Какой-то молодой врач случайно спас его, решив опробовать на его ноге препарат — мазь Вишневского. Два раза в день врач терпеливо втирал мазь в отцовскую ногу. Вишневский материализовался из этой мази через много лет уже в нашем доме: шумный, большой, генеральский, он пьет французский коньяк. Родители по сравнению с ним — маленькие люди из русской литературы. На столе много хлебных крошек, оставшихся после ужина. Он провел пальцем по моему позвоночнику — остался недовольным. По знакомству вырезал маме аппендицит и сделал на глазах студентов, по ее же словам, виртуозный шов. Вся группа, улетевшая без отца взрывать мосты на Смоленщине, была уничтожена.

— Ну, тебе, парень, считай повезло, — перетасовал карты хирург, предлагавший отрезать папину ногу.

После госпиталя отца, случайно его отыскав, пригласил работать Народный комиссариат иностранных дел, как тогда назывался МИД, поскольку большинство его сотрудников, брошенных в народное ополчение оборонять Москву в октябре 1941-го, погибли в окружении.

— Будешь теперь ходить по красным коврам и нас забудешь, — сказал ему командир на прощание.

<>

Хорошо сражались немцы на море! Взять хотя бы подвиг, узнав о котором, замер мир: подводная лодка У-47 прорвалась в британскую базу Скапа-Флоу (капитан-лейтенант Прин; 14 октября 1939 года) и затопила линкор «Ройал Ок». Гитлер стал грозой океанов. Его борьба против судоходства в Арктике во время блиц-похода на Россию велась под руководством гросс-адмирала Редера, человека набожного, не допускавшего грязи на флоте и в методах морской войны. Как-никак, военно-морской флот Германии обязан Редеру уникальной формулой: «война без ненависти». Противником моего рождения, наряду с Редером и контр-адмиралом Деницем, немецкими подводными лодками и заполярной авиацией, стал линкор «Тирпиц».

— Мы решили отправить вас за рубеж, в Швецию, — объявил отцу заместитель министра по кадрам Деканозов. — Дипломатии вас обучат на месте. Коллонтай — посол опытный. Вопросы есть?

Ставленника Берии, Деканозова расстреляют в 1953 году, он об этом еще не знает. Работа в нейтральной Швеции будет, конечно, счастьем. Найдется даже немного личного времени, чтобы увлечься дочкой антифашиствующего физика Нильса Бора, но, по закону волшебной сказки, чтобы добраться до счастья, герою нужно подвергнуться смертельным испытаниям.

— А в чем мне ехать? — осмелился отец, стоя перед Деканозовым в военной гимнастерке.

— Поедете за границу, там и переоденетесь.

Так отец стал Одиссеем. Швеция отрезана от союзников. Норвегия и Дания под оккупацией. Финляндия воюет на стороне немцев. Отцу предписали ехать в Куйбышев, оттуда — в Архангельск, далее с морским караваном до Англии и бог весть как до Стокгольма.

Если писать голливудский сценарий, я бы начал с бомбежки. Заявка: это фильм о мужестве американских и английских моряков — «Титаник» отдыхает. Немцы бомбят деревянный Архангельск. Архангельск в огне. Вокруг редкого для города кирпичного здания гостиницы «Интурист», где живет отец, бушует пламя. Союзники не решаются выпускать свой флот в обратное плавание. В Архангельске отец задерживается надолго.

— Товарищ, ты тоже в Швецию? Попутчик? Как зовут? Владимир, пошли есть тушенку!

В холле гостиницы, по щиколотку в золе, два молодых дипкурьера в черных шляпах перебрасываются банкой тушенки, как будто играют в регби.

— Владимир, это и есть ленд-лиз! — Дипкурьеры продолжают кидаться банкой. — Караваны транспортных судов под конвоем военных кораблей доставляют к нам из Англии и США стратегические грузы, оборудование и — опля! лови! — тушенку! Назад плывет наше сырье. Пойдем выпьем! Водка — лучшее лекарство против гари.

— Мы уже третий раз плывем в Швецию. — Первый дипкурьер бросает шляпу на кровать в номере на двоих.

— Ну и как? — спрашивает отец.

— Смерти нет! Война, как и человеческая жизнь, состоит в основном из перечислений.

— Молчи, безымянный! — Второй дипкурьер разливает водку по граненым стаканам. — Чем больше я боюсь смерти, тем дальше она от меня отступает.

— Володя, не слушай его! Немцы сосредоточили на Севере самую крупную группировку военно-морского флота во главе с линкором «Тирпиц».

— Водоизмещение в 52 600 тонн и команда в 2608 человек, — подхватывает второй дипкурьер. — Это — город! Такого корабля ни у кого больше нет!

Отец делает понимающее лицо.

— У нас тут горничная, Володя! — раскатывает нижнюю губу первый. — Вылитая Любовь Орлова. Опытный кадр. Ну, почему все актрисы спят с режиссерами?

— Вместе с линкором, — продолжает второй, — в Заполярье находятся крейсеры, — загибает пальцы, — «Шарнхорст» (по-моему, его там не было, я проверил по справочнику. — Прим. авт.), «Адмирал Шеер», «Лютцов», «Кельн» и «Нюрнберг». Пять!

— После войны «Нюрнберг» будет плавать под нашим флагом. Его переименуют в «Адмирал Макаров»! — хохочет первый.

— Постой! Их сопровождают больше двадцати самых современных эскадренных миноносцев. Задействовано 520 немецких самолетов и значительные силы подводного флота под командованием…

— Контр-адмирала Деница, — вставляет отец. — Чего вы радуетесь?

— Молоток! Гитлер поставил Деницу задачу полностью перекрыть проход к нашим северным портам.

СТАЛИН.

Сосо с Истоминой в постели В стыдливой наготе лежал…

Дипкурьеры оглядываются по сторонам.

— Володя, ты что-нибудь слышал?

— Нет.

— И мы тоже ничего не слышали.

— Не взорвемся — так прорвемся! — говорит первый дипкурьер, весело оглядывая опечатанные мешки с диппочтой. — Володя, пьем!

В июле 1942 года советский подводник Лунин успешно атакует «Тирпиц». Линкор уходит на ремонт во фьорды Норвегии, хотя в западной исторической науке считается, что Лунин со своей подлодкой К-21 — рекламный трюк. Во всяком случае, путь для союзных кораблей открыт. К началу сентября сформирован конвой QP-14: несколько советских и английских сухогрузов, танкеров, как малые дети, окружены вниманием военных судов Англии и США. Советских боевых нянек в эскорте нет. Посмотришь на караван — да он непобедим: группа крейсеров, двадцать эсминцев, корабли ПВО, одиннадцать корветов, траулеры, подводные лодки, минные тральщики!

— Володя, ты куда? Иди к нам на сухогруз! — Дипкурьеры машут отцу банками тушенки с борта советского судна.

— Меня послали к англичанам на минный тральщик.

— Тебя послали слишком далеко! Плыви с нами!

— У меня предписание.

— Сейчас уладим. Наш капитан — парень что надо!

Владимир поднимается на борт тральщика «Лорд Мидлтон» без всякого удовольствия. Английского языка он почти не знает. С кем общаться? Хорошо дипкурьерам — тех посадили к «нашим», а Катю Варенникову, совсем юную беременную женщину, которая плывет к мужу, работающему в Лондоне, — на английский сухогруз. Как всегда, русские любят меняться местами, пересаживаться. Перед отплытием будущая мамаша в слезах просит отца взять ее с собой:

— Володя, мне страшно среди чужих.

Никто не заметил, что они успели близко познакомиться, живя и гостинице.

— Хорошо, что Бога нет, — продолжает Катя. — Если придется умереть, не надо будет гореть в аду.

— Почему же в аду?

Катя пожимает плечами. Отец хлопочет за нее, бегает, но безуспешно.

— Мои британцы скисли, — говорит он в порту беременной красавице. — Отплытие каравана назначено на тринадцатое число. Кроме того, присутствие женщины на военном корабле — сама знаешь — плохое предзнаменование.

Шотландцы, основной экипаж тральщика, отвергнув женщину, отца встречают дружелюбно. Капитан с коричневыми от курева зубами распоряжается.

КАПИТАН. Выдать ему морскую желтую робу с капюшоном, теплое белье, сапоги и личное оружие — маузер!

Что значит правильная одежда! Впервые в жизни отец выглядит как настоящий мужчина — в желтой робе с маузером ему не страшно.

Не успел конвой QP-14 выйти в Белое море, как его засекает германский воздушный разведчик. И — началось! Конвой выставляет против немцев плотный заградительный огонь. Но немец — опытная сволочь! Курс — Шпицберген. Небо кишит самолетами. Война перемещается вовнутрь головы Владимира, которая подвергается непрерывным атакам крупных отрядов самолетов-торпедоносцев «Хе-177» и пикирующих бомбардировщиков «Юнкерс-88».

За кормой тральщика отец видит вереницу горящих в море костров.

БОГ. Война, как всякая творческая игра, — наглядное доказательство моего существования.

В ледяной воде и озерах мазута тонут кричащие дикими голосами люди. Им никто не поможет: каравану дан приказ идти полным ходом вперед на отрыв от противника, не задерживаясь для спасения гибнущих. Немецкая авиация загоняет караван к кромке пакового льда у Новой Земли, но и там достает, хотя, по-хозяйски экономя горючее, не может долго висеть над противником.

Владимир постепенно осваивается жить под бомбами. Его природная любознательность не дремлет. Скажите, капитан!

— До войны «Лорд Мидлтон» был китобойным судном. Киты, по сути, — те же немцы, одно слово: млекопитающие. Моя команда — 52 человека. Смотри, что мы имеем: два орудия — на носу и на корме, два крупнокалиберных пулемета на капитанском мостике, ну еще аппарат для сбрасывания глубинных бомб. Хорошая новость: Катя родила.

— Да ну?

— Сегодня утром. В Исландии выпьем шампанского. Немецкие самолеты специально не охотятся за нами, хотя приходится без конца маневрировать. Поверь, как пройдем за Шпицберген в Атлантику, будет полегче.

Владимир вынужден признать, что поговорка «как в воду глядел» в этом случае не подходит. Проход между Шпицбергеном и Норвегией оказался самым опасным. Авиация не унималась. Она бы наверняка уничтожила весь караван, но — начались арктические туманы. Караван накрылся саваном. Немецкие самолеты еще не имели радара. Основные немецкие корабли не вышли в море. Гитлер решил не подвергать свой флот риску.

Однако в районе острова Медвежий немецкой авиации удастся потопить сразу несколько судов. Сгорели живьем оба веселых картежника-дипкурьера. Они не захотели оставить на горящем сухогрузе мешки с давно просроченной почтой. В тот же день утонула Катя Варенникова вместе с дочерью, которую английские моряки по случаю рождения на море нарекли Мариной.

В Атлантике караван встречают субмарины со свастикой. Они нагло подходят к каравану в надводном состоянии, затем погружаются и начинают его прошивать торпедами с разных сторон. Сильной взрывной волной отца, стоящего, как всегда, на капитанском мостике, отбрасывает на перила. Папа, не утони! В непосредственной близости от тральщика поражен новенький, только что спущенный на воду красавец — английский эсминец «Сомали». Торпеда попала в машинное отделение.

Эсминец накренился, но не затонул. Двум другим эсминцам и отцовскому тральщику как вспомогательному судну дан приказ обеспечить транспортировку поврежденного корабля до Исландии. На борт «Сомали» возвращается со спасательных шлюпок команда. Остальной караван продолжает свой путь. Через несколько суток, ночью во время шторма, «Сомали» разламывается пополам. Он стремительно идет ко дну со всей командой. Моряки закидывают в океан огромные сети. Улов: пятнадцать почерневших от холода людей (из шестисот) и много рыбы. Ром — в глотки, растирание спиртом, грелки с кипятком. Двое выжили. Освободившись от задания, эсминцы рванули вперед догонять караван. Тральщик остается один в океане.

<>

Тишина. Солнце. Плакучие полярные ночи (уже не их сезон, но оставим для красоты). Погода благоприятствует плаванию. Порой отцу кажется, что он, взрослый молодой человек, на морской прогулке во время отпуска. В голубых далях рождаются привидения любви. Свадебные перины облаков. Жаль только, что рядом нет — кого хочет обнять мой отец? Наутро он видит странные дымы, появившиеся у горизонта за кормой. Сигнал боевой тревоги: «надводные корабли противника».

— Полный вперед! — кричит в рупор морской волк.

Однако соревноваться в скорости с тремя неизвестными эсминцами ему не под силу. Идущий впереди дает в воздух залп из бортовых орудий, требуя остановки тральщика.

— Fuck you!! — хрипит капитан, подмигивая отцу. — Развернуться, приготовиться к бою! — орет он в рупор.

Тральщик ощетинивается всем своим хилым вооружением. Отец сжимает в кармане рукоятку маузера. Но он забыл, куда дел патроны. Бежит в каюту, находит их под подушкой, пулей — назад, на капитанский мостик. (У меня наследственное неумение обращаться с техникой, хотя я в детстве поражал всех меткой стрельбой в тире.) Наступает томительная пауза. Отец знает, что немцам живым он не дастся. Эсминцы, с шумом разрезая воду, приближаются, вырастая до неба над тральщиком. Отец запрокидывает голову. И вдруг крики:

— Янки! Янки!

Эсминцы подходят вплотную. Сгрудившиеся на борту матросы из Оклахомы, Миннесоты, Миссисипи и Алабамы, белые и черные, свои, до слез родные янки сбрасывают на палубу тральщика мешки с гербовыми орлами. Консервы, банки с пивом — все то, чего отец с шотландцами лишены так давно. На тральщике пир горой. Все чувствуют себя героями, ходят пьяными, кричат отцу:

— Сталинград! Сталинград!

СТАЛИН. Не рановато ли?

Вечером отец, страшно смущаясь, учит команду другим, не менее крепким словам русского языка.

<>

Советский Одиссей вступает на берег своей первой заграницы. Ногами он крутит глобус. Приятно почувствовать твердую почву, спокойно пройтись по улицам Рейкьявика. В Исландии нет затемнения: ярко окрашенные дома освещены но вечерам электрическим светом. Владимир любуется девушками, которые слывут самыми красивыми в Северной Европе.

Исландия всегда привлекала русских своей запредельностью. В ней не случайно побывал самый демонический герой Достоевского, красавец Ставрогин, который, впрочем, ничего не рассказал о ней, поскольку воображаемая страна не нуждается в туристических впечатлениях.

