На пол в прихожей перед входной дверью она положила свои старые голубые панталоны, скорее не как тряпку для грязных подошв, а как флаг, возвестивший о приходе новой власти. Она замотала люстры старыми простынями, она даже на картину в столовой накинула простыню, она застелила диваны и кресла ветошью — для сохранения мебели. Когда родители, отгуляв отпуск, уехали в Париж, бабушка устроила в квартире маскировку. Она переодела меня в саморучно сшитую одежду. Вместе с детством кончился рай. Меня сдали в руки бабушки. Меня подбросили к ней, как яйцо кукушки. Я сначала не сразу все понял, но, когда понял, то это была детская колония, тюрьма для малолетних преступников. Мне не разрешалось сидеть на диване, да на тряпках и не хотелось сидеть. Мне разрешалось быть тем, кого не могло быть в действительности. Бабушкины нервы были разбиты вдрызг. Она орала. Она крупно вздрагивала, когда открывалась форточка. Ни один тип моего поведения ее не устраивал, потому что ее не устраивал мир. В этом мире она жила взаймы, сохраняя вещи, как сохраняют душу. Она воевала с молью. Никакой логики в этом не было. Родители позже диваны и кресла выбросили, не вглядываясь, — она забрала их себе.
Отношения с бабушкой испортились в несколько дней. Раньше она была моей любимой бабушкой — теперь стала моей мучительницей.
Водить детей домой запрещалось — они могли оказаться ворами и наводчиками. Бабушка задраила меня в стеклянной консервной банке, как помидоры. Я плавал в банке целый год. Я погрузился в отчаянное одиночество, очевидно спасительное, — я погрузился в себя. Бабушка закончила, как и я, четыре класса. В уроках она ничего не смыслила. Она следила за отметками.
Родители отдали меня в обычную 122-ю школу, где я уже учился один год, в первом классе, в Палашовском переулке, возле Пушкинской площади. В ней учился диссидент Буковский, но он был старше, я его тогда не знал. Когда с Буковским мы встретились в Кембридже и пили всю ночь красное вино, мы вспоминали учителей, завуча-географичку но прозвищу Вобла. Можно было меня отдать в школу для привилегированных семей, что сделали, например, Подцеробы. Не знаю, что бы из этого вышло. Алексей, который пил томатный сок за Сталина у меня в день рождения, стал дипломатом, другой сын — наркоманом. Я сошелся с будущим наркоманом Кирюшей. Он был мне интересен и социально близок. В моей школе учились дети переулочных подвалов и коммуналок на улице Горького. Половина класса топила печки дровами. Одноклассники казались мне оборванцами, маленькими клошарами.
Разница между Парижем и Москвой была столь кричащей, столь оглушительной, что Москва рисовалась мне таким фантастическим городом, которого вообще нет. Я отправился на разведку небытия. Вместе с Кирюшей мы ходили по вечернему городу. Он мне показывал опасные места. По-моему, все места были опасными. Горел мусор на помойках Красной Пресни. По переулку возвращаться из школы домой было рискованно. Подходили хулиганы:
— Деньги есть?
Если сказать «нет», требовали попрыгать. Мелочь звенела в карманах — били за вранье и отнимали. Если не звенела — тоже били. Я быстро понял, что есть непередаваемый опыт. Никто не понимал, что значит — Париж. На переменах в теплое время года гоняли черепами в футбол на школьном дворе. На месте школы было когда-то кладбище, в переулке когда-то жили палачи. Не любили тех, кто одевался лучше; завидя прохожего в шляпе, кричали:
— Вон шляпа идет!
Коллекция марок захирела. Юные фарцовщики, продававшие нелегально английские колонии по подворотням на Кузнецком мосту возле магазина филателии, были мне страшны. Зато в булочных продавали вкусные калачи. Жизнь превратилась в сравнение. Зимой был каток на Патриарших прудах — такого не было в Париже. Если проскочить мимо хулиганов — там можно было кататься. Но хулиганы были и на катке. Они умело дрались на коньках и обижали девчонок. На самом деле меня били мало. Я был смелым. Но я не любил драться. По коридорам школы ходили два страшных старшеклассника. Один раз ударили мне кулаком по лицу — просто так. Было больно. У меня была в сердце Кирилла Васильевна, ее светлый голый образ в ванне не давал мне покоя. В школе тоже была эротика. Подглядывали за девочками, которые переодевались на физкультуре. Но у девочек были странные розо-буро-малиновые панталоны, они пахли бедностью, были покусаны клопами, они были болезненно бледными. Единственно, чем я был полезен для школы, так это жвачкой. В Париже мне родители жвачку не покупали, но в 122-й школе все мечтали об американской жвачке. Однажды Коля Максимов был у меня дома, он увидел на кухне какие-то подушечки и стал их есть. Оказалось, это — французский клей, а не жвачка. Так и вижу его с заклеенным ртом.
Будь я хитрее, я бы, наверное, подкупил хулиганов, но у меня не было хитрой жилки. Я стал не циником, а маленьким Иоанном Предтечей, обещавшим всем и каждому, что Москва когда-нибудь озарится огнями и засияет рекламами, настанет перестройка, новая жизнь. На меня смотрели как на дегенерата. Морализм разрастался, с каждым годом он матерел. Я проповедовал другое, высшее качество жизни, где не было хулиганской агрессии, бедности и клопов. Мама сохранила это проповедничество по сей день. Ее богом стал дипломатический этикет. При этом, однако, она не научила меня правильно пользоваться ножом и вилкой. Я наклонялся к ложке с супом почти до тарелки, хлебал с шумом горячий чай. Врачу — исцелися сам. Учение было вялотекущей мукой. Нет в моей жизни более медленного времени, чем время на школьных уроках. Школьные квадратные часы над дверью прилипали к циферблату. 45 минут казались вечностью. Теперь я порой мечтаю об этом тягучем времени.
<>
Мама, пробыв в Париже последний год, увидела меня на Белорусском вокзале. Вместо поцелуев она схватилась за голову. Приехав домой, она тут же переодела меня во все парижское. С родителями жить стало легче. В школе я освоился. Любимое занятие — ходить в ГУМ покупать мороженое. В советские времена там было сказочно вкусное мороженое. Оно продавалось в стаканчике по 20 копеек (после реформы денег в 1961 году). Его выносили на алюминиевых лотках: клубничное, черносмородиновое, крем-брюле или просто ванильное. Нина Сергеевна, жена корреспондента «Правды» в Париже, говорила:
— Если бы у нас все делали на таком уровне, как мороженое, мы бы жили уже в коммунизме.
Почему-то этого не случилось. Кроме мороженого было лето. Мы выезжали на дачу. На Чкаловской росли высокие березы. Это было поместье, оккупированное мидовскими сотрудниками. Они играли в теннис. Там были даже бывшие «английские» шпионы с худыми веснушчатыми лицами и ногами — они продали нашей стране секреты атомной бомбы и теперь спокойно играли в теннис. Дождь лил как из ведра. Даже не дождь, а ливень. Все забились в большую переднюю перед столовой. Я стоял перед самой дверью, нюхая запах дождя. Я всегда любил быть на границе — между теплом и стужей, враньем и правдой. Порог — моя обычная родина. В самом темном углу передней, забившись поглубже, отрешенно стояли два невысоких человека, на которых, как я чувствовал, никто не хотел обращать внимание. Один из них был Молотов, космический водовоз, организатор советских колхозов, человек вселенной. Рядом с ним — Жемчужина, которая последней видела в живых жену Сталина. Дождь кончился. Народ повалил на сырую природу. Родители, смущаясь от человеческой подлости, подошли к бывшим хозяевам. Те как-то раз пригласили их к себе на дачу в Сочи. После дождя родители решили пригласить их на прогулку. Капали крупные капли с берез. Родители рассказывали о жизни в Париже. Молотов рассеянно говорил:
— Разве?
Жемчужина взахлеб хвалила Хрущева, который задвинул Молотова в дальний угол. Скатившись вниз, Молотов стал нашим соседом: жил на соседней даче.
Выйдя из тюрьмы, Полина Семеновна сохранила верность Сталину до конца своих дней. У моей мамы это не укладывалось в голове. Однажды она провела с Полиной Семеновной три дня в одной палате в ЦКБ и была поражена этой российской пассионарией. По утрам в наушниках Жемчужина слушала сводки последних известий, прочитывала с карандашом все центральные газеты. Видимо, она так заговаривала смерть. Речь у больных женщин зашла о Федоре Раскольникове, советском после в Болгарии во времена чисток. Раскольников, как известно, был внуком человека, сошедшего со страниц известного романа. Это иногда случается в России и подтверждается Даниилом Андреевым. Получив список книг «врагов народа», которые нужно было изъять из библиотеки посольства, среди них была и его, Раскольников решил стать невозвращенцем. Вочеловечение героя прервалось, когда его внука через несколько времени КГБ выбросил в парижское окно. Жемчужина сказала:
— Лучше умереть на социалистической родине, чем жить в капиталистической стране.
Женщины неприязненно спорили, не находя общего языка. Умирающая от рака печени Жемчужина нежно называла Сталина «Иосиф». Молотов навещал ее каждый день. Жемчужина была права. Сталин — единственный гарант коммунизма в России.
Сколько бы помоев ни вылили на его голову, он живет. Он живет, хотя его уничтожило ближайшее окружение. Он живет, несмотря на XX съезд. Он встал из ада, несмотря на то что тот же мистический писатель Даниил Андреев в «Розе мира» распял его на самом дне преисподней. Он живет, несмотря на перестройку. Он всплыл, как утопленник. Он всплыл и воскрес. На магическом тоталитаризме стоит сталинский копирайт. Его именем в конечном счете снова будет назван Сталинград. Сталина не надо реабилитировать, потому что он уже реабилитирован. Русская душа по натуре своей сталинистка. Чем дальше в прошлое уходят жертвы Сталина, тем сильнее и просветленнее становится Сталин. Жертвы — облачка времени. Со сладкой слюной русские смотрят фильмы о Сталине, слушают анекдоты о Сталине. Сталин идет по кремлевской лестнице вниз — узбек в восточном халате бросается ему навстречу с цветами. Сталин даже узбека сделал счастливым. Возрождение Сталина будет перманентным, как перманентная революция Троцкого. Каждый начальник в России работает по-сталински, даже начальник железнодорожного полустанка излучают сталинскую идею. Энергия европейского либерализма слишком слаба в России, чтобы не только выработать, но даже воспроизвести иные формы руководства. Всякий правитель России невольно настраивается на сталинскую волну.
«Зачем мне Витю топить?» — думала мама над словами Достоевского.
Мы выходили медленно (как у Брюллова в «Последнем дне Помпеи»), пригнувшись, из вежливого мира, где в кино влюбленные говорили на «вы», несмотря на весь сталинизм. Разрушение вежливой России — о которой Кюстин писал с восхищением — пережило Сталина. Я застал ее обломки.
<>
Мальчик, если у тебя есть бабушка, если она еще не умерла, сделай ей больно. Сломай ей руку, откуси завядший сосок. Так учил дядя Слава. Так. Только так. Только так и поступай. Откуси и выплюни. Тьфу!
В то лето бабушки не стало. В сердцах ей крикнул: чертова бабка. Умоляя простить, упал на пол, рыдал. Не простила, с трагическими почестями был вызван отец. Бабка требовала расправы. Рядом был поселок завтрашних космонавтов. Никому неведомый Гагарин глядел по ночам на звезды, а денежные знаки были такими большими, что взрослый человек мог легко сесть на корточки и подтереться. Край был дивный, ну прямо дивный. Высокие березы, высокие травы. Спускаться к большому пруду по колено в траве было очень приятно. Помню ожидание удара, испуганное томление лица, вот сейчас, сейчас, щеки онемели, в ушах звон — отец не ударил.
Не знаю, на чем готовили пищу на соседней даче у дяди Славы, а мы жарили на керогазе. Бабка не верила в электроплитки, потому что электричество имело особенность тухнуть. Керосинки медленно уходили в прошлое, а керогаз — нет — он возвышался над жизнью и утварью, как головной убор первосвященника, и в нем был веселый глазок, как в печи, где тогда сжигали покойников. Стреляло масло, куски колбасы — пайковой, «Докторской» — подпрыгивали и искривлялись, и становились похожи на уши. Душевным голосом бабка пропела в сад:
— Ку-у-у-шать!
В саду был я: худой и большеголовый, яйцеголовый и не разбуженный. Еще не я. Не-до-я. Я-не-я лет около тринадцати, который весь извелся от одиночества. Где-то в парке играла музыка. Было паническое чувство, что жизнь проходит и пройдет мимо. Сидел на куче песка, как на куче навоза, обреченно, но с удовольствием играл в железную дорогу. Это была отечественная дорога, уродливая и прочная, и остов железнодорожной цистерны я выкинул в мусоропровод уже после того, как женился. Или до одури читал. От одиночества неумолимо превращался в образованного юношу. Полное отсутствие приятелей толкнуло меня к знакомству с дядей Славой.
Я его не сразу стал называть дядей Славой. Дачи были казенными, для среднего звена, заборов между нами не полагалось. Мылись на кухне, среди кастрюль и ночных бабочек, в корыте. Или на веранде. Всегда очень не хотелось перед сном мыть ноги в тазу. Из чайника бабка лила кипяток. Ну что, теплая? Три колени. И чего это ты с ним связался? Смотри, еще отцу повредишь. На пол не брызгай.
Большим пальцем дотронешься до воды. Ой, еще горячей! Она льет, мозолят глаза бретельки от лифчика, пар идет, вдруг ошпарит. А что? Я стал бояться, что она меня ночью задушит, потому что я молодой, то есть из зависти. Ты слышишь, что я говорю? Он тебе не пара. Видишь, с ним никто не здоровается. А утром проснешься: солнце, теплынь: не задушила. Босиком бежишь умываться.
