Я давно уже разочаровался в писательском уме. Редкий писатель мне кажется умным. Лучшие русские писатели — Гоголь и Платонов — похоже, страдали идиотизмом. Толстого и Достоевского не заподозришь в философском уме. Чехов — агностик, запретивший, к счастью, себе много думать. Набоков тоже не больно умен. Пушкин со своим высказыванием о том, что поэзия должна быть глуповатой, прикоснулся к тайне. Из сегодняшних русских писателей, пожалуй, один только Битов запускает свой ум, как белку в колесо. Помню приятное удивление от ужина в компании Филиппа Рота в Коннектикуте. Бродский тоже произвел на меня впечатление умного человека, но в нем было, особенно под конец, слишком много литературного генеральства, несовместимого с настоящим умом. Короче, не густо, но есть с чем сравнить, мне повезло, я встретился в жизни с двумя замечательно умными людьми: Альфредом Шнитке и Алексеем Федоровичем Лосевым. Последний однажды сказал мне ночью в своем доме на старом Арбате, что в одномерном пространстве философ должен иметь двухмерный ум, в двухмерном — трехмерный. Лосев обладал четырехмерным умом.

Творчество — не что иное, как напоминание о творении. Чтобы стать новым «напоминателем», надо удостоиться быть избранником, а чтобы понять, как происходит это избранничество, смысл которого до конца неясен, но несомненно соотнесен с противоборством энтропии, нужен как раз тот самый четырехмерный ум, который готов объять — с точки зрения здравого рассудка — необъятное. В литературе, как ни странно, необъятное состоит не из космических явлений, а из подробностей. Вот почему писатели в своих автобиографиях проваливались, описывая свое писательское становление. Им не хватало дополнительного измерения, они отделывались прозрениями и озарениями. Я хочу сделать почти невозможное.

Мое первое письмо бабушке из Парижа, отправленное по дипломатической почте:

Париж, 13 сентября 1955 года.

Дорогая бабушка, здравствуй!

В Париже много машин, но совсем нет черной икры. Я очень скучаю о (sic!) тебе. У нас пока все хорошо. В понедельник папа купил мне чехословацкую теннисную ракетку. Сегодня мы с папой играли в теннис. У меня уже немного получается. Иногда занимаюсь уроками. Наша школа находится возле Булонского леса. У нас в классе мало учеников. Мою учительницу зовут Кирилла Васильевна.

Как погода в Москве? В Париже было очень жарко, а теперь погода неважная. Правда, дождь идет очень редко. Напиши мне, пожалуйста, письмо.

Целую тебя крепко-крепко.

Твой внук Виктор.

<>

Булонский лес — не лес. Елисейские Поля — не поля. В конце августа мы приехали на поезде в Париж с пересадкой в Праге. Советник Аникин встретил нас на gare de l'Est, где туман перепутался с паровозным дымом. Он недоверчиво оглядел маму, одетую в нарядное черное платье с белыми полосами и ужаснулся ее босоножкам без каблука. Нас посадили в машину вместе с чемоданами и повезли по городу в посольство.

Париж нас встретил тропической жарой. Мама не переставала удивляться:

— Все одеты по-пляжному, в шортиках!

Настроение в машине было — непонятно почему — приподнятое. Мы все взмокли. Одежда приклеилась к телу. Обезьяна, я тоже ехал в приподнятом настроении. Проезжая, как можно догадаться, через place de la Concorde, мама повернула мою голову вправо:

— Видишь, это Елисейские Поля. Перегнувшись через нее, я высунул голову в окно.

Передо мной приподнималась широкая улица с машинами и деревьями по бокам, которая заканчивалась вдали небольшой аркой.

— Где?

— Да вот, прямо перед тобой!

Я изо всех сил всматривался в улицу, в арку, мне очень хотелось увидеть поля, но я ничего не видел, чем озадачивал все больше и больше мою маму. Я видел только светло-серую дымку жары на грани солнечной погоды.

— Где? Где?

— Да ты не крути головой!

— Я не кручу.

— Ну, видишь?

— Да!

Мой Париж начался с вранья. Мама облегченно отстала от меня. Я подумал, что за той аркой как раз и начинаются поля, которые я не увидел, потому что улица шла в гору. Как же мама их разглядела? И папа, кажется, с бесполезной шляпой в руках, тоже обрадовался моему «да», потому что он на переднем сиденье кивнул и озабоченно спросил Аникина:

— Как они к нам относятся?

Этот вопрос стал его традицией; откуда бы я позже ни приезжал, папа с неподдельной озабоченностью спрашивал меня:

— Как они к нам относятся?

(Мне всегда хотелось честно ответить: хуево. Хуево в Японии и на Украине, хуево в Польше, Франции, Финляндии, Венгрии, США. Вот только в Сербии — не хуево.)

— В двух словах не скажешь, — с улыбкой сказал советник.

Елисейские Поля. У меня в голове возникли картофельные поля, бескрайнее фиолетовое пространство картофельных цветов, имеющее жизненно важное значение для страны, куда мы только что приехали, возможно, самый центр французского мира, живущего продажей картофеля и очень гордящегося этим. Я видел сотни французских тружеников полей, поднимавшихся вверх по улице с мотыгами, тяпками и граблями, минующих арку с тем, чтобы сразу же заняться земледелием. Это видение до сих пор посещает меня, когда я иду по Елисейским Полям, думая, что, может, и в самом деле там за аркой — картофельные поля.

<>

Отец стрижет газон на даче в дипломатическом поселке Полушкино, где каждый дом отражает страну, в которой работал дипломат. Одни построили, еще в советские времена, добротные немецкие домики, другие — калифорнийские, третьи — болгарские или румынские, четвертые — красные, дощатые, в скандинавском стиле. Родители соорудили что-то похожее на альпийское шале. Не хватает в поселке только китайских пагод и русских дач. Если бы отец поехал не в Париж, а в другую страну, моя жизнь сложилась бы иначе.

Каждому русскому не хватает тепла. Но есть два способа борьбы с географией: обзавестись друзьями и выпить водки. К тому же у русского есть свои тропики: парная баня, вместилище краснолицых чертей, потеющих на парах с березовым веником перед раскаленной печью, и ангелов, пьющих после парилки холодное пиво, завернувшись в белые простыни.

Когда летишь из Америки через Северный полюс в Москву, самолет начинает снижаться уже у кромки Ледовитого океана. Россия — красавица в снегах и мехах, но русский отказывается считать себя северянином, несмотря на белые ночи Петербурга и северные сияния Мурманска, Сибирь и тайгу. Север — это Финляндия, Норвегия, наконец, Якутия, а Россия — духовный центр мира, сместившийся в сторону полярного круга. Россия не по своей воле забилась на Север, спасаясь от набегов южных степных кочевников в раннем средневековье. Она ждет своего возвращения в теплое лоно цивилизации.

Я испытал климатический шок. Парижский климат пришелся мне по душе. Мне нравились декабри, в которых цвели розы. Мне на всю жизнь приснились платаны и каштаны. Париж заражает своим климатом. Здесь климат беспечен. Снежная пустыня России прорастает самшитом в Люксембургском саду, который превращается в запах моего отрочества, визитную карточку моей непохожести.

Проезжая Германию и Бельгию в старомодном советском вагоне дальнего следования, всякий раз чувствуешь напряженную нахмуренность неба, погодную нестабильность, но стоит пересечь французскую границу, как в небе раздается неслышный взрыв, облака разлетаются в разные стороны, горизонты расширяются, небо улетает вверх, крепчают пирамидальные тополя и в стекло купе ударяет солнце.

В Париже нет курортной, пальмовой однозначности юга. Живи я в Риме, я бы стал гедонистом, в Берлине — эксцентриком, в Нью-Йорке — советским чиновником, но только Париж мог стать моей второй родиной.

С малообитаемого островка московского младенческого рая меня перевезли в традиционный настоящий мировой рай, воспетый, восславленный и тогда еще, в середине 1950-х, не выхолощенный, живой и реальный. В том Париже еще много белогвардейцев работали таксистами и говорили на утраченном птичьем наречии; ездить в такси для советских было небезопасно. Я мало что понял, но много что ощутил, впитал кожей. Я не танцевал в том танцующем Париже на bals populaires, не ходил в джазовые кабаки, не защищал до хрипоты заморскую новинку рок-н-ролл, не сидел в кафе с косым Сартром. Но я переродился, не подозревая об этом. Стали перерождаться и мои родители.

<>

Я вижу, будто сквозь сон, как они, словно в театре, начинают переодеваться. Все начинается с переодевания. У мамы вдруг открываются руки и шея. Она молодеет на глазах, волосы у нее кучерявятся. Вместо высокой прически, которая делала ее удивленной и озабоченной, она теперь носит короткую стрижку. Если взять ее допарижские фотографии, мама свидетельствовала о восточности России, скуластых блоковских скифах с прищуром — здесь, в Париже, эта восточность приобрела мягкие славянские очертания. Мама надевает модные желтые, голубые юбки колоколом, узкие блузки. После ее хмурых демисезонных пальто, однотонных платьев, пошитых живыми останками нэпа — портнихой Полиной Никаноровной, — они кажутся особенно разноцветными, пестрыми, как поля под Парижем, по которым я бегаю, собирая с мамой и новой домработницей Клавой (Марусю Пушкину не пустили в Париж: во младенчестве она была под немцами возле Волоколамска) красные маки с черным нутром. Мы особенно любим рвать маки. Требуем от папы остановить у кювета машину: его серую удивительную «Пежо-403» с желтыми фарами, подмигивающими поворотниками (у некоторых парижских машин были еще тогда поворотники-стрелки, выскакивающие, как сломанное крыло, — тупиковый ход цивилизации) и зеленым, с красными цифрами, дипломатическим номером, вызывающим любопытство у тогда еще полных любопытства французов, делающим нас избранными даже в Париже. Номер таит в себе божественные возможности. Машину ставь хоть поперек дороги — полицейские с вами вежливы, как с королями. Но если идти до конца, с таким номером можно даже наехать, сбить, задавить насмерть — и ничего, лишь отправят в Москву. Эти возможности я обсуждаю с советскими мальчишками в каменном дворе посольства, и у меня кружится голова от силы и безнаказанности моего папы, о чем он, видимо, никогда не догадался. Пока же, перепрыгнув через кювет, мы лезем по склону холма за маками.

Папа надевает модные струящиеся брюки. Рубашку с коротким рукавом и расстегнутым воротом он в выходные дни по-французски не заправляет в штаны. Он начинает тоже иначе стричься, назад и набок, оставляя больше волос по бокам, как французский артист. Он уже купил большие темные очки, и мама тоже купила очки против солнца: фасонные, слегка остроухие, с инкрустациями, но не слишком манерные. Родители дружно меняют часы на запястьях: у мамы они совсем маленькие, продолговатые.

Во Франции мама стала пахнуть иначе, чем в Москве. Когда она приходила ко мне сказать «спокойной ночи», иначе пахли ее руки, кожа лица. В новых запахах появилось какое-то тонкое, нерусское отчуждение. Мама стала менее грузной, меньше похожей на свою маму, она меньше сутулилась, заметно похудела, у нее изменилась походка — мама вообще стала подвижной и легкой, легко исчезающей от меня. Прощаясь со мною на ночь, она, не засиживаясь, похлопывала меня по руке в утешение, сворачивала долгожданный для меня ночной разговор — ну, спи, — и легко срывалась с дивана, на котором я спал в большой комнате.

Это была ее первая долгосрочная заграница. Япония — не в счет. В Японию во время войны она приехала как патриотка, отказавшись от предложения работать в Нью-Йорке, по линии ГРУ, личинкой шпионки. В канцелярии военного атташе она вычитывала из японских газет информацию, интересную для разведки. Упорная девушка, она выучила японский, чтобы стать первой из всех советских людей, кто узнал (она прочла в «Правительственном вестнике») о казни Рихарда Зорге. Она еще не знала, кто это такой, но, судя по тому, как забегали русские военные по посольству, ей стало ясно, что случилось нечто значительное. Напротив советского посольства висела надпись по-японски: «Все иностранцы — шпионы». Мама возмущалась бестактностью этой надписи. Она также возмущалась бестактностью японцев, которые после бани шли по Токио в развязанных кимоно, демонстрируя половые органы, а их жены едва поспевали за ними.

Позже, в Москве, она присутствовала на допросах немецко-русской супружеской пары, коллег Зорге, которых доставили в СССР после войны из японской тюрьмы. Русская женщина в японской тюрьме раскололась, и теперь пара ждала своей казни. Можно представить себе, какими глазами они смотрели на мою будущую маму, которая, по-прежнему работая в ГРУ, записывала их показания. Но эту пару вместо казни тихо отправили в Восточную Германию, которая много лет спустя сделала из них героев. После женитьбы отец сразу перевел маму на работу в МИД, в отдел печати, как в более безопасное место.

В Париже маме не нужно таиться в бункере посольства. Она — жена советника по культуре. Ей полагается хорошо одеваться, ходить на приемы, беседовать с Арагоном, Ивом Монтаном. Родители обзаводятся всякими полезными приспособлениями, вещами, похожими на игрушки: у мамы появляется красный несессер с разноцветной косичкой ниток, всякими ножницами, золотистым наперстком, она сушит волосы феном; папа бреется электрической бритвой «Филипс» с колесиками. Я завидую — хочу в это играть. На большие правительственные приемы папа надевает смокинг с белой бабочкой. У него целая коллекция запонок. Растет количество галстуков. Мама стоит перед зеркалом в кружевном золотисто-красном платье до пола. Отец торопит: «Надо ехать».

Внимание! Их снимают в президентском дворце. Мама чуть откинула голову, папа светски смотрит вперед. Суперродители.

Мы живем в седьмом арондисмане, в богатом особняке, по двору которого пробегают взъерошенные русские шоферы, к подъезду подается ЗИС с красным флагом, выходит на крыльцо посол Виноградов, и родители учат меня, на крайний случай, если я потеряюсь на улице, нашему посольскому адресу: рю де Гренель, суасант-диз-неф. По посольскому саду бегает черный пес посла Черномор, который, впрочем, оказался сукой. В пруду золотые рыбки. У нас в столовой настоящий камин с высокой мраморной полкой; правда, он не работает.

Я меняюсь на глазах. Начиная с нижнего белья. У меня вместо трусов-динамо — белые трусики, похожие на плавки со сложным разрезом спереди — за эти трусики мне еще достанется позже в Москве, и настоящие шорты выше колен. На мне темно-синий коттоновый свитер, о самой возможности которого Москва узнает только в 1990-е годы, и куртка с накладными карманами. Мы с мамой выходим из посольства, сворачиваем направо, проходим несколько домов: я тоже стригусь в настоящей парижской парикмахерской с удивительно мягкими креслами. Родители втягиваются во французский стиль. Они, молодые, стройные, созданы для этого. Но если мы одеваемся хорошо, то говорить об этом — дурной вкус. В семье действует запрет; пижонство считается отвратительным. Мои родители постепенно становятся похожи на иностранцев.

<>

Иностранец — это враг. Папа работает на территории врага. Париж полностью населен иностранцами. По всему городу продают запрещенные в Москве иностранные газеты, радио говорит на запрещенные темы, в кинотеатрах показывают запрещенные фильмы, развеваются страшные иностранные флаги. Советские дипломаты выезжают за ворота посольства, как на войну. Мало кто верит, что вернется живым домой. Советский посол Павлов, предшественник Виноградова, с гордостью сообщал в Москву, что в течение года не потратил ни одного франка на прием французов у себя в посольстве.

Папа приехал во Францию в тот момент, когда степень вредности иностранцев была несколько снижена. Обернувшись туристами, они целыми группами хлынули в Москву и Ленинград. Папа помогал организовывать эти поездки. Папа приехал в Париж под советским лозунгом разрядки международной напряженности. Однако все хорошо, что ослабляет, дробит, подрывает Запад. Конечно, мой папа был настоящим дипломатическим террористом. Он мечтал, чтобы Францией руководили коммунисты, чтобы была Французская социалистическая республика. Он вряд ли хотел лишить французов апельсинов и вина, создать очереди за «камамбером» и молоком. Об этом он не думал. На это его воображение не распространялось. Голод в Париже, расстрелы, чистки должны были организовать другие люди, которых он не любил.

Мой папа антиисторичен. Все, против чего он боролся, победило. Все, за что он боролся, провалилось вместе с именем страны, от которой он был послан. За одним исключением. Отец был в посольстве культурным советником, при котором начался культурный обмен. В Париж поехали советские музыканты, советский цирк, Галина Уланова. Французы ноют от удовольствия. Залы ломятся. Русские эмигранты сидят на концертах и плачут. Эмигранты страшнее иностранцев. Однажды мы с родителями были на Северном море — бельгийском курорте Остенде. Сидим себе мирно в кафе. Я пью какао. Вдруг — скандал. Какие-то милые люди, которые сидят семьей в том же кафе, требуют от хозяина нас прогнать только за то, что мы приехали из Москвы:

— Это советские убийцы!

Хозяин нас не прогнал, мы сами быстро сбежали. Я так и не допил свое какао.

— Папа, а кого мы убили? — спросил я на улице. Между нами ров в миллионы жизней. Мой папа — открыватель культурных шлюзов. Но папа все равно недолюбливает культуру, она ему кажется политическим захолустьем. Культура — досуг, воскресная прогулка по музеям. Он мечтает стать политическим советником, который под руководством посла Виноградова может реально навредить Западу.

Я почти не знаю другого своего отца, того, кто мыслил на языке ненависти, употребляя ленинский словарь классовой борьбы, — отца, который произносил слова: провокация, грязная кампания, измышления, сообщник, политикан. Как он ликовал, когда Хрущев во время своей поездки по Франции (1960) дожимает французских начальников в Реймсе, которые не хотят вымолвить имя своих заклятых врагов.

— Ну, кто с вами воевал на Востоке?

— Не помним.

— Подсказать? Как их звали?

— Кого?

— Фашистов!

Глаза бегают. Французские начальники, во главе с министром, трусливо молчат. Я не знаю, что у моего папы в голове. Счастливый, он рассказывает мне, как сотрудник посольства Западной Германии пытался протестовать против разжигания ненависти к его стране со стороны Хрущева и его официальной делегации, в которую даже не входил, но которую честно обслуживал мой отец.

Но когда заместитель министра иностранных дел, отцовский начальник Семенов, бывший комендант Берлина, который носил по выходным дням кепку и косил под Ленина, заставлял отца по вечерам читать Ленина, чтобы у Ленина находить ответы на вопросы текущей политики, отец, сидя в желтом французском кресле, вывезенном из Парижа, в московской квартире на улице Горького, обложенный бордовыми книгами с профилем вождя, с карандашом в руке после ужина, смотрелся затравленным учеником.

<>

Я знаю: мой папа — хороший Сталин. Любая семья — коммунистическая ячейка. Отец — хозяин, он — любит, он — ненавидит. Сталин держал всех русских за детей, они и есть дети. Я никогда не видел отца пьяным. Изысканное пьянство, пристрастие к виски — главная болезнь дипломатов всех стран, включая мусульманские державы, а также их жен, которая обычно кончается алкоголизмом на пенсии. Отец любил русскую водку, но он никогда не пил по-русски, чтобы напиться. Он мог заначить в шкафу четвертинку и выпить, чтобы не заметила мама, которая, травмированная с детства своим отцом-алкоголиком, следила за потреблением алкоголя в семье, но он не позволял себе выйти за рамки приличий. Представить себе, что он блюет, нажравшись водки, невозможно. Сколько раз я сидел в обнимку с унитазом, с мутными глазами, выворачивая наизнанку внутренности, — он ни разу. Я никогда не слышал от отца ни одного матерного слова. Даже слово говно он не употреблял, а слово дерьмо он произносил в редких случаях. Рассказ о том, как он учил шотландских моряков крепким словам, кажется мне неправдоподобным.

Правда, папа всю жизнь вместо шофёр говорит шОфер, а вместо красИвее — красивЕе (последнее в детстве прилипло ко мне и долго не отлипало). Но мои родители гнушались русским хамством, не ходили в русские кабаки — только во Франции они обнаружили, что в мире есть такая вещь: ресторан.