Странным совпадением, если не сказать провокаторской иронией судьбы, стало то, что я побывал в Исландии в том же самом возрасте, что и мой отец, в двадцать два года, хотя, в отличие от него, я никогда не доехал до нее. Моя Исландия жила на шестом этаже. На проспекте Мира, возле Рижского вокзала, в дипломатическом доме, двор которого охранял советский милиционер. Мне приходилось собрать всю свою несоветскость и нерусскость, чтобы независимо войти во двор в расстегнутой рыжей дубленке с девственно белым мехом подкладки, не вызывая подозрения. Это была проверка не только на мою заграничность, но и мою дерзость, за которую я мог серьезно поплатиться по тем временам. Более того, это был мой первый диссидентский прорыв за орбиту советского мира, переживание столь сильное и бесконечное, что оно меня окончательно выбило из русской литературной колеи. Еще только собираясь писать, бесконечно сомневаясь в себе, в себя не веря, а только что-то упрямо предчувствуя, я пережил свою Исландию как вход в роман, как превращение моей жизни в божественный текст.

Когда впоследствии я не раз портил этот текст, я возвращался мыслью к Исландии как к его истоку, замыслу, недостижимому образцу. Исландия стала страной моего грехопадения, моей совершенно незаконной, запретной любви. Моя Исландия была на пару лет старше меня, работала дипломатом в самом крохотном посольстве натовских стран, в тишайшем переулке возле улицы Воровского, а я был еще пятикурсником, только что счастливо женившимся, молодоженом в ожидании юной супруги, застрявшей в своей восточноевропейской стране по причинам визовой проволочки. И тут Седьмого ноября компания подвыпивших друзей, вращавшихся возле кино, приводит Исландию в квартиру моих отсутствующих родителей, и мы стоим с Исландией на зыбком балкончике родительской спальни, выходящей во двор, и смотрим советский салют, и она смотрит его с такой радостью, с таким неподдельным счастьем, что я понимаю: это салют счастья в нашу честь. И, как это бывает только в молодые годы, все постепенно куда-то ритмично проваливаются, расходятся, растворяются в воздухе, как будто было заранее предопределено, что не будет никаких задержек и проволочек, и мы остаемся вдвоем, влюбленные по уши, связанные всем и навсегда, почти немые из-за недостатка английских слов. Если есть матрица земной любви, если есть матрица земного блаженства, то в тот праздник революции она материализовалась на ковре родительской гостиной. Мы потеряли голову. Любовь требует простых китчевых слов, не нуждается в замятинском орнаментализме, склоняясь к мещанскому романсу. Ее описание — пародия на литературу, если она действительно любовь. Мы так и стали жить немыми, не доверяясь английским словам, в ее квартире на проспекте Мира, в полной незаконности нашей любви, в немой сказке, на периферии которой гудели враждебные силы. Ее замедленные движения, когда она наливает чай, ее неземной поворот головы, когда она оглядывается на меня на бульваре, автобиографический роман Горького на исландском языке в ее тонких аристократических руках, ее синий диван, на котором я ставил нечеловеческие рекорды страсти, чтобы никогда их больше не повторить и чтобы, что, может быть, самое важное, больше никому никогда не завидовать. И эти слова «эльска мин», которые остались во мне навсегда, и эти ее открытые белые ноги — какой там к черту Ставрогин, какие там к черту военные страсти отца!

Я спускаюсь в метро на станции «Рижская», мне двадцать два года, уже поздно, мне надо домой, я смотрю на призраки поздних пассажиров на эскалаторе — я знаю, что никто никогда не будет так счастлив, как я. Она рассказывает мне, что в Исландии есть народные песни, но нет народных танцев. Везде есть, а в Исландии нет, точно так же, как нет фамилий. Одни только отчества, отлившиеся в жизнь. Нам не надо было утверждаться в горячих гейзерах — хватало спермы. У нее шрам на пальце, и у меня — на левом указательном. Это когда я редиску чистил в седьмом классе длинным ножом с деревянной ручкой. На кухне. Кровь. Шрамы на пальцах. Мы — меченые. Но у нее, она говорит, эта фаланга пальца вообще была отрезана — напрочь, а потом она быстро приставила — и срослось. Как срослось? Такого не может быть. Не может быть ни твоего пальца, ни тебя самой, этого не бывает.

Я смотрю на ее неземной поворот головы, ее черной красивой головки, на ее чуть влажные от волнения глаза — это московский зимний бульвар, — нам надо принимать решение — она беременна от меня, — я просто не верю своему счастью.

— Ауста! — думаю я… — Капитанская дочь! Как ты прожила жизнь? Где ты? С кем ты? Сколько у тебя детей? Наверное, уже пошли внуки. Как твои две сестры? С ними что? И что стало с нами?

<>

В Исландии приведя себя в порядок, «Лорд Мидлтон» берет курс на Британские острова. И снова над отцом нависла — ну, сколько можно! — смертельная опасность. Поздним вечером, когда команда уже готовится ко сну, сигнал тревоги:

— Подводная лодка противника!

Отец вскакивает с койки, быстро лезет но металлической лестнице на палубу. Как опытный моряк, он прислушивается к ритму волн, перекатывающихся через нее. Уловив момент, он толкает тяжелую дверь. До трапа на капитанский мостик — метров шесть. Он уже пробежал большую часть пути, когда слышит окрик капитана. Тот в рупор материт отца: Владимир не захлопнул дверь трюма. Оттуда ярким прожектором бьет свет на всю округу — отличная мишень для немцев!

Отец разворачивается на бегу. Тяжелая волна обрушивается на него, сбивает с ног, но ему удается уцепиться за рукоятку двери — он висит — болтается, как паяц — очередная волна пинком посылает его вовнутрь. Мокрый до последней нитки, стуча зубами от холода и нервного шока, он все же повторяет свою попытку. На этот раз удается добежать до лестницы на капитанский мостик. На кривой поверхности океана он видит мерцающий зеленоватый свет. Тральщик осторожно приближается к нему. Шотландцы держат неопознанный предмет под прицелом своего оружия. Сейчас начнется морская дуэль. Отец стиснул зубы. Он не умеет молиться.

Каково же его удивление, когда, приблизившись к загадке огня, матросы обнаруживают дрейфующее бревно, которое фосфоресцирует малахитовым светом! Бревно разлетелось в щепки, когда по нему ударил пулемет. Долго смеялась команда над вахтенным, который поднял тревогу из-за бревна, блуждающего в ночи по океану.

<>

Драили палубу, до блеска терли металлические поручни. И вот приплыли. Власти Эдинбурга, считавшие «Лорда Мидлтона» погибшим, устроили команде парадный прием. Военный оркестр, раздувая меха волынок, исполнял на ветру бравурные марши. Почетный караул из рослых шотландцев в клетчатых юбках и цветастых гольфах выстроился перед ратушей. В ее здании моряков ждал званый обед: ели потроха по-шотландски. Это что-то такое серо-коричневое. «Похоже на дерьмо», — смекнул отец, накладывая «хаггис» со своей первой дипломатической улыбкой на тарелку. А когда попробовал, сказал себе без всякой дипломатии: «Лучше бы это было дерьмо!» У Владимира разболелся живот. Впервые отец предстал перед многочисленной иностранной аудиторией. В потертой гимнастерке он выглядел странно. Никто не придал этому никакого значения. Весь Эдинбург глазел на живого советского человека, прибывшего из воюющей России.

— Куда ты едешь? Нам скоро снова в море. Давай с нами?

В старомодном купе спального вагона Владимир уезжал. Капитан и семь моряков провожали его на вокзале. Из горла выпили много виски. Отец расцеловался с командой, долго махал из окна рукой. Пошли-поехали пастелевые от виски лесистые горы. Полдня простоял в коридоре перед окном — это стало его железнодорожной привычкой. Поздно вечером он прибыл в Лондон.

Синие лампы тускло освещали перрон. Его никто не встречал. Владимир взял черный кеб. Поднявшись на крыльцо дома № 13 по улице Кенсингтон Пелас Гарден, он нажал на кнопку звонка. Приоткрылась старинная тяжелая дверь. Отец назвал себя. Его впустили. Молодой дипломат, дежуривший в ту ночь, обрадовался нежданному собеседнику. Они стали пить чай.

— Вы верите в чертову дюжину?

— А в чем, собственно, дело?

— Здание под посольство купили по сходной цене из-за номера. Соседние особняки с тех пор либо разрушены, либо серьезно пострадали от бомбежки, а посольство ничего, хоть бы хны.

— А что, сильно бомбят? Вошел, зевая, другой сотрудник.

— Кошку не видели?

— Какую кошку?

— Кошка пропала.

Потерявший кошку отвез отца в близлежащую гостиницу.

— Фашисты! Привык я к кошке. Жена осталась в Москве.

— Найдется, — сказал отец.

Он был всегда оптимистом. Ощутив приятное тепло от большой грелки, подложенной в ноги под простыню, он моментально заснул. Спать в те времена отец умел в любом месте, в любом положении. У него был такой здоровый сон, что даже пистолетный выстрел возле уха не смог бы его разбудить. Однако Владимир проснулся глубокой ночью. Кромешная тьма. Одеяло лежало на нем, словно мешок с песком. Отец подумал: упал потолок. Силясь подняться, он услышал, как на пол со звоном посыпались осколки стекла. По комнате гулял ветер. От рам и ставень не осталось и следа. Тяжелый фугас, очевидно, упал неподалеку. Решив, что утро вечера мудренее, отец снова заснул.

Хорошо сражались немецкие летчики! Гитлер — гроза небес. Его авиация была полным хозяином в небе над Лондоном. Утром промозглый воздух был горьковат от дыма, как в Архангельске, но на утомленных лицах жителей Лондона отец не заметил отчаяния. Народ выглядел собранным, сосредоточенным. Работали кинотеатры. В большом универсальном магазине, куда посольские товарищи отвели отца на следующий день, проворные продавцы меньше чем за полчаса одели отца в штатское, аккуратно завернув в пакет советскую гимнастерку. Хотя на улице никто не обращал на него внимания, отец стесненно чувствовал себя в узких брюках и шляпе, которая впервые красовалась на его голове.

— Ты не с Катей Варенниковой плыл? — неожиданно спросили товарищи из посольства.

— Она утонула, — сказал отец. — Вместе с дочкой.

Товарищи захохотали.

— Вы чего?

— Знаешь, кем она была?

— Кем?

Раздался новый приступ хохота. Владимир не стал больше спрашивать.

— У меня кошка нашлась, — сказал знакомый сотрудник посольства.

— Ну, вот видите, — улыбнулся отец.

Он умел быстро сходиться с людьми, но он ни разу в жизни не хохотал. До Швеции было не ближе, чем до победы. Отца взялись перебросить туда американцы. Они допили кофе и вышли на летное поле.

— Ну что, let's go, — сказали военные летчики, угощая отца «Честерфилдом». На вечернем поле стояло три тяжелых бомбардировщика.

— Отличные машины! — сказал отец. — Чего не откроете Второй фронт?

Американцы заулыбались.

— Спроси у Черчилля! — Большой негр с ленивой презрительностью высунул розовый язык. — Он немцев боится.

Они всегда гордились своей техникой. Технология — душа Запада. Лететь в Швецию надо было через Норвегию, оккупированную немцами.

— Говна пирог! — заверили отца американцы. — Ее узкую полосу мы пересекаем ночью, в планирующем полете с выключениям моторами.

— Это быстро и нестрашно, — подмигнул негр, — как вырвать зуб.

Ночью над Норвегией немцы обнаружили американских бомбардировщиков, погнались за ними — сбили один, с большим негром, уже в шведском воздушном пространстве, что было нечестно во всех отношениях. Один из трех — покруче русской рулетки. Благополучно проспав воздушный бой, мой папа, простодушный Одиссей, приземлился и районе Стокгольма в начале ноября 1942 года, накануне 25-й годовщины Октябрьской революции, проведя в пути в общей сложности около двух месяцев.

<>

Писатель — антипод дипломата. Я начинаю ловить себя на мысли, что, подсматривая за продвижением молодого человека к тому моменту, когда он станет моим отцом, я невольно впадаю в полуиронический тон и пытаюсь внутренне себе это объяснить. Возможно, я разлюбил дипломатию, которая, в лучшем случае, не что иное, как блестящее подчинение личности интересам своего государства. Возможно, исторический опыт, накопленный к сегодняшнему дню, превращает поведение моего отца в череду, по меньшей мере, простодушных («простодушный Одиссей») поступков, и я не могу на это не реагировать с некоторым высокомерием. Но, скорее всего, речь все-таки идет о несовместимости ролей отца и сына.

Дети, какими бы они ни были, превращают нашу жизнь в ловушку. Идущая по улице красивая старшеклассница (сегодня я видел это возле дома на Плющихе), пахнущая правильной туалетной водой, вдруг начинает бежать от молодого очкастого человека, со смехом поворачивается к нему и говорит влюбленно:

— Я тебя боюсь.

С точки зрения ее родителей, эта влюбленность — предательство. А она сама — юная блядь. Недаром в традиционных обществах родители выбирали своим детям женихов и невест: мы — собственники детей, потому что мы их родили, это — товар, который только мы можем продать, а они с этим никогда не согласятся.

Дети изменяют нам всем своим поведением: модой, танцами, нравами, языком, который служит издевательством над нашим. Мы рождаем детей для продолжения себя в любви — дети орут, мешают спать, срут в памперсы, болеют. Мы выходим встречать их ночью у метро, чтобы их не обидели, а они нас стесняются. Когда я шел на выпускной вечер в школу по улице Горького в сторону Пушкинской площади, мне было стыдно, что мама (еще молодая, красиво одетая) идет вместе со мной. На уровне музея Революции, который когда-то был музеем подарков Сталину, я даже попытался отделиться (отделаться) от нее, идти независимо, а она ничего не понимала, что происходит со мной, бормотала: «Ты зачем так спешишь?», думая, наверное, что я волнуюсь.

Мы для детей — буфер против смерти. Они для нас — не только продолжение рода, но и обещание нашей личной вечности, может быть, не столь внятной, как религиозная вечность, но все-таки вечности. Если смерть считать высшим критерием достоверности, то мы находимся явно не в равном положении. Смерть ребенка убивает родителей, это покушение на их бессмертие. Смерть родителей — всего лишь частная трагедия человека.