Так что знакомство с самого начала получалось подсудным. Бабка рано начала пугать меня мужчинами. Заманит конфетой в лес, а потом разденет — и все! Я пугливо представлял себе страшного мужика, который засовывает в мешок летние детские вещички, сандалики и уходит, хрустя валежником, оставляя меня голого в лесу на произвол судьбы, с фантиком от конфеты. Я клялся ей, что не буду никому верить, а она меня гладила по голове шершавой рукой, и иногда мне кажется, что я сдержал эту клятву.
Помимо бабки, с которой мы жили душа в душу, я враждовал с помоечным котом, а помойка у нас с дядей Славой была общая — большая вонючая яма. Дядей Славой я стал, я осмелился его называть уже в августе, когда наступил звездопад, и, сидя рядышком на скамейке со спинкой, выгнутой на бульварный манер, отвлекшись от основного занятия, мы втайне друг от друга загадывали желания — вот еще одна, говорил я, а вот еще! — мне хотелось, чтоб он меня обнял, прижал к себе, — да, много их падает, вдруг согласился дядя Слава с болью в голосе. Жил он на даче почти безвыездно, мирно, и всякий отъезд его в Москву меня глубоко обижал.
К даче подкатывал черный, далеко не новый ЗИМ, открывался маленький, как несессер, багажник, вяловато крутился шофер, появлялись женские призраки домочадцев — он выходил в безукоризненном темном костюме, в темном галстуке и в темной шляпе. Четкий в каждом движении, корректный и малость растерянный, он нырял, наклонившись, в ЗИМ, не спеша опускался на заднее сиденье, издевательски прикрытое, — чтобы он не нагадил, — плюшевым темно-красным чехлом. Помню запах сизого дымка из выхлопной трубы этого ЗИМа. Запах нашей разлуки. Проезжая мимо худого подростка с большим застенчивым ртом, он поднимал и опускал руку, согнутую в локте. На секунду на его лице обозначалась расплывчатая, отечная, болезненная улыбка. Я тоже вскидывал руку, в прощальном приветствии и долго стоял у дорожки и чувствовал, как Земля, вращаясь, крутит колеса его машины.
Как-то какой-то стекольщик разбил на дорожке большое стекло, и осколки лежали, поблескивая на солнце сотнями пенсне дяди Славы, и моя бабка, чей муж, то есть мой умерший дедушка и железнодорожный бухгалтер, тоже всю жизнь проносил пенсне, сказала сочувственно, что пенсне украшает мужчину. И по-вдовьи смахнула слезу. Когда у нее портилось настроение, она говорила, что это я убил дедушку, потому что мучил его своими капризами и заставлял носить себя на руках, отчего у него случился инфаркт и он умер страшно не вовремя, не успев получить — глаза бабушки делались мечтательными — уже обещанный орден Ленина, или что я неблагодарный, потому что как же можно не помнить дедушки, который для тебя сделал столько хорошего, и как он с тобой возился на даче в Раздорах, свистульки делал и ползал на коленках, играя в машинки, и я его вдруг однажды увидел: в просторной пижаме и в совершенно дурацкой тюбетейке, и, увы, без ордена, катающего коричневато-желтый троллейбус.
— Хорошо быть милиционером, — с одышкой сказал, подмигнувши мне, дед. — Машешь себе палкой туда-сюда.
— Ку-у-у-шать! — завопила бабка.
Раньше б стекольщика этими бы осколками накормили. После обеда бабка прилегла в саду на раскладушке, в своем ситцевом синеньком сарафане, накинув на ноги покрывало, а я сидел на куче песка и пускал вниз по рельсам цистерну — вдруг бабка метнулась — молоко убежало, залило керогаз и запахло, — сорвала покрывало, и я увидел, что у нее под сарафаном — ничего, кроме черных волос, и еще на долю секунды мелькнула розовая рана — и я как сидел на куче, так и остался, оглушенный — с цистерной в руках.
Под беззащитными шинами ЗИМа теперь хрустели осколки. На даче дядя Слава ходил в светлой паре, без галстука и в светлой шляпе. Любил гулять кругами, далеко от дачи не отходил. И всегда при нем всегдашняя палка. Простая, с простой ручкой. Был несгибаемый, ладный, похожий на маленький сейф. Дачники, издалека завидев дядю Славу, поворачивали назад, а те, кто с ним сталкивался, проходили, как скромники, не поднимая глаз. Жареная колбаса с макаронами. Любимый ужин. Но если переесть колбасы — будет изжога. Я мучился от изжоги и одиночества. Ужин заканчивался скандалом и слабеньким чаем. Бабка мне не давала слушать транзистор. Ей казалось, что транзистор портится оттого, что его слушают. В ту пору транзистор был ошеломляющей новинкой, неведомой здешнему населению. Бабка заматывала транзистор в тряпку и прятала в шкаф. Это был внушительный ящик, ярко-красный, с белой пластмассовой ручкой, норвежского, непонятно почему, производства. Когда я тайком от бабки брал ящик на большой пруд, с местными случалось вроде помешательства. Они облепляли меня, любопытные и подозрительные, и на лицах было написано, что их не проведешь: радио не может играть без провода, само по себе. С транзистором на пруду я чувствовал себя юным непонятым богом. Мне папа разрешил, говорил я. Ну и что, что разрешил? — говорила бабка. Ты все портишь, и это испортишь. Она все в жизни пеленала: моя велосипедная фара тоже хранилась в тряпочке. Папа разрешил! Не дам! Нет, дашь! Она доводила меня до слез, а потом скрывалась и выносила транзистор с несчастным видом обиженного бульдога. И я бежал в сад: он в росе, я в слезах. После слез мир казался еще прекраснее.
На пограничной скамейке под высокой березой мы встречались с дядей Славой каждый вечер около девяти. Бабка никогда не подходила к нам и не слышала, что мы слушаем. Она только хмурилась: — Чего ему от тебя надо? — но уважала.
Я всегда первым приходил и всегда волновался, что он не придет. Дядя Слава приходил полминутой позже. На тридцать одном метре я выуживал из радиохаоса позывные. Сначала, как водится, передавали краткую сводку новостей, затем полный выпуск. Дядя Слава клал ладони на ручку палки, на ладони он клал подбородок — усы, пенсне, шляпа покоились и не мешали. Мы обращались в слух.
Голос все время норовил уйти в сторону, и его приходилось вновь и вновь вылавливать. Глушили. До шестьдесят третьего, если не ошибаюсь. Давали послушать какие-то посторонние новости, а как доходило до нас или до Берлина — включалась по чьей-то команде глушилка, и слушать становилось почти невозможно. Но все-таки чуть-чуть возможно, и дядя Слава никогда не уходил, а бабка опять и опять вскакивала с раскладушки, а по ночам стояла у меня в изголовье: задушить — не задушить? Дядя Слава никогда не уходил, когда начинали глушить, и никогда не крякал, не выражал своего раздражения или неудовольствия, он относился к глушилке как к неизбежному явлению природы. Он оставался невозмутимым, сидел и ждал, когда я найду ту промежуточную зону, где полуслышно, полуглушат. Он был молчалив, но всегда приветлив, с самого начала приветлив, и хотя сидел покойно и плотно, меня не покидало тревожное чувство, что он здесь случайный, вот присел на скамейку к мальчику, тот крутит радио, и случайно услышал то, что не следует, и старый конспиратор не виноват, но так как это случайное случалось каждый вечер, из вечера в вечер, он эту мнимую случайность разыгрывал не передо мной, а перед всем миром, которого не было: скамейка была глухая, и только наша, и в эти минуты мы были одни во вселенной, он и я, молчаливые заговорщики, слушавшие неположенное, одинаково неправые, пионер и пенсионер, перешедшие на нелегальное положение, но почему-то не предающие друг друга. И это, конечно, нас сблизило, и от вечера к вечеру он становился ко мне добрее, я был уже не просто мальчик, у меня появилось имя, неуловимыми жестами он давал мне понять, что не сердится на меня за то, что не слышно, и я постепенно утрачивал чувство неловкости от соседства с ним и оттого, что не всегда успешно справлялся с глушилкой. После обеда бабка прилегла в саду на раскладушке, и вдруг — молоко! С этим молочным извержением и с дядей Славой в качестве постоянного слушателя я прожил все лето, комментарии он слушал редко, тихонько поднимался и уходил после новостей, и только однажды услышали мы в новостях имя дяди Славы, когда сообщили, — помню просто дословно, — что студенты Бейрутского университета бросали в полицию бутылки с коктейлем, названным в честь дяди Славы. «Голос Америки» был для меня не меньшим откровением, чем черные волосы под сарафаном, и я украдкой глянул на дядю Славу: как откликнется на свое имя? Откликнись! Никак не откликнулся.
Он никогда ни о чем меня не расспрашивал, не задавал снисходительных вопросов — я тоже его никогда ни о чем не спросил. Но помнил, как несколько лет назад в Сочи отец выходил из моря — и вдруг объявили — и люди побежали к репродуктору — что вот: разоблачены. Все они и еще к ним примкнувший. Помнил, как огорчились мои родители, особенно папа в купальных трусах огорчился. Рядом со мной — мне хотелось, чтобы мы ласкали друг друга, запускали бумажных змеев, бегали по полю и целовались, — сидел создатель неизвестного мне коктейля, а бабка затеяла большую стирку, и, как всегда в такой день, я был предоставлен самому себе, и я выкрал из шкафа то, что мне категорически запрещалось брать: отцовское духовое ружье с маленькими пульками, — и побежал на помойку убить кота. На помойке кота не оказалось, и я долго сидел у вонючей ямы в засаде, пока не надоело. Когда надоело, я убежал с ружьем в лес и оказался метким стрелком. В тот день большой стирки я убил много ворон, трясогузок, синиц и других, неизвестных мне пташек. Мне нравилось, как они, как кулечки, тихо падали наземь. По дороге домой я подстрелил красивого дятла, он свалился мне прямо под ноги, и мне совсем не было его жалко. Потом я снова побежал на помойку и, когда до меня донесся клич: — Ку-у-у-шать! — я увидел щуплого серого кота, промышлявшего в яме. Кот хотел улизнуть, но я предательским голосом позвал его: кис-кис. Тот прищурился, подозревая подвох, как местные подозревали подвох в радио без провода. Я вложил всю нежность в следующее кис-кис. Кот заколебался. Я осторожно поднял ствол духовки и прицелился с приветливым лицом. Кот стоял в нерешительности. Я выстрелил ему в лоб. Он зашипел душераздирающим шипом и бросился в траву. Дрожа от возбуждения, я стал неловко перезаряжать ружье.
— Ку-у-у-шать!
Кота я больше никогда не видел. Дядя Слава тоже вскоре уехал. Кто-то донес отцу, что я бегал с духовкой и уничтожал все живое. Вот какие бывают суки. Я признался, что взял без разрешения и заплакал, прося пощадить. Перед сном от розовой раны сладко ныло и ныло внизу. Как это делается? — удивился дядя Слава. — Смотри. Берем кожицу… А инфекция туда не попадет? Ты что, какая инфекция! Вот так. Правильно. Ну, давай, не бойся, бутон! Он слушал со мною антисоветчину, холодно думал я. Коммунизм неизбежен. Отец в бешенстве ударил меня по лицу. Незадолго до смерти дядю Славу восстановили в партии.
<>
Напротив школы было бесплатное кино. Его смотрели стоя, кто пониже ростом — на цыпочках. Его смотрели обычно в одиночку, но иногда толкаясь и подначивая друг друга. Зимой его смотрели в хрустящем ледяной коркой снегу, на котором скользили и падали с папиросой в зубах. Плохая обувь в снегу вспухала, носки промокали, ноги мерзли, а потом, в теплом помещении, долго, по-русски ныли. Нытье оттаивающих ног — нескончаемый мотив моего московского детства.
В кино, если зайти со двора, особенно когда стемнеет, можно было увидеть большое количество голых женщин. Окна были матовыми, но красились не изнутри, а снаружи, белой краской. Ее колупали ногтями в разных местах мужики. Некоторые дырки были побольше — их с другой стороны женщины заклеивали мокрыми бумажками: они догадывались, зачем дырочки. Но мелкие не заклеивали. Илюша Третьяков рассказывал, что однажды окно открылось, и мужиков окатили крутым кипятком из шайки. Было много мужской ругани и женского визга. Но если не брать этот случай, говорил Третьяков, женщины смирялись с тем, что за ними подсматривают, и даже позировали.
Я долго не соглашался пойти с ним в это мужское кино, которое он смотрел чуть ли не ежедневно. Я отставал в своем развитии от моих сверстников, хотя делал вид, что я с ними заодно. Я попался на фамилии футболиста. В классе смеялись над известным игроком Малофеевым. Я не знал, с чем связано это слово, меня прижали к стенке.
— Я не очень разбираюсь в футболе, — буркнул я.
Я был на футбольном матче только однажды, с папой на стадионе «Динамо» в майские праздники, когда на открытие сезона играли команды «Динамо» и «Спартака». Мы посмотрели первый тайм, который закончился вничью, и ушли, разочарованные в этой странной и скучной игре.
— При чем тут футбол? — удивились одноклассники.
Вдруг они поняли, в чем дело, и захохотали так громко и презрительно, что меня еще долго по ночам терзал их смех. Я опоздал к детской раздаче мата. Уже позже я учил его, как иностранный язык. Я опоздал и к раздаче русского антисемитизма. Я думал, что «жидяра» — всего только «жадина», и очень удивился, когда на меня из-за «жидяры» обиделись оба моих верных друга, Боря Минков и Илюша Третьяков, которые решили меня просветить.
— Ты небось тоже не знаешь, что такое «гондон»? — спросил Боря.
— Ну, догадываюсь, — соврал я.
— А где он продается?
— Не знаю.
— Пошли, покажу, — сказал друг.