<>

Париж состоит из еды. Он весь пропах едой. Французы только и делают, что едят. Сидят на улице и едят. Идут — едят. Лежат — едят. В наш быт начинает незаметно проникать французская еда. С едой сложнее, чем с одеждой. Папа — редкий консерватор в еде. Для него и теперь пельмени — космический сатурн желаний. Они так и крутятся Сатурном через все мое детство — пельмени: ритуальная еда на папин день рождения 9 октября, которую готовит Клава. Клава с молодости была истинной русской праведницей, растворявшейся без остатка в своей доброте, невидимкой, существовавшей вне политических систем, бескорыстным и преданным нашей семье человеком с удивительными кулинарными способностями. Пельмени у Клавы выходили кружевные, маленькие, штучные. Тесто для них вырезалось кружочками водочной рюмкой. Клава раскладывала кружочки на деревянных подносах, обильно посыпанных мукой, чтобы пельмени не прилипали. Когда их варили и пельмени медленно всплывали в большой кастрюле, наступал священный момент дегустации. Клава выносила на пробу к столу один-единственный пельмень, выловленный из кастрюли специальной поварешкой с мелкими дырками. Папа мазал пельмень сливочным маслом, дул, чтобы не обжечься, и отправлял в рот.

— Ну, как? — волновалась Клава.

— Готовы, — причмокивал отец.

Разливалась водка в те самые рюмки, которые участвовали в создании пельменей. Водка под пельмени, в качестве исключения, лилась рекой, но никто не пьянел. Сочетание пельменей с водкой создавало непобедимое торжество русского духа, которое было на уровне «катюш» и балета Большого театра. Водку, уже позже в Москве, я начал пить с семейного благословления именно под пельмени. Отец вместе со мной поглощал не меньше сотни пельменей за ужин. Пельмени относились к платоновской идее семейной вечности: трудно было предположить, что когда-нибудь Клавино рукоделие закончится. Пельмени были гарантом того, что в нашей семье никто не стареет и уж тем более никогда не умрет. Их никто не смел назвать запанибратски «пельмешками». Мама не любила пельменей. После пельменей мы долго отдувались и пили чай с лимоном. На десерт невозможно смотреть, хотя лимонный пирог, рецептом которого мама обзавелась в Париже, был единственным исключением из правил.

К такому же московскому атавизму, как пельмени, хотя и не имеющему ритуального значения, относились сосиски, покупаемые в парижских магазинах — только здесь они были менее вкусными, по сравнению с кремлевскими, микояновскими, молочными, зато острыми, подозрительно красноватыми, как сами французы.

Перерождение началось с вина. Проваливаясь, сами того не подозревая, в дореволюционные времена, родители подтягивались к высшему обществу: они пристрастились к французским винам, которые впоследствии стали семейным эталоном. Папа в винных магазинах «Nicolas» снабжает семью сухим вином, которое, опять-таки как идея, в Москве тех лет считалось ересью, кислятиной, непотребством. Путь от сладкого крымского портвейна, мадеры, хереса к бордо и бургундскому стал наиболее значимой сдачей советских позиций. Винные неофиты, родители по воскресеньям соблазняли и меня — сначала с водой. Это — причастие. К вину стали появляться на нашем столе мягкие французские сыры. Сначала — несмелые, маловонючие: «Camеmbert», «Caprice des Dieux». В отличие от московских желтых сыров их можно было, в нарушение всех правил, есть с корочкой. Затем на наш стол пробираются все более агрессивно вонючие, пугающие русских, нестерпимо благоухающие в холодильнике сыры, вроде «Pont-l'Évêque».

Война двух мощных гастрономических систем в нашей семье состояла из нападений, обороны и контратак. На кухне жарится бифштекс с кровью. Вместе с красным вином он оттесняет Клавины котлеты. Мясорубка молчит, но внезапно на левом фланге возникают черные сухари. Мы не можем перед ними устоять. Черные сухари ассоциируются у нас не с каторгой, а ностальгией по бородинскому хлебу. Мы всей семьей тоскуем по нему. Бабушка из Москвы шлет нам с оказией белые, наглухо зашитые мешочки черных сухарей с фиолетовой надписью химического карандаша: «В. И. Ерофееву». Мы ходим, сосем их с отцом, они крошатся мелкой крошкой в наших карманах. Зато багет с хрустящей корочкой, живущий, как мотыль, один день, вступает в борьбу с нарезным московским батоном за двенадцать пятьдесят, выдавливая его, и только московские калачи, эти дамские сумочки, осыпанные мукой, сохраняют свое дистанционное превосходство. Через какое-то время на стол подается первый салат — долой «Столичный» с майонезом! — тот самый зеленый салат с помидорами и сырыми шампиньонами, под оливковым маслом с винным уксусом, к которому Москва до сих пор остается равнодушной. Против французов идут соленые огурцы, рассыпчатая вареная картошка, соленые рыжики, квашеная капуста, малосольная семга — или ты не русский? — закуска срывает наполеоновские планы, крабовый салат с зелеными огурчиками и горошком на высоте. Бородино: молочная поросятина бьется с утиной грудкой. Уау! Эту главу надо писать натощак, чтобы борьба была подлинной, честной и справедливой. Однако главная победа французской кухни в нашем доме — пом-фрит. Для его изготовлении закупается специальная посуда, которая дала название семейному неологизму: мы ее называли «фритница» (позднее в русский язык она вошла как «фритюрница»). Мы режем картошку на длинные мыльные кусочки, опускаем на сетку, сетку — в кипящее растительное масло. Весь дом пахнет фритом. Бифштекс, фрит, бордо — это вызов даже пельменям. Русская жареная картошка, которая вечно подгорает на сковородке, уходит на задний план. Я живу с опережением времени на сорок лет. Мама покупает приспособление для протирки порея. В нашем доме заводится новый суп: пуаро-пом-де-тер. С хрустящими мелкими гренками и сметаной. Я недавно рассказывал в «Смаке», как его готовить, но, похоже, страна не поддержала меня.

Мама идет дальше. Она пробует все. Она ест эльзасских улиток и классический луковый суп (не путать с пореевым), она любит устрицы, она обожает всякие рыбы, особенно соль с лимоном. Папа устриц не ест. Он, как и Собакевич, знает, на что они похожи. Так мама отрывается от папы в своей любви к французской кухне, ее гастрономический либерализм не знает меры, за исключением лягушек. Она говорит, что они неприятно пахнут рыбой, что это что-то среднее между курицей и рыбой, ей «смешно слушать» (любимое выражение), что их ляжки нежны и сочны, но, возможно, так говорит русская брезгливость. Именно на лягушках спотыкаются русские галломаны.

Я понимаю бешенство моих недокормленных, недоласканных соплеменников, которые завопят: да пошел ты в жопу (кстати, папа этим словом тоже не пользовался) со своими лягушками! Они искренне, очень живо меня ненавидят. В своих изломанных жизнях они нашли толк без лягушек и пуаро-пом-де-тер, остались ему верны. Они все смогли себе объяснить и найти оправдание. Я рад, что у них получилось. Я стараюсь держаться от них подальше. У меня в культуре двойное гражданство. Оно сложилось из бытовой семиотики, невидимых мелочей, которые вошли в мою кровь. Именно это двойное гражданство дает мне право говорить, что Россия не принадлежит Европе: у нее другая, часто враждебная Европе природа.

Вместе с нашей семьей в посольстве, Торгпредстве, консульстве, других советских учреждениях живут сотни советских людей. Они тоже ходят по Парижу и даже что-то себе покупают. Но их главная цель — накопить денег. Они экономят на всем. Оглядываясь назад, думаешь: почему именно мои родители переродились, впитали в себя Европу, а другие, в своем подавляющем большинстве, остались такими же, как были раньше, одетыми, как в Москве, стригущимися по очереди у себя на кухонном табурете, курящими дрянные советские сигареты (отец — он тогда еще много курил — сразу перешел на французский и курил «таба де труп» — крепкий гальский армейский табак)? Откуда была у родителей предрасположенность перерождаться?

Много лет спустя разные люди любили мне повторять две вещи: мой бунт — от недолюбленности (мамой), мой взгляд на мир порожден моим парижским детством. Первое — бред: мамина истерика по поводу меня-лопуха разбудила мои слишком глубоко залегавшие способности, пробила мою лень. Мамина удивительная способность, развившаяся с годами, говорить близким (и не только) гадости в лицо часто шокировала ее невесток, но меня поставила на ноги. Второе — чистая правда, имеющая, впрочем, индивидуальный оттенок. Если брать уже не взрослых, а детей, то нас — в советской школе возле Булонского леса — было не так уж мало. Но никто не был так укушен Парижем, как я. Этих маленьких советских парижан я потом почти нигде не встречал, а тех двух-трех, кого встретил, никак не могу заподозрить в измене родине. Если мои родители переродились в Париже, то, боюсь, что я пошел дальше них. В Париже я предал родину на всю последующую жизнь. Я предал не мою детскую Москву, которая существует только для меня, а страну, в которой я так никогда и не почувствовал себя своим, несмотря на то, что сначала очень старался. Я предал родину, не заметив этого: легко и свободно.

<>

До сих пор не понимаю, как это произошло. Собственно, Франции в меня залетало очень мало. Я жил на самом краешке Франции, но она вошла в меня целиком и полностью, затопила меня. Будучи советником по культуре, отец имел возможность самостоятельно путешествовать по стране. Мы ездили в Канны на кинофестиваль. Мы спали в маленьких французских гостиницах по дороге. На завтрак питались круассанами, клубничным или абрикосовым конфитюром, пили кафе-о-ле. Этого оказалось достаточно.

Я учился в советской начальной школе в Париже. Очень странное неформальное место, где в одной комнате учились два класса: первый с третьим, — а в другой: второй с четвертым. Однажды к нам пришел Валентин Катаев с лицом из дружеского шаржа (тогда на писателей любили делать такие шаржи). Видимо, обязали. Ученики тихонечко галдели, но я подпер висок кулаком и принялся его внимательно слушать. Автор «Сына полка» рассказал о чем-то, что похоже на длинную черную кошку:

— Только вы это еще не поймете.

Я запомнил кошку и «не поймете», остальное забыл. Это был первый писатель, случайно забредший в мою жизнь с длинной черной кошкой. Две учительницы пол-урока занимались маленькими, пол-урока — большими. Двоек вообще не ставили. Кирилла Васильевна была не только учительницей — директором. Я был в нее тайно влюблен. Кроме нее, я был тайно влюблен в безымянную девочку на год старше меня. Когда девочка уехала, я тайно влюбился в другую, тоже безымянную, снова на год старше меня. Во дворе посольства на рю де Гренель нам, школьникам, подавали автобус.

— Галстуки сняли? — спросил водитель.

Мы ходили в красных галстуках, но на время переезда в школу через весь Париж нас заставляли галстуки снимать: посольство боялось провокаций против советских детей. У меня был сначала ненастоящий галстук, ненастоящего темно-красного цвета, сшитый Клавой из французской материи, скорее, похожий на ковбойский шейный платок, и, когда мне из Москвы бабушка прислала настоящий — это был праздник, и я никогда так не дорожил пионерским галстуком, как в Париже. Нас воспитывали пионерами, но мы невольно идеологически чуть-чуть подгнивали, и, когда ехали через Париж по тем же Елисейским Полям, мы с восхищением разглядывали большие американские машины «с клыками». Речь шла о бамперах; мы были уверены, что во время аварии клыки сами собой выдвигаются и прошивают машину-врага.

Дети играли в посольском дворе. Общение с французами было минимальным. Иногда мы с мамой ходили в Тюильри, но там было скучновато, нечем было заняться, разве что съесть мороженое, зато в Люксембургском саду я часами запускал в пруду парусные лодки, которые давали напрокат. Мама садилась на кружевной зеленый стул, такой тяжелый, что его надо было волочить со скрежетом по гравию, оставляя следы, чтобы поставить на нужное место. В то время металлические стулья были платные; памятливые старушки собирали мелочь в миску, мы брали один на двоих, мне стул был не нужен: перевесившись через низкий каменный парапет, я следил за своим парусником. Часы на фасаде Люксембургского дворца всегда спешили, время летело со свистом, поднимая ветер, шумя рыжими, подгоревшими листьями высоких, стриженных под гребенку каштанов, сбивая статуи французских королев, издалека наблюдавших за мной, — не успеешь прийти, как уже начинался закат, мама закрывала книгу, складывала газету, запихивала в сумку журнал: пора домой. Этот провал времени, когда, углубившись в любимое занятие, забываешь обо всем, был моим общением с детской вечностью, состоящей из бесконечных фантазий.

Детям дипломатов в те годы запрещалось ходить во французскую школу. Могли ходить только дети журналистов. Я учил французский с какой-то армянской старушкой, которую по непонятной причине допускали хотя бы в предбанник посольства, несмотря на то что она была эмигранткой. Я брал у нее частные уроки в маленькой пустой (наверное, переговорной) комнате возле проходной, она приходила с детскими французскими книжками, которые поражали меня своими картинками. Там с детьми творилось что-то преувеличенное: они так яростно бегали, так смачно падали (при этом у девочек подлетали юбки и были видны белые трусики), так ярко плакали крупными слезами и так не жалели себя, что после них русские дети из книжек казались мне паиньками, вылепленными из снега. Но уроков с армянкой было немного, и, в отличие от младшего брата, я не знаю французский язык, как родной. От моего детского французского осталось только одно сокровенное слово. Им я случайно посрамил советского переводчика Хрущева, Дубинина, который, узнав, что я учу французский, сказал:

— Ну скажи что-нибудь.

Он был тогда папиным подчиненным, относился ко мне с подчеркнутым вниманием.

— Коксинель, — засмущался я.

— Что?

— Коксинель. — Я еще больше застеснялся. Я состоял из патологической стеснительности, как огурец — из воды.

Я почувствовал, как волна растерянности бежит по высокому красивому лбу будущего российского посла во Франции, который в 1991 году безоговорочно и с явным облегчением поддержал антигорбачевский путч.

— Божья коровка, — пробормотал я.

<>

По воскресеньям в начале Елисейских Полей разворачивался под тентами РЫНОЧНЫЙ МАРОК. Это было мое самое главное — РЫНОЧНЫЙ МАРОК. На самом деле, это был марочный рынок, но я от перевозбуждения путал слова. Мама давала мне в неделю монету в 100 тогдашних франков — сущую ерунду — на покупки. Монета была регулятором моего поведения. При плохом поведении деньги не выдавались. Я мог купить себе, накопив, либо солдатиков, либо машинки «динки тойс», либо почтовые марки. Я, естественно, хотел всего.

В марках я — дилетант, мои показания не имеют отношения к филателии. Мы ходили с родителями покупать мне марки. Они продавались в зависимости от стоимости: то в больших прозрачных конвертах, куда в основном засовывали бледные, с Марианной, держащей флаг, французские марки, слегка разбавленные немецкими, бельгийскими, голландскими, испанскими с жирным, настойчивым профилем Франко, порою русскими дореволюционными марками с двуглавым орлом, то в мелких конвертах — сериями. Дорогие марки приобретались поштучно и были мне недоступны. Можно было сразу купить много дешевых, к чему осторожно подталкивали меня родители, и потом целый день их клеить с генетическим терпением моего дедушки — бухгалтера Октябрьской железной дороги, и маминой мамы Серафимы Михайловны — счетовода из Новгорода. А можно было купить несколько марок английских колоний и захлебнуться от счастья. Я обожал марки английских колоний с королем или новой королевой Елизаветой Второй в короне в кружке. Какой-нибудь остров Святой Елены доводил меня до полного экстаза, у меня отнималась и так не слишком устойчивая речь. Но не меньше я обожал португальские колонии с рыбами, бабочками и животными Анголы и Мозамбика. До сих пор эти страны в моем сознании представляются яркими марками, победившими их дальнейшие социалистические несчастья. Я любил марочное разнообразие карликовых стран: Сан-Марино, куда я впоследствии заехал только потому, что собирал ее марки, Монако, Лихтенштейна, Андорры. Я попадался на удочку простых затей: любил треугольные марки, выпущенные Монголией, а также марки без зубчиков — они казались мне близкими эпохе динозавров. Родители купили мне кляссеры и марочные каталоги. Я разыскивал в двухтомном дотошливом каталоге, набранном петитом, купленные марки и регистрировал их, подводя под описанием марки горизонтальную черту синим карандашом: куплено. Идея купить все марки мира представлялась мне выполнимой. По сути дела, я скупал мир, и отсутствие или присутствие почтового штемпеля на марке меня не слишком волновало. Лучшие марки я помещал в альбоме на маленьких прозрачных приклейках (марки иногда отрывались), похуже жили в кляссерах, опрятно, но скученно, как пассажиры экономического класса.

Мое собирательство привело к разумной цели, которая радовала родителей. Мир стал мне родным, пришел через марки и остался во мне навсегда. Единение с миром превращало меня в маленького космополита, объективно оценивающего страны, юного компаративиста, размывающего свои политические ориентации. Советские марки, которые приходили от бабушки из Москвы, вызывали во мне смешанные чувства. Мне хотелось, чтобы они мне нравились, я был изначально расположен к ним, так же, как американцы расположены к своим гостям: они не ищут и не хотят видеть их недостатки, они поднимают их высоко, и лишь потом начинается медленный спуск. На советских марках был понятный мне мир букв и денежных знаков: рубли и копейки радовали меня. Мне еще больше нравилось то, что я узнаю на них людей, места и события: Пушкин, Чайковский, Чкалов, Красная площадь, штурм Зимнего — отлично. Но в них в конце концов проступала серьезность, взрослость, скованность, вторичность, усталость. Марки-учителя, с которыми надо считаться. Мелкие были слишком безликими. Юбилейные, с портретами деятелей, были занудными репродукциями картин. Они не шли ни в какое сравнение с бабочками португальских колоний, которые куда интереснее хмурых марок самой Португалии.

Рыночный марок в начале Елисейских Полей стал моим французским магнитом. Что только я не придумывал, чтобы заманить родителей туда. Мальчик в синем французском берете переставал существовать. Он превращался в чистую страсть. Я любил французские аттракционы, любил стрелять в тире, и даже стрелял так хорошо, что хозяева тира были недовольны мной из-за количества призов, которые я выбивал. Но рыночный марок я не любил, даже не обожал — я его боготворил. Он был моей детской религией. Я бродил глазами по прилавкам и стендам с отрешенным бледным лицом. Марки были моим сексом, творчеством, моим всем. С тех пор моя жизнь превратилась в чередование магнитов. Оказавшись в Париже уже студентом, я с той же маниакальностью ходил в русские книжные магазины. Самый запретный магазин YMCA-пресс, который торговал потрясающей антисоветской литературой и напротив которого КГБ, как меня пугали, снимало квартиру, чтобы вести из окна наблюдение за покупателями, мне снился годами: я шел к нему, шел и шел. Рыночный марок выявил мою природную маниакальность.

<>

Извлеча из культуры сугубо политический корень, отец настолько активно взялся бороться в Париже с Западом, что заслужил от французских спецслужб звание «шпиона». Посол Франции Фроман-Мерис, партнер отца того времени из Ке д'Орсей, неприязненно отзывался мне о нем через много лет как о жестком, неуступчивом дипломате.

Париж светился тогда «звездами» мировой величины — отец умело дружил с нужными людьми. На его совести поездка Ива Монтана на гастроли в Москву после венгерских событий 1956 года, вызвавшая негодование многих французов. Отец неплохо знал Пикассо, ездил к нему на Лазурный берег, но он гораздо больше гордился тем, что спас от разрушения гранитный бюст Ленина неизвестного французского скульптора; вождь революции потом долго пылился в «красном уголке» посольства. Главными врагами для отца были американцы. На увеселительном кораблике, плывущем по Сене под музыку, нашими палубными соседями оказались отвязные парни в пестрых рубашках, со стаканчиками пива в руках, громко говорящие по-английски.

— Осторожно! Это переодетые американские солдаты, — строго предупредил отец.

Девятилетний, я глядел в священном ужасе на врагов в увольнении.

Вместе с тем отец слишком любил жизнь, чтобы не заметить туманно-солнечного шарма Парижа. Он обладал природной деликатностью, которая плохо вязалась с его идеологией. Во всяком случае, в моей семье не было тоталитарного режима. Это отца, в сущности, и сгубило.

<>

Я был богом войны. Я так вдохновенно играл в солдатики, что, наверное, это было первым явлением музы, не нашедшей себе более достойного применения в моем детстве, бесконечно далеком от тех семейных обстоятельств, когда ребенок с младенчества объявляется наследственно одаренным, и за ним охотятся десятки глаз, чтобы однажды возвестить, что он — юный гений. Моя военная муза явилась ко мне на полу столовой, под круглым обеденным столом, в парижской квартире. Две армии шли в атаку друг на друга, их участь решила меткость резинки, слетавшей с моего большого пальца или карандаша. Я был нейтральным исполнителем роли случая. Я допускал возможность обеих побед.