Родители важнее литературы. Описывая их, стиль писателя начинает вибрировать. Писатель напрасно старается загнать впечатление в образ. Но дети нередко важнее жизни. Когда, возвращаясь с прогулки по Красноармейскому скверу, я переходил дорогу с модной джинсовой коляской, где спал мой маленький сын Олег, я понимал, что если возникнет положение: или он — или я, я пожертвую собой, попав под машину. Самопожертвование открывалось без скрипа, как дверь. В нем не было даже никакого великодушия.

Мы, однако, лукавим перед судьбой. Мы выбираем наших детей по части нашей близости к ним, а случайных, побочных детей мы часто отшвыриваем навсегда — они для нашей вечности непригодны.

Зимним утром, возвращаясь в Москву с дачи, где я пишу эту книгу, я вижу толпы почти невидимых в утреннем мраке людей, стоящих на автобусных остановках в Павловской слободе, невыспавшихся, охреневших, — они едут в город работать на своих детей. Мне кажется, что все они работают на химических заводах. Улыбка родителей на выходе из родильного дома — оплошность, за которую надо платить. Дети не замечают наших усилий — с этой очевидностью нам предлагается жить. Вспышка любви за столом в день нашего рождения напоминает электрическую молнию перегоревшей лампы. Родительские ласки — «сыночек!» — тупиковы, их эротизм безысходен. Идет великая объебаловка, в которой мы играем пассивную роль продолжения рода, давным-давно переставшего себя осознавать. Ненужность — окончательная формула родительской старческой оставленности. Наследством мы не откупимся, даже если оно и случилось. Стулья, выброшенные на помойку, — это все, что останется после нас.

Дети бесчеловечны. Мы охвачены пожизненным страхом за них и нелепой гордостью, которая прорывается в наших о них рассказах, со стороны всегда выглядящих смехотворно. Неприятно, если дети растут тупыми, некрасивыми, но слишком умные и успешные дети вгоняют нас в комплексы и станут судьями наших неудач. Родители скрывают недостатки своих детей; дети легко провоцируются на разговор о недостатках своих родителей. Есть, конечно, случаи преклонения. Набоков боготворил своего отца и отчасти поэтому ненавидел Фрейда. Но его идеальный отец — головная конструкция, удобная для литературы, но не для жизни. Мы драматизируем каждую мелочь, случающуюся с детьми; они банализируют наши драмы, если вообще их замечают. Родители уже сделали самое важное дело своей жизни — они нас родили. Все остальное — несущественно.

<>

— Моим учителем дипломатии была Александра Михайловна Коллонтай, — с законной гордостью много раз говорил мне отец.

В 1942 году Швеция сохраняла нейтралитет. Широко велась геббельсовская пропаганда. На центральной улице Кунгсгатан висела большая зеркальная витрина германского информбюро, в ней выставлялись фотоматериалы с Восточного фронта, прославлявшие великие победы арийского солдата. Немцы побеждали с улыбками. Витрину часто били норвежские студенты. Немцам приходилось вставлять новое стекло, которое снова били. Фашисты в ответ били на Вокзальной площади витрину Советского информбюро, на которой зубасто смеялись Василии Теркины (смех сильнее улыбок), но витрина была из обычного оконного стекла, восстанавливать ее было проще.

Странное дело — дипломатия. Продолжение войны мирными средствами? Как блестяще Коллонтай вела переговоры о выходе Финляндии из войны! Зная о тесных связях Маркуса Валленберга с финским президентом Рюти, она аккуратно, но настойчиво внушала ему мысль о необходимости оказать влияние на финнов с тем, чтобы они незамедлительно прекратили войну с Советским Союзом. Валленберг внял ей, выехал в Хельсинки — Александра Михайловна шлет в Москву телеграмму с рекомендацией усилить в те дни бомбардировку финской столицы.

— Она была мастером использовать свои личные связи в государственных интересах СССР, — подчеркнул отец в семейном разговоре со мной.

— Шведы, — объясняла Коллонтай работникам посольства, сгрудившимся вокруг ее инвалидного кресла, — за исключением чисто фашистских групп не питают симпатий… вы чем там занимаетесь, Петров?

— Ничем.

— Вот именно… Так вот, Петров, знайте, что шведы не питают симпатий к гитлеровскому режиму и не желают испытывать его на себе.

Отец многократно присутствовал при том, как Александра Михайловна у себя в комнате отчитывала шведских министров за отступления от нейтралитета.

— Ну что же вы, друзья!

— Извините нас, товарищ! — краснел кабинет министров.

От восторга, который он испытывал к Коллонтай, папа как-то рассказал мне, что они развернула в самый разгар войны статую Карла Двенадцатого, указующего пальцем на Россию как на врага, в сторону немцев. История не подтвердилась, запав мне в душу. Посольство опиралось на сильные антивоенные настроения шведского народа. Почти всю войну Владимир проработал помощником посла. Первое время по приезде он жил в гостинице. Ночью его разбудило явление: в его номере появилась девушка, на голове — корона с горящими свечами. Отец протер глаза: сон? провокация? долгое воздержание? Девушка подошла к постели, с улыбкой протянула поднос с чашкой кофе и печеньем. Отец приподнялся на подушке, выпил кофе, с хрустом откусил печенье. Продолжая улыбаться, девушка удалилась, прикрыв дверь. На стенах посольского зала, где давались обеды и проводились приемы, висели большие тарелки, подаренные Коллонтай рабочими ленинградского фарфорового завода с надписями: «Кто не работает, тот не ест!», «Царству рабочих и крестьян не будет конца!».

Коллонтай привлекла отца к ночной работе над своими мемуарами. В разгар войны, в расцвете сталинизма, она писала их по-французски для мексиканского издательства. У нее в комнате стоял кованый сундук. Своими длинными старыми пальцами подогнав к нему кресло-каталку, она поднимала с помощью отца тяжелую крышку: на обратной стороне были этикетки с царскими гербами. Запускала руку на глубину нужного археологического слоя — извлекала письма Ленина, Мартова, Розы Люксембург. Рассматривая фотографии Плеханова с именными посвящениями, она призналась:

— Близость к нему долгое время удерживала меня от перехода к большевикам.

Коллонтай стала членом первого правительства Ленина, но выступила против Брестского мира и со своим другом Шляпниковым создала либеральную Рабочую оппозицию, после разгрома которой ушла из правительства. Иногда Александра Михайловна, откинувшись на спинку кресла-качалки, доверительно рассказывала отцу о себе. Она говорила, что прожила несколько разных жизней, связанных между собой основной чертой ее характера — мятежностью.

КОЛЛОНТАЙ. Я была барышней петербургского общества, и мое дворянское происхождение помогает мне в Швеции. Консервативные шведы, помешанные на аристократизме, прощают мне мой большевизм и то, что я посланник СССР, из-за моего благородного прошлого.

Когда-то, давным-давно, в сентябре 1914 года министр внутренних дел Швеции распорядился арестовать Коллонтай за пропаганду революции. Король Густав Пятый подписал указ о высылке ее из страны навечно. С лукавым блеском в больших голубых глазах, поднимая густые брови и тряся челкой, Коллонтай поведала отцу, как Густав Пятый чувствовал себя неловко, когда в 1930-м ему пришлось принимать у нее, полномочного представителя СССР в Швеции, верительные грамоты. Свой старый указ король тайком аннулировал. Иван Петрович продолжал работать на железной дороге. Родители отца провели в Ленинграде всю блокаду. Ежедневно с Загородного проспекта он плелся на Октябрьский вокзал, сменив ставшие слишком широкими брюки на комсомольские брюки сына. В скором поезде, уносящем отца на юг Швеции, он познакомился с белокурой девушкой. Перед выходом на вокзал она надела эсэсовскую форму. Раздался страшный артиллерийский взрыв. В открытое окно к бабушке залетела оторванная голова соседки. Бабушка не знала, что делать в таких случаях. Отдать ли голову соседкиному мужу? Вызвать милицию? Вынести во двор?

— Как же это вас угораздило, Нина Васильевна?

С соседкой бабушка была в дружеских отношениях: как раз заканчивала переделывать ей платье. Та обещала заплатить за работу. Заниматься коммунистическим сексом — все равно что выпить стакан воды? Принципиальная противница брачных отношений, Коллонтай считала, что семья воспитывает и утверждает эгоизм, который затрудняет строительство коммунизма. Однако она вышла замуж за Дыбенко.

КОЛЛОНТАЙ. Я была старше Павла на 17 лет, но это меня не смущало. Мы молоды, пока нас любят. Но меня стало тяготить быть женой комдива, а его — мужем полпреда. Да и любовь прошла.

Коллонтай была не только большевиком, но и сексуальной революционеркой — легендой Серебряного века, любительницей шоколадных конфет, бисексуальной защитницей свободной любви «трудовых пчел». Ленина трясло от теории Коллонтай. Мой отец тоже не стал ее явным прозелитом. В Кровавое воскресенье 1905 года Коллонтай шла к Зимнему дворцу, раздались выстрелы, она побежала — через много лет мой отец нашел ее уже парализованной в кресле-каталке. Коллонтай давно не выпивала свой «стакан» и сублимировалась в большого политика. Когда Иван Петрович вернулся, супруги долго советовались. Соседи почти все погибли от голода. Бабушка шила — это спасало от голода. Трупы нужно было возить на санках к Медицинскому институту Бориса Эрисмана. Шорох волос на головах мертвецов от ветра и изморози въедался в голову. Вошел Петров. Петров, помощник резидента по наблюдению за коллективом советской колонии, сказал отцу:

— Ты что, не видишь, она не наш человек, окружила себя подозрительными людьми, горничная — шведка, водитель — тоже швед.

Отец отказался сотрудничать с Петровым.

— Пожалеешь, но будет поздно, — сказал Петров. Он еще не раз нажимал на отца.

— Я доложу об этом Коллонтай, — сказал отец.

Петров обругал отца последними словами. Позже Петров работал в Австралии и сбежал с кассой посольства. Некоторые из молодых одиноких мужчин не выдерживали длительного пребывания за границей. Аркадий, приятель отца, после многочисленных просьб прислать ему замену, послал в Москву анонимный донос на себя. Там было подробно описано, как он пьянствует, как встречается по ночам в парках с проститутками (с указанием напитков, названий баров и парков, имен проституток). Его отозвали сразу. Вдруг в начале августа 1944 года приходит телеграмма: откомандировать отца в Москву. Коллонтай очень обеспокоилась. Ответила Москве отказом. Она уже привыкла к отцу. Больше того, она к нему привязалась. Мужчины не понимают, что женщина-инвалид — все равно женщина. Шведскими ночами, в перерыве дневной игры с финнами за выход из войны, они разговаривали по-французски.

— А как по-французски «связь»?

— La liaison.

— Как-как?

Мой папа — дурак. Москва шлет вторичную телеграмму. Коллонтай опять — нет. Тогда из Москвы приходит телеграмма за подписью Молотова. Тут Коллонтай развела руками:

— Ничего не понимаю, но вам придется ехать.

Чернобровый советник Илья Чернышев — в чьей просторной московской квартире поселились мои родители после того, как он много лет позже утонул советским послом в Бразилии, а у его помощника, который бросился его спасать, акула откусила голову, и хотя мать помощника не знала в Москве о несчастье, ей приснился сон: сидит сын, ловит рыбу — без головы, — советник Чернышов полушутя-полусерьезно спросил отца:

— Ты что такое совершил, раз тебя так безапелляционно отзывают?

Отец молчал. Он не знал, что сказать.

<>

— Думал ли ты, что тебя арестуют, когда приедешь в Москву?

— За что?

— Ни за что. Почему ты так долго ехал назад?

— Война, — усмехнулся отец.

Перед отцом развернулось освобождение Европы во всей своей красе. Он продолжал играть роль советского Кандида. Из Швеции он улетел в конце августа 1944 года на английском военно-транспортном самолете «Дуглас». Благополучно пролетев над Норвегией, самолет пересек Северное море, но на подлете к Шотландии — опять двадцать пять! — его обстрелял немецкий истребитель. Загорелось правое крыло. Пилот пытался, маневрируя, сбить пламя, но безуспешно. В кабину проник дым. Над головами пассажиров по всему потолку свисал резиновый резервуар с горючим. Вдоль побережья Шотландии было много военных аэродромов, и пилот пошел на посадку. Как только самолет приземлился, отец вместе с другими пассажирами выскочил из него и со всех ног бросился бежать, чтобы спрятаться за стоящий неподалеку ангар.

Я вижу, как бежит мой отец, придерживая шляпу на голове, и вдруг осознаю, что он не боится за свою жизнь: у него — охранная грамота, состоящая из почти мальчишечьего легкомыслия, азарта и равнодушия к опасности. Чемодан тоже уцелел: к горящему самолету сразу подъехали пожарные. Песком и пеной они затушили пламя, и папины шведские костюмы жили в спасенном темно-коричневом шведском чемодане с солидными серебристыми застежками бесконечной бесцельной жизнью с нафталином на квартире у бабушки вплоть до ее смерти. Кожа Анастасии Никандровны оставалась девичьей, сознание — незамутненным до самого конца, несмотря на фатальную болезнь: воспаление спинного мозга. Она сковала ее параличом по пояс и уже подобралась к легким, но бабушка выиграла свою Сталинградскую битву, отшвырнув от себя эту напасть, и в течение пятнадцати лет она (с жалобой на постоянное жжение в ногах) стала живым экспонатом чуда для будущих медиков. Странно, что у меня недостает времени гордиться своей бабушкой. Она умерла в 96 лет в реанимации Кунцевской больницы. На немой панихиде в местном ритуальном зале семья ждала решения отца. Эстетика avant tout. Он вышел в соседнюю комнату, заглянул в гроб — бабушка выглядела красавицей. Он кивнул: выносите к семье. Мы стали прощаться, с четным набором цветов. На Ваганьковском кладбище мама, не видевшая ее последние десять лет, перекрестила старушку, прощая ее навсегда.

В Лондоне отца ждало новое испытание: баллистические ракеты Фау-2. Они подлетали к городу на большой высоте со сверхзвуковой скоростью и падали так, что сначала слышался звук колоссального взрыва и только за ним — сверлящий воздух свист. Немцы не докладывали англичанам о новом оружии, и поначалу никто не мог понять, что падает на голову. Все жили под угрозой непонятной и неожиданной гибели. По договоренности с американцами отец отправился на военно-воздушную базу США в Южном Уэльсе. Отсюда его должны были отправить в Касабланку, потом в Каир, оттуда в Москву. Бравые американские летчики летали навеселе. Второй фронт был открыт, несмотря на тормоз Черчилля. Все самое плохое, казалось, уже было позади. Ранним осенним утром отца посадили в тяжелый бомбардировщик, знакомый ему по перелету в Швецию. Пристроившись на металлическом кресле, отец, прикрывшись пледом, задремал: лететь до Марокко было не меньше шести часов. Он спит — вдруг чувствует: самолет садится. Отец добрался до штурмана с вопросом, что происходит.