У каждого русского парня есть история, связанная с гондоном. Гондон — воздушный шар русского детства. Мы вошли в аптеку на улице Горького, пропахшую — как все советские женщины изнутри — валерьянкой, и Боря сказал, что надо выбить в кассу сорок копеек. Я достал из кармана две двадцатикопеечные монеты, выбил и с чеком в руках подошел к окошечку, где продавали лекарства без рецепта. Боря замешкался и приотстал.
— Дайте мне, пожалуйста, гондон! — сказал я молодой аптекарше в белом халате и с белым колпаком. Та взяла чек и, покосившись на меня, побежала в глубь аптеки. Через некоторое время из боковой двери вышла толстая тетка, тоже в белом халате.
— Это ты спрашивал презерватив? — строго посмотрела она на меня.
— Нет, — сказал я, — мне нужен гондон.
— Зачем?
— Для дела.
— Для дела? — удивилась аптекарша. — Тебе сколько лет?
— Я учусь в пятом классе.
— Приходи через три года. — Она подписала чек, отдала кассирше, и та всунула мне в руку сорок копеек.
Боря, к своей чести, сделал из меня на следующий день героя: рассказал, что я ходил покупать в аптеку гондон. Одноклассники с уважением посмотрели на меня, а девочки принялись доброжелательно хихикать и случайно хватать меня ласково за руки.
— Ну, раз ты ходил покупать гондон, — сказал Илюша Третьяков, — то теперь тебе ничего не страшно. Пошли!
Я не смог ему отказать. Но я тянул и пошел с ним смотреть уже зимой, в шестом классе.
Сладость была в том, что это был спектакль. Женщины жили на своей банной сцене. Мылись, терли друг друга мочалками, обливались из шаек, разговаривали или сидели задумчиво. Они жили отдельными от нас с длинным Илюшей Третьяковым жизнями и при этом были удивительно вкусными: одна — клубничная, другая — черносмородиновая, и даже ванильные старушки были вкусными. В своем восторженном вуайеризме я нашел, что женщины красивы в любом возрасте (во всяком случае, издали). Там были наши одноклассницы, — у которых, оказывается, уже были волосы на лобке, — а также их мамы, их бабушки. Некоторые действительно поглядывали на окна, за которыми нас с Илюшей не было видно, и как будто красовались, принимая интересные позы.
Я глядел то одним глазом, то другим, и от напряжения мне даже ресница попала в глаз (что случается в том возрасте постоянно). Я тер слезящийся глаз, и то ли от рези в глазу, то ли от перевозбуждения, но я точно помню момент, когда картина бани стала меняться. Хлопнула форточка. Я увидел отнюдь не миролюбивую картину женской помывки, а какое-то грехопадение женской плоти. Сначала девочки с новоявленными лобками уплыли куда-то в сторону, и на их месте выстроились чудовищные фигуры разжиревших баб с падающим на колени животом, сиськами, похожими на среднеазиатские дыни с Центрального рынка, и старушечьи скелеты. Я не рассуждал в ту минуту о мимолетности женской красоты; я вдруг почувствовал, как в бане появилась смерть. Она пришла в розовом прорезиненном фартуке, надетом на голое тело, с обнаженной попой, похожая на банщицу.
Эта сильная, ловкая банщица, словно из будущего московского фитнес-центра, со смехом принялась рубить баб, как капусту, но не косой, как в волшебной сказке, а казачьей шашкой. Первая Конная армия Буденного не была так обучена профессиональной рубке людей, как она. Она стала лихо перерубать женщин и старух пополам, отрубать руки, ноги, груди. Головы полетели в шайки, закатились под лавки, оставляя красные следы. Затем, сверкнув в банном тумане кровавым лезвием, она, с тихой тенью сладостной улыбки на губах, перебросилась на девочек: рыжеволосых, веснушчатых и русых, ангелоподобных, с челками и без челок, с нежно очерченными грудями. Девки бросились врассыпную — банщица, передвигаясь длинными прыжками, как в половецких плясках у Бородина, не оставила шанса ни одной. В форточку несся предсмертный девичий вой. Банщица кончила тем, что добила, утопив в крови, разнополых детишек, пришедших помыться с мамами и бабушками. Я сам когда-то ходил с бабушкой на Чкаловской в женскую баню.
Я сначала ужаснулся этому спектаклю, я вообще боялся крови, и тем более офонарел от разрубленных тел, но не мог не признать искусства банщицы. Я отвернулся от окна, чтобы обсудить с Третьяковым неожиданную историю, но не успел. На нас с Третьяковым набросился из-за угла милиционер. Третьяков стоял ближе к нему. Милиционер схватил его за меховую шапку ушанку, сорвал с головы. В этом нападении было нечто запредельно гнусное, мерзопакостное, несовместимое со справедливостью. Кстати, моя первая любовь к справедливости была связана с велосипедом. Родители привезли мне из Парижа красный подростковый велосипед с фарой и удивительными рычагами тормозов на передней раме — все это было чудом. Я ехал по Успенскому шоссе неподалеку от дачи. Милиционер остановил меня: здесь нельзя ездить на велосипеде. Он сделал подлую вещь — не только выпустил воздух из шин, но даже выбросил в кусты ниппели. Когда он мучил меня, мимо проехал другой велосипедист. Он не остановил его.
— Что же вы его не остановили, если он тоже нарушает? — со стучащим сердцем спросил я. — Это — несправедливо.
— Справедливости ищи дома, у своей мамы, — сказал милиционер.
В советской стране каждый милиционер был посланцем ГУЛАГа — волны извращенного мира, его гнилое дыхание шли через милиционера и доходили до меня. Его ответ, который для него ничего не значил, вдруг показал мне всю глубину падения моей страны. Я стал на несколько лет моралистом. Я разоблачал несправедливость повсюду.
Третьяков покорно пошел за своей отнятой шапкой в отделение милиции. Третьякова увели, а меня, оглушенного рубкой тел и милицейским нападением, оставили одного. В отделение вызвали его маму. Я шел домой и думал о том, что бы случилось со мной, если бы милиционер вызвал мою маму и сказал, что я подглядывал за голыми женщинами. Я понял, что, как в шахматной партии теряют качество, я бы пожертвовал шапкой ради чести — и сбежал бы без шапки.
<>
Я — комсомолец. Советским человеком я был один раз — когда в четырнадцать лет вступил в комсомол. Все вступали — и я вступил. Несмотря на разницу между Москвой и Парижем. Просто те, кто не вступил, продолжали носить дурацкие пионерские галстуки при том, что уже у них были усики и поллюции, а тем, кто вступил, выдали красивые комсомольские значки — и с ними форма выглядела лучше, чем при красном галстуке. Многие девочки уже стали комсомолками, их принимали первыми, и оставаться в пионерах было стыдно. О том, чтобы вообще не идти в комсомол, я даже не думал. Комсомол был скорее приобщением к взрослой жизни, чем идейным решением. При этом шла речь и о будущей пользе: все знали, что только комсомольцев принимают в университет. Когда в райкоме меня спросили, какая моя любимая книга, я ответил: — «Молодая гвардия».
Я обожал Ремарка, но решил, что Ремарк для комсомола не подходит. Я выбежал из райкома с новеньким билетом, которым очень гордился. Это был мой первый документ. Зерна конформизма набухли — меня проворонили. У меня, видимо, были предпосылки стать советским дипломатом.
<>
Эрика была в оранжевой кожуре, с золоченой застежкой. Но, если снять кожуру, Эрика становилась сумасшедше красивой, даже лучше, чем обе художницы-студентки, с которыми я познакомился на Чкаловской; мы у костра вечерами рассуждали о современном искусстве. Одна из них, Наташа Аникина, тоже дочь посла, которой я на лето передал эстафету моей влюбленности и замирал, когда нес ей после ночного купания в пруду белое полотенце, горящее в темноте, тогда же, возле костра, рассказала историю о Папанине, которого знал ее отец. Папанин построил себе на честно заработанные деньги большую дачу под Москвой.
— Что же ты не приглашаешь на новоселье? — позвонил ему Сталин.
Папанин устроил царский стол. Вместе со Сталиным приехали Молотов и Ворошилов. Члены политбюро хвалили дачу. Сталин помалкивал. Перед отъездом он поднял тост.
— Товарищ Папанин, — сказал он, — спасибо. Давайте выпьем за этот новый детский дом!
— Но ведь Папанин на честные деньги… — растерялся я, взволнованный историей.
— Народ рассказывает эту историю с восторгом, — заметила безымянная художница, которой я тоже носил белое полотенце, но она, в отличие от Наташи, не стеснялась в темноте.
— Может быть, дети важнее Папанина? — поменял я свою точку зрения, как часто делал в те годы.
— Давайте смотреть Модильяни, — сказала Наташа. Она принесла с дачи сладко пахнущий квадратный томик издательства «Скира».
Эрика была выше влюбленностей. Эрика была болотно-металлической. Эрика стучала коваными копытцами. Ее черная пахучая лента, бегущая от одного колесика к другому, ее тонкие пальцы с ноготками букв — это любовь. Я никогда — до сегодняшнего дня — не думал о том, что Эрика — женское имя. Это было имя моей личной мечты. Эрика — так называлась пишущая машинка, которая сделала меня писателем. Эрика — главный экспонат моего личного музея. Теоретически на ней можно писать до сих пор. ГДРовская продукция — тяжелая, но переносная вещь. Зачем ее купили родители? Они ею редко пользовались. Она была все равно что рыночный марок — мой морок. Я к ней прикипел. Тем более что мне ее не давали. Боялись, сломаю. Эрику от меня прятали за столом, под кроватью. Писать — сразу стало запретной темой. Я напечатал на ней несколько слов, сбиваясь, путая буквы, и — понял. Она не для слов, не для букв. Она — для полета.
Мое первое в жизни стихотворение, напечатанное на Эрике, называлось «Ландыши». Середина мая. Я увидел в лесу, возле станции Раздоры Усовской ветки, ландыши и написал, мучительно подбирая рифмы. Стихотворение отослал в Африку. Родители деликатно промолчали. Ландыши отразили мою полную литературную бездарность.
К этому времени я уже провалился в словесный драйв. Это случилось в восьмом классе. Домашнее сочинение «Как я провел лето» я еще писал как отписку. Я провел лето в образцовом лагере «Артек». Я писал о железобетонных конструкциях пионерских общежитий, стоящих у самого берега моря. Это было как письма к родителям — не то. На самом деле существовал подпольный «Артек». Там водились многочисленные дети Фиделя Кастро, некоторые явно арабского вида, с которыми я бегал на Аю-Даг пить пиво. В пионерском андерграунде был грузинский пионер с огромным членом, который он нам показывал в палате в мертвый час и требовал сравнений. Мериться хуями — это было новой темой моей жизни. Там была пионервожатая, у которой из трусов лезли волосы. Она любила Франсуазу Саган. Я писал мертвыми словами. Меня раскупорил Пушкин. Нужно было писать о Евгении Онегине. Я написал что-то такое, что испугало учительницу. Это был бред. Слова из мертвых стали живыми. Все озарилось. Учительница пришла в ужас. Не хватало только печатного станка. Он появился — я стал писателем. Бабушка Сима, видя, как я запираюсь в столовой с машинкой на ночь, ворвалась в гневе:
— Порнографию пишешь.
Вот вам и Кассандра. Я писал стихи о ландышах. Родители жили в Африке. Бабушка Сима жила постоянно в Ленинграде, но когда приезжала в Москву, читала все подряд на родительских полках: Бальзака, Диккенса, Толстого — собраниями сочинений. Я никогда больше не видел такого запойного читателя. Она их всех быстро полностью забывала и снова читала — как в первый раз. Она показывала карикатуру литературы в действии. Все забывается. В бабушке Симе гуляли темные страсти. Моя троюродная сестренка Марина уверяла меня спустя много лет, что Серафима Михайловна свихнулась на сексе: во всем видит половые органы. Наверное, нам с бабушкой можно было бы обсудить много тем — не пришлось.
<>
СТАЛИН. Только ленивый либерал не сравнивал Сталина с Гитлером. Но за Гитлером — одна только воспаленная национальная идея. Возрождение Ленина, Троцкого, Гитлера невозможно. Битые карты истории. У меня другая судьба. На моей картине не только Иван Грозный убивал своего сына, но и перемещались целые народы. Я работал в одиночку не потому, что был подозрительным, а потому что был одинок. Я хотел переделать мир — и фактически переделал его.
Я. Чем больше отец стесняется Сталина, не находя ему человеческого оправдания, тем больше Сталин волнует меня как художник, создавший в реальности свой проект мира. За Сталиным — великая мечта. Она могла бы осуществиться и в Африке, и в США.
СТАЛИН. Человек создан для полета, как птица для счастья. Человек умеет летать. Не летают только помещики и капиталисты.
Я. Сталин создал воздушный миф.
СТАЛИН. Чкалов стал человеком-птицей.
Я. В СССР построили самый большой самолет в мире. Все должны были летать, прыгать с парашютом (мой папа прыгал).
СТАЛИН. Сначала летать на самолете, потом — без него.
Я. В эту мечту поверила европейская и американская элита. Когда я приехал впервые в Америку в конце 1980-х годов, меня удивило количество рыночных слов в американском лексиконе. Все говорили о кредите, сделке — расхожие слова.
СТАЛИН. С этими словами можно разбогатеть, но не взлетишь в небеса.
Я. Сталин хотел Икара. Сталин хотел летать. Пусть он летал на самолете только раз, в Тегеран, — и очень боялся.
СТАЛИН. Предмет для иронии западного критика.
Я. Я бегал к Манежной площади, пробираясь под военными грузовиками, когда полетел Гагарин. Я до сих пор люблю его улыбку. Мы все были заражены мечтой о полете.
СТАЛИН. Но у человека, как оказалось, крылья растут медленно.