Русские солдатики той поры, купленные в Москве, держали ноги вместе, руки но швам. Все было сделано грубо, казенно, из единого целого, на одинаковой круглой подставке. Отличался только знаменосец красным знаменем, но и у него быстро облупливалась зеленая краска формы; под формой проступала серая металлическая нагота.

Во Франции продавались разные виды военных людей. Тогда не существовало политической корректности, и можно было играть в ковбоев и индейцев. Их делали из одинаковой пластмассы, но морально неравноценными. Индейцы продавались с крючковатыми носами, луками, томагавками. Их страшные расписные лица перекашивала злоба. Они явно были врагами. Зато ковбои в красных рубашках, с лассо, револьверами или винтовками на вытянутых руках были дерзкими улыбчивыми парнями. Некоторые к тому же лихо скакали на лошадях. Ковбои с индейцами не осуждались моими родителями, но мне они не годились: победа в войне была эстетически предрешена.

Совсем равнодушным меня оставляли солдаты наполеоновских войн, сделанные с большим мастерством. Я еще не дозрел до истории, играть в прошлое не хотелось. Мне нужны были танки, а не пушки с ядрами. Мне нравились современные французские солдаты. Они были подвижными, пластмассовыми, почти с живой кожей, но что-то в пластмассе было слишком легковесное, их было нетрудно сбить с ног резинкой. Явственно вижу металлического французского командира (я называл его капитаном) в коричнево-зеленой форме и каске, на которой сбоку подмалеван французский триколор. Он идет навстречу бою, вытянув пистолет в правой руке. У него большие, даже, может быть, слишком большие черные брови, которые меня немножко смущают. В остальном он — икона воина. За ним в бой идут солдаты попроще, но у них есть пулеметы, гранатометы, всякая техника, включая джипы. Советские истуканы берут массой, их смерть не имеет значения. Французская армия во главе с капитаном демонстрирует способность к гибкости.

Я по очереди стрелял резинкой то в одних, то в других — а они шли в атаку, прячась за ножками стульев. Убитым считался солдат, упавший на пол, раненым — тот, кто падал «не до конца»: прислонившись к военной машине или к товарищу по оружию. Раненый отлеживался три хода и снова поднимался в атаку. В войну я играл днями напролет, самозабвенно, словно репетируя свое предназначение, забывая делать уроки, ужинать, спать, мечтая только об одном: чтобы родители мне не мешали. Иногда война требовала большого количества солдат, и в качестве подкрепления годились шахматные фигуры. Разделенные на белых и черных, они тоже шли в бой наравне с солдатами, являясь предвестником звездных войн.

Я стрелял честно, на поражение, так же, как играл в шахматы сам с собой, но иногда, когда мой любимый капитан падал на своей овальной подставке, я все-таки порой хитрил, делая вид, что он всего лишь упал на руку, а стало быть, ранен. Советские войска были мне дороги своим знаменем, но в глубине души я был все-таки за французов. Будь французские солдаты похуже сделанными, у меня бы с ними не нашлось общего языка. Будь Франция не такой вкусной, пахучей, будь она не такой домашней страной, я бы стал советским человеком.

<>

Садясь за автобиографию, русский писатель, обладающий непобедимым затхлым запашком, имеет одну цель: представить себя рождественской звездой, которая висит на макушке елки. Остальные писатели — только дополнительные игрушки, висящие ниже, срывающиеся с веток, но не бьющиеся, а высоко и нагло прыгающие по полу.

В отличие от других стран, претендующих на самобытность, Россия считает себя не только носительницей уникальных ценностей, но и великой страной, озаряющей мир лучами вселенской истины. Под стать России и русский писатель, который, претендуя на мировое значение, затаился до поры, но стоит ему попасть на арену славы, как из него выпархивает не бабочка, а динозавр, объявляющий себя царем зверей.

— Не признаю ни философов Запада, ни мудрецов Востока, — говорит русский писатель. — Я принадлежу русскому Богу.

Русский Бог превращает автобиографию писателя в фаталистический обруч божественного порядка. Но обруч слишком давит на голову. Либо терпи, либо кричи. Русский писатель никогда не находится в безмятежном состоянии. Он взвинчен. Ему не дано проникнуть в двойственный мир случайности и закономерности, услышать их музыкальный ритм. Он не осваивает случайность. Он мечется. Хаос сгущается, складывается в рисунок наподобие облака, принимающего формы дельфина или медведя, что зависит от личного прочтения, а затем снова превращающегося в бесформенную туманность. Но если и есть в русском мире что-то самобытное, так это не сивушный пар, а преломление воли и абсурда, закона и благодати — тайных намеков на подспудное течение жизни.

<>

Советские клоуны и балерины, писатели и художники, музыканты и актеры — парижские клиенты моего папы. Мой папа — цербер. Одной шифрограммой, отправленной в Москву с отзывом о политической неблагонадежности, он может испортить артисту жизнь, сделать его невыездным. Он — важная и опасная персона. Перед ним заискивают, с ним дружат.

Папа думал, что они действительно дружат, и некоторые, как Леонид Коган, в самом деле стали его друзьями, нашли в нем собеседника. Папа ездил с Коганом в Париже покупать уникальную скрипку, и его подробный рассказ о том, как скрипач вслушивался в инструмент, наводит меня на мысль, что папа в какой-то момент был готов признать, что миром правит не только политика. Однако Молотов не зря, видимо, считал, что в каждом деятеле искусства есть гниль и дружеская близость с ними грозит опасностью. Цербера надо задобрить, чтобы прошмыгнуть в свой заповедный мир, который великие советские музыканты, даже если они в этом не признавались, любили больше своей родины, а тем более своего государства. У них были несопоставимые страсти: у папы был теннис, которым он стал увлекаться еще до Парижа, а у них была музыка, и они, конечно, играли с ним, использовали его, попутно вылавливая случайные тайны забаррикадированной власти.

Когда мы с Ростроповичем в 1992 году готовили в Амстердаме постановку оперы Шнитке «Жизнь с идиотом», он говорил мне комплименты моему отцу, восторгался им как человеком, который был не похож на советскую сволочь. Мне было приятно это слушать, я звонил отцу в Москву, передавал приветы от Ростроповича, он гордился этими приветами. Для него приветы Ростроповича были знаками его жизненного успеха. В отличие от мамы, он мало что смыслил в музыке, я никогда не видел, чтобы он самостоятельно, для своего удовольствия поставил пластинку классической музыки, он в лучшем случае воспринимал музыку как жизненный фон, но дружба Ростроповича была утехой тщеславия.

Я позвал родителей на премьеру оперы. Не знаю, что они в самом деле думали об этой опере, но, раз королева Голландии встала после финала и хлопала стоя, их реакцию можно было предугадать. На банкете папа столкнулся с Ростроповичем, и они, неподалеку от меня, пламенно расцеловались, похоже, взасос, хлопая друг друга по плечу, обмениваясь короткими восторженными репликами. Ростропович полетел дальше, облетел весь зал, целуя всех подряд, столкнулся со мной:

— Ну, где твой отец? Я хочу его видеть!

— Ты же с ним целовался!

— Когда?

— Только что!

Ростропович нахмурился, стараясь вспомнить, но не вспомнил, и через секунду его уже не было видно. Наутро папа рассказывал мне, как они тепло встретились с Ростроповичем.

Советских артистов папа охранял от грехопадения, французских — соблазнял. Родители упивались дружбой с Монтаном и Синьоре. Их общие фотографии на вилле актеров в теплый солнечный день вошли в золотой фонд родительского банка памяти. Дружба с Монтаном кончилась странно. Уговорив его поехать в Москву после венгерских событий, отец воспринимал это как свою личную победу. Дальнейшее можно трактовать по-разному. Москва встретила Монтана яростным обожанием. Его приезд для задолбанных москвичей, которые мало что поняли в венгерской революции, был знаком не советской идеологической хитрости, а послесталинской оттепели. Монтан в Москве объективно сработал на либерализацию России. Но на его концерт пришел Хрущев со свитой, и это превратилось в политическую демонстрацию. Монтан вернулся во Францию, чувствуя себя обманутым. Мои родители долгие годы рассказывали мне с возмущением, что у него возникли проблемы с выступлениями на радио, с записью пластинок, что его бойкотировали — таким образом его наказали, — и ему, почти коммунисту по взглядам, пришлось, как Шаламову в «Литературной газете» за свои колымские рассказы, жалко оправдываться в правой «Фигаро». Дружба с моими родителями после возвращения резко пошла на убыль.

Симона Синьоре, уже после вторжения в Чехословакию, написала книгу, в названии которой стояло имя моего отца: «До свидания, Володя». Возможно, речь шла о нем как символе ее разрыва с коммунистами. Монтан стал антисоветчиком, снялся в фильме «Признание». Во время Горбачева он приехал с этим фильмом в Москву. Отец отправился на премьеру, чтобы встретиться со своим старым другом. Он попался на глаза Монтану после концерта. В отличие от Ростроповича, тот узнал его, и, наверное, понятно почему. Они оба постарели, но еще держались мужчинами, хотя глаза у обоих были по-старчески водянистыми. Россия тоже стала уже другой. Монтан издалека помахал рукой, окруженный толпой, громко сказал: à bientôt! à bientôt! — но не подошел, не пригласил на банкет, не обнял, не расцеловался. Папа пришел домой смущенным. Тема дружбы с Монтаном была осторожно снята из семейного репертуара.

<>

Когда я бываю в Париже, я захожу в Нотр-Дам, ставлю две свечи «во здравие» и, как семипудовая купчиха, прошу Господа, чтобы родители долго жили, не болели. Они отпали от Тебя по историческим обстоятельствам, но они уже старенькие, нуждаются в понимании, ласке, божеской доброте. Я иду по набережной мимо лавок букинистов, где торгуют журналами пятидесятых годов, скандальные обложки тех лет теперь кажутся тихой заводью, и вдруг все заново возвращается. Нашу семью разложили импрессионисты (маме они нравились еще в конце 1930-х, в Москве). Недаром советский искусствовед Кеменов воевал с ними до последнего. Он, возможно, справедливо считал, что они подрывают идею объективной истины, разрушают ткань смысла, возвеличивают случайность. Кеменов работал тогда в Париже сотрудником ЮНЕСКО, любил Бенуа, а с родителями на прогулках играл в «города»:

— Калуга!

— Алма-Ата!

— Красноярск!

— Клизмострой! — сказал Кеменов.

Все, включая меня, захохотали, но родители перестали его приглашать: хитрый, он мог распознать тайную любовь мамы к Моне. Еще задолго до открытия раннего Маяковского, моего первого (и последнего) кумира, который висел у меня в комнате над дверью и который был внешне легальным, но уже внутренне глубоко подрывным кумиром, импрессионисты, а дальше Ван Гог, Гоген, Модильяни, вся эта корзинка — мои искушения. Без них я бы пошел скорее в сторону Института международных отношений, мечтал бы стать министром иностранных дел — и, может быть, им бы стал. Но эти художники сбили меня с толку, прочистили мозги, проложили дорогу в пропасть. Затем еще мне на голову посыпались кубисты, абстракционисты, сюрреалисты. Импрессионистов очень рано открыла для меня моя мама. Их не надо было читать и усваивать: они покоряли с первого взгляда. Они рифмовались с моими маками под Парижем, с моей Сеной, с моей Марной, с моими каштанами и платанами.

<>

Чем дальше я пишу эту книгу, тем хуже разбираюсь в тайных и явных противоречиях своих родителей. Вот уж действительно кто — НЛО моей жизни. Анализ родителей похож на интеллектуальный инцест. Какие бы демоны ни терзали (как говорит моя мама) мою душу, я всегда находил десятки оправданий, чтобы не копаться в родительском белье. Я плохо знаю своих родителей, и я этим вполне доволен. Откуда мне знать, почему они так быстро поддались европейскому искусу, почему именно на них лег отпечаток Европы?

Помимо еды и одежды, Европа постепенно завоевывала их своим вкусом к жизни. Папа стал играть в теннис, забыл шахматы. Он купил ракетки «Данлоп» и «Шлезенгер», запасся ворсистыми фирменными мячами, купил белые шорты и белую тенниску с зеленым крокодильчиком. Не менее значимым моментом стала его покупка восьмимиллиметровой кинокамеры. Это был сначала чисто туристический вариант, который соответствовал оттепели, но затем, очевидно, должен был наступить момент самопознания. Камера невольно требовала выбора: что и зачем снимать?

Любительское кино — это война со смертью. У родителей до сих пор полно маленьких бобин с узкой пленкой. Я давно их не пересматривал (сломался старый проекционный аппарат), но в течение многих лет было так: после обеда с гостями отец выносил в столовую раскладной серебристый экран, заряжал бобины в аппарат, и начиналось стрекотание ритуальных минут показа маленьких самодельных фильмов с замками Луары, Фонтенбло и прочей французской архитектурой на зеленых газонах. Россию папа никогда не снимал. Вижу себя, угловатого, бледнолицего, во французском берете, с угловатой улыбкой, постоянного персонажа этих картин. По сравнению с прочными образами родительских знакомых, я всякий раз был другим — ускользающим объектом, как мой почерк, имеющий десятки оттенков, но давно уже отложенный в сторону из-за компьютера. Отец купил монтажный столик с маленьким экраном, вечерними часами возился: резал, клеил. Фильмы были поначалу черно-белые, со средним и дальним планом. Почти нет ни одного крупного плана — отец стеснялся наезжать на людей. Я не знаю его кричащим, топающим ногами, выходящим из себя. Среди его достоинств несомненным было самообладание, которое я унаследовал в гораздо менее целостном виде. Наверное, он был неважным оператором и режиссером. В отце проклевывалась, но так, возможно, и не проклюнулась идея самопознания. Его, очевидно, интересовало не искусство, а сами объекты, коллекция увиденного, неосознанный отчет о проделанной жизни и только в самом слабом виде — свое избранничество. Он не снимал рискованных кадров, и как-то раз, получив от близорукой Галины Федоровны, которой, видимо, увлекался, такую же узкую кинопленку о ее поездке в Мали, он безжалостно вырезал на монтажном столе африканца, трясущего перед камерой своим черным членом — к глубокому сожалению собравшихся у нас дома зрителей. Домашний кинотеатр отделил мою семью от мира посольства, живущего в себе и для себя.

Просмотр любительских фильмов нередко шел под музыку, и здесь тоже была победа Европы. В отличие от мелких сотрудников посольства, которые втихаря крутили Лещенко, из запрещенного ставшего полузапретным, родители, не любившие ухарства, предпочитали французские песенки. Они обожали Эдит Пиаф. Слушали Брассанса. Появился Азнавур и много чего еще. С Ивом Монтаном и Симоной Синьоре родители сильно сдружились (еще один сильный искус Франции — встречи с такими людьми, но я его почти не наблюдал: меня таким людям не показывали). Родители никогда не интересовались джазом. Франк Синатра дома у нас не пел, но зато французские шансонье стали общим нашим домашним переживанием. Я до сих пор напеваю песенку:

Marjolenne, tu es si jolie… —

то забывая ее слова, то вновь вспоминая, почти до последней строчки.

<>

Посольство жило по-деревенски, патриархальной помещичьей жизнью. Не хватало только кур и петухов. По двору сновали горничные и шифровальщики, мелкие кагэбэшники и шоферы, проходил затравленный завхоз. Во главе стоял, руки в брюки, по-советски делая упор то на одну, то на другую ногу, барин, Сергей Александрович Виноградов — случайный дипломат, выбившийся в дипломатию из строителей. Его лицо с густыми светлыми бровями светилось успехом и славой. В домашних разговорах отца с друзьями — родители в Париже дружили с двумя парами: большой хохотун, корреспондент «Правды» в Париже (о чем я знал) и средней руки кагэбэшник (о чем я не знал), красавец Лодик, — слово посол было священным. В моем детском застольном сознании с ним мог еще кое-как конкурировать некий Энэс: оба имени произносились вполголоса. Но Энэс, думал я, помельче Посла, хотя тоже достойный человек. Мне не хотелось вникать во взрослые тайны, у меня были свои, и только спустя годы я расшифровал, что под Энэсом подразумевался Н. С. Хрущев. Евгения Александровна держалась еще более величественно, чем ее муж, разговаривала с одышкой, откинув голову. Похожая на царицу, она в молодости была латышским токарем. Когда послу с женой поздно вечером становилось скучно, они вызывали моих родителей смотреть французский телевизор. Посол ел орешки, пил пиво, часто вступая с ведущим новостей в непосредственный контакт.

— Ты, парень, совсем заврался! — Он грозил пальцем и хмурил брови. — Мы тебя знаем, американский лакей!

— Он же тебя не слышит! — одергивала его Евгения Александровна.

Тот не спеша оглядывался на нее и красноречиво молчал. Как многие жены ответственных работников, она получала удовольствие оттого, что только она может управлять мужем. Ездить в их новомодном «ситроене ДС» было невыносимо.

Когда он сам сидел за рулем, она кричала Сергею Александровичу:

— Ну что ты помчался за этим французским идиотом!

Сергей Александрович снова красноречиво молчал. Родители не знали, на чьей стороне финальная сила, неопределенно поддакивали, но их замечания не рассматривались.

Мама болезненно переживала свое перерождение в европейскую женщину. От постоянного перевозбуждения ее охватывали приступы хандры, она ни с того ни с сего начинала раздражаться и плакать, ложилась на кровать и лежала с закрытыми глазами, как мертвая. Раздался звонок. В те годы телефоны звонили резко и требовательно. Черный, тяжелый (и хрупкий одновременно: если падал на пол, бился насмерть), отцовский телефон стоял на главном месте в столовой, на каминной полке, с тугим диском и большим блестящим звонком, отражавшимся в антикварном зеркале над камином, как запасное колесо на багажнике многих тогдашних машин. Телефон был начальником, и отец бросался к нему со всех ног докладываться: «Ерофеев!» Мама сползла с кровати.

— Ну что, вы идете? — раздался голос Евгении Александровны.

— Мы уже легли.

— Ничего, встанете!

Если бы телефон звонил по-дружески, вкрадчиво, она бы, возможно, подчинилась, но здесь возникло двойное насилие. Поддаться ему было ниже ее достоинства, находившегося в депрессии. Ночной отказ сыграл свою роль в судьбе отца. Обозначился, наверное, первый водораздел между «нашими» и «ненашими». «Наши» не отказываются даже на смертном одре. Когда к умирающему Горькому, возможно отравленному по просьбе вождя, пришли проститься Сталин, Ворошилов и Молотов, писатель получил такую дозу адреналина, что еще прожил целую неделю. Сдвоенный организм моих родителей переставал выделять необходимый адреналин, они опрометчиво забыли о карьерной пользе, сродни актерскому мандражу перед спектаклем, чиновничьего страха, от которого у жены советского резидента в Париже, как это не раз отмечала мама, тряслись губы и подгибались ноги, когда она шла на поклон к бывшей латышке Евгении Александровне: родителей отлучили не только от телевизора, но и от интимных приемов, где собиралась посольская знать, — они начали отставать в гонке за власть.

Но и родители где-то глубоко внутри треснули как семейное целое. Мама, которая благодаря жизни с отцом осознала масштабы людей и событий, предательски, с той чисто женской неблагодарностью, от которой часто страдают успешные мужчины, словно в метафизическую отместку за свои достижения, в сущности презирала отца за то, что он был чиновником.

— Ну что с него взять? Он же чиновник, — впоследствии говорила она мне не раз, хорошо понимая обидную отчужденность этого чеховского слова от настоящего мужчины.

Она была не удовлетворена умственной сборкой отца: в туманной дымке ей виделся если не поэт, то, по крайней мере, ученый-гуманитарий, эрудит и читатель романов. Подкожный индивидуализм повлиявших на маму импрессионистов, в ее случае не дополненный Прустом, которого она так и не преодолела, был достаточен, чтобы подтолкнуть ее к собственному впечатлению о муже, — в консервативной русской традиции это выглядело бы если не противозаконно, то, уж, во всяком случае, неучтиво. Папа с его собственным индивидуализмом, настоянном на карьерных травах, очевидно, нуждался в большем обожании со стороны супруги, в ее большей тактильности. Его судьба сэкономила на ласке. Родителям меня уже не хватало. Нужно было срочно заводить второго ребенка. Однако и десять детей не преодолели бы их внутреннего раскола. На глубинном уровне сознания мама была убеждена, что погода всегда будет плохой, солнце не вылезет из-за туч. В маме скопилось недовольство поведением мира, за исключением импрессионистов, подсознательное богоборчество атеиста, убежденного, что Бога нет. Но по части индивидуализма я им был обоим сродни.