— Получен приказ садиться во Франции.

Отец посмотрел в иллюминатор. Всюду видны следы яростных боев. Под крылом самолета лежал большой сожженный нормандский город Кан. Американское командование во Франции удивилось, увидев моего советского отца. Вместо дальнейшего полета ему предложили ехать с офицерами на джипе через всю Францию до Тулона. Владимир поехал, подпрыгивая на армейских рессорах. Что такое везение? Реализованная невозможность. Счет был открыт. Очки нарастали. Франция была прекрасна даже в своем разоблаченном коллаборационизме. Вдоль дорог стояли чуть тронутые желтизной платаны. На перекрестках торчали пальмы. В Тулоне открылось Средиземное море. Оно лежало золотое, не то что шведская селедочная Балтика. Дома — желтые, с южными ставнями, кафе — шумные. Все гуляли и веселились на улицах. Французские партизаны, обмотанные пулеметными лентами, обвешанные гранатами и автоматическим оружием, обнимали курчавых, похожих на итальянок, девушек. Курчавые девушки изгибались под поцелуями. Отец тут же пошел в кино. Показывали хронику, захваченную у немцев. В зале было душно; курили, галдели. На экран вышел Гитлер и поднял руку — экран прорешетила автоматная очередь. Зрители одобрительно загудели.

Из Тулона американцы перебросили отца в Рим. Вместо возвращения в Москву у отца начались итальянские каникулы. В Риме он не нашел советскую военную миссию, уехавшую на север Италии, и американцы увезли его в Неаполь, сдали на английскую базу. Англичане отнеслись к Владимиру с подозрением, но разрешили в ожидании попутного самолета жить в брезентовой палатке прямо на аэродроме. Беда, однако, была в том, что англичане отца не кормили, а денег у него осталось на пять коробков спичек. В невеселом расположении духа отец побрел по дороге на Везувий и заблудился. Навстречу шел молодой итальянец. Узнав, что отец — русский, он восторженно пригласил его в свою коммунистическую ячейку. Владимир деликатно отказался, но на следующий день веселая ватага загорелых коммунистов ввалилась в его палатку и стала тискать отца в своих объятьях. Они притащили с собой целый мешок съестного, красное вино, сигареты. Отец зажил припеваючи. Англичане решили избавиться от подозрительного типа. Они посадили его в самолет, летевший в Каир. Но самолет не долетел до Египта. Он сел на разбитом аэродроме в Бари. Немцы неустанно бомбили город: из Бари шла высадка союзников в Грецию. Отец снова жил в палатке, но, поскольку бомбили, он много времени проводил в канавах и щелях. Владимир стал грязным до неузнаваемости, не успевал отмываться. На заре в палатку ворвались два английских солдата, растолкали отца, схватили его темно-коричневый шведский чемодан (прекрасная, надо сказать, вещь) и велели бежать к самолету, летевшему в Каир. Отец вскочил, оделся, побежал, но увидел лишь хвост набирающего высоту самолета. С ним улетел его чемодан. Через несколько дней он нашел чемодан в Египте, где осмотрел Каир и посетил пирамиды. Старый араб повозил его на верблюде и продал старинную печатку с надписью «Все проходит». Дальше шло как по маслу. Отец улетел в Иран. В советском посольстве, расположенном в запущенном парке, он увидел зал, где за год до этого проходила конференция глав трех союзных держав. Из Тегерана в начале ноября 1944 года отец прибыл в Москву. Там уже пахло победой. Оказалось, что Молотову срочно потребовался референт с французским языком — выбор пал на отца.

<>

Вячеслав Михайлович имел привычку полежать полчасика в течение дня. На круглом столе в комнате отдыха, возле кабинета, всегда стояли цветы, ваза с фруктами и грецкими орехами, которые обожал Вячеслав Михайлович. Он был вторым человеком в государстве. Его именем назывались города, машины, колхозы, его изображения висели на улицах и в музеях. В молодости он играл на скрипке в ресторанах. Он никогда не смеялся, а если улыбался, то нехотя, через силу. Молотов состоял из костюма с галстуком, землянистого цвета лица, большого лба с глубокими залысинами, пенсне на крупном пористом носу, щетинистых, но старательно подстриженных усиков.

Отец не обнаружил в нем ни трибуна, ни пламенного революционера. Молотов терпеливо выслушал его положительное мнение о Коллонтай, не перебивая и не поддерживая будущего сотрудника. Коллонтай тоже не слишком жаловала Молотова, сыграв не последнюю роль в его жизни: в бытность заведующей женским отделом ЦК, который был под Молотовым, она познакомила его с будущей женой, Полиной Семеновной Жемчужиной.

В первые месяцы работы с Молотовым отец не мог отделаться от ощущения, что его вот-вот выгонят, и если еще не выгнали, то только потому, что пока не нашли замену. Молотов не стучал кулаком по столу, как Каганович, у которого помощники умирали от инфарктов, но использовал обидные прозвища, вроде «шляпа» и «тетя». Молотов велел отцу изменить подпись так, чтобы вся фамилия была видна целиком, как у него самого. Неожиданно вернувшись раньше времени от Сталина, к которому ходил еженощно, он застал отца за шахматами со старшим помощником Подцеробом, который был кандидатом в мастера.

— Я тоже играл в прошлом в шахматы, — оглядев игроков, сказал Молотов. — Когда сидел в тюрьме, в темной камере, где читать невозможно и делать совершенно нечего.

<>

Настроение было уже чемоданное. Через два дня отец улетал на неопределенное время в Париж, на мирную конференцию. 26 июля 1946 года он остановился у окна своего кабинета в Наркомате иностранных дел.

У нас в семье свой краткий курс ВКП(б): официальная история родительских отношений. Они познакомились в 1937 году на филологическом факультете Ленинградского университета. Краткий курс признавал, что знакомством дело и ограничилось. Мимоходом сообщалось, что у каждого были свои увлечения.

В соответствии с кратким курсом, мои будущие родители переехали в Москву на курсы переводчиков. Там они тоже общались, но не больше. Затем разъехались на всю войну. Мама уехала в Среднюю Азию, в Фергану, в эвакуацию. У нее началась посторонняя любовь. Писем друг другу они не писали.

Затем в кратком курсе моей семьи наступает неожиданно мощный — ничем не предопределенный — момент просветления. 26 июля 1946 года папа стоит у окна Министерства иностранных дел (тогда еще Наркомата) и видит маму, идущую по Кузнецкому мосту. Он вдруг понимает, что она — его судьба. Он выбегает на улицу и делает предложение. Предложение принято. Они бегут в загс. Папе нужно немедленно куда-то лететь, не то в Сан-Франциско, не то в Париж. Лучше не затягивать. Свадьба была скромной.

В этой истории все хорошо, кроме того, как однажды сказала мама (в очередной юбилей свадьбы), что окна министерства не выходили на Кузнецкий мост. Впоследствии возникли фантомные фигуры. Они, очевидно, принадлежали апокрифу. Мама подчеркнуто туманно говорила, что при встрече на Кузнецком мосту «там был еще один человек». Было много и другого тумана, — но куда бы окна ни выходили, я все-таки родился на следующий год.

Итак, отец увидел знакомую: Галю Чечурину, идущую вниз от Лубянки к Кузнецкому мосту с подругой. Выскочив на улицу, он догнал подруг:

— Вы куда?

— На физкультурный парад.

На самом деле подруги шли вверх к Лубянке по Кузнецкому мосту, и папа не мог их увидеть из своего окна. Моя атеистическая мама до сих нор убеждена, что здесь не обошлось без мистики. Случайные концы сплелись в метафизическом измерении, чтобы вытолкнуть меня в мир, как оробевшего парашютиста из самолета.

Подруги Галя и Люба (та самая, что отбила у мамы отца, и маме осталось лишь горько вспоминать его письма, подписанные «Владимир») направлялись на стадион «Динамо». Отец с ходу предложил Гале (не Любе, вместе с которой он был в диверсионной школе, где сломал себе ногу, после чего разъехались: она — в Алжир, к Де Голлю, он — в Швецию) пойти расписаться. Галя была застигнута врасплох, и он увлек ее в ближайший загс. Там им отказали в регистрации, сославшись на то, что «они здесь не живут». После безрезультатных скитаний по Москве (мама уже запросилась домой и стала раздражаться) мои родители, найдя случайных свидетелей, расписались в маленьком загсе (смерти и браки регистрировались там в одной комнате) на Миусской площади, где до войны они вместе учились на курсах переводчиков, неравноценно интересуясь друг другом. Свадьбы не было.

<>

Итак, мой папа работал в Кремле. Что он там делал, я знал нетвердо, но, когда я с моими друзьями (зимой по глаза закутанными в шарфы, в цигейковых шубах, шапках, валенках и с маленькими лопатками, чтобы копаться в парке Горького в снегу) проезжал мимо Кремля, я говорил им со знанием дела:

— Здесь работает мой папа и товарищ Сталин.

Маруся Пушкина из присущего ей деревенского чувства справедливости пыталась изменить порядок имен. Я был неумолим.

Папа был невидимкой. Он работал днями и ночами: сотрудники Сталина расходились по домам, когда уже светало. Иногда по утрам я хотел подбежать к родительской кровати, чтобы посмотреть хотя бы, как он спит, но меня туда не пускали. Зато по воскресеньям и в праздники папа материализовывался молодым сероглазым человеком с косой челкой, и счастье переполняло меня.

Особенно я любил большие революционные праздники. Из уличного репродуктора с раннего утра неслись песни. Но я просыпался еще раньше, до музыки, от грохота танков, которые вместе с «катюшами» и прочей военной техникой веселыми игрушками неслись, чадя, по нашей центральной улице в сторону Красной площади. Четыре профиля вождей, нежно прижавшись щеками друг к другу, как четыре поющие в аквариуме рыбы, висели на доме напротив между длинных темно-красных знамен. Папа брал меня с собой на парад. Он надевал светло-серую дипломатическую форму со звездами генерала, и мне нравилось, как солдаты, вытягиваясь по струнке, отдают ему честь. Однако кульминация родного папиного величия произошла не на Красной площади, где я не заметил Сталина на мавзолее.

Не знаю, как так случилось, но однажды, к моей великой радости, папа поехал со мной на дачу на обычном пригородном поезде, который вез красноколесный паровоз с особенно вкусным дымом. Мы вышли на дачной деревянной платформе в летнее утро, и папа в своей генеральской форме присел, не сходя с платформы, на скамейку, чтобы завязать шнурок, на секунду откинулся и заснул. К нам направился станционный милиционер и, ничего не говоря, встал возле скамейки. Я подумал, что мы попали в большую беду и тихо, чтобы тот не заметил, стал плакать. С папиной головы свалилась фуражка, он проснулся и вопросительно посмотрел на милиционера.

— Что вы тут делаете? — недовольно спросил он.

— Охраняю ваш сон, товарищ генерал! — браво козырнул милиционер. Это был, бесспорно, лучший милиционер в моей жизни.

<>

Мой папа никогда не болел. В секретариате Молотова болеть считалось нарушением партийной дисциплины, а папа был дисциплинированным коммунистом.

— Дисциплинированный человек, — говорил Молотов своим сотрудникам, — никогда не простужается, ответственно относится к своей одежде и к своему поведению. Он не будет сидеть под форточкой или бегать без пальто в холодную погоду.

Вот почему я очень удивился, когда увидел папу однажды с перевязанной рукой. Он легко уклонился от ответа. Мой детский рай был надстройкой взрослого мира, в котором случались странные повороты событий.

«Как-то мы закончили работу необычно рано, около часа ночи, — рассказывает отец. — Довольный, я вернулся домой и залез в ванну. Наслаждаться мне, однако, долго не пришлось. Жена (мама, когда была мною брюхата, много ела горохового супа. Я ненавижу гороховый суп, даже запах его, до сих пор) забарабанила в дверь и сообщила (сочетание этих двух очень разных глаголов передает, как в кино, семейную атмосферу того времени, но я больше не буду), что меня срочно вызывают в Кремль; машина уже вышла. С мокрой головой я кинулся вниз по лестнице.

Личный лимузин Сталина по „осевой“ домчал меня мигом до Спасских ворот. Миновав охрану, я вбежал на второй этаж дома правительства и помчался по длинному узкому коридору. На повороте я растянулся на скользком, как лед, паркете, до крови разбив кисть руки. Поднявшись, я быстро перевязал ее носовым платком. В конце коридора стоял главный помощник Сталина Поскребышев и во весь голос материл меня за нерасторопность. Продолжая извергать проклятия, он буквально схватил меня за шкирку и через тамбурную дверь впихнул в кабинет Сталина.

За длинным столом, друг против друга, сидели безмолвно две делегации: наша — из членов Политбюро и — иностранная. „Большой хозяин“ стоял посреди кабинета с трубкой во рту. Кивнув головой на мое приветствие, он указал мне на свое место во главе стола. Я выложил блокнот для записи на колени, чтобы скрыть пораненную руку. Сталин прохаживался взад-вперед за моей спиной своим неслышным шагом, в мягких сапогах. Я, как обычно, записывал и переводил.

Вдруг Сталин замолк. Он приблизился ко мне и, указывая трубкой на мой платок, спросил подозрительно:

— Что у вас с рукой?

— Так, ничего, Иосиф Виссарионович, немножко ушибся, пустяки, — пробормотал я не очень внятно.

— Но все-таки? — продолжал он настаивать.

— Да так, упал, ничего страшного.

— Как упали? Где?

В этот момент распахнулась дверь, и в кабинет влетели врач с саквояжем и два ассистента, все чрезвычайно взволнованные. За ними следом — Поскребышев. Разговаривая со мной, Сталин незаметно нажал кнопку под крышкой стола и вызвал медпомощь. Решив, что с ним случилось неладное, там подняли панику. Заметя недоуменный взгляд врача, Сталин спокойно сказал:

— Посмотрите, что у него с рукой.

Врач подскочил ко мне и с помощью ассистентов быстро промыл и перебинтовал опухшую руку.