Я. Сталин перед смертью хотел уничтожить свою старую гвардию, которая была свидетелем его продвижения к власти. Он хотел сохраниться как идеальный сгусток мечты — без всяких человеческих примесей. Так неудачный, отставленный любовник мечтает о смерти всех тех, кто был свидетелем его позора. По крайней мере, он меняет круг своих знакомых. Сталин требовал под пыткой признаний — он хотел иметь настоящих врагов полета. Ом понял, что людей интересно убивать. Он получил свое удовольствие от садизма. Он смеялся, когда ему рассказывали, как вели на расстрел Зиновьева. Он расстрелял и того, кто его рассмешил.
СТАЛИН. Сколько можно? Они мешали, а я — хотел. Я был самым одиноким человеком на свете.
Я. Но он был грубый, необразованный, нетонкий человек. Он любил репродукции из журнала «Огонек». Ему не нужен был Эрмитаж.
СТАЛИН. Почему не нужен?
Я. Он всей своей жизнью доказал, что у людей нет крыльев. Кому-то может показаться, что он ломился в открытую дверь. Однако этого нельзя сказать о людях, населяющих Россию. Когда над помойкой взлетает воронье, чтобы рассесться на соседние березы или кружить по небу, я знаю: это — русские полетели. Они все летают по ночам. Они не хотят говорить о кредите и сделке. Они по-прежнему мечтают о полете. Они мечтают пафосно, старомодно. В этом разгадка моего папы — сталинского сокола. И — разгадка моей страны. Ради мечты не страшны никакие жертвы. Миллионы — нипочем. Летать не умеют евреи — долой евреев! Летать не умеет Запад — долой Запад! Но если надо, мы и евреев научим летать. И когда я маленьким шариком в цигейковой шапке с варежками на резинке стоял — аи! — кто там? — аи! — на лестничной клетке (чтобы не вспотеть перед дверью квартиры), мы с мальчиками пели песню, показывая на девчонок пальцами как на недочеловеков.
СТАЛИН.
Я. Нам, верно, казалось, что это — антиженская песня. Мы шли парами на Тверской бульвар. Родители отдали меня не в государственный детский сад — при всем их сталинизме они все-таки выбрали частную прогулочную группу, жалкий исторический отброс нэпа. На деревянной заслонке песочницы сидела пожилая дама в шляпе с темной вуалью. Она как будто пришла из чеховской пьесы. Она была грузная, с одышкой. Она явно не умела летать. Она уцелела чудом. Среди нас — летающих детей. Но наша песня была лишь звеном в цепи летающих образов.
СТАЛИН. Я знаю.
Я. Летающая официантка стала героиней шестидесятых годов. Летающая тарелка — обсессия перестроечного оккультизма. Если не в полет — то хотя бы в поход. Русский Бог — бегун. Бежать, плыть, идти, часто менять место работы («летуны»), стать странником, убежать из тюрьмы — только бы не стоять на месте. При этом — на редкость инертная нация. Когда я думаю, почему я столько налетал, я понимаю: мечта коснулась и меня. Я — тоже летающий. Бороться против этой мечты — можно. Но русские этого не поймут. Или — переродятся. Россия — аэродром летательной мечты. Летатлин — связь авангарда с революцией. Все летит. И когда русский эмигрирует, он теряет свой аэродром — он самый несчастный эмигрант в мире. Конечно, страна — цирк. Все стали летчиками — но без штанов. Все летчики перебили друг друга. Свалились с неба. Парашюты не раскрылись. Грохнулись оземь.
СТАЛИН. Сталин умер.
Я. Я послан сюда, чтобы все это увидеть своими глазами, показать на ладони — вот как оно на самом деле. Но анализ — враг мечты. Разгадка — смерть сказки. Не трожь нашу сказку! Вот здесь встает Киркегор: или — или.
<>
По маминой линии мы все — Кай из сказки Андерсена «Снежная королева». В нас попал осколок зеркала: все видим в уродливом свете. Включая друг друга. Бабушка Сима сидела большой кучей тела и как памятник индивидуализму читала в очках романы. Плохо двигалась, по хозяйству помогала плохо. У меня было впечатление, что она — холодная. Не то что неласковая, а — холодная лягушка. С холодной кровью. У мамы тоже был свой вечный холодок, как в мятном леденце. Но бабушка Сима была действительно холодная и холодно булькала болотными страстями. Папа стал послом в Африке.
Он достал с книжной полки серый, в твердой обложке советский атлас мира образца 1940 года. Советский Союз с только что присоединенными к нему территориями был выкрашен такой триумфально-красной краской, что рябило в глазах, а зачерченная полосами Польша называлась зоной Государственных интересов Германии. Пролистав ненужные страницы, папа показал мне Африку, лиловую французскую Африку, но не нашел Сенегала и Гамбии: он был послом сразу в двух странах. Я стал сыном посла.
<>
В черном парадном мундире «его превосходительства» с четырьмя золотыми генеральскими звездами на погонах отец вручил верительные грамоты талантливому сенегальскому поэту Сенгору, женатому на красивой француженке из Нормандии, объехал с визитами, как Чичиков, местную знать и заморских послов, наговорил всем комплиментов и всем понравился. Теперь он сам возглавил дипломатическое хозяйство, от повара до советников, и принялся бороться, не покладая рук, с остатками колониализма за светлое африканское будущее. Африка представлялась для Советской страны полигонным раем. Вчерашние рабы и дикари, надев белые бубу, мечтали о социализме. То там, то здесь вспыхивали социалистические режимы. Были, конечно, отдельные промахи: в тропическую Гвинею завезли из Москвы снегоуборочные машины, кто-то шутил, что если в Сахаре будет социализм, то там настанет хронический дефицит песка, но папа четко вел работу над ошибками. Я слышал о нем только хорошее со всех сторон: сверху, снизу, от белых и от черных. Когда в дакарский порт, где бегали огромнейшие крысы, которых бы даже Гоголь не мог придумать, заходили советские корабли, папа, поднявшись на борт, принимал доклады от капитанов. Когда приезжали советские футболисты, папа подбадривающе гладил по головкам белобрысых парней, а затем болел за них на стадионе, плохо разбираясь в правилах нелюбимой игры. Приезжали советские кинематографисты — он болел за них, приезжали военные советники — он болел за советников, приезжали соседи из КГБ побеседовать с советским резидентом, по фамилии Телега, он и с Телегой находил общий язык. Все шло как по маслу.
Кто не был в Африке, тот не знает, что такое жизнь. В Африке с жизни снята оболочка, как кожура с апельсина. Африка — продолжение России, точно так же, как война — продолжение политики. Если бы папа не подорвался на французской контрразведке, он бы поехал послом в Бельгию, и, наверное, гораздо больше навредил бы Западу, чем в Сенегале. Деятельный, общительный, обаятельный, он разоружал врагов своим совершенно несоветским шармом. Он приступал к сражению с ними, словно играл в шахматы, с неизменным доброжелательством, но победу он оставлял за собой. Он очень удивлялся, что враги не сдаются. Он верил в цвет своих фигур.
Купив дом в центре Дакара, он пригласил меня на каникулы. Папа даже не знал, какой подарок он мне подарил. Черная Африка — это фотоувеличение. Не зря фотографы обожают Африку. Там баобабы сильнее соборов Гауди, там пляски под тамтам сильнее карамазовских разговоров о смысле жизни, там каждый камень саванны сильнее Евангелия, там обезьяны человечнее человека. Это была не просто новая краска жизни — другое измерение. Закаты, грозы, медина, мечети, бубу, маски, джунгли — все это посильнее, чем ночь, улица, фонарь, аптека. Мы ездили по Сахаре на «лендровере» в Мавританию, я видел сотни Отелл в благородном рванье. Мы ездили в Зиганшор и Гамбию, где малолетние дети торговали своими сестрами за гроши, что очень ценили шведские туристы, и где парламент был устроен по английскому образцу. Я попал на мировой курорт: с пляжами, пальмами, баобабами, бывшей работорговлей, солнцем прямо над головой, барами и морскими ежами. В то время я уже был идеологическим врагом отца. На рассвете я ловил рыбу в океане. Я прилетал к отцу в Дакар дважды на лето в двух ипостасях: школьником, которому предстояло учиться еще один год, и студентом, окончившим первый курс.
Приехавший школьник был убежденным моралистом. Я переболел морализмом, как корью. Мир вызывал у меня чесотку: в нем все было несправедливо — от моей школы до эстетических вкусов Хрущева, ненавидящего абстрактную живопись. Я зачитывался стихами Евтушенко, как будто написанными для меня. Профессор, вы что-то не нравитесь мне, а я вот понравился вашей жене и вашему сыну, упрямому парню, который пошел, очевидно, не в папу. Цитирую по памяти. Это был мой уровень. Я находил, что похож на упрямого парня, и с горьким замиранием сердца думал, что я тоже не пошел в папу. Евтушенко заставил меня почувствовать отчуждение от собственного отца, в чем я старался не признаваться.
Я знал, как и прежде, преимущественно папу на отдыхе, я видел перед собой отдыхающего посла. Он умел организовывать свой отдых везде; Дакар был роскошной базой отдыха. Мы играли с ним с теннис, и черные мальчики, бегая по корту, подавали нам теннисные мячики. Это было не совсем по-социалистически, но, если отказаться от их услуг, мальчики могли бы остаться без денег, и надо было решать: или им помогать реально, или бороться и в теннисном клубе за социализм. Мы оба предпочли в данном пункте отказаться от социализма. После тенниса мы шли в бар клуба, где у отца был открытый счет, и он опрометчиво предложил мне им воспользоваться. Я угощал сынков французских богачей, сделавших миллионные состояния на арахисе, с такой щедростью не только выпивкой, но и жареными голубями, что через месяц папа схватился за голову, но не убил. Он всегда как-то походя относился к деньгам. Он легко верил в свой жизненный успех и никогда не завидовал друзьям: ни Трояновскому, ни Дубинину, ни Александрову, которым удалось сделать более яркие карьеры. Стихотворение Евтушенко имело пророческий смысл для нашей семьи. Он приехал в Дакар на фестиваль негритянского искусства. Папе он не понравился. Они ходили вместе к Сенгору, и тот спросил Евтушенко, кто лучше, Маяковский или Есенин.
ЕВТУШЕНКО. Это все равно, что сравнивать помидор с огурцом.
Папе ответ показался дерзким. Он жил по законам своей дипломатической этики. Я же был в восторге от ответа Евтушенко. Его манера поведения, его любовь к Ахмадулиной были для меня абсолютно культовым явлением. Во время фестиваля Евтушенко влюбился в мою маму, и она совершенно расцвела от ухаживаний опытного, успешного бабника, который написал в Дакаре стихи:
Папа взорвался, демонстративно не замечал поэта, устроил маме сцену ревности. Когда мама приехала в Москву, то, гордая своей победой, она впервые сказала мне, что папа у меня — ревнивый, что он белеет, когда ревнует. Так однажды, благодаря Евтушенко, я заглянул за кулисы родительской жизни.
<>
Я вам скажу, что такое шестидесятники. Это — мой новый «рыночный марок». Шестидесятники похожи на марки португальских колоний. Ахмадулина — ящерица. Вознесенский — бабочка. Евтушенко — ягуар. Окуджава — морской конек. Они читают с эстрады стихи о том, как ярко они живут в треугольной форме марок португальских колоний. Я балдею от них. А я живу с бабушкой, замотавшей люстру в простыню. Я тоже хочу быть богемой. От этой фауны мало что сохранилось.
Кирилл Васильевич с фамилией из русского классицизма — Чистов — со своей женой Беллой Ефимовной были исключением среди родительских знакомых. Они были филологами, увлекались поэзией. Они жили бедно, но чисто в Петрозаводске. Они дарили маме тонкие сборники новой поэзии. Они любили Ахматову и Цветаеву, которых мы с мамой читали в машинописи на квадратиках бумаги в клетку. Я съездил в Петрозаводск, в Кижи — я готов был любить святую Русь, авангард, интеллигенцию, французский сыр — все, что угодно, кроме советской действительности и моей жизни с бабушкой.
На общем школьном собрании я выступил с косноязычной речью юного шестидесятника о несправедливости в нашей школе. Мне долгие годы казалось, что свое воображение, обостренные чувства, страстную тягу к литературе и справедливости я разделяю со всеми, что во мне нет ничего необычного: просто другие об этом не думают. Разбуди их! Конечно, я помнил, как сказал мой одноклассник о Евгении Онегине:
— Чего он ходит, дурью мучится! Дать бы ему в морду, чтоб перестал!
Ну, отсталый тип, думал я. Я жил в платоновском мире снов. Мне казалось, что учителя, включая учителя физкультуры, — интеллигенты.
— Но он же все-таки учитель! — возмущался я, когда наш учитель физкультуры сделал мелкое непотребство (подсматривал за девочками). Интеллигентная подруга мамы фыркнула. Но я стоял на своем. Мне казалось, что мир исправим и разумен. Я не подозревал, что выгляжу белой вороной. Я удивился, что наша классная руководительница на выпускных экзаменах по истории поставила мне четверку — в очевидное наказание за то, что я специально занимался историей, чтобы изводить ее вопросами. Я думал — мы полемизируем. Оказалось, что она даже терпеть меня не может. И за вопросы, и за то, что, став комсоргом класса, я устроил в классе бархатную революцию: прослушивание пластинок французского рок-н-ролла, Джонни Аллидея. Я видел, как наши нищие дети оживились от громкой музыки, хотя и не все, я думал, что мы сольемся в экстазе, а Циля Самойловна Пальчик — с репутацией одной из лучших учительниц Москвы — крашеная блондинка средних лет — решила, что это провокация. Но боялась меня как сына посла. Я мог позволить себе безобразничать. Я выступил на общем собрании школы, перед лицом директрисы, перед всеми с революционной речью, испорченной моим косноязычием (от страшной застенчивости), и вдруг выступавшая директриса заявила на всю школу, что я — фашист.