На Седьмое ноября Евгения Александровна собрала нас, посольских детей, в притемненном парадном зале за два часа до парадного приема. Столы ломились от угощения. Стояли разные вина и соки. Мы выслушали поздравление с праздником, и нас спросили, как мы учимся.

— Хорошо… — ватно ответили посольские дети.

Толстомордая горничная в белом передничке глупо улыбалась, застыв у окна, — одним из детей, неожиданно обласканным послихой, был ее Дима. Несмотря на отсутствие плохих отметок, детей не угостили ничем. Страшно стесняясь, я попросил попить. Евгения Александровна переспросила:

— Ты хочешь пить?

Я кивнул, весь красный от собственной просьбы, но вместе с тем подсознательно дерзкий, непохожий на бритых детей шоферов и шифровальщиков, большеголовый, внутренне неуемный, намекающий хотя бы на бутерброд. Она обратилась, повернув набок голову и вынимая белый платок из рукава, к горничной, тут же принявшей постный вид.

— Принесите ему воды.

Мне принесли воды из-под крана. Горничную вскоре со скандалом выгнали в Москву: она животно наорала на Евгению Александровну; влетела в покои посла и наорала, потому что к ее тяжелобольному Диме не пришел посольский врач.

— У наших людей нет природного чувства субординации, — со вздохом пожаловалась Евгения Александровна моей маме.

<>

В тот же самый вечер родители меня выпороли. Посольские революционные праздники отличались церковным великолепием. Огромные ворота посольства раскрывались, как врата православного алтаря, и в мир советской мечты въезжали одна за другой невероятные машины. В советское посольство считалось модным ходить. Машины с флагами и без флагов останавливались перед полукруглым парадным подъездом, объединившим рококо с ГОЭЛРО. Из машин выбегали шоферы, в полупоклоне открывали задние двери: из них выходили французы и другие иностранцы, прилизанные, как умные морские животные. Пропустить это зрелище не было сил. Нам, посольским детям, запрещалось выходить из квартир. Но в тот момент никто нас не контролировал. Всем было не до нас на праздничной работе.

Я тенью сбежал по боковой лестнице роскошного городского особняка, вернее, съехал по крученым перилам, открыл боковую дверь во двор и, прячась за большими полированными автомобилями, стал жадно подглядывать за праздником. В сущности, это был пир моего детского вуайеризма. Мои короткие перебежки и прятки, мое неосторожное желание подстрелить из игрушечного пистолета бриллиантовых старух в конце концов привели в волнение посольскую охрану. Меня не схватили за ухо, но меня вычислили и на меня донесли. Возможно, сама Евгения Александровна сделала замечание моим родителям.

Вернувшись в тот вечер в нашу квартиру после удачно завершившегося приема, надушенные и наэлектризованные светским общением (после приемов они обычно долго переговаривались в спальне, делились впечатлениями, смеялись) родители шумно вломились домой (обычно входили на цыпочках, чтобы меня не разбудить). Я уже был в постели на диване.

— Витя! Молчание.

— Витя, ты спишь?

Тон был противный, но я, обожавший ночное общение, имел неосторожность откликнуться.

— Не спится, — притворно улыбаясь, сказал я, быстро залезший в постель, когда услышал их голоса на лестнице.

Они вытащили меня из постели, поставили в трусах и майке перед собой и пришли в бешенство. Они орали и воспаляли себя. Я никогда не видел бешеных родителей — обоих, одновременно. Обычно они ругались на меня по отдельности. А тут они превратились в бешеных собак в смокинге и в длинном вечернем платье.

— Где ремень?! — крикнула мама, затолкав меня к ним в спальню.

Папа хотел было снять с себя ремень, но в его парадном одеянии ремень для порки не числился, и он полез с головой в платяной шкаф, ища ремень между галстуками. Я глядел на него, не веря.

— Ложись! — скомандовала мать.

— Куда? — удивился я. — Не буду я ложиться!

— Ты зачем пошел во двор? Тебе что говорили?! — произнес приговор отец.

— А чего такого? — все еще не верил я.

— Я тебе сказал: не сметь!

Они схватили меня, но я, полуголый, увернулся, забился за занавеску. Отец поймал меня — я вырвался, бросился назад в столовую, помчался вокруг стола, переворачивая на бегу стулья, они гнались за мной. Они были уже не родителями, с которыми всегда можно было договориться. Сбившись с роли, сойдя с привычных для меня рельсов, они стали исполнителями государственного поручения, наемными палачами. Наконец я попался. Мама больно схватила меня за руку возле локтя, потащила обратно в спальню. Я уцепился за косяк — меня вырвали в спальню с корнем. Горели уши, руки, лицо. Они распяли меня животом вниз на своей двуспальной кровати, и мама стала грубо срывать с меня трусы, таща их за резинку. В этом было такое вопиющее нарушение всех наших семейных устоев, что я даже притих от ужаса. Они покушались на мое худенькое тело. Не знаю, пороли ли их в детстве, но фундаментальные правила порки они, кажется, знали своей исторической памятью, хотя на практике это вышло неловко, неумело, неуклюже: я вырывался, сползал с кровати, меня ловили, жали, давили. Я стал задыхаться. Ремень полоснул по голой спине.

— Бей ниже, — раздался мамин голос.

Ремень заходил по голой попе — я завопил, слезы хлынули. Я вопил на всю квартиру. Я вырывался и возмущался всем своим естеством: я ничего не сделал плохого. Может быть, они испугались разбудить посла или наказание было коротким, как первый половой акт подростков, но меня быстро оставили в покое. Я уже не вопил, а выл в покрывало. Оно пахло порошком «Omo», в котором, при вскрытии коробки, я находил разноцветные стеклянные шарики — мечту всей нашей советской школы.

— Отправляйся спать!

Я лежал на своем диване со сбитыми простынями, попа опухла, никто не пришел извиниться. Они предательски тихо легли, погасили в спальне свет — меня трясло от их поведения. Я обозлился и проклял их праздники.

Родители испортили мне одно из самых важных моих удовольствий. Ненадолго, но глубоко я разочаровался в них. Эта порка была единственной в моей жизни. Но она расколола детский мир на две половины, открыв счет моих претензий к родителям. Я стал жить с ними в двух параллельных жизнях, как живут обычно муж с женой: в состоянии мира — одна история отношений, в состоянии войны припоминается другой список событий, который разрастается от скандала к скандалу. В ночь порки я вспомнил то, что случится через много лет. Я вспомнил, как мой папа, потеряв самообладание, вбегает на нашу московскую кухню с требованием к Клаве и маме немедленно прекратить разбивать мясо на доске, лежащей на полу, — под нами живет какое-то время тот самый Виноградов, и папа его трусливо боится. Я вспомнил, как в той же московской квартире, оставшись без домработницы, мама пылесосит в дикой злобе пол моей комнаты, а я вижу, что провод пылесоса отделился от аппарата, пылесос воет сам по себе, и все ее действия бессмысленны, как в чаплинском фильме. Я начинаю смеяться, а она вдруг вскипает, и, не понимая юмора, бьет меня изо всех сил по лицу. Евгения Александровна, тоже перевозбужденная приемом, страшным криком кричала на официанта:

— Как вы смели предложить после ужина Дюкло сигары? Вы что, с ума сошли? Он же — коммунист!

Бывший токарь была еще и художницей. Она рисовала в саду и на даче посла под Парижем. Отец осторожно хвалил ее пейзажи и натюрморты:

— Вот облако у вас — оно как живое.

Евгения Александровна оборачивалась на комплимент, польщенно и снисходительно. Много лет спустя я оказался в новой квартире Евгении Александровны на элитарной советской улице Алексея Толстого вместе с Веславой. Евгения Александровна с одышкой повела нас смотреть картины.

— Это — я, — говорила она, указывая на холсты, — это — тоже я, а это — Пикассо, это — Шагал, это — Леже, там — тоже я.

Считается, что французы их любили. Виноградовы умерли — квартиру, по-моему, ограбили. А может быть, нет. Все смешалось и стало неважным.

<>

— Ты знаешь, что у тебя родился брат?

Я бегал по большому лугу с важной целью, сосредоточенный, как пружина, когда меня за руку поймала Кирилла Васильевна. Она огорошила меня. Я не только не знал, что родился брат, я даже не знал, что мама была беременной. Она так удачно скрыла, что у меня не возникло подозрений. В моей семье физиология была не то чтобы под запретом. Ее вообще не существовало. Не существовало голой мамы. Не существовало голого папы. Они всегда были во что-то одеты. Их было невозможно представить голыми людьми. В бассейне папа, как француз, переодевался в отдельной кабинке. Однажды мама, когда не было горячей воды, позвала меня помочь ей помыть голову, полить из кастрюльки (тогда вещи исполняли несвойственные им функции): я вошел в ванную в панике, как будто снова спускался в мавзолей, боясь увидеть ее голой, но она была в лифчике и комбинации, с банным полотенцем на плечах — это был мамин предел голизны. Все выделения, отправления, нечистоты организма тоже не существовали или существовали в таких малых пропорциях (вроде выброшенных в унитаз волос, собранных с расчески), что не имели значения. Кровь была единственной жидкостью организма, которая в нашей семье принималась к рассмотрению. Родители ни разу не провели со мной спасительных бесед, как рождаются дети.

Советская колония оттягивалась в Манте. Приезжали в автобусах и на машинах. В Манте проводили маевку на траве. Летом детей отдавали в лагерь. Здесь я впервые стал читать. До этого терпеть не мог: читал с заминками, мучительно складывая буквы в слоги. Мама приходила в ужас. А тут увлекся. В мертвый час читал Жюля Верна. Том за томом. Синее собрание сочинений. Запойное чтение было подпольным. В мертвый час литература запрещалась. Входили надсмотрщики в волчьих масках. Я прятал Жюля Верна под подушку.

Кирилла Васильевна с интересом смотрела на меня. Я сказал:

— Знаю.

Не знаю, почему я так сказал. Возможно, потому что я был в нее влюблен. Кирилла Васильевна смотрела на меня с удивлением. Потом мама, которой Кирилла Васильевна сказала, что я знаю, смотрела на меня с еще большим удивлением. Но мама так и не спросила, откуда я знаю. От смущения я убежал в запущенный черешневый сад.

<>

Там водился настоящий француз, большой парень с бессмысленным лицом. Не хочу обижать французский народ, но, по-моему парень был дебилом. Мы с ним нашли общий язык, потому что знали примерно одинаковое количество французских слов.

— Коксинель?

— Коксинель!

Но это были не «коксинель», а помесь муравьев с божьими коровками — маленькие пожарники с плоскими пятнистыми крышами, которые ползали по всему лесу. Мы с дебилом собрали пожарников в пустые спичечные коробки. Он хотел мне что-то показать. Он все время подтягивал брюки. Мы развели костер. Мне было страшно, что они там горят в коробках, но я сидел с невозмутимым лицом.

О черешневом саде в лагере ходили легенды. В него запрещалось бегать. Говорили, что там — змеи. Дебил был косолапым, с руками гориллы — он мне нравился. Мы подружились. Вместе рвали красные и желтые ягоды черешни, сидя на деревьях. Но иногда он выл. Остановится посреди сада и — воет. Однажды сложил левую ладонь трубочкой, указательный палец правой руки сунул в дырку. Я понял, что он имеет в виду. Сюда приходит много людей заниматься этим делом. Он может показать места. Я сделал вид, что мне это не очень интересно. Я гордился, что у меня друг — француз.

Он добродушно решил приучить меня к курению. Вытащил из кармана мятую голубую пачку сигарет без фильтра. Я впервые держал сигарету в зубах, засунув левую руку в карман шорт, но закурить не решался. Табачные крошки лезли в рот, щипали язык, губы прилипли к табачной бумаге, не размыкались. Я боялся, что курение даже одной сигареты фатально отразится на моем здоровье. Воображение рисовало чудовищные картины. Мнительность отступила при виде бутылки пива.

— Тю вё?

— Жё вё!

Пили из горлышка. Я снова испугался: вдруг дебильство передастся через слюну? — я представил себе, как вернусь в лагерь — косолапым дебилом — с сигаретой в зубах — испугаю Кириллу Васильевну — как она закричит — я ей отвечу нечеловеческим воем — сбегутся дети — Витя Ерофеев стал дьяволом — я полезу к Кирилле Васильевне целоваться в губы — а может быть, он дьявол? — не зря с него сваливаются штаны — не зря запрещается бегать в черешневый сад — не зря мы жгли невинных детей в коробочках — коксинель — приедут вызванные по телефону родители, а я их вообще не узнаю — Витя! Витюша! — вы меня мало любили — зачем-то родили брата — носитесь с ним — коляску купили — да, я дьявол — забыли меня — забуду русский, стою, мычу по-французски — ты веришь в Бога? — Из меня вырывается:

— Я хочу, чтобы Он тоже в меня поверил.

— Но почему Он должен поверить именно в тебя?

— А что?

— Ты посмотри на себя.

— Ну.

— Ты сжигал пожарников леса?

— Ну.

— Ну вот и все.

— Бог — не полковник, — возразил я. — Он любит разнообразие.

Я почувствовал, как меня повело, как поплыл черешневый сад. Я заморгал — дебил захохотал. Через дебила Франция развращала меня. У него вообще не было имени; у меня для него — тоже. Это позволяло нам заниматься тем, чем нельзя заниматься людям с именами. Мы залезли на самую верхушку полосатого, со сладкой смолой, черешневого дерева, чтобы подстеречь любовников. Мы сидели, как две большие птицы: он в спадающих брюках, со слюной на губах, я — в шортах, с разбитыми в кровь коленками. Никто не пришел. В другой раз мы заметили пару, которая шла через сад, притаились. Сердце забилось. Они сели в высокую траву — и пропали навсегда из виду.

<>

В столовую проник капитализм. Рисовали цветными карандашами деньги. Желтые — самые дорогие: 10 000 франков. На них можно купить у соседей по столу банан или ягодный «Данон», предок современного йогурта. Жадные покупали котлеты. Воспитатели вывернули детям карманы. Я был разоблачен. Оказалось, что это я придумал рисовать деньги в тетрадях с большими французскими клетками. Воспитатели пришли к выводу: Витя Ерофеев — фальшивомонетчик.

Рисование денег было самым ранним идеологическим скандалом в моей жизни. Будь я сыном посольского шофера, со мной бы разделались как следует. Но у меня была охранная грамота — с сыном советника решили не связываться. Осторожно нажаловались маме. Она устроила мне нагоняй; я отказывался понимать, что здесь плохого. Эта была игра, заимствованная из заграничной жизни, — в России я вряд ли бы стал рисовать деньги. Я понимал, что воскресная монета в 100 франков, выдаваемая родителями, — сделка. Монета формально выдавалась за хорошую учебу и поведение, но преследовалась другая цель: 100 франков были громоотводом. Личные деньги ограничивали мои потребительские требования, которые иначе были бы безграничными. Рисование крупных денег стало вектором моей мечты. Кроме того, Кирилла Васильевна замяла скандал по своим собственным соображениям.

По субботам был банный день. Все ходили с утра возбужденные. Детей начинали мыть после обеда вместо мертвого часа и мыли до ужина. В ванной стояло несколько ванн, как в бане. Детей мыли раздельно, сначала девочек, потом мальчиков. Я достался для мытья Кирилле Васильевне. Дело было к вечеру. Кирилла Васильевна вспотела от помывки детей, выглядела разопрелой. Руки красные, с кончиков волос капают капли. Она утиралась по-русски рукой. Папа относился к Кирилле Васильевне с большой симпатией. Он снял ее на кинопленку: Кирилла Васильевна боком сидит на траве в Манте, с интересом смотрит перед собой. Вдруг начинает яростно аплодировать, ну просто отбивает себе ладони. Затем перестает, срывает травинку. Сидит и грызет. Папа не раз крутил эту пленку, считал своей удачей. Это уже была не черно-белая, а цветная пленка, похожая на сон. Вдруг папа пришел домой расстроенный. У него из машины украли кинокамеру. Квадратная чешская кинокамера, которую нужно заводить механически, как часы. Мне ее в руки не давали. Родители решили, что камеру украла тайная французская полиция, но мне они сказали, что просто воры. Был ли мой папа шпионом?

<>

Идешь по поверхности текста, рисуешь, как на фанере, и вдруг проваливаешься, в глубине видя свои глаза.

— У тебя кожа — нежная, как у девочки.

Так сказала Кирилла Васильевна, когда мыла меня в ванне. Меня передернуло от смущения. Первого сентября мне купили букет цветов и опять отправили в школу. Школа была игрушечной — учиться в ней было легко и приятно. На переменах выбегали во двор. Дорожки посыпаны гравием. Мы бросались мелкими камнями. Мальчик, по фамилии Орлов, с прямой черной челкой, выбил мне коренной зуб, тем самым засветившись в истории литературы. Я подошел к нему с решительным лицом, но не ударил: в этой школе не принято было драться.

В мае окружной дорогой, через Бордо, Биарриц, Лурд (с костылями исцеленных калек, свисавшими с неба) и Тулузу, поехали в Канны на кинофестиваль: родители поселились в отеле «Карлтон» с видом на море; меня поселили отдельно, под крышей. Я жил там, как голубь. На Каннском фестивале я понял, что такое — полное одиночество. Родители уходили по вечерам, пахнущие духами. Мама — в черном платье с большим отложным белым воротом — казалась мне чужой женщиной. Я давно, еще в раннем детстве, придумал своих родителей от начала до конца, приказал им быть неизменными, и они слушались меня: соответствовали своему образу, но когда они вдруг почему-то менялись, как в Каннах, — становилось не по себе.

— Ну, что ты, деточка, в отеле нестрашно, никто тебя не украдет. — Мама уговаривала меня ласковым, фальшивым голосом. Она спешила отделаться от меня, и мне было неловко за нее. Ведь я — больной. У меня забинтованы руки. По дороге в Канны я увидел на Лазурном берегу первый в жизни кактус. Вещи всегда обгоняли мое сознание своими именами. Кактус был моим продолжением бегства с Севера. Начав это бегство с Парижа, я уже не мог остановиться. Забыв, что я вышел из машины пописать, я бросился к кактусу, схватился за него, чтобы вырвать с корнем как трофей юга. Возмездие наступило немедленно.

Поцеловав меня на ночь, мама неслась на звездный прием. Я лежал и думал о том, что родители разведутся. Они очень ругались, когда ехали на юг. Мама говорила папе, что он выбрал неправильную дорогу, костыли Лурда отбили у них охоту ссориться, калеки переполошили всех нас, но потом они снова принялись за свое. Я засыпал поздно: уже в разбитой, разведенной семье, — когда лестница гостиницы заполнялась шумом веселых людей; хлопали лифты. Только утром в Каннах было нескучно. За завтраком к нам подходили люди, говорившие по-русски. Они спрашивали, почему у меня забинтованы руки, и бархатно смеялись моему ответу. Красивые женщины были похожи на лошадей. У них дрожали ноздри. Когда они отходили от нашего столика, мама ругалась:

— Ты только посмотри: у нее бретелька от платья держится на булавке!

Папа молча жевал круассан.

— Ты скажи им! Впрочем, оставались бы в том, в чем приехали из Москвы. По крайней мере необычно. Накупили дешевых кофточек в «Тати»! Африканки — ты видел? — и то лучше! Позор!

Папа молча допивал чай. Он практически никогда не критиковал женщин, тем более похожих на лошадей. В тот год победили, кажется, «Летят журавли». У мамы начинало развиваться чувство французского эталона. Посольская уборщица сказала ей при мне:

— Французы — очень грязные люди. Когда пылесосят комнату, они обувь кладут на кровать.

— Глупости! — взорвалась мама.

Я почувствовал, как уборщица посмотрела на нее. В сущности, это было тоже самое, как если бы уборщица сказала, что евреи — жадные, а мама бы бросилась ее опровергать.