— Можете идти, — распорядился Сталин, и медпомощь выкатилась из кабинета так же стремительно, как и появилась. Присутствующие молча следили за этой сценой. Беседа возобновилась».

История с рукой имела свое продолжение. После приема Сталин, придержав отца за плечо, спросил у Молотова:

— Что же это ты, Вячеслав, не следишь за ним? Он такой у тебя тощий и бледный. Ты что, его не кормишь, что ли? Должен кормить.

— Я кормлю, — буркнул Молотов, не понимая, куда клонит Сталин. Его неприятно волновал сталинский интерес к молодому человеку как предвестник кремлевской смены поколений.

— Почему это ты, Молотошвили, не представляешь на награждение своих работников, в частности переводчиков? — настаивал Сталин, весело поглядывая на отца как на сообщника. — Ведь они иногда работают с риском для своего здоровья! Давай предложения — мы поддержим!

Вскоре отец получил в Кремле свой первый большой орден Трудового Красного Знамени. В его рассказах Сталин, оторвавшись от своих прочих имиджей, двигался по самостоятельной траектории, полный трогательной любви к фильму Рене Клэра «Sous les toits de Paris» (отец переводил вождю и фильмы), «скромности», «добродушия», «гостеприимных манер».

После окончания фильма Сталин, привстав с кресла, обернулся к отцу и пальцем поманил подойти к нему. Когда отец подошел, Сталин взял со стоявшего перед ним столика бутылку «Советского» шампанского, наполнил бокал и протянул.

— Спасибо, товарищ Сталин. Я на работе не пью, — сказал отец.

Сталин усмехнулся и продолжал настаивать.

— Давай, давай, пей, — сказал он. — Молотов разрешает, поработать пришлось немало.

Молотов и другие члены Политбюро заулыбались. Отец с удовольствием залпом осушил бокал шампанского.

<>

Сцена, когда Сталин угощает моего отца шампанским, мягко улыбаясь красивому молодому человеку, любуясь им, приводит меня в странное умиление. У меня даже пощипывает в носу. Почему? Ведь, во-первых, ведь, во-вторых, ведь, в-третьих и в-четвертых, — праведное «ведь». Но мне так приятно знать, что в тот момент в полутемном просмотровом зале отец поднялся на Эверест успеха, и я бесконечно счастлив за него, и все, кому я об этом рассказываю, независимо от их взглядов, приходят в умиление. Причина этого умиления безумна. С точно таким же восторгом говорят в мемуарах о встречах с Гитлером, Мао, Ким Ир Сеном.

Безграничная власть пьянит. Отметиться с властелином — приобщение к избранным, к историческому эксклюзиву. Умом я понимаю, что эти трусливые подонки, члены Политбюро, которые улыбаются отцу, все эти ворошиловы, кагановичи, берии — стая волков, которые в чистом поле, в снегах, при свете луны, готовы разорвать моего папу на куски. Я слышу, как они воют. Когда они съедят папу, он станет их, превратится в молодого волка. Невежды и преступники, по которым плачет виселица. Отцовский начальник Молотов — идеологически взбесившийся сухарь с постным лицом. Сталин — политический серийный убийца. Что бы я с ними сделал? — Убил. Мне не о чем с ними говорить. Но я почему-то все равно млею, мне сладко. Это — иллюзия оргазма.

Правда власти не принадлежит сочувствию. Она — за убийцами. Большая политика начинается с крови. Русская власть — грубая, блевотная, состоящая из мужских анекдотов, мата, бифштекса из сырого мяса, забывчивости, мутной головы, долгосрочного пьянства, садизма, луковой отрыжки, безнаказанности, унижения всех подряд — вызывает во мне брезгливость, отвращение. Привлеки они меня к себе с их циничной фамильярностью — я бы на следующий день побежал всем рассказывать, какое они говно. Но если бы власть задалась целью купить меня, я бы попал в сложное положение. Мне нравится думать о том, как красноармейцы насиловали и убивали молодых дворянок. Лежу — представляю. Я — виртуальный мучитель, в реальности ненавидящий насилие, не переносящий даже товарищеского «тыканья» всякой сволочи. Но почему я все-таки не равнодушен, почему меня суетит эта тема? Почему я вообще так отзывчив к суете, почему я так мелочно беспокоен? Писательская слава — тень власти. Но иногда так хочется выйти из тени.

<>

Сталин изумлял отца своим человеколюбием. То он у себя на даче приходил, большой хлопотун, проверить в комнату помощника, какую постель ему постелили, щупал, мягки ли подушки, то с пониманием относился, казалось бы, к совершенно недопустимым вещам. Коллега отца, Иван Иванович Лапшов, выпив лишнего за ужином в сочинской резиденции Сталина и заблудившись в коридорах, с трудом нашел отведенную ему комнату. Он сел за стол, выдвинул ящик и — протрезвел, увидев коллекцию трубок. За спиной раздался голос «большого хозяина»:

— Что вы там роетесь в моем столе?

Бедный аппаратчик отделался всего лишь жутким испугом. При этом отец утверждал, что Сталин не терпел никакой фамильярности. В качестве примера он приводил историю, случившуюся с советским послом в Польше Лебедевым, который не раз приезжал с Гомулкой и другими польскими руководителями в Москву на переговоры, принимал участие в доверительных беседах в Кремле. Лебедев позволил себе прислать Сталину из Варшавы в 1951 году свою книгу о построении основ социализма в странах народной демократии с запиской: «Тов. И. В. Сталину на отзыв». На этой записке Сталин начертал резолюцию: «Отозвать».

<>

Но больше всего отец любил вспоминать многолюдный обед в Кремлевском дворце. Он сидит рядом со Сталиным и переводит неторопливую беседу с главным гостем. Вождь в парадном, кремового цвета мундире генералиссимуса находится в добром расположении духа, время от времени пригубляет бокал с вином. Молодые, подтянутые официанты снуют, четко меняя приборы после каждого блюда, выставляя на стол все новые тарелки с большими гербами Советского Союза. Подают индейку. У официанта, поливающего блюдо брусничным соусом из-за плеча Сталина, дергается рука. Красные капли текут на китель генералиссимуса. Стол замирает. Берия хмурится и ненадолго выходит из-за стола. Сталин даже бровью не повел. К нему подскакивает старший официант и лихорадочно трет влажной тряпочкой запачканные места. Сталин легким жестом останавливает его. Пропал и больше не появился молодой виновник происшествия. За столом вновь царит сдержанное оживление.

— Вот такое самообладание, — сказал отец.

— Расстреляли официанта? — спросил я.

— Не знаю, — пожал плечами отец.

Мы переплетены сходством улыбок, носов, приоткрытых рассеянностью ртов, нетерпеливого подергивания ноги, внезапной медлительности, складыванием рук на затылке, интонации до такой степени, что вместе составляем машину времени. Но, даже если я отчасти контролирую эту ситуацию, сопротивляясь сходству слабостей, все равно моего отца иногда принимают за меня — люди ужасаются, как я постарел — есть такая болезнь внезапного старения. Раньше все говорили, как я похож на отца. Теперь говорят ему, как он похож на сына. Это моя маленькая социальная победа, которая меня не радует. Я все больше боюсь походить на него. С того угла дует ветер старости. Я сутулюсь. У отца до сих пор волосы на голове, нет лысины, но все страшнее провалы памяти, которые он неудачно маскирует под шутку. В его речи все больше междометий, пауз, общих мест. Как отец водит машину, я уже говорил: апокалиптически. Я вижу в этом свое будущее, если оно у меня есть, особенно утром, накануне выпив шампанского с водкой. Хотелось бы, впрочем, знать, куда машина времени едет.

Я долго донимал отца вопросом: верил ли Сталин в коммунизм или же был просто-напросто советским империалистом? Между двух полярных мнений о Сталине как о садисте и маниакальном убийце (мнение русской интеллигенции) и как о подвижнике-инквизиторе отец и сегодня склоняется к последнему. Интеллигенция — ему не указ, будто мне в испытание. Интеллигенция, например, ненавидела Андрея Александровича Жданова, ненавидела глухо, исподтишка, от всего сердца за уничтожение даже видимости свобод, за публичную казнь Ахматовой и Зощенко, а в нашей семье главный сталинский идеолог почитался как спаситель. Из блокадного Ленинграда отец получил от моей бабушки прощальное письмо: они с дедом уже не встают, нет сил. Он написал Жданову просьбу о помощи. Через несколько дней в квартиру бабушки пришел военный человек с мешком продуктов и даже с вином. Работая в Кремле, отец смог лично поблагодарить Жданова.

— Да ну! — скромно отмахнулся тот. Отец и сейчас вспоминает:

— Жданов был активным, подтянутым, с быстрой реакцией. Я очень огорчился, когда узнал о его смерти.

Больше того: Жданов, по словам отца, был против советизации послевоенной Финляндии, выступал за нейтральную северную соседку и получил роковой инфаркт после того, как был раскритикован на Политбюро за свой политический либерализм. Обстоятельства смерти Жданова загадочны так же, как все, связанное со сказкой русской власти.

Мы сидим за столом и пьем чай в доме на переименованной улице моего детства.

— Я считаю, — говорит отец, — что Сталин не был политическим убийцей, который получал удовольствие от пыток. Это я не могу связать с его внешностью.

У отца на всю жизнь сохранилась привычка пить жидкий чай. Бабушка так никогда и не отучилась экономить на чае: я помню в доме микроскопическую алюминиевую ложечку, служившую исключительно для заварки.

— Не ты ли рассказывал мне о его «желтых, сильных глазах»? — спрашиваю я.

— У него был страшный взгляд, — терпеливо соглашается отец. — Он знал это и обычно прятал глаза. За святое дело он мог убить всех вокруг. Его репрессии базировались на вере. Он сумел внедрить в сознание нашего народа коммунизм. Умный человек. Взять хотя бы договор с Гитлером. Ни один руководитель в Советском Союзе не совершил бы такого правильного хода. Мы подтолкнули Гитлера к войне с Западом.

<>

Прощай, Шагал! Я замечаю за собой интересную особенность: меня тянет к социалистическому реализму, его стиль волнует меня. Примерно также, наверное, тянет беременную женщину к «чему-нибудь солененькому». То есть это моя физиологическая потребность, без политической подоплеки. Концепция моей воображаемой выставки в рамках книги состоит в сравнении соцреализма с его пересмешником, соцартом, который явился в последние годы социализма как предвестник его конца. Соцарт заключал в себе и страх, и юмор, и горечь, и возмездие. Но диссидентская затея, призванная уничтожить соцреализм, по прошествии времени оказалась довольно мелкой. При всей значительности таких художников, как Илья Кабаков или Булатов, нашедших в соцарте метафизическую жилу, при всем остроумии Комара и Меламида, работающих с образом Сталина с фальшивой почтительностью, становится понятно, что сам социалистический реализм был настоящей национальной драмой переживания утопии как жизненной возможности.

Россия — пленница дешевых парадоксов. Ахматова писала, что стихи растут из сора. Фраза оглушила интеллигенцию своим откровением. А по-моему, та худая кошка, которая вернулась к сотруднику советского посольства в Лондоне после бомбежки, когда ее уже не ждали, — это и есть метафора творчества, которое чем дальше, тем больше стесняется своего имени.

Поражает не конформизм Бродского, Герасимова, Яблонской, Лактионова, порождающий во мне жалость к изначальной слабости художника, а русская мечта об идеальном сродстве народа и государства, которая ебнулась на Сталине с шекспировской политкорректностью. Русский авангард тоже работал на утопию, и присутствие черного квадрата Малевича (найдите его) в этой книге неслучайно. Более того, Петров-Водкин со своим красным конем, кубистические плакаты двадцатых годов, славящие комсомол, юношеская угловатость моих не менее кубистических родителей, сомнительные филоновские бредни и наконец, наша общая (папа, мама и я) семейная сутулость, посылающая нас в позу космического эмбриона, говорят о непосредственной связи двух утопий. Другое дело, что авангардистская утопия стремилась въесться в суть вещей, высосать мозг, в то время как наивная соборность социалистического реализма представляет собой национальную мистику, которая спускалась на полотна не по команде политиков, а заказывалась самим русским Богом. Некоторые вещи подкупают безумием. На картине «У гроба Ленина», написанной Бродским по горячим следам, зал панихиды — тропический лес, полный высоких разлапистых пальм. Смерть Ленина превратилась в погребальную церемонию африканского деревенского царька — Российское государство, знавшее более достойные дни, скукожилось до двухмерных членов Политбюро, истуканки Крупской. В другой раз Сталин стоит над гробом Жданова. Снова пальмы подчеркивают торжественность, дисциплинарную провинность и бессмертие коммунистической смерти. Жданов, игрушка гримера, такой живой в гробу — дальше некуда. Ну вот, я нахожу оправдание отцовской старческой бесчувственности. На недавних государственных похоронах своего друга, посла, теннисиста, он меня спрашивает:

— Событие, конечно, печальное, но тебе любопытно?

En effet. Отец выучил классический язык дипломатии — французский. Но есть не только дипломатические приемы, но и дипломатические похороны. Обращаясь к покойнику, по-русски лежащему в открытом гробу, но лежащему с некоторым природным шиком и барством, которое даже смерти не удалось откорректировать, посол островной дальневосточной державы сказал в присутствии министра иностранных дел России:

— Уважаемый господин чрезвычайный и полномочный посол, ваши усилия по укреплению наших государственных отношений нужно назвать подвигом.

Я и не думал, что покойник, даже надевший на пиджак колодку орденов (среди них два ордена Ленина), сохраняет звание посла. Но когда были оглашены телеграммы Президента РФ и Генерального секретаря ООН, я понял, что крест, рясы и молитвы в данном случае неактуальны. На секунду дипломатия победила смерть.

Соцреалисты угадали русскую душу, ее неистощаемый запас восторженности, на котором можно сорок раз облететь вокруг земного шара. На картине раннего Лактионова молодые советские танкисты с такой гордостью демонстрируют герою-капитану свою стенгазету, что кажется: издевательство. Расстрелять? Наградить? Художник замечательно талантлив. Там в окнах флорентийские пейзажи. Не хуже, чем Дейнека, шагнувший в соцреализм из авангарда. Но, в конце концов, русский Бог сбросил маску.