Фашист! Это — я, который учился прекрасно, учил английский на мидовских курсах, знал историю, был первым по литературе, заставил себя быть грамотным, выучив наизусть учебник Розенталя по русскому языку на каникулах после восьмого класса, писал в школьной стенгазете так здорово, что учителя думали, будто я переписываю журнал «Америка», я — фашист? Я боготворил Модильяни, Ван Гога, раннего Маяковского. Я украл из школьной библиотеки журналы «Юность» с аксеновским романом «Звездный билет» — из чистого обожания. Я летел исправлять мир, со мною вместе в одной эскадрилье летели поэты-шестидесятники, покорившие стадионы, а тут — фашист.
На самом деле я был не фашистом, а моралистом, и мой первый протест, который я пережил, был моральный протест. В последних классах школы я думал в нравственных категориях справедливости и оправдания добра. Я сроднился с русской литературой. Я любил химию, потому что я в ней находил алхимию. Я устраивал опыты дома. Что-то бурно фосфоресцировало в пробирке из набора «Юный химик». Родители удивлялись, понимающе поджимали губы, но опасались за розовые с накатом серебряного винограда стены моей комнаты, взятые старыми малярами напрокат из Серебряного века. Молодая учительница химии полюбила меня. Я искал в химии эликсир доброты. Я пламенно разоблачал обман. Весь мир врет — я разоблачал мир. Врала мама, врал папа, врала классная руководительница Циля Самойловна, врали одноклассники, дикторы телевидения, газеты, партия и правительство. Не врала только моя любимая Франция. И Достоевский тоже не врал. Я задыхался от лжи. Я тоже врал, но я врал вдохновенно, а мир врал подло, злобно, смертоносно. Как Белинский, каждый день приходивший на Николаевский вокзал смотреть, как строится железная дорога, соединяющая Петербург с Москвой, я верил в прогрессивную поступь цивилизации: радовался каждой новой витрине, непонятно откуда взявшимся первым манекенам в магазине «Одежда» на Пушкинской площади, строительству «модерновой» гостиницы «Минск», смутно напоминавшей мне тогда о существовании Корбюзье, увеличению московского автопарка частных машин, которых скапливалось не больше трех у светофора. Я мечтал о «пробках», кафе и коктейлях. Не знаю почему, но я очень сильно верил в людей, зло считал не более чем исправимым отклонением, и если бы я остался на этих позициях, то бы славно вписался в русскую литературу, корчевал бы зло, вписался бы в шестидесятничество, став их родным младшим братом и, как бы мне плохо дальше ни было, я был бы свой — навсегда. В доску. Люди, я любил вас.
<>
Пора теперь хотя бы что-нибудь сказать по существу. Я и так уже опаздываю с итогами детства. Так вот, перед тем как я поступлю в университет, обзаведусь первым устойчивым влагалищем и наконец влюблюсь, поговорим о тайнах.
Распадение фантазий на дневные — дорожные, игрушечные — и ночные, связанные со страхом, в конце концов привело меня к творческой шизофрении, моему расколу на дневное мышление категориями и ночное — бредовыми образами. Детские страхи выплеснулись за неимением веры на бумагу, это было спасительное испражнение, не требовавшее никакого сочувствия или поддержки, это было освобождение.
Тем не менее этим дело не ограничивалось, точно так же, как и — впоследствии — моим отцеубийством. Там была еще какая-то более глубокая, прочная тайна, связанная с переключением энергии. И отцеубийство, и освобождение от фобий подразумевает творчество «из себя», самовыражение, которое не укладывалось в тайну, которое я ворошил только поверхностно, сохраняя тайне верность. Есть много спекуляций, связанных с этой тайной, которые превратили ее в общее место метафизических томлений. Кому ни лень, все говорят о том, что творческая энергия берется извне. Собственно, это и есть талант — пропустить через себя энергию. Творчество «из себя» есть в лучшем случае имитация. Творчество «извне» не обладает гарантированным характером, с годами не улучшается, а скорее испаряется. На его место приходит самоповторение.
Творчество «извне» благосклонно к общему стилю времени, то есть общается на уровне современных понятий, у него всегда сегодняшняя биосфера. Но оно оказывается вне модных конструкций, имеет двойственные отношения со временем, точно так же, как и с человеческим смыслом, отчего плохо доступно переводу — пример: Пушкин — на другие языки. Перевод делает его в лучшем случае изящным собранием тривиальных истин.
Смешение двух этих разновеликих понятий было всегда, но особенно все перемешалось в XX веке, когда была сорвана метафизическая крыша. Творчество «из себя» обладает большими эстетическими возможностями, с его достижениями я неоднократно имел возможность сталкиваться. Однако тайна заключалась в моем превращении в носитель, способный воспроизводить иные возможности и другой мир. Превращение в носитель давало редкие моменты реального экстатического состояния, когда твой текст уже не принадлежит тебе, и, глядя на него, испытываешь удивление: ты ли написал? Меня никогда не привлекал формализм даже в своем запрещенном виде. Ни Тартуская школа, ни французский структурализм никогда не казались мне движением к раскрытию тайн. Там была только задача: как сделана «Шинель»?
Но я чувствовал, что «Шинель» не делается, что писатель — не мастер, в отличие от того, что считал Михаил Булгаков. Писатель — взбесившийся будильник, который звонит, чтобы мир проснулся, и он заведен не писательским беспокойством по поводу состояния мира — таких звонков и так полно, — а совсем по другому поводу. Однако, будучи слабым, глухим, озабоченным личной жизнью, писатель плохо слышит проходящие через него волны, несет околесицу, добавляет отсебятину, портит первоначальный замысел, который призван воссоздать как носитель. Вот почему идея писательской гордыни кажется мне поверхностной и смехотворной. Писатель кусает ногти оттого, что плохо слышит. Ему, прежде всего, видны собственные несовершенства. Он — хреновый носитель. Ему стыдно. Ему хочется залезть под стол от стыда. Он не справляется с заданием. Он не может даже поделиться этим: не с кем. Единственный человек, с которым я мог вести разговор на эту тему, был Шнитке.
Все остальное сводится к социальным ролям, протесту, бегству к славе, творческим стратегиям жизни и эстетическим достижениям в испражнении своих травм. Есть немало недопроявленных гениев, наделенных словесной ворожбой, и, кажется, вначале они верно поют с чужого листа, как ранний Маяковский. Но, научившись манипулировать словами, они имитируют состояние, которое не является пожизненным мандатом. Слабость моего слуха приучила меня к смирению. Гордость отпала сама собой. Но, словно не веря в мои смирения, мне выдали однофамильца, который механическим образом забил во мне гордыню. Говорят, что однажды буддийский монах, оказавшись в Питере, ночью не мог заснуть. Он не заснул и на следующую ночь. Встревоженные ученики, жаждавшие получить от него указания, спросили, почему он не спит. «В вашем городе, — ответил он, — трудно заснуть: на деревьях слишком много неприбранных душ». Наверное, по всей стране на деревьях висят мертвые души, ушедшие без покаяния. Это сбивает с толку — их невольно хочется отпеть. Если отца направили в Париж, бросили на культуру, то я был направлен на жизнь в стране, которая оказалась метафорой неблагополучия, олицетворением безобразия. Мне сказали: вот твое рабочее место.
Но это осознание пришло гораздо позже того времени, когда мама, беременная (неведомо для меня) моим братом, ходила по Лувру и музею импрессионистов. Для нее культура была досугом, который она бы хотела растянуть на всю жизнь. По идее, она должна была быть моей жизненной союзницей, но это не так: потребление культуры губительно для художника, он должен не поглощать ее, а рвать на куски. Мама мечтала переводить художественную литературу, у нее были несомненные литературные способности. Но, скромный человек, она не считала их значительными. Она восхищалась талантливыми людьми. Она постоянно подпитывалась культурой. Она заставляла папу ходить на выставки, и тот восхищался произведениями искусства, стремясь соответствовать культурной супруге, хотя сомневаюсь, что он когда-либо понял разницу между Леонардо да Винчи и Лактионовым. И тут он мне становится гораздо ближе мамы: как и его учитель Молотов, он инстинктивно понимал, что культура опасна, что сама по себе она — это правый уклон, смещение перспективы, ослабление роли государства.
Даже его общение с музыкантами, которые приезжали в Париж и которых он сопровождал, ослабляло его ненужными мыслями, чувствами, наконец, звуками. Он поддался им и впустил в себя много лишнего. Невиннейшие музыканты, как Коган или Ростропович, зависимые от его отчетов послу и в Москву, были слишком порывистыми, непредсказуемыми. В них было что-то «другое». Никогда нельзя было понять: переходят они границу дозволенного, покупая дорогую скрипку или общаясь с американским коллегой (с которым они тут же начинали брататься) — или это идет на пользу советской культуре? В политике меньше измерений: начальники и подчиненные, единомышленники, коллеги, карьера, друзья и — враги. Так что когда посол Виноградов перевел отца из культуры в политику, отец, должно быть, не только обрадовался (сдержанно, я никогда не видел несдержанной радости у отца), но и вздохнул с облегчением. Он возвращался в знакомый мир… Но я сказал, что — опаздываю. Папа давно уже в Африке.
<>
В августе, когда над Африкой зависали черносмородиновые тучи и в воздухе пахло грозой, похожей на крупный международный, вроде карибского, кризис, когда ливни превращались в наводнения, папа собирался на отдых в Москву.
Посол — серьезный отрыв от народа и, в любом случае, полезное знакомство. На родине его ждали «Сосны». Правительственный дом отдыха «Сосны» был моим излюбленным местом отдыха, хотя я в нем ни разу не ночевал. Я приезжал к родителям на выходной и погружался в свой полузабытый детский рай. По всем законам моего быстро прогрессирующего, не знающего удержу либерализма, это было проклятое место: там отдыхали настоящие враги народа — правительственные верховные холуи. Но, как только я оказывался на территории «Сосен», мой морализм неизменно уступал место гедонизму. Это был не столько компромисс совести, сколько великолепное недомыслие барчука. В русские писатели лучше всего стартовать из провинциальных самородков и тяжелого детства, из уродов и проституток. Мне никогда не простили на родине мое отвратительное происхождение.
«Сосны» были ежегодным повышением родителей в чине. Дело было не в бассейне, анкетных врачах, тотальной доброжелательности обслуги, лодочной станции на Москве-реке, столовой, теннисном корте, а — в чистом престиже. Послы имели право там отдыхать среди уже совсем приближенных к власти. Они пересаживались из бизнес-класса в первый класс. Были места и покруче, вроде санатория «Барвиха» — там отдыхали Трояновский, Дубинин и Александров, — но мои родители туда пока еще не долетали (и никогда не долетели из-за меня). Однако и в «Соснах», возле Николиной горы, тоже был построен коммунизм. Конструктивистское здание, похожее на корабль, уже приплыло к цели. В его просторных каютах с балконами пахло безмятежностью — я преступно любил это место вне всякой зависимости от власти, партии, советской действительности и отдыхающих. На другой стороне сильно охраняемого парка стояла заброшенная церковь подмосковного барокко с виноградными листьями из камня — я ее тоже любил. Все было там любимо.
Я брал папин велосипед и ездил по дальним дорожкам. Огромный парк, где растут не тронутые народом грибы. Там был такой перепад жизни, что пускать за забор было нельзя. В «Соснах» я забывал, что мой папа кажется мне чужим. Впрочем, его чуждость была взвешенной, нюансированной. Его друзья ненавидели «Один день Ивана Денисовича»; у нас дома за обеденным столом, куря «Мальборо» в перерыве между блюд, они барскими голосами — слышу, прежде всего, голос Олега Александровича Трояновского, настоящего, красивого барина от советской дипломатии, посла в Японии и Китае, сына сподвижника Ленина: дача в Жуковке, веранда, огромный транзисторный приемник «Зенит», из которого льются звуки исключительно английского совершенства дикторов ВВС, мой папа так красиво не барствовал, не дотягивал, — говорили о Солженицыне как об антисоветчике еще в тот момент, когда он выдвигался на Ленинскую премию за эту повесть, а они уже были бешеными, клокотали. Но папа ни разу при мне и при маме не осудил. Он слушал друзей, но — не осуждал. Он так, наверное, и не прочитал «…Ивана Денисовича». На внутреннем фронте он отмалчивался. И это молчание было золотом. В моей комнате на подоконнике стоял небольшой, из обожженной глины, бюст Солженицына, сделанный Силисом и Лемпортом: подставка из книг и немного колючей проволоки. Он был слегка прикрыт прозрачной занавеской от недоброжелателей, и родители то вяло, то энергично боролись с ним, но потом нашли решение.
— Если что, это — Бетховен, — сказала мама.
Так Солженицын стал в нашем доме Бетховеном. Мама читала в «Соснах» на балконе в сине-белом шезлонге толстые подшивки дореволюционных журналов, вроде «Нивы», вычитывала нам с папой, улыбаясь веселой улыбкой, порождающей трогательную горизонтальную складку над верхней губой, рекламы и врачебные объявления по борьбе с геморроем; а папа самозабвенно играл в теннис, и здесь он снова становился моим союзником по жизни. Когда на улице шел дождь, пахнущий сосновыми иголками, плавающими в лужах, он говорил, что скоро будет солнце и вел меня играть в пинг-понг, или в бильярдную, или на закрытый корт с деревянным покрытием и очень короткими забегами. В папе развивались легкие элементы плейбойства. Он стал покупать себе яркие дорогие свитера знаменитых международных брендов.
Клубился летний пар после дождя. Я крутил педалями, летя по заповедному парку. Современник ГУЛАГа, пожилой охранник, выскочив из мокрых кустов, схватил мой тяжелый велосипед за руль. Я чуть было не свалился. У него было такое бешеное лицо, как будто он решил меня расстрелять. Он думал: я — ездок из простого мира. Но во мне тоже поднялось бешенство. Это было бешенство сына посла. Я был прав. Я рявкнул на него:
— Ты что, не видишь?
Он был на три четверти жизни старше меня.
— Что не вижу? — Он не ожидал отпора.
— Бирку!