<>

Что мне делать с этой уборщицей? Чем она лучше русской власти? Какой исторический страх заставил ее прийти к мысли, что французы — «очень грязные люди»?

Русская власть прозрачна. Она создана для того, чтобы совершать поступки, которые вызывают у Запада отвращение. Травля Пастернака, хрущевский ботинок в ООН, ввод войск в Чехословакию — всюду общие черты устрашения. В чем изысканность таких поступков, так это в хамском глумлении над человеческими ценностями, на которых строится цивилизация. В детстве у нас говорили: все равно, как в лужу перднуть. Я восхищаюсь умению русского государства портить свою репутацию.

Но мне понятно растущее раздражение власти, и я в чем-то ей сочувствую. В стране нет элементарного порядка, уважения к закону. Русский закон был всегда настолько античеловечным, что обойти его — доблесть, а не преступление. Власть не хочет назад в коммунизм, но опирается на основную модель русской государственности, которая признает единую властную вертикаль. Вечный страх, что иначе огромная и очень длинная страна переломится и хрустнет, как французский багет, — ночной кошмар русских правителей. Россия автоматически скользит в авторитаризм при любой идеологической схеме. Деньги в России никогда не являлись положительной ценностью, тем более большие деньги, и в частных руках. В таком случае правитель выбирает силовые структуры — опритчину (при Иване Грозном) или тайную полицию — для борьбы с центробежностью.

Власть, боящаяся своего поражения, берет на вооружение всеобщий страх перед собой как единственно прочный цемент. Страх замораживает, однако, не только русское безобразие, но и продуктивность. Россия хочет летать в цивилизованном пространстве, однако подрезает себе крылья, считая, что подрезает всего лишь хищные когти. Схема проста до отчаяния.

Выход из положения — новый виток стыда за свое непотребство, покаяние, обещание жить не по лжи. Но успеет ли этот виток? Скорость развития западных технологий не оставляет за Россией возможности забиться в медвежий угол. У нее нет выбора. Она приговорена или быть частью цивилизованного мира, или вообще не быть. У России слишком мал либеральный ресурс, который, опять-таки исторически, не развит, не опробован. Уборщица машет шваброй. Это — электорат. Верховная русская власть в очередной раз догадывается о слабости либерального ресурса западного типа после хаоса 1990-х годов. Нынешняя Россия похожа на корову на веревке, которую либералы тянут на западный рынок, а она упирается, считая, что ее там обесчестят или даже съедят.

<>

Наверное, я был создан для того, чтобы писать голливудские сценарии и мыльные оперы. Во всяком случае, мой младенческий период творчества — дом творчества! — креативности? — дегенеративности! — мой младенческий период таланта — бля! ничего не подходит! — все слова по теории литературы прогорели, — но ясно, что оно было связано именно с этими жанрами. Не исключаю, что младенческие жанры, начальный лепет фантазии — лучший залог пожизненного успеха: что еще нужно публике? В общем, я начал с боевиков, погонь, перестрелок, вурдалаков, ведьм, шпионов и кучи трупов.

На обратной дороге из Канн в Париж я заметил за собой странное раздвоение. Глядя в окно машины на платаны, мелькавшие вдоль национальной дороги (тогда еще не было автострад), — платаны переплетались листвой над ней, превращая ее в высокий зеленый туннель, — разглядывая вывески бензоколонок «Тоталь» и «Шелл» (мы заправлялись по дипломатическим талонам), улицы провансальских городов, я вдруг проваливался в другой мир. В том мире жили люди, похожие на настоящих, но у них были другие причины действия. Зацепившись сознанием за какой-нибудь автомобиль с запаской на багажнике, случайное слово отца или шуршание карты с маленьким человеком из шин в маминых руках, я превращался в сверхчувствительное устройство, по которому пробегали токи каких-то зыбких историй.

Истории переплетались между собой, порождая новые истории заговоров, спотыкались из-за того, что не могли найти себе продолжения, утыкались в тупики, разворачивались и шли дальше, как ни в чем не бывало. В этих историях в папином кармане лежал настоящий пистолет, реальнее реализма, и я рассказывал моим одноклассникам, Орлову, выбившему мне зуб, что у папы есть боевое оружие. К моему удивлению, однажды, открыв его стол, когда он был на работе, я обнаружил, что оружие материализовалось: небольшой увесистый пистолет — правда, газовый. В этих историях за нами охотились полицейские, переодетые в крестьян и велосипедистов. С верхушек платанов стреляли снайперы. Мы ехали с тайным заданием: вызволять из плена Кириллу Васильевну в разорванном платье, перемазанную грязью. В другой раз перевозили мешки денег. Возможно, это тоже приближалось к правде: Виноградов с отцом тайком снабжали французскую компартию черным налом. К тому же посольским не разрешалось свободно ездить по стране, требовалось разрешение МИДа Франции, точно указывались маршрут и сроки (ответное действие на запрет путешествий иностранцев по СССР); я об этом тогда еще не знал, но мне казалось, что Франция для нас — за семью печатями.

Мы останавливались на ранний обед, заворачивая на проселочную дорогу. Я бдительно озирался. Где найти безопасное место? Непросто: вокруг тянулись частные владения, иногда нас прогоняли, и советские души родителей вскипали от возмущения. Леса и поля я населил разбойниками, одноклассниками, девочками из детских французских книжек, родительскими знакомыми, продавцами марочного рынка. Орлов неизменно играл роль предателя. Глухими дорогами мы пробирались в Альпы. На карте горная дорога превращалась в заворот кишок.

ПАПА. Скоро перевал.

МАМА. Какой воздух! Закрой окно. Дует.

Меня подташнивало на поворотах. Цель — граница. Превратив пальцы правой руки в пистолет, я тихонько расстреливал встречные машины и, оглядываясь, видел, как они летели в кювет и взрывались. Иногда удавалось сбить пассажирский самолет. Каждый человек в форме подлежал ликвидации. Я не был на стороне французского закона. Стреляя, я издавал звук, похожий на «пуф!», и порой мама с недоумением оборачивалась ко мне.

МАМА. Ты в кого стреляешь?

Мама не принадлежала другому миру и в данном случае только мешала.

— Ни в кого, — всегда отвечал я.

Она не верила. Просила, чтобы я перестал стрелять. Еще хуже, если она начинала подшучивать надо мной. Это было невыносимо и очень портило мои истории. Я бы не назвал их детективными. В них был детективный сюжет, но сама история уходила в бесконечность. Я работал отцовским телохранителем и прикрывал его с преданностью Александра Матросова. Французский безымянный дебил превращался в красавца, похожего на Валентино, но я не знал, что с ним дальше делать, и с горечью подставлял под шальную пулю. Мы ужинали в маленьких гостиницах. Иногда французы пили красное вино и пели — свадьба или вечеринка. Многие были подвыпившими и простыми, как ствол сосны. Основная их масса была шпионами, которые следили за нами. Я свадьбы тоже уничтожал, сложа пальцы. Худая хозяйка гостиницы была ведьмой и во время ужина хотела меня отравить. Я отказывался пить воду, играл в рулетку с едой — этот кусок отравлен, а этот — нет. К концу ужина глаза слипались. В гостиничной комнате стоял щемящий запах скупого французского уюта. Половицы скрипели. Над кроватью висело коричневое распятие. Я ничего не боялся, но распятие пугало меня. Вместо подушек лежали валики, от которых у нормальных людей болит шея — родители требовали у ведьмы подушек. Дорожные истории переливались через край. Изменившись, они приходили ко мне перед сном. Особым чувством я снова ощущал, что родители близки к разводу. Я представлял себя несчастным сиротой, совершал из зловредности чудовищные преступления, по мне плакала тюрьма. Утром солнце светило через закрытые ставни. Откуда-то тянуло вкусным кофе. Надо было ехать дальше с опасным заданием. Неожиданно родился брат. Изумившись моему знанию о его рождении, Кирилла Васильевна взяла меня под наблюдение. Она была права: я разгадал как непорочное зачатие мамы, так и непорочное рождение брата.

<>

Кирилла Васильевна намылила оранжевую губку. Таких синтетических губок не было в Москве. Губка — большая, пористая, в дырках, как сыр.

— Повернись передом, — сказала Кирилла Васильевна и развернула меня сама, держа за руку.

Я всегда замирал от этой команды и старался мыться последним, отдаляя момент стыда. Она развернула меня, наклонилась, стала тереть мне коленки. Я смотрел сверху, как у нее под пестрым красно-зеленым халатом ходят ходуном большие незагорелые груди с сосками.

— Сколько же у тебя шрамов! — сказала она с смешком. — Герой!

Дверь открылась, в большой ванный зал в клубах пара вошла нянечка в белом халате:

— Кирилла Васильевна, на ужин не опоздайте!

— Он у меня последний остался.

— Давайте помогу.

— Да он большой, домоется сам! Домоешься?

Я кивнул. Она сунула мне в руки намыленную оранжевую губку.

— А вы-то сами? — спросила нянечка.

— Да я сейчас, — засмеялась Кирилла Васильевна, утирая лоб. — Уф, устала!

Нянечка подошла к ванне у той же кафельной стены, что и моя, отвинтила краны горячей и холодной воды. Вода хлынула в ванну резким потоком.

— Жарко сегодня. Я вся вспотела!

— А я! — Кирилла Васильевна почесала подмышку.

Нянечка расстегнула белый халат. Сняв, она положила халат на табуретку, предварительно ощупав ее поверхность: не мокрая ли? Она осталась в розовых трусах до пупа и в белом лифчике. Высоко поднимая худые ноги, она сняла розовые трусы и ненадолго задержалась в лифчике, пробуя рукой воду в ванне. Развернувшись к нам передом, она сняла лифчик и, схватив свои маленькие груди в руки, разминая их, полезла в ванну.

Ее пример вдохновил Кириллу Васильевну. Она тоже открутила краны ванны, напротив моей, у другой стены, и подошла к двери: щелкнула щеколда. Теперь она сама расстегнула халат, свободным жестом бросила его на другую, довольно мокрую, мыльную табуретку. Под халатом ничего не было. У Кириллы Васильевны была некрупная, но очень круглая попа. Я застенчиво смотрел на свою директрису. Вообще-то я был в нее влюблен. Когда она, объясняя нам в классе деепричастия, ломая длинный французский мел в пальцах, становилась боком к коричневой доске, она была похожа лицом на лисичку. Кирилла Васильевна задрала ногу, залезая в ванну, и на секунду, словно при вспышке молнии, я увидел маленькую коричневую дырку ее попы, розовые раздвинувшиеся губы и черные волосы ее женского естества. Я стоял в своей ванне с оранжевой губкой в руке ни жив ни мертв. Никакой французский дебил без имени не мог бы снабдить меня более достоверными сведениями. Очутившись в ванне по колено в воде, она наклонилась к мочалке и мылу, и ее крупные груди со стоящими розовыми сосками задвигались, заколыхались.

— Кирилла Васильевна! — крикнула из своей ванны нянечка. — Хотите, помою спинку?

Кирилла Васильевна расправила спину, повернулась ко мне, демонстрируя завитушки черных волос под животом.

— Сама мойся! — усмехнулась она. — Я вот кавалера попрошу. Он уже вымылся.

Это была не совсем правда. Я еще не до конца вымылся.

— Помоешь мне спину? — сказала она с новым смешком.

<>

Зачем писатели пишут свои автобиографии? По-моему, это — тяжелая болезнь. Это все равно, что вырезать на скамейке свои инициалы. Задача писателя — не написать автобиографию, уклониться, скормить ее рыбам. Горький в автобиографической трилогии километрами гонит диалоги, правдоподобность которых равносильна их лжи. Свинцовые мерзости русской жизни продаются в обмен на сто пудов горечи. В этой горечи нет ничего революционного, она близка сологубовской безысходности. Ноль равен нолю. Набоков, напротив, заявляет, что он жил в раю. Этот рай состоит у него из тщеславных подробностей сытой жизни эгоистического барчука, которого потом с большим наслаждением наказала революция. Набоков стремится найти ритмические повторения своей жизни, зажигает спички, чтобы отпраздновать ее смысл, но, будучи агностиком, попадается в собственную ловушку и уходит от темы. Его побег от случайности сродни слалому. Его воспоминания отвратительно самодовольны. Это — та самая пошлость, которой он объявил войну. Горький и Набоков — два полюса русской литературы — превратили свои автобиографии в одинаковый продукт словоблудия.

Жизнь писателя летит по-над жизненным смыслом. Она не питается миллионом подробностей, как жизнь других людей. В отличие от его слова, она меньше, чем сам писатель. Она его унижает. Его метаморфозы любопытны лишь чистым страданием. Не достоверный отчет, а предательство — его обитель. Достоевский отдал эпитафию на надгробье своей матери оторванному «члену» никудышного героя:

Покойся, милый прах, До радостного утра.

Это — единственное спасение. Что бы писатель ни делал, он только теряет время. Недостойный самого себя, он состоит из потерянного времени. Он дружит с революционерами, он делается затворником, он бурлит, он спокоен, он в вечном долгу перед своими непонятыми родителями, он льет нежность себе на голову, как елей, все это детский лепет. Рисуя портрет художника в молодости, Джойс настолько увлекся темой святости и похоти, что забыл о главном: у писателя нет ни похоти, ни святости. Он — лист бумаги. Иначе — нескончаемая мастурбация.

Наскоро переодевшись в двойника, Бунин терзает читателя бесконечным описанием природы, которое он связывает со своим детством: миллионы закатов, вьюжных дорог, луна над полями. Но главный его талант — подробнейшее описание покойников в гробу. Сосед, отец, великий князь, ребенок — покойники. Все признаки их разложения: цвет губ, височных вен, век, рук — замечены наблюдательным мастером. Но эта занимательная некрофилия — близкая мне по ощущению ужаса смерти — в конечном счете оборачивается автобиографическим провалом: из очаровательного лирического мальчика-героя вырастает дерганый, ревнивый, требующий властно, чтобы его любили, молодой человек, пишущий пафосные стихи о той же природе. Он проповедует эстетизм и действительно равнодушен к страданию народа. Писатель обманул сам себя.

Посол Виноградов поручил папе посетить вдову Бунина, чтобы купить у нее архив писателя. Папа бесстрашно пошел к ней на квартиру. Она встретила его с подозрением. Посмотрела через перила вниз:

— Вы, советские, одни не ходите.

Она думала, что папа привел за собой советский хвост. Когда вдова наконец впустила папу в богатую квартиру, разоренную нищетой, она припугнула его:

— У меня раз в неделю по четвергам собирается антисоветский комитет!

Папа не дрогнул:

— Это меня, сударыня, не касается.

Бедная вдова продала ему рукописи. Папа выхлопотал для нее пожизненную советскую пенсию в конвертируемой валюте. Политически папа считал Бунина «путаником»: это было мягкое, все оправдывающее слово, если речь шла о «ненашей» интеллигенции. Шагал, Анненков, Серж Лифарь, Ларионов и Гончарова — все творческие эмигранты постепенно становились «путаниками». В конце концов дело дошло до Бердяева — он тоже стал «путаником».

В солнечный день в Довилле, где я впервые девятилетним увидел море и морские раковины, когда мы (тогда я был уже студентом) гуляли вдоль берега под шелест пляжных флагов и хлопанье матерчатых шезлонгов на ветру, — наша прогулка напоминала картинку из французского фильма, — пухлый витальный Володин, фальшивый советник посольства (из резидентов) с очаровательной женой, пианисткой Большого театра (мама мечтала в Москве затащить ее к себе в гости, но пианистка не поддавалась — тут была своя иерархия), рассуждали об архиве Бердяева. Он говорил, что Москва заинтересовалась архивом этого «путаника». Отец, не читавший ни строчки Бердяева, кивал головой. Внезапно Володин остановился:

— Если на нас сейчас нападут, с каким бы удовольствием я бы их всех разбросал!

В его глазах стояла живая, ничем не прикрытая ненависть. Я оглянулся, высматривая потенциальных обидчиков. Было ветрено, солнечно. Бегали дети. Вспышка ненависти постепенно угасла. Мы пошли обедать. Такого за папой не водилось. Его ненависть не имела физического непотребства. Она выражалась только в решительности его лица. Однако слово «путаник» — липовое, гэбистское, но отчетливое слово. В самом деле, писатели — «путаники». Точнее не скажешь.

Все писатели сами себе нравятся: все — пытливые, наблюдательные, фальшивые, похотливые, с глазами, смотрящими внутрь себя. На всех портретах писатели выглядят глубокомысленно. Наверное, я — не писатель: на фотографиях я выгляжу случайной приставкой к жизни. На тридцать процентов писатель состоит из глубокого чувства самодовольства. На двадцать — из чувства смерти. На остальные пятьдесят — из веры в свою уникальность. Он не верит дню своего рождения — он пришел из космоса и сольется с ним навсегда. Он ищет таинственные отметины у себя на теле. У меня, например, под левым соском — родовой шрам. Я осмотрел много людей — ни у кого ничего подобного. Наверное, это из моей прошлой жизни. В ней я был полубогом. Отними у писателя неповторимость — писатель кончен. Это чувство уникальности особенно раздражительно. Толстой, путая следы, устроил из своей автобиографии моральный самосуд, закончившийся толстовством. Добычин пошел по прямо противоположному пути: он смешал важное с незначительным, отчего повествование получило нулевую степень морального письма. Маяковский ерничает, Пастернак умничает. Пруст рассказал, что он случаен с головы до ног. Перебивая друг друга, писатели делятся подробностями собственной жизни, уверенные в том, что это кому-то интересно. Почему-то мне так и не попалось «Детство Багрова-внука». Может, это исключение? Автобиография по своей сути — тупиковый жанр. Достаточно мне было прочитать несколько десятков автобиографий, чтобы понять, что я автобиографию никогда не напишу.

<>

Я почувствовал, как нянечка вдруг притихла в своей чугунной ванне на ножках. Я сейчас неожиданно вспомнил — как будто в эту секунду провалился в детство с головой, — что она была молодой женой сотрудника торгпредства, очень французистой на вид, моднее моей мамы, решившая летом немножко подработать. В торгпредство мы ездили смотреть советские фильмы: особенно нравились «Карнавальная ночь» и сорняки, идущие в атаку против кукурузы в хрущевской агитке тех лет. Сорняки пели американские буги-вуги и все сметали вокруг себя. В юбке колоколом, жена сотрудника крутилась возле мужчин у входа в кинозал, всегда оживленная. Моя мама осуждала ее за это. Мама считала, что нельзя, если муж из Внешторга, становиться нянечкой: так продаваться за деньги нехорошо.

— Ладно, — по-ученически согласился я. Кирилла Васильевна села спиной на край ванны.

Я знал уже, что этим событием я буду жить годами. Совсем по-взрослому я понял, перепрыгивая через промежуточные мысли, что она посмела предложить вымыть себе спину ученику только в присутствии жены сотрудника торгпредства: останься мы с ней одни, ничего бы никогда не было.

Я подошел к ее ванне, взял из ее рук мочалку, которая как раз была абсолютно русской и уже намыленной, и стал впервые (жизнь состоит из пульсации слова «впервые») мыть чужую спину. Спина директрисы стала покрываться красными пятнами.

— Хорошо трешь! — сказала она, словно выставляя отметку за знание арифметической задачи. — А ты помнишь, — продолжала она, — как я спросила у класса, когда вас принимали в пионеры, почему такое название — пионер, и ты стал тянуть руку?

— Помню, — буркнул я.

— Пионер, сказал ты, когда я тебя подняла, происходит от слова ПИОН! Пионеры — такие же красные в своих галстуках, как цветы пионы!

Кирилла Васильевна покатилась со смеху. Нянечка, однако, никак не отреагировала на ее слова в своей ванне, а я опять покраснел, как тогда в классе, залился краской, как ПИОН.

— Вот ты какой пион! — не могла успокоиться Кирилла Васильевна. Она встала в ванне, протянула руки к стене, как пленный алжирец на фотографии из «Paris-Match», и нагнулась, слегка расставив ноги:

— Ну, мой меня дальше! Раз взялся, мой до конца. Я снова стал намыливать мочалку.

— Дурачок! — обернулась она. — Это моют руками. Я намылил ладони и стал растирать ей попу. Она стояла, ритмично поводя ягодицами. Уткнувшись головой в стену, она завела руки за спину и раздвинула ягодицы:

— Тут тоже помой. Только нежно.