После утопии, в 1954 году, Пластов пишет картину «Весна». Голая женщина с розовыми сосками и крутыми бедрами, между которыми витает запах влагалища, только что подмытого в бане с особым русским пристрастием, под весенним снегом на корточках перед ребенком — это вам не эренбургская оттепель. Это — возвращение домой, в семейные ценности, в частную жизнь, из которой теперь через форточку видно, что такое — смертельно мечтать.

<>

Вызванный из Стокгольма работать помощником Молотова в 1944 году, отец стал свидетелем и проводником военной политики СССР. При его участии готовились проекты многих писем Сталина к Рузвельту и Черчиллю.

— Сталин вел войну в расчете на продвижение революционных идей в Европу. В беседе с Морисом Торезом, которую я переводил, он сказал, что, не будь Второго фронта, мы бы пошли еще дальше и французские коммунисты произвели бы в своей стране необходимые перемены.

Еще до выступления Черчилля в Фултоне Сталин, по словам отца, «делал ставку на третью мировую войну. Он мыслил мировыми категориями. В отличие от Гитлера, Сталин думал и о победе над США. Он все хотел. Он был последовательно направлен на всемирную революцию, на установление господства во всем мире».

— Я тоже допускал в перспективе возможность мировой революции, — добавил отец.

— Значит, мы развязали «холодную войну»? — спросил я, ловя себя на мимикрическом употреблении «мы» вместо обычного для меня либерально-интеллигентского, обращенного к советской власти «они».

Отец не спеша кивнул.

— Ты любил Сталина?

На мой вопрос отец отвечал по-разному в разные годы. Сначала утвердительно, затем все более и более затруднительно. Но он никогда не отвечал отрицательно. Он видел в Сталине «магнетическую» личность мирового масштаба.

— Когда я увидел его первый раз, я опешил. Землянисто-смуглое, несвежее лицо было в оспинах. Левая рука висела без движения. Он поднимал ее другой рукой, закладывал в карман. Но, даже сидя спиной к двери, я чувствовал, когда Сталин входил в свой кабинет. Сталин заполнял пространство, выдавливая из него все остальное.

Я напомнил ему слова Хрущева о том, что Сталин руководил войной по глобусу. Кстати, именно этот глобус подорвал веру моей мамы в тайный доклад Хрущева — она сочла слова излишне мстительными. Отец рассмеялся. Он принимал участие в беседе Сталина с тремя западными послами в разгар берлинского кризиса в начале августа 1948 года. Мир, как пишут в газетах, был тогда на грани войны.

Сталин держался спокойно, курил свои любимые папиросы «Герцеговина флор», не затягиваясь. Папиросы часто гасли. Бумаг перед собой Сталин не держал, заметок не делал. Разговор шел о праве союзных держав иметь свои войска в Берлине. Американский посол Беделл Смит как генерал и бывший начальник штаба Эйзенхауэра строил аргументацию на военных доводах. Советский Союз, доказывал он, создавая трудности для западных держав в Берлине, нарушает союзнический договор:

— Командование США не возражало в свое время против того, чтобы советские войска первыми заняли Берлин.

— Вы не могли тогда вступить раньше нас в Берлин: не успевали, — глядя прямо перед собой, мягко возразил Сталин.

Отец из гордости за страну даже положил ногу на ногу, но быстро одумался, вслушиваясь в тихий голос. Он видел, как Сталин восстанавливает по памяти ход берлинской операции день за днем. В то время как части Первого Белорусского фронта маршала Жукова и Первого Украинского фронта маршала Конева укрепились на позициях в 60–80 км от Берлина, американскую армию генерала Паттона отделяли от города с запада 320–350 км. Прорвав мощную оборону противника на Зееловских высотах, Красная Армия на пятый день операции приступила к штурму Берлина; уже на следующий день завязались уличные бои. Уши американского посла горели.

— Таковы факты, — заключил Сталин. — Если вы мне не верите, пойдемте в наш архив, я покажу вам генштабовские карты того времени.

— Нет, — смущенно ответил американский посол. — Я вам верю, господин генералиссимус. Спасибо.

Поджарый Беделл Смит был побежден. Сталин развивал победу. Теперь он выступал как последовательный защитник целостной Германии.

— Посты вокруг Берлина мы снимем. Это технический вопрос. Но вы снимете вопрос о расколе Германии.

Послы (с усмешкой заметил мне отец) вежливо, но изо всех сил упирались.

— Нейтрализация Германии, — не выдержал я, — означала бы для Запада полную катастрофу!

Моя агрессивность насторожила отца. Я прикусил язык.

— Ну, это да, — раздумчиво согласился отец, словно рассматривая шахматную партию. — Но все же Сталин ошибся.

— В чем?

— Сталин продвигал Де Голля, поддерживал идею величия Франции. Он знал, что Де Голль терпеть не может американцев. Надо было идти на более тесный союз с Францией. Де Голль хотел Рейнскую область. «Если бы Франция ее получила, Аденауэр стал бы моим заклятым врагом», — сказал мне Де Голль в свое время.

Суперсталинская критика Сталина, с расчетом на то, что апокалиптический, смертельно раненный зверь капитализма отползет на Британские острова, показалась мне тем более интересной, что отец в 1990-е годы, в отличие от многих других ветеранов советской дипслужбы, включая барского покойника с колодкой орденов, сделал в отношении России свой антикоммунистический выбор.

— Но Де Голль все равно высоко ценил Сталина, — добавил отец. — Когда в 1956 году мы с послом Виноградовым посетили его, — речь зашла о репрессиях. Он сказал: маленький человек делает маленькие ошибки, а большой — большие.

Возникла галлюцинация отцовского разорванного зрения. Отец не мог посмотреть на события изнутри и издалека, новые знания не монтировались с синхроном — впрочем, он как-то честно признался мне в этом. Но логика Де Голля, вызвавшего русских дипломатов, под предлогом консультации по своим мемуарам, с тем, чтобы разобраться в секретном докладе Хрущева, до сих пор мне кажется отвратительной. Или ты Ницше, или — слуга народа: Европа создана на этом разделении ролей.

Меня же как раз устраивал Ницше. Чем больше мой отец сомневался в Сталине, тем больше Сталин начинал меня интересовать. Я не хотел играть с его образом, как это делали соцартисты, но в тот момент европейской культуры, когда художник стал интереснее своих произведений, когда он их собою подменил, Сталин оказался могучим предтечей этого поворота. Человеческий материал превратился в основы его инсталляции.

— Почему именно Молотова на Западе называли Мистер Нет? — спросил я отца, отмахнувшись от собственных мыслей, которые я бы никогда не мог с ним обсудить.

— Часть большой игры, — улыбнулся отец. — Распределение ролей. Молотов как bad guy вел переговоры с «западниками» к срыву. Роль Мистера Нет как нельзя лучше подходила к его характеру. Он был начисто лишен чувства юмора. Но затем появлялся good guy Сталин, начинались улыбки.

Молотов, по словам отца, был сухим, докучным, хотя и образованным человеком. Во всяком случае, он был, видимо, единственным членом Политбюро, который после смерти Жданова мог твердо сказать, что Бальзак никогда не писал роман под названием «Госпожа Бовари». Он любил долгие прогулки на природе, катался на коньках, пил нарзан с лимоном и обожал гречневую кашу. Однажды он озадачил отца:

— Что вы знаете о пользе гречневой каши? Узнайте и доложите!

Идея долголетия, как это нередко случалось у коммунистов, была для него заменой бессмертия. В частном порядке Молотов проявлял интерес не только к гречневой каше. В 1947 году в СССР прошла денежная реформа. Спустя полтора года, как-то ночью, Молотов спросил отца:

— У вас нет случайно при себе денег?

— Денег? — изумился отец и стал хлопать себя по карманам, чтобы с готовностью вынуть кошелек.

Премьер-министр с интересом рассматривал денежные знаки своей страны.

— Хорошие деньги, одобрил он.

<>

По многолетним наблюдениям отца, Сталин считался только с Молотовым. Остальные были исполнителями. Они вдвоем правили Советским Союзом. К ним наверх стекались, по их же требованию, все вопросы предельно централизованного государства, от глобальных — до покроя дамских кофточек и московских уборных, за отсутствие которых Сталин отчитал Хрущева в самый разгар великого террора. Сталин был в ответе даже за малую нужду своих граждан.

Роль института помощников, готовивших для доклада свои рапортички, объединявшие 12–15 документов с пометами: 1А (самые срочные), 1 (срочные) и «прочие», — трудно было переоценить. У помощников «большой хозяин» Сталин и просто «хозяин» Молотов ценили инициативу и даже поощряли некоторое свободомыслие (которое я любил в отце; он даже позволил себе несколько раз в один присест на советской даче под Нью-Йорком обыграть в шахматы великого советского инквизитора Вышинского. Тот не простил отцу, вычеркивая его ежегодно из мидовского списка желавших улучшить свое жилищное положение. Отец в конце концов обратился к Молотову, который злился, когда к нему обращались за личной помощью, пользуясь служебным положением, — но подписал отцовскую просьбу — через годы отец с удовольствием нес гроб Вышинского на своих плечах по парижскому аэродрому Бурже). Начальство допускало споры с собой до принятия решения. Так обстояло дело и с американским планом Маршалла, когда Молотов, спровоцированный своим аппаратом, согласился было его в принципе принять, но тут Сталин резко одернул соратника.

В 1949 году жену Молотова, Полину Сергеевну Жемчужину, арестовали, обвинив в сионизме, — она предложила Крым отдать евреям. Не слишком ли жирно? В аппарате были осведомлены о коротком разговоре вождей.

— У нас зря не сажают, Вяч, — сказал Сталин Молотову, в частных разговорах называя его почти что по-американски усеченным именем.

Сталин любил сажать жен ближайших соратников — Калинина, Ворошилова, того же Поскребышева. Он каждый раз с интересом ждал, какими песьими глазами они будут смотреть на него на следующее утро, как будут мяться, какими словами за них просить. Вот Жемчужина в декольте пьет на кремлевских приемах шампанское, пахнет духами, помнит о том, что последней видела Надю Аллилуеву живой, величественно улыбается народным артистам, похлопывает по плечу исполнителя роли Ивана Грозного, красавца Черкасова, а вот она на Лубянке раздвигает, голая, жопу и показывает свой анус по команде тюремного врача. На просьбу Поскребышева, по словам отца, Сталин ответил шутя:

— Мы тебе найдем жену получше.

Молотов стерпел, как и другие, арест жены, но с тех пор возвращался после бесед со Сталиным в крайне раздраженном состоянии.

Папа, особенно в первое время, рассматривал свою работу в Кремле как чудо оживших портретов. Сталин, Молотов, Калинин, Каганович, Ворошилов, Берия висели миллионными дублями по всей стране, на фотографиях и портретах имея тождественные черты. Молотов был равен Молотову: в его сдержанной провинциальной улыбке было что-то кошачье, неуловимо брезгливое, будто только что мимо него пронесли кусок говна. Когда же этот портрет терял свои портретные черты, выходил из себя, нарушая многомиллионный канон, казалось, что начинается конец света. Молотов превращался в разъяренного кота (не с него ли Булгаков писал Бегемота?), надевшего на нос пенсне. Вернувшись от Сталина, кот швырял папки на стол помощникам и орал:

— Ну, чего сидите, олухи?! Разбирайтесь!

<>

Вспоминая нагоняи от Молотова, отец говорил, что больше всего ему досталось за Илью Эренбурга. В конце войны популярнейший в то время советский писатель, яркий выродок кубизма и Парижа, написал, сознательно игнорируя классовый подход, статью о том, что немецкие рабочие и крестьяне, с которыми он беседовал в захваченном Красной Армией Кенигсберге, всегда поддерживали захватнические планы Гитлера, мечтая получить под свое начало русских для черной работы. Эренбург (все это белыми нитками) завуалированно требовал глобальной мести, подчиняя советский стиль статьи оскорбленному национальному чувству. Молотов, помимо всего прочего, курировавший внешнеполитический журнал «Вопросы международного рабочего движения», куда Эренбург принес статью, потребовал ее переделать. Он приказал отцу объяснить автору:

— Война идет к концу, мы должны искать в Германии здоровые силы, какую-то опору, а не чернить всех подряд.

Что же тут непонятного? Отец отправился выполнять задание «хозяина». Придя на квартиру писателя, он чувствовал себя посланцем высших сил. Эренбург вышел в прихожую. Как обычно в таких случаях, писательская «знаменитость» оказалась ниже ростом, чем должна была быть. К тому же изнуренное желтое лицо с большими, словно от постоянного пьянства, мешками под глазами.

— Прошу.

Они сели в кабинете.

— Вячеслав Михайлович настоятельно просит вас…

Эренбург все понял по первой фразе. И ему стало скучно, как всякому писателю, которому говорят, что в тексте надо что-то поправить. Неприязненно выслушав отца, он сделался еще более желтым.

— Все написанное — правда, и я ничего менять не намерен.

Впервые на отцовской памяти не сработал автоматически авторитет Молотова. Отец не верил своим ушам. О результатах он доложил Молотову. Тот взбесился:

— Вы сами плохо соображаете, не умеете внушить собеседнику очевидные вещи!

Отцу было приказано снова идти к Эренбургу, и отец приложил все старания, чтобы его переубедить.

— Не хотите печатать — не печатайте, ваше дело, — безапелляционно заявил отцу, казалось бы, вполне «послушный» Эренбург.

Отец уныло поплелся к «хозяину», понимая, что его ждет. Переводя же полемику с бюрократического языка на деконструкцию смысла, можно заметить, что традиционные роли писателя и власти здесь поменялись местами.

ЭРЕНБУРГ. Надо уничтожить немцев, которые сжигали евреев в газовых камерах. Они все поддерживали Гитлера — давайте мочить всех. Камеры есть — за чем дело стало?

МОЛОТОВ. Прекратите ваши еврейские разборки! Куда вы меня толкаете? У меня жена — еврейка!

ЭРЕНБУРГ. Я требую мести. Око за око.

МОЛОТОВ. В Кенигсберге уже достаточно мести. Красная Армия ебет подряд всех немок, независимо от возраста. Успокойтесь, ваш Копелев об этом еще напишет.

ЭРЕНБУРГ. Это не аргумент! Фашисты выебли всех наших женщин.

МОЛОТОВ. Наши давали добровольно, со смехуюнчиками, включая комсомолок. Они думали, суки, что немцы пришли навсегда.

ЭРЕНБУРГ. Интересно, сколько после войны родится смешанных детей на территории России и Германии? Наверное, миллионы. Но никто не будет заниматься этой статистикой.