Я показал ему казенную бирку, прикрученную к спицам переднего колеса. Мы были две изумительные сволочи. Он понял, что дал маху. Из ослепленного бешенством охранника он превращался в недоуменную фигуру. Его превращение было чудовищным. Из растерявшегося дядьки он затем превратился в испуганного крепостного, который выступил против барчука. История России поднялась на дыбы. Он стал мелко кланяться, торопливо извиняться — это он оказался на чужой территории. Это его теперь могли выгнать вон.
Я никогда раньше не видел такого позорного зрелища. За мной ухаживали в Дакаре подчиненные папе дипломаты. Сенегальцы тоже думали, что раз сын посла, то значит: вырастет — станет послом, и, когда отец не мог поехать в какой-нибудь город на мусульманский, безалкогольный, как детский утренник, с липкой оранжевой «Фантой» праздник, охотно удовлетворялись мною, как дофином, и путешествующий со мной дипломат покорно признавал за мной преимущество в звании. Но это были африканские фокусы. Охранник же прокололся на родной почве. Из него хлынул гной. Он скукожился, форма сложилась. Охранник стал плоским. Бородатый солдат в завшивленной шинели с братком-матросом, пришедшие брать контрреволюционера, наебнулись. Передо мной разлилась большая лужа вонючего желто-зеленого гноя. В юности я искренне верил в русский народ, измордованный историей. Меня тянуло к народу, как к черному хлебу. Я верил даже в пролетариат, закабаленный коммунизмом, до тех пор, пока в одиннадцатом классе не прошел школьную практику на мелком радиозаводе в Марьиной роще. Но на парковой тропинке весь русский народ мне показался лужей гноя. Это было мистическое явление. Это чувство было пострашнее моих детских страхов, и оно требовало, чтобы я освободился от него. Я не знал, как это делается. Моя литература была еще месячным эмбрионом, лишенным самостоятельной жизни. Я не верил в жизнеспособность этого эмбриона.
<>
Я отказал действительности в том, что она реальна. Я проскочил в мир призраков. Бабушка изобретала все новые формы призрачного блокадничества: она даже мою велосипедную фару заворачивала в тряпочку на почти невозможный случай будущей послевоенной жизни. Родители писали мне из Африки оптимистические письма с описанием редких раковин и прочих тайн подводного царства. С французским ноншаланством, похожим на полное равнодушие, они оставили меня один на один с университетскими экзаменами. На устном экзамене по литературе, когда я прошел через всю мясорубку, меня добили вопросом:
— В какой главе Маяковский встречается с Блоком в поэме «Хорошо»?
Я не помнил номера главы, зато хорошо знал незамысловатый смысл, вложенный Маяковским в мифическую сцену, и вырвал спасительную «пятерку». И только когда я сдал три экзамена из четырех без всякого посольского блата при дико воспаленном конкурсе — в домашнем присутствии совершенно остекленевшей от моих мук мамы, — нагрянул в положенный отпуск отец, и они бегали с мало знакомым ему Засурским по узким коридорам филологического факультета в поисках кабинета, где я сдавал историю, чтобы шепнуть на ухо преподавателю, но меня не нашли — я уже сдал.
<>
Межеумочное сознание ребенка из оранжереи, которого потянули в разные стороны за ноги две непохожие друг на друга, одинаково поверхностно усвоенные им культуры, превратилось в голодного духа. Пройдя через первый срыв, ночные кошмары и прочую послеэкзаменационную ахинею, я думал жалкими остатками своего юношеского идеализма, что университет — это вольная академия. Первого сентября первой лекцией стала история КПСС. Правда, затем был Радциг, цитировавший Гомера по-древнегречески. Он оговорился, что точно не знает, как это на самом деле звучало, потому что тогда он не жил, но, глядя на ветхого старика, я заподозрил его в старческом кокетстве. Университет имел для меня КПД, как паровоз, — не больше пяти процентов. Меня там более-менее выучили французскому языку, а остальное — свободный резервуар времени. После первого курса посольство в Дакаре не узнало меня. Кто-то шепнул маме:
— Он так изменился!
Я стал похож на краткий курс философии двадцатого века. Мне не хватало опоры. Все стало случайным. Только кирпич, падающий на голову, казался мне закономерным явлением. Я не знал, на что повесить свою моральность. Мой морализм рухнул. На первом курсе университета я ходил в научную библиотеку — это и был мой университет. В жеребячьем восторге я открыл для себя русскую философию от Соловьева до Бердяева. Я утонул в русском идеализме. Мне нравился ее откровенно прикладной характер. Это была, в сущности, псевдофилософия. Речь шла о спасении самого себя. Тем же самым занимался и Достоевский. Огромный мир вошел в меня. Но мне все равно не хватало опоры — я не верил.
Возможно, что я «перечитал» Достоевского. Его подполье оказалось для меня убедительнее Алеши Карамазова. Он был действительно дитем века безверия и загубил много русских душ. Свою классическую богооставленность, пустоту, беспомощный крестный путь к смыслу он повесил на плечи читателей. Он тащил крест и не дотащил — рухнул по дороге. Выпустив тяжелые газы, он испортил русскую энергетику. Розанов жаловался на Гоголя, заведшего русских в темный лес мертвых душ и бросившего их без проблеска надежды. Но Гоголь держался на своем гениальном слове, как пловец в Мертвом море. Достоевский потащил всех на дно. Выплыли единицы. На десерт я читал Замятина и всю остальную словесную пургу 1920-х годов. И здесь разразилась юношеская трагедия. Я открыл для себя Ницше. В Ленинграде, куда уехал на зимние каникулы к родительским друзьям. Я читал ночью Ницше под запах новогодней елки и большой неуправляемой домашней библиотеки, а они за полузакрытой дверью, очень старые и нелепые для меня, занимались любовью, тяжело дыша. Прочитав Ницше, я отбился от времени. Правда, я еще долго обожал поэтические вечера шестидесятников, ходил туда, как в сон. Они мне по инерции казались богами. Но богооставленность стала главной темой. Я увидел щель между моралью и миром. Случайность мира стала моей случайностью. Мир улетел в абсурд. Мне было девятнадцать лет.
В лотерее я вытащил два счастливых билета. Во Франции в то время начался бум маркиза де Сада. Я бросился к нему с порнографическими намерениями, но нашел философа; в корявой, сухой, но весьма убедительной форме он преподал мне теорию безнаказанности, которая, наложившись на советский маразм, открыла мне глаза на многие вещи. Я до сих пор благодарен маркизу за выучку. Вторым билетом стал Шестов. Он рассказал мне, что русские писатели похожи на раненую львицу. У нее в боку стрела, она кровоточит, но бежит кормить своих детенышей, делая вид, что здорова. Шестов облегчил мою тяжбу с миром, предложив отдаться случаю и отчаянию, зайти к смыслу с другой стороны, признав мировое несовершенство. С некоторым историческим запозданием, как это часто водится в России, я кинулся вслед за выходящим из моды экзистенциализмом. Я чувствовал себя, как герой сартровской «Тошноты». Меня тошнило от людей. Зло и добро перемешались. Я испытывал дикие приступы одиночества, потерял жизненные мотивации, ничего не было мило, я был близок к самоубийству настолько, насколько мне это позволял атеистический страх смерти. Я примерял на себе разные виды гордого самоубийства. Меня спасла любовь.
<>
Однако критическая масса случайности, скопившаяся в его молодой жизни, была подвинута играми судьбы. Судьба играла с ним в прятки. Об этом он догадался не сразу. Все началось с пустяков. Стоило было подумать, что ему в глаз давно не залетала соринка, как приходилось в тот же день идти в глазную больницу в Благовещенском переулке рядом с домом, где он сидел в очереди людей с подбитыми глазами. В другой раз, невольно подумав, что он давно не получал двойку, он оказывался у школьной доски в полной беспомощности перед геометрической задачей. То же самое было с ангиной. Постепенно примеры складывались в систему. Судьба играла с ним от противного. События, как по заказу, возникали тогда, когда он удивлялся тому, что они задерживаются, медлят, или же когда он сомневался в их возможности. Судьба всегда уклонялась от задачи, которую он ставил перед собой. Если он хотел поехать в лагерь, чтобы познакомиться с новой девочкой, или подходил к ней на танцах, чтобы пригласить, результат был прискорбным, судьба выписывала отказ, если он был в чем-либо совершенно уверен, его ждала неудача, но, если он намеренно ничего не замышлял, судьба была готова весьма щедро делиться с ним. Так, промечтав все последние классы школы о том, как он напечатается в модном журнале «Юность», в котором печатались его кумиры, с подборкой своих стихов да еще с фотографией (примерка фотографии к поэтической странице журнала была особенно трогательной), он послал подборку стихов, напечатанную на Эрике по почте, буквально через дорогу, принялся ждать с томлением, похожим на эротическое переживание, и — был отвергнут (даже бланк короткого отказа вызвал у него уважение и радость, что хотя бы откликнулись; отдел поэзии «Молодой гвардии» откликнулся пространной отповедью, обвинив его в том, что он пишет «антинародные» стихи, в которых он, очевидно, по-маяковски, рифмовал: «улица шагала… как у Шагала», — и его бабушка, перепугавшись последствий, тайно от него переслала рецензию родителям в Африку — те никак не отозвались), но стоило только серьезно засомневаться в себе, как выходило ободряющее решение, которого он не ждал.
Сначала он сделал вывод, что надо быть поосторожнее. Он старался сопротивляться самой постановке вопросов о том, почему с ним это не происходит. Он понял, что вместо ожидания ему нужно не ждать, а, напротив, отмахиваться от цели, к которой он идет. Так человек, страдающий бессонницей, тщетно ждет сон, зовя его к себе монотонным подсчетом баранов или верблюдов в пустыне, но засыпает неожиданно, уже ни на что не надеясь. Особенно осторожным он стал в отношении мамы. В пятом классе в детской публичной библиотеке в Трехпрудном переулке он получил по рекомендации библиотекарши книгу современного автора для подростков. В реалистической манере описывалась смерть матери юного героя. Ему было трудно судить о литературных достоинствах автора, имя которого он не запомнил, так же, как публика не запоминает режиссера фильма, но тема занозой засела ему в голову и годами не отпускала. Он боялся, что мама умрет. В голове возникали миллионы маминых смертей, одна страшнее другой. Он даже забыл о своем парижском страхе родительского развода. Уже предчувствуя, хотя не окончательно сознавая игру его судьбы в прятки, он был вынужден выстроить такую концепцию обороны, чтобы маме не навредить. Он начинал понимать, что в таком случае он становится хранителем маминой жизни, но он никогда никому не признался в этом, как не признался бы и сейчас, заставь его поменять местоимение третьего лица на первое или даже второе.
С другой стороны, понимая, что он не может прямо ни о чем попросить, он пытался найти ключ к разгадке игры. Любое знание недостаточно и чрезмерно. К тому же оно недостоверно. С возрастом он догадался, что сама заинтересованность судьбы в разновеликой игре от соринки в глазу до автокатастрофы снимает с него обвинение в случайности его жизни и сообщает весть о том, что за ним следят. Он понимал важность этого выбора и готов был ему соответствовать так, чтобы его не заподозрили в махинациях. В свое оправдание он мог бы сказать, что выбор касался не только его одного и, в сущности, был не менее благой вестью, чем текст Евангелия, хотя надежда была здесь заявлена на очень локальном отрезке сознания. С ней надо было не только считаться. Ее нельзя было унизить никаким литературным приемом. Она не должна была быть предметом интересного разговора, который бы привлек слушателя к себе, но как откровение оно нуждалось в апокрифной передаче для сомневающихся или отчаявшихся. Впоследствии, видя, как его наиболее удачливые коллеги в стихах и прозе выстраивают интертекстуальные эстетические замки, восхищая читателя остроумием, наблюдательностью, отслеживанием преходящей жизни языка и стиля, продумыванием своих имиджей от внешнего вида, черных очков и нарядов до стратегических задач литературной карьеры, он понял, что они никогда не были одарены тем опасным знанием о надежде, которое порождает смирение и наводит на мысль о потолочности любого модного стиля. Но грубость толстовского отношения с языком, дополненная россыпью подробностей, напоминающей кафедральный собор в Толедо, и вызванная поисками достойного примирения с недоступным, отнюдь не стала его предметом для подражания. Так же, как и в прятках, в которые играла с ним судьба, он понимал, что никакие образы не могут быть никакими символами и что какой-то скромный намек на истину спрятан за совершенно случайным поворотом, неловким словом или дикой сценой. Но это было у него впереди. Тогда же, взрослея, он рассуждал о том, насколько он может вторгнуться в ткань событий. Он твердо знал, что ничего не может заказать: мысль о соринке, давно не попадавшей в глаз, рождалась у него непроизвольно, ему приходилось учиться такую мысль одергивать, но он понимал, что сама непроизвольность мысли есть тоже сложное сплетение обстоятельств, в которое можно было бы вплести и собственные намерения. Если его не устраивал американский президент Кеннеди, допустим, опять-таки от противного, своим покорением мира, и дело было не в юношеской зависти, а в рассуждении о мировых ролях, хотя не исключено и чистое хулиганство преждевременного хакера, и он начинал непроизвольно думать, что уже давно американские президенты не были подвержены насильственной смерти, то события 22 ноября 1963 года могли бы стать ответом на его непроизвольные мысли. Он не имел возможности подготовить заговор, но за него бы постарались. Наиболее очевидный случай мог быть с государственным режимом его собственной страны, однако у него хватило ума не нарушать законы игры, которые касались гораздо более важных вещей. Игры в прятки были его путеводной звездой, во всяком случае, до того момента, пока он сам не почувствовал алгоритма случайности и фатализма, составляющего основу вещей в мире, где все мы сейчас находимся. Как бы то ни было, Кеннеди он не хотел убивать.