Передо мной опять открылась ее коричневая маленькая дырка. Я помыл рыжеватый желобок попы, дотронулся пальцем до дырки. Меня уже не было в тот момент. Все это делал кто-то другой. Сердце вырывалось из груди. Дырка была упругая, сильная, волевая, как сама Кирилла Васильевна. Внезапно дырка напряглась, как будто надулась от обиды, и — раскрылась, став розово-красной: с шипящим шумом из нее вышли газы.

— Прости, — сказала она. — Не могу больше.

Я подумал, что она устала мыться, слегка отстранился от Кириллы Васильевны и вдруг увидел, как она, расставив пошире ноги, писает желтой сильной струей в ванну. Пописав, она сказала неизвестным мне глухим голосом:

— Подмой меня.

Я не понял значения этого слова.

— Как это? — переспросил я.

Она повернулась ко мне и положила мою мыльную ладонь к себе на курчавый лобок.

— Здесь, — сказала она.

Я стал мыть ее волосы. Она не спеша подталкивала мою руку вниз, где было скользко, где не было волос. Я почувствовал какой-то бугорок.

— Трогай, — сказала она. — Трогай меня за клитор. Я стал трогать, взял бугорок двумя пальцами.

— Видишь, он у меня большой, — застонала она, — как будто маленький член.

Я продолжал трогать нежный бугорок, о существовании которого не подозревал еще минуту назад.

— Нравится? — прохрипела Кирилла Васильевна. — Теперь ниже. Суй пальчик в писю.

Мой палец утонул в ее влажной дырке. Я добавил еще один. Кирилла Васильевна взбрыкнулась, как лошадь.

— Кулак, — сказала она, — весь кулак туда суй!

Я засунул кулак и стал двигать туда-сюда. Кирилла Васильевна извивалась в ванне.

— Скажи: я люблю твою писю, — попросила Кирилла Васильевна уже в полном бреду. — Скажи, прошу тебя: я люблю твою писю.

— Я люблю вашу писю, — несмело выговорил я, продолжая двигать кулаком.

Она вдруг открыла глаза, которые давно были закрыты, совсем мутным взглядом оглядела меня и нежно взяла меня за яички. Она подвигала рукой и ухватила меня за пипиську, отодвигая пальцами кожу.

— Встал! — взахлеб сказала она, крепко держа меня в своей руке. — Встал, мой мальчик, встал!

Кирилла Васильевна дергалась все сильнее, рот распахнулся, у нее был вид, как будто она очень сильно страдает, как будто ей только что вырвали зуб. Она изо всех сил наехала на мой кулак, который провалился в ее недрах и задергалась, словно ее повесили. Наконец, вздрогнув всем телом, она медленно стала оседать в ванну, деликатно, по-женски освобождаясь от моего кулака. Она склонила голову к воде и сидела с размазанным, как недожаренная яичница, лицом. Через некоторое время она глухо сказала, не поднимая головы:

— Ты тоже кончила?

— Да, — как во сне, отозвалась нянечка. — Всю воду расплескала.

— Ты видела его? — спросила Кирилла Васильевна.

— Я на него и кончила, — сказала нянечка. — Еще волос нет, а уже как стоит!

Кирилла Васильевна устало потрогала меня снова за пипиську.

— Молодец, пион! — похвалила она. — А теперь — ужинать!

Женщины, как два водопада, встали и вышли из своих ванн. Кирилла Васильевна поцеловала нянечку в губы, они сплющились в объятиях своими сиськами, и со смешком сказала:

— А говоришь: нет мужчин!

Когда мы вытерлись полотенцами и оделись, Кирилла Васильевна, с торчащими в разные стороны волосами, строго спросила меня:

— Больше не делаешь фальшивых денег?

— Нет.

— В жизни они тебе не понадобятся.

Не знаю, откуда у нее была такая уверенность. Предсказание оправдалось только отчасти. После этого случая у меня стало время от времени сладко ныть в паху. С Кириллой Васильевной я больше не мылся в ванне. Нянечку я как-то, много лет позже, видел в Москве на улице. Мы с мамой шли — она навстречу. Сказала, что ее муж разбился на машине, на Можайке, в лобовом столкновении. Она взглянула на меня так, как будто я никогда не видел ее бритого лобка, когда она снимала белый лифчик.

<>

У нас в доме никогда не было домашних животных. У всех были, а у нас не было. Родители не любили ни кошек, ни собак. Родители незаметно морщились при встрече с домашними животными, хотя дипломатическая вежливость заставляла спрашивать собак и кошек друзей:

— Как тебя зовут?

С Черномором они, однако, дружили. Коляску с моим братом выставляли нелегально в сад посла, несмотря на то что Виноградов запретил кому бы то ни было там появляться. Евгения Александровна сказала:

— Черномор нервничает. Он не любит детей.

Но коляска осталась. С трудом представляю себе своих родителей, гладящих какое-либо домашнее животное. Пород собак у нас дома, кроме немецкой овчарки, не знали и знать не хотели. В Париже я мечтал, чтобы мне купили обезьянку, — не купили. Даже рыбок, продававшихся возле «Саморитена», на набережной Сены, не было. Не было, кроме того, ни крыс, ни кроликов, ни белочек в колесе, ни морских свинок, ни певчих птиц. Попугаи в нашем доме никогда не кричали своими дурными голосами. Родители не ездили на лошадях, не разводили кур. Ни одной черепашки не заползло в наш дом. В конце концов, пизда стала моим домашним животным. Пизда — соратница. Пизда — деятельница искусств. Пизда — прострел моей свободы. Пизда мешает писать. Пизда — подруга моей жизни.

<>

Когда я снова увидел французского дебила в черешневом саду, мне захотелось рассказать ему, как я мыл Кириллу Васильевну, но у меня не нашлось столько много французских слов.

— Tu habites où? — спросил я.

— Ici, — неопределенно улыбнулся он, глядя прямо перед собой.

Мы сидели на стене, сада, заросшей фиолетовым бугонвилем и безымянными красными цветами, похожими на дудки, внутри которых всегда много муравьев. За нами шумел мантовский парк с буковыми деревьями. Он протянул мне сигарету. Мне уже нечего было терять. Я закурил, чуть-чуть затягиваясь, сплевывая крошки табака. Мы вдруг увидели французскую парочку, идущую по саду. Они выглядели робкими, они крались, оглядывались. Но, видимо, им очень нужно было. Они уселись под черешней и принялись целоваться. Я смотрел иронично, с кривым ртом, мы были слишком далеко, чтобы что-то можно было разглядеть, и, после Кириллы Васильевны, это было мелко, как семечки.

— Ночью здесь много звезд, — неожиданно выдавил из себя дебил.

— Да, — согласился я.

— Ты любишь звезды?

— Да.

— Я тоже. Приходи ночью. Я покажу. — Он рукой широко и гостеприимно обвел французское небо.

— Хорошо! — обрадовался я.

Они улеглись, у нее забелело между ног, а потом было почти ничего не видно из-за него. Только ее вздрюченные ноги. Но когда я оглянулся на своего французского друга, чтобы сказать, что все-таки не хватает бинокля, который всегда ассоциировался у меня с подглядыванием, подробным рассматриванием чужой жизни в доме напротив, а не с театральной премьерой, на которой я никогда не брал бинокль у гардеробщицы, даже если сидел в дальнем ряду, я поразился его виду. Он расстегнул брюки. Живот у него был голый. На животе росли желтые волосы. Бесчисленное количество веснушек и родинок. Огромных размеров член. Вглядываясь почти ни во что, мой друг быстро теребил его; тот туго болтался розовой головой из стороны в сторону. Перехватив мой взгляд, дебил мычанием предложил мне тоже взяться за дело. Но я остался верен своей директрисе Кирилле Васильевне.

Теперь, вглядываясь в эту историю, я не могу понять, что в ней вымысел, рожденный от многократного прокручивания в мозгу, что — историческая правда. Эта история стоит в моей голове с середины пятидесятых годов — незыблемо, как скала. Я помню точные очертания желтых фальшивых денег, но мне сложно ответить на самые простые вопросы: была ли Кирилла Васильевна эротоманкой? Или, как это бывает, однажды нашло на нее настроение? Но тогда откуда ее вопрос псевдонянечке о мужчинах? А может, вопрос родился много позже? Но — как она посмела? И только ли она? В посольстве был тогда большой скандал. Один из сотрудников взял с собой в Париж вместо жены любовницу, сдав в отдел кадров ее фотографии. Евгения Александровна, не желавшая знать даже жен от второго брака, неожиданно подружилась с любовницей, которая стойко носила на людях имя совсем другой (и едва ли приятной ей) женщины. Внебрачную контрабанду разоблачили только после того, как жена, всполошенная тем, что муж ей долго не пишет из Франции, стала звонить в министерство. По советским временам, эта история стоит Ромео и Джульетты. От Кириллы Васильевны остались скупые кадры любительской хроники. Она аплодирует нашей группе: мы — пять мальчиков — делаем спортивную пирамиду на лужайке — очень нескладно. У меня бумажный ромбик «Д», то есть «Динамо», на синем свитере, я опять хорошо пострижен. Она смотрит, хлопает в ладоши, срывает травинку и грызет, засунув в угол рта.

<>

Пикассо я впервые увидел на Лазурном берегу — на веранде кафе. Папа приехал с великим артистом Ч., который играл у Эйзенштейна. Мама дружила с его женой. Когда мы были в Сочи в совминовском санатории в тот год, когда я научился плавать, жена Ч. сказала маме, гуляя по субтропическому парку:

— Вы не представляете себе, как грустно стареть с неумным человеком!

Я запомнил на всю жизнь. Позднее я встречался со многими актерами: те, кто были неглупы, были плохими актерами. Пикассо появился: маленький, в тельняшке, с вытаращенными глазами. Взгляд у него был бычий. Он поздоровался с папой, актером, и мы куда-то пошли. Актер должен был читать что-то из Маяковского. По дороге к нам примкнул поэт Арагон. Он дружил с папой, и, когда ссорился с Эльзой Триоле, приходил в посольство жаловаться папе на жену, на кухарку, вообще на женщин. Я знал про него, что он — коммунист. Коммунист Арагон любил смотреть на себя в зеркало. Если зеркало было в комнате, он не переставал смотреться в него. Потом подошел к нам крепкий мужичок — Морис Торез. Мы зашли в какой-то дом. Артист Ч. по-русски играл за Маяковского и за женщину. Было видно, что вместе они жить не будут, и мне мучительно захотелось, чтобы родители не разводились. После спектакля мужчины пили вино. Пикассо взял меня за руку, сказал:

— У тебя музыкальные пальцы.

Позже то же самое сказал мне Ростропович, перехватив мне руку, когда я ему отрывал дверь нашей московской квартиры: он привез от родителей письма — но у меня нет слуха, и пальцы не помогли.

— Кем хочешь стать? — мощно сощурился Пикассо без улыбки.

— Никем, — ответил я, отворачивая голову от лупоглазого художника. Я увидел, что папа забеспокоился и хочет прийти ко мне на помощь, но Пикассо вдруг засмеялся:

— Хороший ответ.

Все остальные ласково уставились на меня. Я взял салфетку и карандаш, положил на салфетку руку и, пока они разговаривали, обвел ладонь с растопыренными пальцами карандашом. Я подарил рисунок Пикассо. Он сказал, что я быстро соображаю, — тут он прищелкнул пальцами у виска. Пикассо взял рисунок и стал раскрашивать мои пальцы своим пальцем, макая его в бокал красного вина. Все делали вид, что не обращают на него внимания, но, когда все растопыренные пальцы были раскрашены, Арагон, папа, советский актер Ч. и главный французский коммунист пришли в священный восторг и говорили наперебой, что эту минуту я запомню на всю жизнь. А Пикассо вгляделся в меня и сказал, что у меня такие же грустные глаза, как у Кокто. Я не знал, кто такой Кокто, и только потом мне рассказали, что Кокто — это Кокто. Что случилось с рисунком моей пятерни, я не знаю, но помню, что его тем же самым карандашом подписал Пикассо и отдал мне. Не исключаю, что моя пятерня висит где-нибудь в частной коллекции в Швейцарии и оценена в миллион долларов.

Потом папа снова ездил к Пикассо на юг, но уже без меня — от поездки осталась целая серия папиных фотографий Пикассо, каким я его видел, но с переодеваниями. Он то с клоунским носом, то еще как. Папа говорил, что Пикассо интересовался моими успехами в живописи. Для меня он — безвременный художник, не подверженный ни возрасту, ни выпадению из моды. Его раскраска моих пальцев вином была не просто однотонной. Один палец был краснее, другой — совсем бледный. Все решили, что растопыренные винные пальцы мальчика — это шедевр. Однако в раскрашенном рисунке было что-то непередаваемо тревожное: казалось, что это не только вино, но и что-то другое, может быть кровь.

<>

Наше посольство обстреляли яйцами. Это случилось осенью. Белые стены посольства были забрызганы красной краской. Говорили, что рано утром приехали на машинах хулиганы и стали бросать в посольство яйца с красной краской и что полицейские ничего не сделали, чтобы защитить нас.

— По-моему, это провокация, — сказал я.

— В этом нет никакого сомнения. — Мама из предосторожности носила моего маленького брата по квартире на руках.

— Или это начало третьей мировой войны? Мама прижала брата к груди.

— Ты что говоришь!

Посольство разволновалось, как муравейник. Все куда-то носились, и папа тоже носился. Мой брат родился в тот год, когда начались землетрясения. Летом в Манте, в туалете, мне попался клочок газеты, в котором говорилось о культе личности Сталина. Сталин не имел для меня большого значения. Я сам был Сталин. Скорее не детективные мыльные оперы, а ощущение себя как центра мира превращало меня в ранимое, одинокое, страдающее существо. Я вдруг почувствовал, что меня теснят, отодвигают в сторону: мир стал гораздо более разряженным, родители шептались, шушукались, не впуская меня в свои взрослые разговоры. Это был заговор против меня.

Увидев красные стены посольства, мой первый в жизни абстракционизм, я пришел в страшное волнение. До меня дошло, что можно играть не только в железную дорогу и солдатики, что марки — не предел желаний. В этом мире можно совершать куда более важные поступки. Можно, как выясняется, кидаться яйцами, предварительно начинив их красной краской, и вызывать всеобщий переполох. В коридорах посольства появились картонные ящики: говорили, что посольство закроют и люди уедут в Москву. Нам запретили ходить в школу. Это был праздник. Все было отменено. Я узнал, что на свете существуют люди, которые называются венгры. Я решил, что венгры и хулиганы — одно и то же. Они взбунтовались. В «Paris-Match» я увидел танки, которые въехали в город. В них тоже бросались: но не яйцами, а камнями.

Венгерская революция оказалась для меня переломным моментом. Я проснулся к взрослой жизни. Мне наконец захотелось о ней узнать. Я начал задавать родителям недетские вопросы. Мир вдруг расширился. Родители отмахивались от меня. Это порождало новые вопросы. Мама задумчиво сказала:

— Может быть, нам придется уехать в Москву.

В ее карих глазах не было радости. Я тоже стал складываться. Собирал игрушки, учебники, марочные кляссеры. Я видел, как рабочие отчищают краску со стен. Посольство стояло потерянным. Что-то в мире произошло. Тот детский мир, который был целым и неделимым, кончился. В том детском мире существовало чистое посольство, в которое пускали строго только своих: там сидел дежурный на проходной — важный человек, у которого, я знал, тоже есть пистолет. По саду в том мире бегал пес Черномор. Посол Виноградов выходил с крыльца и то садился в «ситроен», то уезжал на ЗИСе. Я знал: родители меня научили на случай пропажи: я живу по адресу рю-дэ-Гренель-суасант-диз-неф. Это был мой пароль. Вдруг все было нарушено. Слова потеряли прежний смысл. Красный флаг с ворот посольства сорвали. Это не умещалось в моем сознании. Сорвать флаг? Кто посмел? Явочная квартира раскрыта. Мир накренился. Из-за кого? Из-за хулиганов, которые бросались яйцами. Они породили новых хулиганов. Новые хулиганы каждый день приходили с лозунгами и знаменами, махали ими и нам что-то кричали в громкоговорители. Они хотели взять нас на абордаж. Посольство теперь было окружено полицией. Обстановка стала очень интересной. По узкой улице Гренель невозможно было проехать. Больше всего на свете мне захотелось быть хулиганом. Быть тем, кто посмел. Кто произвел весь этот переполох. Из-за кого на улицу приехали полицейские автобусы, военные машины с длинными, до второго этажа, антеннами. Полиция надела каски. Посольские собирали коробки и складывали их перед дверями квартир на случай отъезда. Они были какие-то скучные, дохлые — они не были хулиганами. По Будапешту ездили советские танки. Я решил стать страшным венгром, похожим на индейца. Мне захотелось самому бросаться яйцами. Это осталось навсегда.

<>

Было около трех часов дня. Мой папа, как обычно, обедал в парижском ресторане. На этот раз он пил вино и разговаривал с человеком, который был ему глубоко приятен. Беседа велась по-французски, хотя для обоих мужчин это был иностранный язык, поскольку мой папа так толком и не выучил английский. Его собеседником был некий господин Либик, такой же советник посольства, как и папа, в какой-то степени папин двойник, только более богатый, заокеанский. Обед подходил к концу.

— Слушайте, — не выдержал отец, — почему вы отказывались пойти со мной в этот ресторан?

— Не скажу, — усмехнулся Либик.

— Ну, пожалуйста!

— Я был здесь один раз. Меня обслуживали два официанта. Один — пожилой, другой — видимо, практикант. Так вот, этот мальчишка так волновался, что у него тряслись руки, и он вылил из кувшинчика мне за шиворот растопленное масло!

Мужчины дружно захохотали. Французы оглядывались на них. Подали десерт. Папа взял мороженое пеш-мельба, Либик предпочел яблочный пирог. За десертом они обсуждали самые лакомые темы.

— Ну, и задачу вы нам задали с вашей Венгрией, — устало улыбнулся Либик.

Папа услышал слово «вашей» и молча ждал продолжения. За окном ресторана моросил дождь. Голуби сидели под навесами. Черные решетки парижских балконов были похожи на некрологи. Либик появлялся в папиной жизни тогда, когда в мире случались катаклизмы. Либик приглашал отца обычно в роскошные рестораны, отец — в более скромные.

— А что, собственно, там происходит? — спросил Либик.

— Фашистский мятеж, — сказал папа, ложечкой разрывая персик на мелкие части. Ложечка срывалась и неприятно стучала по стеклу.

— Мятеж? — иронически и вместе с тем несколько грозно спросил Либик, за спиной которого собралась вся военная мощь Соединенных Штатов. Но папа не испугался ни иронии, ни военной мощи.

— Ну да, — сказал отец, — мятеж.

— Я люблю дождь в Париже, — заметил Либик. — Какой удивительный покой! Как хочется поспать после обеда! Вы спите после обеда?

— По выходным дням — да, — приоткрыл папа домашнюю тайну.

— Сколько?

— Часа полтора.

— Ну, и что вы будете делать с мятежом? — зевнул Либик, вежливо прикрывая рот.

— Венгерский народ…

— Я понимаю. А вы?

— Мы оказываем ему братскую помощь.

— Владимир, — сказал Либик, — у вас есть неделя. Если вы закончите операцию раньше, чем через неделю, мы не будем вмешиваться. Коньяк?

— Сегодня плачу я, — сказал отец. — Два коньяка, — обратился он к гарсону в длинном белом переднике. — И, пожалуйста, счет.

— Я хотел бы с вами встречаться как можно реже. — Либик чокнулся коньяком. — Но боюсь, что этого не произойдет.

— Мне пора. — Отец залпом выпил коньяк. Мужчины встали и пожали друг другу руки.

— У вас великолепный твидовый костюм, — похвалил отец.

— Шотландский, — кивнул Либик. — Из Эдинбурга.

— Я был там во время войны.

— Я знаю, — улыбнулся Либик. — Я еще посижу. Выкурю трубку.

Отец спокойным шагом вышел из ресторана, небрежно прихватив у двери свой светло-серый двубортный плащ. Он сел в «Пежо-304», отъехал от тротуара и рванул по бульвару Распай в сторону посольства, разбрасывая «дворниками» нападавшие на лобовое стекло прелые листья каштана, пахнущие сладкой смертью.

— Les feuilles mortes, — пробормотал отец. Он представил себе, как полноватый высокий Либик, наклонившись, набирает в этот момент в тесной кабинке возле ресторанного туалета, среди старых рекламных афиш, номер своего посольства.