МОЛОТОВ. Не отвлекайтесь на ерунду. Переделывайте статью. Нам нужен не пепел немцев, а живые борцы за социализм. Немцы любят порядок. Они стройными рядами перейдут из одной системы в другую.

ЭРЕНБУРГ. Они все свалят на Запад.

МОЛОТОВ. Это вы свалите на Запад в свой Париж.

ЭРЕНБУРГ. Вы мне не доверяете?

МОЛОТОВ. Как можно доверять еврейской морде?

ЭРЕНБУРГ. Вы имеете в виду свою жену?

МОЛОТОВ. Слушай, сволочь, при чем тут моя жена! Нам нужны репарации, немецкие автомобильные заводы! Наконец, нам не надо до поры до времени ссориться с американцами. Они не поддержат вашу идею газовых камер!

ЭРЕНБУРГ. А как же «холодная война»?

МОЛОТОВ. Это завтрашний день. А сегодня вам задание. Переименовать Кенигсберг.

ЭРЕНБУРГ. Молотовбург!

МОЛОТОВ. Молчи, человеконенавистник!

ЭРЕНБУРГ. Я не знал, что вы — буржуазный гуманист!

В сущности, так, по логике спора, и было. Смелость Эренбурга, желавшего кровной мести, была оправдана заходом с любимой властью позиции ненависти. На этом поле можно было сопротивляться даже всемогущему премьер-министру. Так, в будущей папиной практике политики народных демократий Восточной Европы оказывались нередко радикальнее, по своей классовой ненависти, советских коллег. Это не приветствовалось, здесь можно было при желании найти троцкизм, но это — надежнее правого уклона. Молотов же в этом конкретном случае мог сказать словами Пушкина, что в России единственный европеец — правительство. Однако папа был смущен, скорее, не сущностью спора, а неповиновением. Получалось, что писатели (без погон, даже без членства в партии) могут заносчиво обращаться с представителем верховной власти (моим папой), ломая через колено его уже крепнущую самооценку. Такой прием никто не терпит. Отец затаил против Эренбурга, а вместе с ним и против всех писателей, на всю жизнь. Может, поэтому он больше уже никогда не читал художественную литературу, чувствуя запах заносчивости на каждой странице любого автора? Так возникла трещина между отцом и интеллигенцией. Он мне даже как-то «пробросил» (его слово чиновника), нанеся, в свою очередь, удар по самооценке Эренбурга, что Эренбург «плохо говорит по-французски». А когда Эренбург умер и родительская подруга Галина Федоровна, забежав к нам домой, с придыханием сообщила, что продается дача Эренбурга (с каштанами во дворе), отец равнодушно отказался от этой падали. Во мне диспут Молотов — Эренбург вызвал тоже несодержательную, но — бунтарскую оценку. Отец и сын впоследствии повторяли одну и ту же фразу, рожденную отцовским недоумением:

— Писатель посмел перечить второму человеку в государстве!

Один — с заметным раздражением; другой — с тайным восхищением. Этот эпизод стал для меня призывом к сопротивлению.

<>

Арест молотовской жены был только первым ударом Сталина по мистеру «Нет»:

— После XIX съезда партии, в октябре 1952 года, над Молотовым завис топор, — рассказывает отец. — Он сидел за опустевшим рабочим столом, просматривая лишь советские газеты и вестники ТАСС. Другие материалы не поступали. К Сталину его вызывали редко. У нас в секретариате ретивые совминовские хозяйственники уже снимали дорогие люстры, гардины.

За отцом усилилось наблюдение госбезопасности. Как-то вечером незнакомый голос по вертушке — телефону правительственной связи — стал грубо отчитывать его, что он спрятался за занавеску, когда по коридору проходил товарищ Сталин. Фантазии à la Гамлет. Занавеска! Преждевременный соцарт. В другой раз, отдыхая на юге, он получил телеграмму срочно вернуться в Москву. В кабинете отца уборщица — агент КГБ — нашла открытку с юбилейным портретом Сталина, сделанным Пикассо. Она лежала в книге как закладка. Берия расценил ее как карикатуру. Началось расследование.

Смерть Сталина в марте 1953 года, очевидно, спасла отца от ГУЛАГа, а меня — от детского дома для детей «врагов народа». В начале лета был арестован Берия. После его ареста в кабинете Молотова установили специальный динамик, по которому транслировался «театр у микрофона»: как отец слышал сам, «передавался допрос этого негодяя». Доносились рыдания и мольбы сохранить жизнь. Молотов, который первым в СССР приоткрыл дверь ГУЛАГа, потребовав у Берии уже через несколько часов после смерти Сталина вернуть арестованную жену, иногда прислушивался к этим воплям, иногда — нет. Вопли Берии постепенно стали привычными, потом исчезли: его расстреляли.

Работа отца у Молотова закончилась два года спустя. Опять загадочная ангина оберегла его от возможных неприятностей, связанных с будущим падением Молотова (вместе с антипартийной группой) в 1957 году.

— Возможно, нас всех спасало от болезней постоянное нервное напряжение, особенно во время войны. Когда жизнь стала входить в нормальное русло, болезни вернулись. Узнав о моей ангине, Молотов выразил недовольство тем, что «этот Ерофеев все время болеет». Меня взорвало: десять лет работы, не жалея себя, и вот тебе на! Вернувшись на службу, я прямо сказал Молотову, что больше работать у него не хочу.

<>

Праздники кончились. Мальчик судорожно вцепился в пожарную лестницу. Выше лезть было страшно, спускаться — боялся камней. Третьеклассник стоял внизу и швырял в него камни. Один камень попал в спину, другой — в плечо, третий, наконец, угодил в затылок. Он слабо вскрикнул и полетел спиной вниз.

Директор школы, как опытный капитан, вел школу через новые беды совместного обучения. Изя Моисеевич, учитель литературы, делился своими соображениями относительно недавно опубликованной книги Ильи Эренбурга с учительницей начальных классов Зоей Николаевной. Она была молоденькая, всего стеснялась. Раз директор подошел к ней впритык, ущипнул за живот через платье. Директор был чернявый, с еще молодым лицом. Зоя Николаевна не знала, как к этому отнестись. Ведь он ущипнул ее совсем не пошло, а скорее шутливо. Она улыбнулась ему. Он сжал кулак и сказал: Вы у меня вот здесь, в кулаке. Она потупилась. Тогда директор сказал: Зоя Николаевна! Я вас прошу, не как директор, а как мужчина: не носите вы эти ваши длинные сиреневые панталоны. Они вам не к лицу. Зоя Николаевна вспыхнула. Ей хотелось от стыда провалиться сквозь землю. Не как директор, а как мужчина. Я вас прошу. Она лежала на тахте и читала Эренбурга, но книга не читалась. Перед глазами стоял директор: с косой челкой, худенький. Зоя Николаевна пыталась разобраться в своих чувствах. Сиреневые панталоны она сняла раз и навсегда. Нашла им применение в домашнем хозяйстве.

Утром пришел рабочий. Пришел так рано, как будто приснился. С белым канатом в руках. Пересек комнату, распахнул, впуская сырость и ветер, балконную дверь. На балконе, примерившись, схватился с пятиконечной, в человеческий рост, звездой, облепленной лампочками, как глазами. Не сразу одолев, налившись кровью, стал вязать. Дворник что-то надсадно орал ему с улицы. В комнату вернулся мокрый от непогоды, вспотевший, ослабший от битвы и глухим голосом попросил пить.

— А что вам нравится в области кинематографа? — подъезжал к ней с вопросом Изя Моисеевич. Я люблю кино «Александр Невский», подумав, грустно отвечала Зоя Николаевна. В последнее время директор к пей придирался. Журнал не так заполняете, в стенгазете почему не участвуете. Однажды во время урока она открыла дверь в коридор. Он стоял там, подслушивал. Посмотрел ей в лицо и, ничего не сказав, ушел. «Он меня ненавидит и хочет выгнать», — подумала Зоя Николаевна, сжавшись в комок на тахте, и всхлипнула. В это время младший брат Зои Николаевны, проживавший с ней в одной комнате, топил печку. Мелкий хулиган, гроза подворотни. Он услышал, как она всхлипнула, и обернулся. Проходя мимо нее, он шлепнул сестру по толстой мясистой попе и сказал, заржав: Втюрилась!

— Дурак! — крикнула Зоя Николаевна жалким криком раненой птицы.

Рабочему подали воды из-под крана. Он успел осмотреться: богатый, не поступавший в широкую продажу телевизор с линзой, на нем какой-то мушкетер со шпагой в коротких штанах, в золоченой раме картина, на которой нарисован букет мимозы, нож и лимон. Положив голову на кулачок, заспанный мальчик в пижаме черными глазами пристально следил за рабочим с тахты. Над тахтой, в дырочки от гвоздей, на которых когда-то висел старый пыльный ковер, были вставлены тоненькие палочки с красными флажками. Каждый праздник, подражая улице, мальчик вывешивал украшения: звезды, лозунги, портреты вождей и на тахте проводил парад оловянных солдатиков и шахматных облупленных фигур. У коней были начисто оторваны морды.

— Наследил, черт! — озверела бабушка, подтирая пол за ушедшим рабочим.

Ломая пальцы, мальчик застегивал форменные брюки. Перед самым уходом разразился скандал: бабушка велела надеть на ботинки новые галоши. У бабушки были плохие нервы, которыми она гордилась. Она пережила блокаду. В бешенстве бабушка вытолкнула мальчика за дверь, в галошах, не попрощавшись. Глотая слезы, мальчик стучал ногой в железную дверь лифта, вызывая лифтера. Пока лифтер поднимался, бабушка просунулась в дверь, снова веселая и молодая. Мальчику захотелось ткнуть ее ножом.

— Петрович, — сказала бабушка старому лифтеру в истлевшем мундире непонятно какой армии, — возьми-ка щец. Не выливать же. Только кастрюлю верни. Старайся, — ласково сказала бабушка мальчику.

Лифтер улыбался беззубым ртом, кланялся. Спускаясь с мальчиком вниз, он приподнял крышку и долго, с удовольствием нюхал капустную жижу. В юности Петрович работал поваром у князей Юсуповых. Ездил обучаться мастерству в варшавский «Охотничий клуб», а потом еще дальше, в Париж. В подъезде тоже жили господа: за ними приезжали чистые черные автомобили. Петрович вытягивался по струнке и отдавал честь. За папой присылали шоколадную «Победу». У лифтера слезились глаза. Мальчик принюхался: Петрович вонял, но немножко иначе, чем рабочий.

На улице еще не кончилась ночь. Шел снег с дождем. Можно было проехать одну остановку в битком набитом троллейбусе, но мальчик никогда этого не делал. По всей улице снимали украшения. Казалось, навсегда. Мальчик совсем расстроился. Даже сэкономленные сорок копеек сегодня не радовали его. Фуражка с буквой Ш на кокарде съехала на глаза. Она была велика, фуражка, не достали подходящего размера. Бабушка обшила ее изнутри ватой, но вата свалялась. Мальчик шел с тяжелым портфелем через дождь и снег. Он свернул с улицы под разрушенную немецкой бомбой арку; прошел еще с минуту по переулку, увидел кирпичное здание школы.

Окно директора ярко горело. Директор часто ночевал в кабинете, не хотел идти в квартиру на улице Маркса — Энгельса. В его квартире до революции жил артист Качалов. Директор занимал сырую тринадцатиметровую комнату, переделанную из прежней ванной. Торчали трубы. Директор был недоволен собой. Он, советский офицер, фронтовик, со дня на день откладывает решение. Немцев он расстреливал не задумываясь.

Мальчик вошел в раздевалку. Была давка. Мальчик повесил пальто на вешалку, с него сбили фуражку, он бросился подбирать. Ею стали гоняться, как мячом. Забили в угол. Он наклонился и получил ногой под зад. Обернулся. Третьеклассник добродушно сплюнул ему в лицо. Он ничего не сказал, отвернулся, утерся, кто-то ударил ногой по тяжелому портфелю, портфель вылетел из рук, расстегнулся, из него выпали учебники, тетрадки, пенал. Он стал все это подбирать. На одной тетрадке отпечатался чей-то ботинок и загнулись страницы с палочками. Зоя Николаевна очень не любила нерях. Она показывала неряшливые тетради всему классу, взяв их за уголок двумя пальцами, как дохлую мышку за хвостик. В конце концов, она прочла Эренбурга. Ничего особенного. Речь шла о каких-то художниках. Они спорили между собой. Было скучно. Когда он собрал тетрадки, в раздевалке никого уже не было. Он стоял в растерянности, не зная, что делать. Куда деть галоши? Оставить под вешалкой на полу? Но разве их пощадят? Мальчик увидел орущую глотку бабушки-блокадницы. Раздался звонок. Зоя Николаевна очень не любила учеников, которые опаздывают. Она ставила их в угол, отсылала к завучу по кличке Вобла. У мальчика разгорелись щеки. Он расстегнул портфель, хотел туда, но места не было. Вдруг его осенило. Он засунул одну галошу в правый карман брюк, другую — в левый, в левый галоша шла туже: мешал носовой платок, он вынул его, переложил в нагрудный карман гимнастерки, галоши вошли, только пятки немного высовывались. Он натянул концы гимнастерки на карманы, подтянул ремень с буквой Ш, оправился и выбежал из раздевалки.

Директор стоял у входа на лестницу. Сам директор. Проскочить мимо него было невозможно. Лицо директора было страшно. Директор увидел мальчика и шагнул ему навстречу. Директора мутило от детей. Он, фронтовик, орденоносец, болезненно пережил свое назначение в школу. Он метил выше. Особенно противны были ему благополучные маленькие мальчики, пахнущие детским мылом. Директор отвлекся: на него пулей летел вечно опаздывающий Изя Моисеевич. Директор заслонил собой проход на лестницу. Директор сказал: Вы, это самое… бросьте мне тут вашего Эренбурга распространять! — Учитель литературы вспыхнул: Но ведь его все читают!..