<>
Добрая мама помогала мне книгами. Возвращаясь из Дакара через Париж, я и сам натаскал — пользуясь дипломатическим паспортом — немало книг из «YMCA-пресс». В семье начался скандал. Мама отсортировывала те, что можно (поэзия, философия, Набоков) и те, что нельзя (грубое, про нашу жизнь, невозвращенцы: l'antisoviétisme primaire). Граница (в сущности, либерального) запрета проходила между Оруэллом (можно) и Бетховеном (нельзя). С книжной чистки началось противостояние. Наш культурный союз был нарушен ее страхами за папу, которые, однако, по либеральным причинам подробно не озвучивались.
МАМА. Навредишь отцу. Нельзя, и все.
Больше всего на свете папа боялся потерять свой дипломатический паспорт. Авария, ограбление, тропическая лихорадка, смерть друзей — все мелочи по сравнению с потерей паспорта. Потерять паспорт — положить на плаху голову. Папа носил его с собой всюду, и только одному человеку доверял, когда шел купаться в океан на пляже Нгор, — моей маме. Мы шли в воду, а мама сторожила брата и паспорт. Брат носил очки. В очках он был похож на маленького западного немца. В Дакаре я нашел себе подругу — дочку южновьетнамского посла. В то время шла война — мы были врагами. Это нас невероятно сблизило. Мы ездили на ее «дё швё» ночью на дикие пляжи и в ночных клубах танцевали под «Битлз», которые уже побывали в Париже. Я возвращался к утру в полном кайфе, но охрана молчала: я был неприкосновенным. Посол выше резидента. Хохол-резидент Телега прятался под крышей Союзэкспортфильма — торговал советскими фильмами. Он мог испортить жизнь любому советскому гражданину. Но никто, кроме меня, ничем предосудительным не занимался. Рано утром советские люди ловили на пирсе рыбу, экономя деньги на «Волгу», а ночью тайно сами выносили мусор на помойку, чтобы не платить сенегальским мусорщикам. Африканцы подкараулили советских дипломатов и отпиздили их по полной программе. Мама с папой были скандализированы. Папа провел партийное собрание на далеком пляже. Считалось, что там их никто не подслушивает. Телега пригласил нас семьей на ужин. Родители долго колебались, но все-таки собрались. Ехали к нему с брезгливыми лицами. Кормили нас на убой. Говорили о пище. Когда мама говорила «дыня» — несли дыню, когда «мясо» — несли мясо. Резидент был доволен: мы нажрались до отвала и много выпили. Утром я ловил на спиннинг рыбу, размахнулся и поймал француза за ухо. Попадись мне русский, он бы обматерил, а француз терпеливо ждал, пока ухо снимут с крючка.
<>
Папа терял представление о стране, которую он представлял. Она казалась ему такой, какой он ее видел в мелованных альбомах ленинградского издательства «Аврора», которые он дарил иностранцам. Это была подарочная страна. Это была великая страна. Там было все: озеро Байкал, Кижи, Днепрогэс, полеты огромных птиц над казахской степью, пальмы, ледники, парады на Красной площади, половодье на Волге. Оставалось сделать последнее усилие: поднять материальный уровень населения, но было тысяча объективных причин, в силу которых эта задача откладывалась из года в год. Папа готов был подождать.
Отдельно существовала газета «Правда», самая оптимистическая газета в мире, где добро ежедневно побеждало зло, газета-сказка, которую папа читал после ужина, но с годами он все чаще засыпал над ней, уставая за день. В «Правде» каждый заголовок от первой до последней страницы звучал так бодро, что выглядел сексуальным призывом. Этим мы, студенты, развлекались в университете. Когда папа возвращался в Москву, он не знал, как и сколько платить за троллейбус (я сейчас тоже не слишком уверен в этом). Полупустые магазины вызывали у него веселое недоумение. Он готов был постоять в очереди в булочной, в каше опилочной грязи, которую размазывает по полу уборщица, та самая, которая считает французов «очень грязными людьми». Перебои с продовольствием были для папы временной проблемой, ограниченной месяцем отпуска. Приходил в гости посол Виноградов. Он жил ниже нас на этаж. Виноградов спрашивал меня с хитрым лицом, с густыми бровями:
— Ну, как там у тебя насчет девочек?
Это считалось знаком внимания. Родители сидели с включенными лицами. Ужин готовился по высшему разряду: ростбиф с кровью или курица в миндале. Апофеозом был мамин фирменный лимонный пирог. Вопрос повторялся из года в год. Я заливался краской. Потом пришел к выводу, что Виноградов — идиот. Через кого-то я узнал, что у Виноградова есть любовница: работает кассиршей в магазине, и он ей возит подарки. Я представлял себе любовь кассирши и посла Виноградова. Это было красиво. Бабушка Сима, выражая мнение народа, не понимала, зачем так много ездят родители.
СЕРАФИМА МИХАЙЛОВНА. Настоящий человек все имеет в самом себе. У него там внутри и Европа, и Африка, и Ростов-на-Дону.
— А Новая Зеландия? — с серьезным видом интересовался я.
Как всегда, не спросясь, раз в год, ранним утром приезжал из Тамбова троюродный брат мамы, дядя Геля. На кухне они с мамой пили кофе. В голубом ворсистом халате мама рассказывала, что мир красив и разнообразен. С хитрым грязноватым лицом командировочного, проведшего ночь в русском поезде, дядя Геля выступал с позиций тамбовчанина.
ДЯДЯ ГЕЛЯ. У нас тоже строят небоскребы. Уже два построили. В каждом — по двенадцать этажей.
— Сегодня мне стыдно быть русской, — сказала мама моему папе в августе 1968 года. Папа ничего не ответил. Мы спускались в темные долины подсолнухов, которые перезрели под солнцем. Подсолнухи стояли с опущенными головами.
— Я все понимаю, но молчу, — говорила мне мама в те годы.
Ей казалось, что это — мудрость. Она защищала гнездо. Разрываясь между утраченной надеждой, верой в несуществующий разум и защитой папиных интересов, она не подозревала, что путь к освобождению лежит через этот стыд. Ее наивный эгоизм меня долгое время обезоруживал. За европейский комфорт надо было расплачиваться молчанием танков. Наконец я не выдержал и сказал:
— По-моему, это просто трусость.
У нас с ней возникла глухая враждебность людей, близких по духу, но чуждых по степени своей семейной ответственности: политическая аналогия — Ленин и Троцкий. На что я ее толкал? На то, чтобы она вышла на Красную площадь? На полную шизофрению? Мне стало гораздо легче общаться с отцом, чем с ней. Мы подсознательно искали с ней разрыв. Он наступил в сентябре 1973 года из-за Чили.
Что мне Чили? Но тогда моя ненависть к системе, в которой я не видел ничего, кроме идеологии, достигла таких степеней, что Альенде в моих глазах был заранее объебанным утопическим социалистом, ставленником Кремля, и я пришел в полный восторг от хунты Пиночета, торжества ЦРУ. Мне было приятно, что Альенде убили. Мне было радостно, как завыла Москва. Это был пик моей политической невменяемости: я был настолько левым, что стал правым, чтобы отстоять свой гошизм. Все что угодно, только не Москва. Дискуссия о Чили на московской кухне, составленной из предметов французского быта, была краткой. Мама заорала, что я — негодяй. Папа был, как всегда, в Париже. Из-за Пиночета мы не отметили мой день рождения — единственный раз в моей жизни.
<>
Страна Советов, которой преданно служил мой отец, обкрадывала его. Культура все-таки не отпустила папу от себя. В 1970 году папу снова бросили на культуру. Его назначили вице-президентом ЮНЕСКО. Еще раз повторим урок: последователь Молотова, бывшего ресторанного скрипача, не допускавшего в бытность свою премьером общения с культурными людьми, папа инстинктивно чувствовал, что культура — опасное болото с яркими цветами ядовитых кувшинок. Все те, кто на вершинах советской власти бредил балеринами, Большим театром, дружбой с художниками, как Киров, Калинин, Ворошилов, были на волоске от гибели или погибли. В ЮНЕСКО платили большие зарплаты. Папа сдавал три четверти зарплаты в советское посольство. Не только его помощник, но и его машинистка из Израиля реально зарабатывали больше отца. Американский коллега отца по ЮНЕСКО за время работы в Париже купил себе одиннадцатикомнатную квартиру на Елисейских Полях: к его большой зарплате американская администрация доплачивала еще 10 % за работу за границей. Отец лишь тогда, когда ездил в командировки, получал зарплату полностью. Он мужественно боролся с западным влиянием в ЮНЕСКО и, возглавляя кадры, сделал все, чтобы ЮНЕСКО превратилась в антиамериканскую организацию «третьего мира».
Вместе с тем шла невидимая борьба на другом, внутреннем, фронте: в системе советской колонии в Париже отец превратился в автономную республику. Он был теперь международным чиновником высокого ранга, формально независимым от советского государства, принимал собственные решения, утопал в международном окружении: его подчиненными и начальником были иностранцы. Он втянулся в иной, динамичный и нехамский, стиль работы, записался в престижный теннисный клуб, где играл с англичанами, ездил на «дээсе» последней модели. Он жил не так шикарно, как его американский коллега, но — респектабельно, в буржуазном доме с консьержкой, в буржуазной квартире в седьмом арондисмане на площади Франсуа Ксавье. В его окна по вечерам стучалась прожекторами Эйфелева башня. Новый посол СССР во Франции, Червоненко, называвший замки Луары замками Лауры, вызывал у него сдержанное презрение, и он старался без особой надобности в посольстве не появляться. Не только вся Франция, но и весь мир стали доступны ему. В нем чувствовалось внутреннее спокойствие большого пятидесятилетнего человека. Забрав меня на Руасси в воскресный день, он с мамой везет меня прямо в Нормандию, к морю и скалам в тумане — наслаждаться импрессионизмом в натуре. Он осуществил мечту своей молодости: съездил в Испанию; облетал с международной инспекцией полмира, попал в осиное гнездо на Шри Ланке, видел, как разбился на взлетной полосе пассажирский самолет в Иркутске, о чем рассказывал весьма спокойно как о мировой неизбежности. Он совершил поступок, который выдавал его внутреннее состояние и обещал будущее развитие. Когда его сотрудник, француз русского происхождения с интересным именем Александр Блок, под прозрачным псевдонимом Бло напечатал в Париже книгу о Мандельштаме, где не мог не затронуть советскую власть, отец встал перед дилеммой: Блок нарушил устав ЮНЕСКО, не разрешавший сотрудникам заниматься никакой коммерческой деятельностью без предварительного согласия организации, — казнить или помиловать? Мама, прочтя книгу с карандашом, отказала книге в примитивной антисоветчине, всплакнула над долей поэта и просила помиловать. Отец замял дело.
Еще более сложная дилемма встала перед отцом, когда приехавший с официальным визитом во Францию Леонид Ильич Брежнев решил наградить отца орденом Дружбы народов. По закону ЮНЕСКО международный чиновник не имел права принимать награды любого государства, включая свое собственное. Отец знал, что Леонид Ильич важнее ЮНЕСКО, и согласился принять орден за закрытыми дверьми в конспиративной обстановке посольства. Брежнев вручил отцу орден и, по своему обыкновению, полез целоваться в губы. Отец добродушно рассказывал мне тогда же, что в самый последний момент он увернулся от царского поцелуя взасос, подставив Брежневу пахнущую французским лосьоном щеку.
Когда отец вышел на пенсию, он сдавал деньги, которые ему выплачивало ЮНЕСКО, в советскую казну. Мне стоило немало усилий уговорить его в конце 1980-х годов оставлять эти деньги себе, отправляя их на мой парижский счет. Отец с трудом пошел на это, тем самым спасая себя и маму от полунищенского постсоветского существования, хотя он, будучи начальником, срезал в ЮНЕСКО пенсии, не подозревая, что это коснется его самого. На старости лет он живет на деньги, которые, в сущности, выплачивают его западные враги, против кого он жестоко боролся. Его непрактичность вызывает у меня смешанные чувства. Когда он стал работать на высоких постах за границей, советское начальство заинтересовалось им: он мог устроить их детей на работу в международных организациях. Заместительница Промыслова, мэра Москвы, предложила отцу участок в Барвихе. Нужно было построить один домик двум старухам, которые не имели наследников, другой — себе. Как я ни уговаривал отца, он отказался, заявив, что два дома строить не желает. Этот участок по нынешним временам стоит как минимум миллион долларов. Когда отец от него отказался, вице-мэр, решив, что предлагает мало, предложила отцу целую усадьбу с участком величиной в гектар неподалеку от Николиной горы. Мы поехали туда вместе с отцом. Это было сказочное поместье, с лесом и бурным ручьем, протекавшим через территорию. Помещичий дом с колоннами, в шестнадцать комнат, был построен в первой половине девятнадцатого века. Мы оставили машину у дороги и поднялись к дому. Отказаться от него — усадьба теперь, наверное, стоила бы не меньше двух-трех миллионов долларов — мог только полный идиот. Отец отказался. При этом он устроил сына вице-мэра на работу в международное ведомство просто так. Святой или простофиля? Или все вместе? Папа был святым коммунистом. Он поздно купил машину, уже будучи послом; еще позже построил скромную дачу, вокруг которой стрижет газон, — роскошь не была его стилем.
Когда Молотов уже очень устал от жизни и собрался умирать, он попросил вызвать к себе Шеварднадзе, который при Горбачеве был министром иностранных дел, для отчета. Сквозь личину отверженного пенсионера проступило подлинное лицо хозяина. Думаю, что во сне мой папа нередко отправляется с бумагами к Молотову. Когда у Молотова было хорошее настроение, он спрашивал папу:
— Ну, как дела, Ерофеич?
Наверное, то же самое происходит и в папином сне.
<>
Меня спасла любовь. Моя преданная любовь к Европе нашла свое воплощение. На первом курсе университета я влюбился в свою будущую жену. Она была из Варшавы. Мы слушали вместе курс по древнерусской литературе в 66-й аудитории. Она не была похожа на советских студенток. Мы так красиво курили на Черной лестнице, накинув на плечи невероятные для той поры дубленки, что нас считали самой красивой парой университета. Наверное, так оно и было. Она угощала меня польскими сигаретами «Кармен», в которых была смесь американского табака. Она ездила с отцом и братом на волшебном сером «Мерседесе-190» с красными дипломатическими номерами: ее отец работал в польском посольстве.