— Ну что? — спросил посол Виноградов, мучительно поднимая густые брови. Он, как мальчик, ждал отца в вестибюле.

— У нас есть неделя, — быстро и мягко сказал отец.

— Пиши телеграмму, связист, — усмехнулся посол Виноградов. — На самый верх. Ты писучий.

— Мне надоело заниматься культурой, — мимоходом заметил отец.

— Понял.

Посол делил людей на писучих и неписучих. Сам был из последних.

— Подпишем вместе, если не возражаешь, — добавил он, чуть заискивая перед отцом.

<>

— Подумаешь, — сказал я маме на ее восторженные слова, — летает вокруг Земли! Бип-бип-бип! Какой тут космос!

— Ты не читаешь газет. Весь мир в восхищении!

— Вот если бы на Луну!

— Откуда у тебя этот дух противоречия? — неприятно поразилась мама.

Она была права. Я не понял значения первого спутника. Во мне развивался дух противоречия. Я не знал, откуда он у меня. Но это был именно дух. Я был застенчив, но у меня был дух противоречия. И он разрастался. Сначала он был стихийным. Я не то чтобы придирался к чему-то. Но мне нравилось иметь самостоятельное мнение. Дух противоречия, поселившись во мне, привязывался к разным вещам, от спутника до ботинок, и доводил маму.

Я увидел модель спутника на всемирной выставке в Брюсселе и снова разочаровался: такой маленький! Кроме того, там была девочка из моей школы. Я был в нее влюблен, и она собой затмила спутник. Мы стояли с ней рядом, перед входом в советский павильон, неподалеку от блестящего, как собачьи яйца, Атомиума. Она была старше меня на год. Наши родители разговаривали, а она кривлялась и выгибалась, и мне, хотя я был в нее влюблен, было за нее стыдно. Мы ничего не сказали друг другу. Но в моем параллельном мире я включил ее во все детективные истории. Ее ранили враги — я ее перевязывал. Впрочем, дорожные истории были веселыми — там торжествовал я. Ночные, перед сном, были, напротив, мучительными. Я проигрывал по всем статьям: родители разводились, девочка гибла, все умирали. Во мне жили страхи.

На обратном пути, в Реймсе, мы посмотрели на улыбающегося ангела. В католические соборы Франции родители ходили, как в музеи, восхищаться, с зелеными путеводителями в руке, готикой. Им нравились витражи, которые нравились и мне: Сан-Шапель, Нотр-Дам, Шартр — все, как полагается. Но даже эта музейная прививка католицизма навсегда сбила меня с православного толка. Я должен был быть рыцарем святой Девы. Для меня, вне женского поклонения, религии не существовало. При моем болезненном воображении я, наверное, очень нуждался в вере. С ужасами смерти мне пришлось справляться самому, без посторонней помощи. Мне не сказали, что Бог существует. Но, наверное, будь у меня вера, я бы не стал писателем.

Писательство оказалось как раз замещением веры, по крайней мере, на первых порах. Я прошел через европейскую богооставленность XX века, порожденную формальной религией, расплачиваясь но чужим счетам.

Мама, как и я, всегда боялась мертвецов, боялась к ним приблизиться, до них дотронуться. Для нее ее дедушка — это только холодная мертвая рука, которую нужно поцеловать. Боязнь мертвецов со стороны мамы, доставшаяся мне по наследству, усиливалась мнительностью отца, передавшейся мне в полной мере. Над мнительностью мама вечно подтрунивала. Впрочем, неверное слово — подтрунивала, из другого словаря. В моей семье это слово не проходило. Стоит только его применить, и я уже не вижу своей семьи — это что-то другое. Есть целый запас слов, который не был впущен в нашу жизнь. Мама не подтрунивала — мнительность папы ее заметно раздражала, но она сдерживалась изо всех сил, и это тоже было видно. Именно в минуты папиной мнительности у меня сжималось сердце, я понимал, что папа — не ее идеал. Лирические отношения родителей покрыты для меня мраком.

<>

Если в Москве моя семья была серебряным шаром, который заключал в себе весь мир, то в Париже шар раскололся. Мама медленно всплыла, как русалка, к либеральным ценностям жизни: человек — мера всех вещей. Она поверила в процессы десталинизации, которые так никогда и не стали процессами. России выкололи глазки: она крутилась на месте или шла наощупь: то вперед, то назад. Мама подчинилась скорее не женской логике, а взгляду близкого, но стороннего наблюдателя, что стало общим местом для женского морального суда в России, от Надежды Мандельштам до наших дней.

Основы женского морального суда были зыбкими. Это — женщины века безверия. Но чем более зыбкими были их основы, тем строже они становились. Мама пошла по пути подпольного либерализма. Ее раздражал сталинизм мужа. Отец, государственный человек, видел державную эффективность военного и послевоенного сталинизма, и он не мог сбрасывать это со счетов.

Я потихоньку раздирался. В культурном отношении я все больше тянулся к маме. Однако основной жизненный настрой отца был мне ближе: энергия, воля, опыт, война и игра. На стороне мамы оставались книги. Рождение брата сняло напряжение. Брат сразу стал любимчиком мамы; конкурировать с ним невозможно. Это отдаляло маму от меня, в то время как отец не делал предпочтения между сыновьями. Он однозначно предпочитал нас своей работе. Ученик Молотова, отец не забывал о самом главном — учении о мировой революции. Впоследствии он говорил мне, что в беседах с буржуазными деятелями он чувствовал: за ним стоит правда. Поэтому правда о либеральном подтаивании отца имеет ограниченный вид. Однако он не перешел на позиции агрессивного сталинизма, как это сделал Борис Подцероб, которого хорошо видно на фотографиях советской делегации во главе со Сталиным в Потсдаме. Подцероб открыто критиковал при отце Хрущева и держал в своем кабинете над шкафом портрет Сталина, а в шкафу — алтарь со сталинскими книгами, фотографиями, записками. В кабинете собирался кружок ценителей Сталина из бывших околокремлевских людей. Это были истинные рыцари ГУЛАГа. Хрущев, казавшийся Западу несгибаемым коммунистом, который лишь из тактических соображений выступил с развенчанием Сталина и готов показать Западу кузькину мать, прижать Америку в Карибском кризисе, в глазах истинных хранителей веры был не только политической размазней, но и предателем. Подцероб постучал нам рано утром в дверь московской квартиры с «Правдой» в руках, когда сняли Хрущева. Он ликовал. Подцероб был последовательным, папа — нет. Ему не хватало философии, он — поплыл. В нашем доме духа Сталина не было. Отец не переходил диссидентской границы антипартийной группы, но, когда он рассказывал о работе в Кремле, по блеску глаз было ясно, где его главные годы.

<>

В детстве я любил врать. Я врал без всякой пользы для себя, просто из любви к вранью. Я раскрашивал мир красками моего вранья, приводя в трепет слушателей своими небылицами. Особенно любимыми для меня слушателями были попеременно Маруся Пушкина, бабушка и Клава, они легко верили мне. Затем их сменили одноклассники. Я врал, что на всемирной выставке в Брюсселе мне предложили облететь Землю в спутнике, я врал, что научился водить машину и самостоятельно проехал триста километров, что стрелял из настоящего пистолета, что видел в Париже бриллиант весом в сто килограммов. Бабушку, которая никогда не была за границей, я поражал всякими невероятными историями, не только бриллиантом, по поводу Парижа; я рассказывал ей, что я залез на Эйфелеву башню по боковой плоскости — по железякам, и она верила, что меня приводило в полный восторг, но, когда я рассказывал ей, что в Париже едят жареные каштаны, она не верила. Армянке-эмигрантке, учившей меня немного французскому языку, я с упоением врал про Москву. Я врал, что в Москве сине-желтые чудо-троллейбусы управляются автопилотами и сами знают, где им остановиться, я врал, что с трех лет пью водку, как все нормальные русские дети, что трогал руками Кремлевские звезды.

— Ну, и как они? — ахала армянка. — Из драгоценного камня рубина?

— Не знаю, — отвечал я. — Но они острые, и я порезал об них пальцы.

— Говорят, у вас школьники ходят в мундирах? — спрашивала армянка.

— Да, — отвечал я. — У каждого на боку кортик. У нас в стране у всех есть мундиры: у рабочих, крестьян, у моего папы тоже.

Меня распирало от смеси вранья и жизненной правды, мы забалтывались. Наконец армянка спохватывалась, грустными армянскими глазами, под которыми висели большие черные мешки, смотрела на свои часики:

— Et bien. Nous allons, vous allez, ils?..

Но уже было поздно, время урока заканчивалось. Легкой походкой в широком платье вбегала в комнату мама. Из-за вранья я выучил только «коксинель».

— Она от тебя в восторге, — говорила мама про армянку.

Неудивительно: армянке было что рассказать эмигрантской общине.

Я наговаривал на себя черт знает что. Меня заносило. Я говорил бабушке, что выпил на спор целую чернильницу чернил и не отравился; что я подрался с Орловым и сломал ему руку, и теперь он — однорукий; что у меня есть свой дипломатический паспорт и парижские полицейские мне отдают честь; что у меня есть золотые часы, которые я нашел на улице; что папа на самом деле важнее посла Виноградова. Я рассказывал бабушке: мне в парижской школе задают такие задания, что я давно уже не сплю по ночам; на физкультуре я держал на плечах пять девочек, как акробат в цирке. Она ахала, охала, волновалась, переживала. Иногда не выдерживала: вступалась за меня перед родителями. Те приходили в ужас, начинали охотиться за моим враньем. Мама с папой были плохими собеседниками. Папе я вообще старался не врать, а мама быстро разоблачала меня, сердилась и называла бароном Мюнхгаузеном. Она брала меня за ухо и говорила в таких случаях:

— За ушко да на солнышко.

Было противно. Я не помню, когда я научился врать. Кажется, я родился таким. Я любил, когда мир вибрировал от моих фантазий. Вранье расшатало мое представление о мире. Я увидел, что мир прогибается под моим враньем, и перестал верить в его прочность. Я считал, что без моих историй мир оказывается скучным, плоским — полной ерундой. Я был главным героем своего вранья. Из вранья родилось мое отношение к слову. Мне все человеческое слышалось по-другому. Например, в басне Крылова про Стрекозу и Муравья я слышал (еще в детской прогулочной группе на Тверском бульваре):

Злой тоской у драчуна К Муравью идет она.

И дальше: «Не оставь меня, кумилый…» — слышал я. Мне казалось, что «кумилый» — самое нежное слово на свете. Мне нравился драчун больше Муравья и Стрекозы. Я до сих пор отдаю предпочтение драчуну и кумилому. Уже в школе мне нравилось название пьесы Грибоедова «Горе, о, туман!». Когда я узнал правильное название, оно огорчило меня своей банальностью.

<>

Больше всего на свете я не люблю женское белье и шпионов. С женским кружевным бельем у меня большие проблемы. В ту пору, когда моя бабушка, решив меня утеплить, посылала меня в первый класс с самодельным белым лифчиком под школьной формой, с огромными пуговицами и резинками, поддерживающими мои коричневые чулочки, и я стоял по утрам, в темную демисезонную пору, перед зеркалом этаким юным московским трансвеститом с голой пиписькой между женскими аксессуарами, моя спонтанная мужественность взбунтовалась. Я ходил с лифчиком, как идет свинья на заклание. Я даже колготки сейчас у женщин ненавижу. Женщин с фантазиями «Дикой орхидеи» я не признаю. Мне и канкан в панталончиках отвратителен. Я ненавижу самую идею женских лифчиков, перехватывающих груди и застегивающихся на спине на специальные мерзкие крючочки. Я не признаю ни физкультурные бюстгальтеры Америки, объявившие войну соскам как в жизни, так и в голливудских фильмах, ни бельевые выкрутасы Старого Света. Когда женщина оказывается в белье, я отворачиваюсь. Это — не мое. Скажите спасибо моей бабушке — с половым инстинктом не шутят. Я люблю женщин без всякого белья, со свободными сиськами.

Точно так же я не люблю шпионов. Когда одна моя сладкая московская поклонница сказала мне, что она видит меня только в двух ипостасях: либо писателем, либо великим разведчиком, я сказал: «Дорогая, не надевай на меня белый лифчик с резинками». Я не люблю даже ироническую ипостась Джеймса Бонда. Его враги — мои враги, но все равно, этот английский юмор вызывает во мне блевотный инстинкт. Шпион рожден врать и насиловать. Я не люблю мужчин, которые делают свою работу с помощью силовой спекуляции. Меня от них воротит. В сущности, я не против возмездия. Вернувшись к Эренбургу, признаюсь, что картина евреев, отправляющих немцев в конце войны в газовые камеры в равной пропорции 6 000 000 : 6 000 000 и затем выпускающих их через трубы еврейского крематория под бравурные еврейские мелодии, мне занятна. Вот это — еврейский юмор. Красная Армия, насилующая каждую немку, мне тоже понятна и даже приятна. Но Джеймс Бонд — не мой герой. И что я получил после того, как все расставил по местам?

<>

Знакомьтесь: Владимир Иванович Ерофеев — крупная фигура советского шпионажа во Франции. Беспристрастный историк французско-советских отношений середины XX века, возможно, именно в таком качестве выведет моего отца для политической вечности. Бедный папа! Во Франции он попал между двух разведок. Ну что за свиньи эти французы! В октябре 1996 года журнал «Экспресс» — тот самый, который папа читал многие годы каждую неделю, — как раз и объявил его шпионом.

Что стало с моим отцом! Он лежал тогда в ЦКБ, но, отпросившись у главврача, помчался домой, где дал интервью французскому телевидению. По его непосредственной, наивной реакции я видел, что он возмущен до глубины души. Против него организована провокация. Вот он сидит в столовой, в желтом кресле, перед телекамерой в темном костюме, дорогом галстуке, готовый дать отпор, но мама не разрешает в квартире никому ходить в ботинках, у них же ковры и ковролины, в этом смысле у них Азия, и домработница приходит только раз в неделю убирать, так что на ногах у папы домашние шлепанцы, хорошие, черные, тоже, наверно, французские, но все-таки шлепанцы, отрывающиеся от пяток, никак не соответствующие его грозному виду, и этот подлец оператор, я вижу, наезжает на шлепанцы, чтобы высмеять моего отца перед всей Францией, а я сижу в углу комнаты, молчу, мне бы встать и дать подлецу оператору в морду за то, что он позорит моего папу, но я сижу молчу, и мне его жалко.

Я сижу и думаю о том, что папа, в сущности, ничем не отличается от какого-нибудь нацистского дипломата, объявленного после войны еще и шпионом, какая разница, но это не нацист, не коммунист — это мой папа, стареющий папа, папа, которого я убил в 1979 году и который мне это простил, и я вижу, как однажды в Манхейме в квартире моих друзей меня провели в дальние комнаты и там показали портрет их дедушки в полном нацистском облачении, со свастикой на лбу, под ним стоял большой букет живых цветов, который сменялся, как караул, каждый день, и мне сказали, что он принимал участие в заговоре против Гитлера, сказали благостным шепотом, и что его повесили на крюке, а для меня форма была важнее заговора — по запоздалому спасению своей офицерско-генеральской шкуры — раньше нужно было делать — до Сталинграда — потому мне плевать на жалобы немцев по поводу англо-американских бомбежек немецких городов, плевать на руины Дрездена — мне нравятся эти fire storms мести, — и я не мог себя пересилить, обрести сочувствие к повешенному на крюк чужому дедушке. Когда закончилось телеинтервью, я сказал отцу о шлепанцах и он побледнел, но заверил меня, что не был шпионом. И тогда я сказал то, что думал во время интервью, считая, что только жестокость может привести к правде. Когда я оказался в Париже, я пошел к своим друзьям в «Монд». Но прежде я спросил отца:

— Ты точно не был шпионом? Отец отрицал.

— Но ты, наверное, передавал деньги французской компартии нелегально? — спросил я наугад.

— Это было. Виноградов брал меня с собой для передачи денег.

«Монд» напечатал опровержение отца. Отец был очень доволен. Я сказал ему:

— Как ты думаешь, есть ли разница между нацистским дипломатом и нацистским разведчиком?

Отец задумался.

— Мог ли нацистский дипломат быть достойным человеком, верно служа Гитлеру?

— Вряд ли, — сказал отец.

— Возьми Париж во время оккупации. Ты видишь разницу между дипломатом Риббентропа и нацистским шпионом?

— Что ты имеешь в виду?

— Для французов ты был нацистским дипломатом. Только служил не Гитлеру, а Сталину.

— Это не одно и то же.

— Ты так считаешь. Но для французов это одно и то же!

Он стоял бледный, с дрожащими губами. Ему надо было возвращаться назад в больницу. Но он был все равно рад, что «Монд» напечатал опровержение.

<>

Шпионский скандал, в центре которого оказался мой отец, разрастался. Французы вдруг прозрели. Попали в архивный департамент Министерства иностранных дел Российской Федерации и прочли, среди прочего, шифрованные телеграммы моего отца с грифом «секретно».

Кто думал и видел ли мой отец в страшном сне, что эти телеграммы 1950-х годов когда-нибудь попадут на глаза врагу, пусть даже прошлому, но всегда существующему. Тут и случился хороший Сталин: отец как исторический динозавр вступился за честь своей несуществующей родины. В шифрованных телеграммах он сообщал о численности французских войск в Алжире, о их политической чистке, о пытках, а также давал адреса американских секретных служб в Париже. Откуда это он все знал?

Французский историк Тьери Волтон подготовил моему папе приговор (с которым политически мне было трудно не согласиться): «Каждый дипломат, который встречался с политическим деятелем или журналистом, должен был обязательно представлять отчет об этом резиденту КГБ. Таким образом, любой советский дипломат, работающий на Западе, кончал тем, что становился агентом секретных служб. Так, видимо, было и с Владимиром Ивановичем Ерофеевым, который поддерживал постоянные связи с Шарлем Эрню, когда был советником посольства СССР в Париже с 19 августа 1955 года по 24 июня 1959 года».

Спасибо историкам. Теперь я знаю, в какой день я не увидел Елисейских Полей.

«Во Франции Ерофеева рассматривали как крупного знатока политической и культурной жизни страны, и в нормальных рамках своей деятельности он общался с такими артистами, как Ив Монтан, Клод Оттан-Лора, и политиками (Лео Амон, Жан де Липковский и др.) Он, например, завтракал с Шарлем Эрню 24 апреля 1957 года в ресторане „Ля Ротесри Беригурдин“».

Я живо представляю себе отца, завтракающего (в русском смысле: обедающего) в парижском ресторане с человеком, который так же ненавидит капитализм, как я ненавидел коммунизм. Когда я, аспирант Института мировой литературы, познакомился с французскими дипломатами в их московском посольстве, мне так хотелось сказать им что-нибудь антисоветское, выдать все возможные секреты, что они решили, что я — шпион и провокатор. Наивность, доставшаяся мне от отца, толкнула меня еще дальше. Я пытался внушить американскому послу, что его русский шофер непременно служит в КГБ.

Меня мгновенно вызвали в КГБ на Кузнецкий мост за мои походы в иностранные посольства, стали невнятно пугать, но к концу беседы предложили сотрудничать. Я сказал, что мне надо сообщить об этом отцу, посоветоваться. Как ни странно, это их очень смутило. Они ко мне приставали еще раза три, среди них выделился молодой вертлявый Борис Иванович.

— У нас все молодые писатели схвачены, — хвастался он. Я пропустил это мимо ушей точно так же, как все остальное, не имеющее ко мне непосредственного отношения. Мы сидели с ним за столиком в пестром кафе ЦДЛ.

— Слушай, ты мне не поможешь в одном деле?

— Ну?

— У меня сестра запуталась с одним типом в Индии. Нельзя ли через твоего отца отозвать ее?

— Она что, целка? — нагрубил я.

Он воспламенился, как мелкий оборотень. Я, правда, тоже испугался своей резкости. Но сын посла для такой сошки был не по зубам. К тому же моя жена была иностранкой, хотя и полькой, да не своей. Правда, разница между мной и Эрню была. Его завербовала болгарская разведка, ему платили деньги за информацию, а когда он потерял к болгарам доверие, его взяли русские, и в промежутке между разведками с ним четыре раза встретился Владимир Иванович. Я не знал, говорит папа, что Эрню был завербован болгарской разведкой. Странно, однако, что Эрню в конце концов стал министром обороны Франции.