— Все! Вы это мне бросьте: все! — Учитель литературы померк и сквозь зубы промолвил: Предательница! — Директор сжал в кулаке связку ключей и сказал: Вы у меня вот здесь, в кулаке! — и пошел, бренча ключами. Мальчик проскользнул мимо рассерженных мужчин. Он взбежал на второй этаж, пробежал половину вымершего коридора, потянул ручку двери и зажмурился. В классе ярко и сухо горело электричество. Зоя Николаевна стояла у стола и говорила громко, раздельно. Она закончила предложение и перевела взгляд на мальчика. Он стоял у двери: стрижка наголо, глаза черные, уши горят. Взъерошенный. Портфель грязный. Она присмотрелась. Что это у тебя в карманах? — удивленно спросила учительница. Все сорок пар детских глаз впились в мальчика. Мальчик молчал. Он чувствовал, как с мокрых галош стекает вода, просачивается сквозь ткань кармана, сквозь коричневые чулочки, неприятно холодит ноги. Я спрашиваю: что у тебя в карманах? — отчеканила каждое слово учительница. Ничего… — пролепетал мальчик. — Подойди сюда. — Он подошел, кособокий от застенчивости. Зоя Николаевна приподняла край гимнастерки, потянула и вытащила черную галошу с кисельными внутренностями. Она взяла галошу двумя пальцами, подняла, показала классу и произнесла только одно слово:

— Галоша.

Класс громыхнул, завизжал и загавкал. Детишки — многие из них рахитичные, с чахлыми лицами — повалились на парты, схватились за животики. Смеялись: Адрианов, Баранов, Беккенин, который потом оказался татарином, и слабовыраженный вундеркинд Берман. Дорофеев и Жулев смеялись, обнявшись, как Герцен и Огарев, толстушка Васильева с выпученными глазами, страдая базедовой болезнью, смеялась преждевременно взрослым грудным смехом, пускала пузыри великолепная Кира Каплина, у которой первой в классе настанут кровавые будни женственности, повизгивала маленькая мартышка Нарышкина (через пять лет Изя спросит: Ты не из тех ли Нарышкиных? Что молчишь? Уже не страшно. А она просто не понимает: из каких это тех? Она Нарышкина из Южинского переулка). Смеялись: Горяинова, которая уехала в двухгодичную командировку на Кубу с мужем, вертлявый Арцыбашев, он впоследствии станет довольно известным литератором, вступит в Союз писателей, Трунина, окончившая школу с золотой медалью, Золотарева и врач санэпидемстанции Гусева, а также в тридцать лет поседевшая Гадова, она научилась играть на гитаре. Смеялась Сокина с худенькими ножками, что рано умрет от заражения крови, уже умерла и курчавая Нюшкина, упав в пустую шахту лифта, зато повезло рыжей дуре Труниной — у нее муж — член ЦК, правда, кажется, ВЛКСМ, повезло и Нелли Петросян, вышла за венгра, всю жизнь будет разговаривать по-венгерски — эгиш-мегиш — непонятный язык! Смеется тщедушный Богданов, ему через два года могучим ударом ноги Илья Третьяков — вон он смеется на задней парте! — сломает копчик, смеется сластена Лось, она ябеда, Якименко по пьяному делу выкинется из окна, станет инвалидом, родит двойню, Юдина проживет дольше всех: в день своего девяностолетия она выйдет на коммунальную кухню в пестром купальном костюмчике. Потрясенные соседи разразятся аплодисментами. Не смеялся один Хохлов, потому что он никогда не смеется. Смеялись: математик Сукач, что переедет жить в Воркуту, убийца Коля Максимов, он зарежет хозяина голубятни, тряслись от хохота фарцовщик Верченко, ходивший с малых лет клянчить у иностранцев жвачку под гостиницу «Пекин», и Саша Херасков. Им вторили Зайцев, очкарик Шуб и румынка из антифашистской семьи Стелла Диккенс. Прапорщик Щапов, контуженный в колониальной кампании, каратист Чемоданов и Вагнер, безгрудая Вагнер, кукарекали что было мочи. Баклажанова, Муханов и Клышко попадали от хохота в проход, как какие-нибудь фрукты. Со смеющимся лицом сын Алексея Маресьева, которого приняли в пионеры еще до школы, прошелся на руках.

И Зою Николаевну тоже разобрал смех. Заразилась от детишек. Зоя Николаевна не выдержала и залилась тонким серебристым смехом. Ха-ха-ха-ха-ха, — заливалась Зоя Николаевна, не в силах совладать с собой, — ха-ха-ха-ха-ха.

Виновник ликования, всеобщее посмешище, стоял возле ее стола с грязными вывернутыми карманами брюк. Из его черных, как угли, глаз сбегали по длинному лицу горючие слезы, и вдруг сквозь свой непедагогический смех, сквозь смех детей Зоя Николаевна услышала, как мальчик шепчет отчаянно и самозабвенно:

— Господи, — шептал мальчик, — прости их, Господи, прости их и помилуй! Они невинные, добрые, они хорошие, Господи!

Зоя Николаевна перестала смеяться и, продолжая держать галоши в руке, во все глаза глядела на мальчика. И тут она заметила, что над головой этого неопрятного первоклассника, над его стриженной под ноль головкой светится тонкий, как корочка льда, кружок нимба.

— Я их люблю, Господи! — шептал мальчик. «Святой!» — обмерла учительница, и ее лицо ужасно поглупело.

— Что у вас происходит?! — в дверях вырос директор. — Сумасшедший дом! Прекратить!

Все замерло. Зоя Николаевна стояла с детскими галошами в руке и бессмысленным взглядом смотрела на директора.

— Вы мне срываете занятия в школе! — зашипел на нее директор, тряся косой челкой. — Выйдите в коридор!

Ничего не понимая, как во сне, Зоя Николаевна вышла в коридор, с галошами. Директор закрыл дверь класса — сейчас же там вновь загалдели осиротевшие дети.

— Это что еще за галоши? — спросил директор со зверским лицом.

— Одного мальчика, — пролепетала Зоя Николаевна, — он, понимаете ли, — она расширила глаза, — оказался святой…

Директор взял из рук Зон Николаевны маленькие галоши, положил на широкую ладонь, задумчиво рассмотрел их кисельные внутренности.

— Зоя Николаевна! — сказал он, гоня ей в лицо резкую вонь из мужского рта. — Так больше, в самом деле, нельзя. У меня тринадцатиметровая комната. В самом центре. Переезжайте ко мне. Будьте моей женой.

Зоя Николаевна слабо вскрикнула и полетела с пожарной лестницы спиною вниз.

<>

Настали большие перемены. Мы уезжали жить в Париж. Отец согласен был ехать хоть первым секретарем, но Молотов снова вспылил, увидев в этом неоправданное понижение в должности, и велел отправить отца советником. Как только Сталина выставили в мавзолее, подложив к Ленину, папа взял меня с собой по специальному приглашению: народ туда пока что не пускали. Я шел, как на увеселительную экскурсию, ни о чем не подозревая, пританцовывающей походкой, но, спустившись в мраморный подвал, провалился на самое дно моих детских страхов. Сталин с Лениным стали в моей жизни первыми мертвецами. Но если Ленин вел себя тихо, то Сталин просто весь брызгал смертью. Он лежал на новенького, красивый и страшный, и потом долго снился мне вперемежку с черепом и костями на дачном столбе. Я испытал такое сильное потрясение, что уже позже в Париже со слезами уклонялся от посещения гробницы Наполеона в Инвалидах, опасаясь, что он там тоже выставлен в открытом гробу.

— Как ты себе конкретно представлял коммунизм?

Отец помолчал.

— Мы верили в то, что это лучшая форма организации человеческой жизни. Наиболее справедливая. Основанная на принципах, признанных всеми людьми и даже религиями.

У папы с Богом не было дипломатических отношений. Он никогда не заходил в церковь, даже если она была памятником культуры. Я вижу его стоящим возле паперти в Переделкине, на холоде, в лучах куполов, шмыгающим носом, в пальто с каракулевым воротником, в каракулевой шапке. Он разговаривает с другом, жизнерадостным Губерманом (удивил всех своим самоубийством: повесился на двери). Кстати, отец никогда не был антисемитом, ни разу в жизни не позволил себе сказать о евреях то, что русский, как правило, имеет за душой. Мама зашла в церковь из любопытства с подругой Еленой Николаевной — Леликом (тоже уже покойная, в Париже в 1970-е годы она сошла с ума от западного изобилия и потом долго лечилась), — маме можно, а сам отец не заходил — вражеская территория. У нас в семье считалось неприличным и стыдным говорить о Боге. Бог — предрассудки, глупости. Бог писался в жизни родителей с маленькой буквы.

— Ты мне еще, может быть, скажешь, что ты в Бога веришь! — яростно воевала с моим словесным диссиденством мама, внучка священника, который специально скрылся в глухую деревню, чтобы не подвести семью. В перестроечные годы, постарев, она ослабила свое безбожие, но стала убеждена в том, что я и Бог несовместимы.

— Какие это принципы? — продолжал отец разговор о коммунизме. — Забота о человеке. Человек прежде всего. Братство. Дружба. Бесплатное медицинское лечение. Бесплатное образование. Человек несет ответственность перед коллективом за свое поведение, за свою работу. Мы были воспитаны «в кулаке». Если кто-то шел на разврат, он знал, что будет за это отвечать на партсобрании.

Большинство людей отцовского круга были на редкость застенчивыми людьми, о разврате не помышляли. Старший помощник Молотова, Борис Федорович Подцероб, в молодости пригласив на свидание девушку, незаметно написал себе в брюки, стесняясь признаться, что ему хочется в туалет. Были, конечно, исключения. Ближайший друг моего отца, вертлявый и умный Андрей Михайлович Александров, который знал наизусть по-немецки «Фауста» и которого позже (он стал влиятельным помощником Брежнева) американцы прозвали русским Киссинджером, приходя к нам в гости, не только неизменно цитировал Гете, но и щипал наших домработниц, приводя в отчаяние мою маму. Однажды я обнаружил русского Киссинджера в закрытом платяном шкафу моей детской комнаты, страстно целующимся с собственной женой. Они приветливо замахали мне руками. С еще большей страстью они затаскивали меня с молодой женой в их спальню в престижном доме напротив Телеграфа — посмотреть хорошую копию рембрандтовской Данаи. Дело запахло групповухой. В конце концов они показали всего лишь свои голые фотографии, рассыпав их на антикварном столе.

Для отца всегда были действенны слова скромность и дисциплина.

— Наш провал имеет глобальное значение для человечества, — сказал отец. — Мировая катастрофа философского плана. Потеряна надежда.

Однако в другой раз, во время нашей прогулки вдоль подмосковной речки Истры, он был настроен, что ему свойственно, более оптимистично:

— Сами (коммунистические) идеи неплохи. Опыт показал, что в условиях России мы к этому не готовы. Как сегодня мы еще не готовы к демократии. Но опыт не пропал даром. Когда-нибудь в новых формах к этому (коммунистическому) делу человечество может вернуться на более высоком моральном уровне.

Однажды, в сталинские годы, мою бабушку обсчитали в ГУМе. Она удивилась:

— Как же вы не боитесь меня обсчитывать, когда мой сын работает в Кремле?

Кассирша готова была сдать ей всю выручку.

<>

Сталина можно назвать на манер русской игрушки: Сталин-встанька. Сталин — создатель магического тоталитаризма. Русские любят загадки. Сталин загадал им загадку. Сталин полностью герметичен, задраен, как подводная лодка. Это — наша желтая подводная лодка. Он никогда не сказал, что на самом деле он хочет. Посмеялся над всеми и умер непознанным.

Бесконечные либеральные книги о Сталине рисуют его тираном. Однако именно Запад помог русской революции стать на ноги, окрепнуть, победить в Гражданскую войну, раздробить русскую эмиграцию, соединить Сталина с Гитлером и позже сдать почти всех русских беглецов. Мы существуем в свободном пространстве, отрешенном от моральной критики Запада. Нам надо осмыслить самих себя в своих собственных категориях. Мы залетали в такие миры, в которых никто еще не бывал. Это — нечеловеческие измерения. Это — тождество полярных вещей. Наше возвращение в систему нормальных ценностей практически нереально. Мы только имитируем здравый смысл.

Я вырос и что-то понял: для Запада и большинства российской интеллигенции Сталин — одно, а для многих миллионов русских — другое. Они не верят в плохого Сталина. Им не верится, что Сталин кого-то терзал и замучил. Народ заначил образ хорошего Сталина, спасителя России и отца великой нации. Мой отец шел вместе с моим народом. Не обижайте Сталина!

Другого таежного Наполеона, других коммунистов и другой бабушки у меня нет и не скоро будет.

Я достаю из семейной коробки разные фигуры с овальными казенными бирками. Бирка — вселенский учет и контроль. Солипсизм — отсутствие детской травмы. Из голого случая я превращался в единую меру вещей. Вот Сталин, за ним Молотов, Берия, Микоян, другие члены Политбюро, а также прославленные иностранцы: мне улыбаются Де Голль, Риббентроп и Морис Торез, для меня танцует учитель танцев Инвер Ходжа.

В соответствие со своими доктринами или вопреки им они существуют исключительно ради моего удовольствия. В глубине порядка вещей они же — мое порождение, и потому глубоко ненастоящи. (Как тот индус возле аэропорта в Варанаси, с усами шире своего рябого лица и допотопным карабином в худеньких ручках, который сделал угрожающий жест, когда я по ошибке зашел в запретную зону какой-то маслянистой срани, обнесенную бамбуковым частоколом. Я смотрел на него и не мог поверить, что он способен причинить мне какой-либо реальный вред.)

Все это закончилось некорректно. Я догадывался о солипсических ритуалах. Я поклонялся солипсическим идолам. Я зарекся не выигрывать у отца в его любимые игры, особенно в теннис — не помогло. Хрупкость бытия дана нам наглядно в моем семейном примере. Скорлупа разбилась. Индус, выйдя за скобки, выстрелил — блядь такая! — в жаркий воздух. Бирки рассыпались. Даже бабушка взбунтовалась против отведенной мной для нее роли. Оказавшись долговечнее СССР, перед смертью Анастасия Никандровна призналась мне, что всегда считала Ленина «плохим человеком».

— Что же ты мне раньше об этом не сказала? — спросил я.

— Я не хотела испортить тебе жизнь, — прибегнув к театральной интонации, ответила бабушка хриплым голосом.

Она не знала, что я испортил себе жизнь и без ее помощи. Мы скрывали от нее семейную катастрофу, как неприличную болезнь. Она не знала, что в 1979 году, gone with the wind в самиздат, я невольно политически убил своего отца (фрейдисты тут, наверное, оживятся).

Однако хорошая новость: совесть есть. В России нужно жить долго, чтобы дожить до чего-нибудь. Но совесть спит непробудным сном. Негретос Гипнос — ее бог-командир. Ей что-то снится. Продолжение следует. Да и что такое Россия, как не сны совести?