Легкомысленные до стереотипности французы вдруг спохватились и отрыли исторически то, что было видно давно невооруженным глазом: Франция, отталкивая от себя Вашингтон, пересыщенная собственными коммунистами, была легкой добычей Москвы, которая запускала в Париж всевозможных «агентов влияния», и, возможно, мой папа отрезал от этого французского пирога весьма дипломатично маленький кусок. Когда французы спохватились, они выступили с разоблачением отца. Отец послал через меня опровержение в «Экспресс». Там, наверное, удивились, что он еще жив, и ничего не ответили, опровержение не напечатали, что было, по крайней мере, невежливо. Отец давил на меня, просил воздействовать на французскую прессу через моих французских друзей-журналистов. От волнения отец даже однажды пожаловался Белле Ахмадулиной.

— Что же получается, — неприязненно сказала она, выступая в роли вечной совести, — я, например, побеседовала со знакомым дипломатом по-дружески, а он сочинил донесение своим властям. Это — нечестно, я бы даже сказала: непорядочно.

— В дипломатической практике, — разъяснил ей отец, приоткрывая занавес своей заповедной профессии, — имеются специфические формы работы, и дипломаты во всем мире составляют записи своих деловых бесед.

Дальше он хотел сказать, что запись бесед является одним из важных источников получения информации о положении в стране пребывания дипломата…

Стиль шельму метит.

Короче, это позволяет ему вырабатывать конкретные меры по дальнейшему развитию и углублению связей и взаимодействия с этой страной. Записи таких бесед направляются в центр по утвержденной разметке, включая министра, его заместителей, руководителей соответствующих территориальных отделов.

Когда отец приоткрывал тайну музыкантам, те его слушали, для них министр тоже был все-таки большим человеком, но «взаимодействия» с поэтессой не произошло, разговор стал тонуть во взаимном отчуждении. К тому же русские журналисты, которые, по мнению отца, должны были занять патриотическую позицию, стали поддерживать «Экспресс». Отец почему-то стал называть их советскими, призывать к порядку, нажаловался моему бывшему соседу по дипломатическому дому (туда в кооператив пристроил меня отец), который в то время руководил департаментом печати, попросил о пресс-конференции, но тот от отца отмахнулся, как от надоедливой мухи. Отец отправился наверх, к министру Примакову, но у того не нашлось времени принять пенсионера. Замминистра его все-таки принял (отец остался этим фактом по-чиновничьи доволен), и отец принялся ругать французов, всячески подчеркивая, что он — не шпион. А тут еще этот подлый французский историк написал, что отец и в Швеции был шпионом. Собственно, это не было для меня откровением. Я еще в советские времена читал американскую книгу (кажется, Смита?) о КГБ (она стояла у родителей на книжной полке) и нашел там фамилию отца в связи с его деятельностью в Швеции. Француз с американцем уверяли, что отец, будучи в Стокгольме, оказывал полезные услуги ГРУ. Отец же этим как раз гордился.

ОТЕЦ. По поручению Коллонтай я поддерживал постоянные контакты с датскими и норвежскими патриотами, боровшимися против Гитлера, которые часто приезжали в Швецию. Они рассказывали о военных мероприятиях нацистов, а я сообщал об этом Коллонтай. Та передавала информацию в Москву, а также союзникам. Например, она передала британскому послу полученные мною сведения от датских патриотов о местонахождении гитлеровских установок для запуска ракет Фау-1 и Фау-2 на Англию и, прежде всего, на Лондон. Английская авиация тут же нанесла мощный удар по этим базам.

— Только такие лжепатриоты, — сказал мне отец, — неизвестно чем занимавшиеся в годы войны, как Тьери Волтон, могут упрекать нас, советских дипломатов, посланных МИДом СССР на дипломатические посты…

Я дальше не слушал. Я думал о значении слова «патриот», о том, что для советского дипломата война в 1945 году не кончилась. Что против немцев хорошо, то против американцев — плохо? Я невольно задергался между семьей и историей. Роль новоявленного Павлика Морозова, сдающего отца не только Ахмадулиной, но и неизвестному мне Тьери Волтону, меня не прельщала. Я прикинул, кем бы этот Тьери (я таких профессоров немало видел; они мне звонили, набивались на дружбу) мог быть: занудным университетским ученым с дешевым парижским снобизмом, старой уродкой женой, засоренной «рено» и педантской нещедрой квартирой или умным симпатягой мизантропом, как мой нантерский друг, который в советские времена, работая во французском посольстве, мы там познакомились, — возил нелегально чемоданы денег советским диссидентам.

А папе французским коммунистам — нельзя? Значит, Павлик Морозов — моральная фикция? Но каким же все-таки образом папа узнал адреса американских агентов в Париже?

<>

24 июня 1959 года папа покинул Францию не по своей воле. Франция заставила его полюбить есть и пить по-французски, а затем выплюнула. Неужели французы объявили отца персоной нон грата?

Родители собирали вещи в спешном порядке. Кроме того, им нагадил посол Виноградов. В последний момент он поместил крупного партийного начальника из Москвы к ним в квартиру, и они должны были складываться чуть ли не на чердаке. А ведь совсем недавно, всего лишь месяц назад, в мае, посол Виноградов официально предлагал Москве сделать папу вторым номером советского посольства: советником-посланником. Это открывало перед отцом возможность в дальнейшем сделать следующий шахматный ход: поехать послом в Швейцарию или Бельгию. И вдруг — в Москву.

Резидент КГБ в Париже папу не любил. Чем дальше, тем больше он понимал, что папа по духу — что-то не то. Он не знал, как это объяснить не только Москве, но и самому себе. Вроде бы на первый взгляд с папой все было в порядке.

В сущности, резидент презирал всех дипломатов: их сведения поверхностны, недостоверны, большинство приехали в Париж покрасоваться и накупить шмотья. Посол Виноградов казался ему «фанфароном». Резидент презирал и ближних соседей, из советской контрразведки, тайно следивших за ним самим. Резидент любил подпольных нелегалов, которые под его началом, с риском для жизни, ставили микрофоны в офисах и квартирах французских министров, устраняли неугодных людей и предателей. Это — дело. «Недаром нас, резидентов, зовут в Комитете „резаками“», — улыбался про себя резидент. Но резидент знал, что с ним что-то творится неладное, он опускался: потихоньку спивался и скоро станет закопченным алкоголиком. Ему тяжело бриться по утрам. Он уже дважды избил жену, бесплатно обучавшую жен дипломатов английскому языку и приносившую на занятия вкусные пирожки с мясом. Он уже выломал дверь своей квартиры, когда жена заперла его, чтобы он не пил. Референт знал, что ближние соседи это знают.

Референт не презирал моего отца. Он считал его активным и квалифицированным работником, его донесения в Москву были полезны, умны, даже, можно сказать, блестящи, все это так, но резидент доверял своему чутью. Дело было не в том, как папа одевался, двигался, говорил — но именно в том, как он одевался, двигался, говорил, было что-то настораживающее, напрягающее его существо. Папа не стоял на месте, он развивался, рос, как дерево, но на этом дереве появились непонятные плоды. В папе резидент КГБ прозревал глухую опасность самому себе как живому существу. Если бы Виноградов не предложил Москве сделать папу советником-посланником, все, может быть, обошлось бы. Но резидент должен был дать этому шагу свою оценку, завизировать папин шаг, он получил повод и глубоко задумался.

Каждого из нас не любит много разных людей, их животный инстинкт раздражается от любого нашего движения, но, главное, не дать им повод сформулировать свое конкретное отношение к нам, не стать зависимым от них, не дать возможность ударить нас отточенным японским мечом.

Папа подставился. Он захотел идти вверх, его запах должен был распространиться на все посольство. Все было решено на уровне запаха. В этом глухом противоборстве безымянного резидента (папа никогда не назвал его мне из патриотической боязни, что, потянув за этот шнурок, можно вытянуть всю цепочку, до нынешних времен, русских шпионов в Европе, — мама сказала мне, что у него, видимо, было подложное имя, добавив, что он был «неглупым человеком») и папы уже выстроилась парадигма моих дальнейших отношений с людьми. Папа первым проложил путь отчуждения благодаря своей природной обаятельной успешности — этого не любят люди, группирующиеся под маркой резидента КГБ. У того была хорошая французская машина (французская контрразведка легко вычисляла надземных русских разведчиков по марке машин: дипломаты имели марки похуже, но резиденты и не скрывались: их засвеченность была им защитой), болтливая жена, патологически боящаяся Евгению Александровну, деньги, полезные связи в Москве, но у него не было того, что было у отца: способность легкого, как у бабочки, полета по жизни. Папа задал задачу моему существованию.

Дальнейшее было предопределено. По сведениям резидента, вокруг отца вились всякие подозрительные личности вроде владельца табачной лавки Боннера — вступает Флобер: это его по стилю персонаж — и его жены, хозяйки модного магазина на правом берегу Сены, людей состоятельных, полезных, по мнению отца, СССР, поскольку они ездили туристами на теплоходе в Одессу (советские таможенники прокалывали на границе апельсины спицами не то в поисках крамолы, не то для того, чтобы французы не продавали их на берегу) и всем говорили, что им там понравилось. Семья Боннеров была склонна опять-таки к культуре (привлекала маму): они ходили вместе с родителями в театры, обменивались мнениями; они приглашали родителей в свой дом.

Встретившись в центре посольского каменного двора с отцом, резидент, признав отцовскую эффективность, сказал прямо:

— Я доложил о ваших подозрительных связях в Москву.

Отец уточнил мне, что в те времена существовал негласный, но четкий запрет поддерживать отношения неделового характера с рядовыми иностранцами. А у них с мамой были приятельские отношения с Боннерами.

Но хуже того, по моему мнению, было вот что: папа с мамой были крупными французскими агентами влияния, потому что привозили в Москву всякие красивые вещи, вроде мебели, столового мельхиора, скатертей, альбомов импрессионистов, и эти вещи смущали народ. К тому же папа привозил в Москву фирменные теннисные мячики, которые были гораздо лучше тех мячей, которые я покупал в магазине «Динамо», если они там были.

Все оказалось непросто, перепутано. У родителей были близкие друзья, Лодик с Галочкой (Галиной Федоровной), а у них — дочка Ирочка, моя подружка. Когда взрослые ушли в кино, я поставил Ирочку в ванну и включил душ. Она вся промокла, потому что была в одежде. Не зная, что делать, я прислонил ее к высокой батарее, у окна, и она так стояла, тихо обсыхая, до прихода своих родителей, которые сначала не поняли, что произошло, испугались, переполошились, заподозрили с моей стороны садизм и эротизм (возможно, латентно было все вместе), но потом, перекипев, облегченно рассмеялись.

Однажды папа решил посоветоваться с дядей Лодиком, который служил в группе резидента под крышей ЮНЕСКО. Что-то в поведении Боннера насторожило папу. Дядя Лодик был «дальним соседом» и очень красивым мужчиной. Папа стал с ним делиться. Но, с другой стороны, его жена, Галина Федоровна, тоже, по мысли родителей, была связана с КГБ, потому что, когда ей мама сказала, что они идут с табачником в театр, вдруг в буфете появляются во время антракта Лодик и Галочка — очаровательная парочка — и знакомятся с Боннерами. А папа рассказал Лодику, что Боннер — не контрразведчик, но однажды по секрету тот сказал папе, что во Франции разработан способ транспортировки нефти в сухом виде.

— В форме гранул, — пояснил Боннер за лимонным пирогом (мама переняла его) в своей квартире.

У папы был долголетний опыт бдительности. Он почувствовал что-то неладное в этой нефти в сухом виде, формулу которой Боннер не то чтобы предлагал, но возникла заминка, и папа внутренне насторожился.

— Я не специалист в этих делах, — спокойно, отводя от себя опасность, сказал папа, — но если хотите, обратитесь в Торгпредство.

— Интересное кино, — отреагировал Лодик.

— Как он сказал: в форме гранул? — подумав, переспросил Лодик.

Он обещал все уладить. Через час дядя Лодик был у резидента КГБ, желая выслужиться. Возможно, он также хотел мстить мне за дочь, которую я выстирал в ванне со смутными эротическими идеями. Он был мягкий человек, совсем по темпераменту не разведчик, и его уже хотели отправить домой, тем более что его жена Галина Федоровна обварила его случайно кипятком, из чайника на штаны, и он впервые в жизни заорал на нее матом, а тут он спасает посольство от вербовки советника.

Резидент, которого все знали, потому что он не скрывался, и, когда ездили в Мант, сидел на лужайке, квасил водку и ел шашлыки, без всякой любви к Парижу, мостам через Сену, платанам и прелым каштанам, в компании таких же, как он, ближних и дальних соседей, так что степень его конспирации была слаба не только для случайного на празднике журналиста «Юманите» («Их видно невооруженным взглядом», — шепнул он папе), но даже для нас, детей, решил отправить папу домой, быстро и без скандала. Он носом чувствовал, что папа превратно понимал основную задачу своей работы: он работал в белых перчатках. В сущности, они с резидентом работали в том же цирке, только папа — в белых перчатках, а резидент — с кнутом. Они добивались того же: чтобы все рухнуло, и Франция началась с нуля. Посол получил телеграмму.

— Володя, ничего не понимаю, но наши тебя отзывают. Смотри.

Посол показал телеграмму по-дружески. Мог бы и не показывать. Мужчины посмотрели друг другу в глаза. Они не бросали слов на ветер.

— Я выясню, — насупился Виноградов.

Посол Виноградов вступился было за папу, но, как и в случае с Коллонтай, посол оказался не всесилен. КГБ завалил папу. Потрясенные, разочарованные в дружбе, обожающие Париж, обиженные, фрустрированные, родители уезжали в Москву.

Но МИД — религия моих родителей — не дал им умереть. Когда папа по приезде в Москву явился к министру Громыко, тот имел все основания сказать ему увесисто, с постным лицом:

— Мы вам доверяем. Будете работать в МИДе, как и прежде.

Все было хорошо. Только Парижа не стало.

<>

Память похожа на труп. Куда провалились все те события, о которых я писал раз в две недели моим родителям, в разные заграницы, тщательно избегая писать о себе? Куда подевались сотни писем, которые надо было передавать на Белорусском вокзале, спеша к вагону Москва-Париж, относить в чужие квартиры, подвозить на Смоленскую площадь, маяться в готическом тамбуре МИДа? Призраки Освальда Шпенглера и Данилевского гуляют по моей книге. Я спрыгиваю с этой темы. Линия жизни складывается из линии ума. Это чревато одиночеством, которое можно обмануть чередой развлечений. Мудрость — тоже тупик, если твердить постоянно о разнице веры и знания. Мудрость набивает оскомину. Просветлению мешает просвещение, но умственное воздержание — поощрение дикости. Счет из берлинского ресторана «Sale e Tabacchi» на 49.50 €. Сначала накорми женщину, а потом ебись с ней. Четыре бокала среднего итальянского вина. Вам с газом, без газа? Бутылочка Эвиана. Один фазан с грушей. Я не умею жить один. Мне нужны отражения, в которые превратились мои влюбленности в женщин. Я зажигал женщин, как лампочки, стараясь менять надоевшее освещение. Как их звали? Не помню и половины. Везение — предельная форма жизненных испытаний. Как листья капусты, с меня слетели зависть, злоба, тщеславие. Безукоризненно вежливый, я превращаюсь в успешную кочерыжку. Я зарываюсь в звездный песок.

<>

Я все тяну: уже давно пора паковать свои книжки, учебники, игрушки и ехать домой в Москву — а я не еду. Родители еще целый год проведут без меня в Париже, пока их не отзовут, а мне надо ехать: русской средней школы на берегах Сены нет.

Я выучил обратную дорогу наизусть, как «люблю грозу в начале мая». Мало что изменилось со времен Кюстина. Тогда, школьником, и много позже, когда мой отец вернулся в Париж, чтобы работать заместителем Генерального директора ЮНЕСКО (культура издевательским образом не захотела отпускать отца), и я опять стал бывать в Париже, я с нарастающей ясностью воспринимал обратную дорогу в Москву, как сибирскую ссылку боярыни Морозовой.

Суета сборов мешала грустным мыслям, но, как только мой чемодан выносился на улицу и с похоронными церемониями укладывался в багажник, я начинал мужественно бороться со своим затравленным видом.

— Ты чего? — как будто всерьез спрашивали родители.

— Не хочется от вас уезжать, — через силу улыбался я.

Мы медленно, натыкаясь на светофоры, ехали по бульвару Себастополь в сторону Северного вокзала, парижане с багетами шли пружинистой походкой по тротуару, и я мечтал, чтобы у железнодорожников началась забастовка или чтобы мы застряли в пробке и опоздали на поезд.

На вокзале стоит ни на что не похожий советский вагон, тяжелый, как броневик, сделанный в ГДР. Проводника нет. Он отошел к вокзальному киоску в начале перрона. Блудливо, но с равнодушным лицом, он листает эротический журнал с голыми сиськами. Возвращается, запыхавшись. Он многолик. У него вид сторожа, охраняющего склад, дворника, вышедшего мести улицу, чекиста, юмориста, горного орла, солдата и командира. Он уже — вся Россия, загнанная в парадную форму железнодорожника. Рассматривая билет, он демонстрирует византийскую медлительность мысли. Ехать — недалеко. Европа — не Транссиб. Прощание лукаво. Открыв верхнюю четвертинку окна, в которую не высунешь голову, рассеянно машешь родителям, которые в ответ заботливо машут тебе вплоть до твоего окончательного исчезновения.

Еще не выехали из паутины предвокзальных путей, как проводник задраивает все двери. Из балагура он превращается в тюремщика, который разносит чай в подстаканниках. Обычно это — последний вагон. Можно выйти в тамбур и превратиться в зеркало заднего вида. Сейчас проедем Францию, Бельгию, Западную Германию — на этом участке пути проводник забирает паспорта — вроде бы с заботой о пассажирах; западные пограничники у него ставят печати, тебя не тревожат, но, главное, он контролирует, чтобы никто не сбежал.

Через Европу поезд несется как бешеный, мелькает в Бельгии неизменный вокзал с названием ХУЙ, вырастает, как на дрожжах, Западная Германия. Поезд входит в плотные слои атмосферы: граница ГДР. Но еще есть поблажка: западноберлинский вокзал Zoo, где проводник всегда нервничает, поглядывая, как ты покупаешь на последние деньги пиво, орехи и шоколад. Поезд жестко стучит по мосту, видна стена и Фридрих-штрассе — приехали.

Проводник резко опрощается, становится совершенно другим: из доброжелательного надсмотрщика он превращается в заросшего щетиной старосту. Мы все равны, но он важнее всех. Бурча, исподлобья, он раздает паспорта — теперь разбирайтесь сами. Восточнонемецкие пограничники развинчивают потолки, с фонариками залезают в туалеты и во все щели, поляки равнодушны в своих фуражках с орлами — им плевать — за окном плывет Варшава с советским дворцом культуры — дальше лесной перегон, речка, стоп. Перед границей проводник переодевается и выглядит как невеста. Сейчас придут женихи. Их пруд пруди. По отрывистой команде офицера они бросаются на поезд. В вагоны с грохотом входят пограничники с немецкими овчарками на поводках. Пассажиры цепенеют. Овчарки лезут в купе (всем покинуть купе!), впрыгивают на постели. Поезд стоит часами — меняет колеса, словно общественные системы. Вкатываются женщины, спрашивают, не везешь ли свежие фрукты-овощи. Входят, как наказание, бесстрастные таможенники и извращенки-таможенницы с садистскими прибамбасами вместо глаз, отбирают бабские журналы, копаются в чемоданах, лезут в карманы, кого-то ссаживают.

Начинается родина. Поезд трогается, и все — после шмона — взлохмаченные, с трясущимися щеками смотрят в окно. В Бресте командировочные в спортивных костюмах бегут по перрону за пивом. Родина пахнет «Жигулевским» пивом. Родина складывается из пустоты. Белорусские поля. Русские леса. Ложка стучит о железнодорожный стакан с подстаканником. Вдруг вспоминаешь, что есть деревянные избы. Стрелочница в телогрейке вечно стоит с поднятым желтым флажком возле шлагбаума.

Нас в Бресте не трогали — у родителей были дипломатические паспорта. Нас уважали, не беспокоили. Нам отдавали честь. В тот день, когда я с родителями уехал из Парижа в Москву летом 1958 года, кончилось мое детство.