Я стоял на углу улицы Алексея Толстого, у черной громады посольства с красивым флагом, с огромными освещенными окнами, за которыми шла роскошная жизнь, с гордым орлом на золоченой табличке, прикрученной к зданию, и ждал, когда она выйдет оттуда в узком синем платье с белым пояском, на концах которого сияли позолоченные монетки, вежливо кивнув охранявшему посольство милиционеру. Мы целовались в подъездах и в иномарках, которые ее друзья брали напрокат у родителей. Мы покупали книжки польской поэзии в целлофановых суперобложках в магазине «Дружба». Она так легко и нежно произносила: Гал-чинь-ски. Ее польское «л» с перекладиной стоило всех стихов. Ее «чут-чут» переполняло меня любовью. Она смеялась надо мной за то, что я редко стригу ногти, и я считал, что это — глас Европы. Жизнь состоит из паутины мелких и крупных комплексов, на безнадежное преодоление которых она и расходуется.
<>
В отношениях с женщинами отец всегда неожиданно оказывался ближе, чем это можно было предположить. В этом его загадка. У моего папы была одна-единственная страсть — она называлась «теннис». Теннис — позывные его жизни. Зимой он играл на закрытом корте в правительственном доме на набережной, над Театром Эстрады. Это считалось так престижно, что дальше некуда. Папа купил себе в Париже специальный чемоданчик для ракеток и теннисной одежды: очень длинный и синий, с маленьким серебристым замочком, который русский вор мог бы перегрызть одним зубом. Чемоданчик поражал воображение москвичей, которые не знали, что такие вещи могут существовать в природе. На улице Горького к папе подошел человек и предложил ему продать «свой саксофон». Папа очень смеялся, когда рассказывал об этом случае. Я сам иногда старшеклассником, в тайне от родителей, надев папину бордовую «болонью», носил этот чемоданчик по улице, просто так. Теннис был для папы священным временем. Он уезжал и пропадал. Он вообще имел способность пропадать. После тенниса он принимал душ. От его белых шерстяных носков вкусно пахло. В теннис он играл мягко. В теннисе, наверное, лучше всего выражался его мужской характер. Теннис для него был важнее тенниса — с этим надо было как-то смириться. Его подачи были всегда не очень сильными, но точными. Вторая подача не слишком отличалась от первой. Он не боялся играть у сетки. Он не любил грубой, непрофессиональной игры, но всегда на корте был терпелив к любому партнеру и ценил успехи других.
ПАПА. Bien joué!
Я залезал на судейскую вышку, в ритм игре водя головой, но папа любил сам считать, и ему не нравилось, когда при счете 30 : 30 кто-нибудь говорил «ровно» и уж тем более «город Ровно» или еще какую-нибудь подобную дичь. Меняясь с партнером по нечетным геймам сторонами площадки, он подходил к скамейке, где лежал чемоданчик, и тщательно вытирал пот с лица особым теннисным полотенцем. Мы с женой опаздывали в Большой театр. Отец взялся нас подбросить, но, доехав до Манежа, высадил: он опаздывал на теннис. Из-за него мы первое отделение провели на галерке. Теннис был его свободой. Другой свободы он не знал. Теннис был его магическим шаром, в котором при желании можно увидеть всякие призрачные очертания, неясные женственные фигуры, странные положения, как в «Саду наслаждений» Босха. Возможно, именно по ассоциации с Босхом мне снился сон: у нас с папой — общая любовница. Блондинка снабжает меня дефицитной бумагой для Эрики, уводит в лес на Чкаловской и, улегшись в сосновую хвою, расстегивает свое импортное боди на влажной промежности. Она ищет не удовлетворение, а запретное сравнение, ей нравится ее рискованное место в нашей жизни, ей хочется обсуждать мою маму с отчужденным уважением, похожим на эротическое превосходство, и я проигрываю, по своему неумению, в этом матче.
Папа отдал меня учиться теннису на стадион «Динамо» к бывшей чемпионке СССР Чувыриной, я ездил на метро с ракеткой, три раза в неделю прилежно стучал об стенку, мне поставили удар, я сыграл на первенство Москвы среди юношей, но теннис не стал моим магическим шаром. Мама принимала теннис папы как данность. Она не ревновала — она только беспокоилась, иногда до слез: куда он делся? Мама проклинала его теннис, когда он опаздывал к воскресному обеду, который по своей ритуальности и вкусным блюдам (особенно были вкусны прозрачные щи со свежей капустой, которые мы с папой обильно перчили, и, переглянувшись, выпивали под них стопку водки) маме удалось приравнять к теннису. С тенниса он обычно приезжал бодрым, со сверкающими глазами, немного, однако, задумчивым, с каким-то не слишком семейным лицом, но за обедом лицо постепенно приобретало семейные очертания. Мне кажется, что нас с отцом сближает не только физическое подобие, похожее порою на патологию, но также и то, что в жизни мы много врали по одному и тому же поводу.
<>
Первая любовь нуждается в предварительной репетиции, что само по себе абсурдно. Я попался в ловушку чувственности, которая способна раздробить какую угодно большую любовь. Я возложил на хрупкие плечи Веславы ответственность с честью нести дело Европы и глупо удивлялся тому, что это у нее не слишком хорошо получается. Я стал невнимательным к ее достоинствам, к ее природной музыкальности, зато слишком рано стал приходить в ужас от ее недостатков, женской мелочности, отсутствию дерзости и авангардистской решительности.
Получилось — не Европа на быке, а бык на Европе. Любовь — если Платон прав — есть обретение своей второй половины, но эта половина слишком часто не подходит, как деталь не к той машине, и, теряя терпение, хочется не работать над любовью, а послать все на хуй.
— Бонжур, мадмуазель, — сказал мой папа, входя в мою комнату и знакомясь с Веславой. Он был смущен и от смущения забыл, что, кроме Франции, есть и другие страны. Через три года он сделал все, чтобы мы смогли пожениться. Это тогда был поступок. Польша была последним пределом дозволенности для сына посла. Женись я хотя бы на югославке, папа автоматически потерял бы свою работу. Папа не побоялся польки, открывавшей в нашей семье такую опасную тему, как частная «связь с иностранкой». Двадцатого мая 1969 года он сам отправился на улицу Грибоедова уламывать быкообразную директрису единственного московского дворца бракосочетаний, где расписывали (нехотя) с иностранцами, чтобы нас расписали ровно через тридцать дней после подачи заявления. Увидев дипломатический паспорт чрезвычайного и полномочного посла, директриса покорно сдалась. Нас записали на такое раннее время, что мы обложились будильниками, чтобы не проспать Мендельсона.
Медовый месяц я провел в Советской Армии, страдавшей в ту пору сильным расстройством желудка из-за прогулки Армстронга по Луне, на болоте в тамбовской области возле деревни Большая Ляда, на сборах, где громче офицеров кричали лягушки. Когда я оттуда вернулся, мы прожили осень в Карпатах. С тех пор Польша стала моей третьей родиной.
Если Франция была далеко, то Польша оказалась непокоренной соседкой. Ее непокоренность порой обращалась и против меня. В один из многочисленных приездов в Варшаву я застрял в пробке на Краковском Пшедмесчье на своей желтой «восьмерке» с советскими номерами и гаишной бляхой SU. Невероятно элегантный, в твидовой тройке, господин, каких по определению не рождает Россия, проходя мимо меня по тротуару, диссидентски плюнул мне на капот. Через минуту я нагнал его на машине и просигналил. Он оглянулся и, увидя меня, несколько струсил. Через открытое окно я показал ему высоко поднятый большой палец, поощряющий его отношение к Империи: по-моему, он охренел.
Правда, в Польше я постоянно искал следы Запада, ходил на американские боевики, читал во французском культурном центре журналы, но, в конце концов, оказалось, что я влюбился именно в нее. Я полюбил ее невидимую свободу, гордый хребет ее панского характера, несмотря на прижимистость населения. Переезжая Буг, Веслава переставала говорить со мною по-русски. Я выучил польский, ни разу не заглянув в словарь. Русские нередко любят Польшу безответной любовью, хотя в моем случае это не так: поляки, кажется, меня полюбили, искренне признаваясь мне, что я не похож на русского.
В маме проснулись ее новгородские комплексы. Гегемония пролетариата в ее сознании практически заканчивалась на теории Маркса, что косвенно свидетельствовало о близости перестройки. Она вдруг поняла, что сын женился на дочери повара. Мезальянс. Это была одна из наиболее отвратительных историй моей жизни. Я тоже страдал от чувства неравенства, боялся окунуться в чужую массовую культуру. Пан Зыгмунт Скура был прекрасным поваром. Он был, наверное, лучшим поваром Польши. Герек вызывал его по воскресеньям на свою виллу. Он гениально готовил свиные отбивные. Он нарезал на кухне длинные огурцы для семейного салата со скоростью звука. Он сам коптил мясо, делал колбасы. Он был настоящим кормильцем. Но он читал «Жиче Варшавы», шевеля губами. Он недолюбливал коммунизм и безнадежно махал рукой, глядя на качество социалистических товаров. С другой стороны, он был традиционным польским антисемитом. В Польше, где все пело и танцевало под покровом коммунизма энергией сопротивления, где молодые люди глумились над властью, в каждом костеле пахло ладаном неповиновения, а польские интеллектуалы не только добились права переводить «Улисс» Джойса, но и обеспечили польскому переводу государственную премию, что было немыслимо в Москве, моя польская семья жила в каком-то странном для меня помутнении рассудка, когда отлучаться из дома в кино считалось неприличным, покупка иностранных журналов называлась расточительством, а дома полагалось со всеми вместе смотреть на общей тахте телевизор и комментировать наряды телеведущих. И все-таки, несмотря на этот нервозный бред, я любил мою польскую семью. В двухкомнатной квартирке на улице Дынасы, грубой брусчаткой идущей вверх к университету, я выслушал много историй, как они участвовали в сопротивлении и варшавском восстании, как после войны в разрушенном городе Зыгмунт покупал жене желтые нарциссы.
Я сделал выбор: весной 1976 года Веслава уехала в Варшаву рожать Олега, чтобы он стал польским гражданином. Я убежден, что Зыгмунт и Эльжбета прожили жизнь честнее, чем мои родители. Зыгмунта послали в Париж кашеварить в польском посольстве, он забалдел от обилия всякой рыбы на рынке возле Инвалидов и подружился с продавцами, не зная ни слова по-французски, а мои родители летали высоко в ЮНЕСКО. Мама Веславы, пани Эльжбета, родившаяся неподалеку от Познани, работала буфетчицей. Словоохотливая, всегда красиво причесанная, она любила рассказывать, как званые гости на приемах брали с ее подноса рюмки польской водки и говорили приятные слова:
— Пани Эльжбетка, у вас на подносе самая вкусная водка.
Веслава шла пятнами от смущения. Она даже громко выпустила газы, когда мы узнали по звонку из Варшавы, что ее родители отправляются в Париж. Они жили с моими родителями в одном городе и не встречались, потому что моя мама считала их плебсом. Однако, когда в беспошлинном магазине ЮНЕСКО, предназначенном только для элиты, французская кассирша уточнила у своей соседки стоимость зубной пасты «Colgate», мама решила, что над ней издеваются, считая ее скупердяйкой. Она пасовала перед иностранцами, делая только одно — польское — исключение. Когда она уезжала в Москву, папа демократически бегал к польским родственникам ужинать и пил «Яжембяк». Грибной суп Зыгмунта на Рождество стал для меня не хуже стихов Пушкина.
<>
Отец, конечно, не воспитал меня диссидентом, такое ему не приснилось бы и в страшном сне, но он показал мне мир — этого было достаточно. Я никогда не стал советским человеком. Домашняя обстановка делалась все более шизофренической и парадоксальной. Мы оба с отцом были идеалистами, отстаивали свои взгляды похожим образом, и как раз это нас развело. На человеческом уровне мы безусловно любили друг друга, но идеологический конфликт с годами перерос в необъявленную холодную войну. Мы не знали, что с ней делать. Я невольно пользовался привилегиями его положения: носил дорогие французские свитера и замшевые куртки; у меня был вид западного плейбоя и советский дипломатический паспорт. Наши открытые споры были редкой, но бурной грозой. Они буквально не знали границ, разбросанные по карте его назначений. Мы начали с ним спорить под манговыми деревьями и баобабами — в Африке, потом — уже в Европе. Как-то (он был в ту пору вице-президентом ЮНЕСКО, а я — длинноволосым студентом филологического факультета МГУ) мы проспорили в его роскошном «ситроене» всю дорогу от Парижа до Амстердама, переезжая из Франции в Бельгию и Голландию по сказочным, освещенным желтым, противотуманным светом автострадам, не замечая призрачных границ, все более недовольные друг другом, уже не имея возможности посмотреть друг другу в глаза. В Брюсселе его поздно вечером остановил полицейский.
— Вы почему не включили ближний свет?
Папа не сказал, что эта забывчивость была последствием наших словесных драк. Он не терял самообладания, но внутреннее спокойствие улетучивалось. Мама предпочитала не вмешиваться, но, когда я доходил до экстремизма, пыталась дипломатично перевести разговор на другую тему.
МАМА. Давайте лучше поищем туалет!
Но когда туалет был найден на следующей бензоколонке и в нем звучала классическая музыка, спор вспыхивал вновь. Отец настаивал на том, что для меня было полным абсурдом: в СССР больше свобод, чем на Западе, жизненный уровень — не хуже Европы. Меня бесило, что, признавая за родиной «отдельные недостатки», он не хотел, чтобы я «обобщал» (это слово было ключевым разделением наших позиций; «отдельные недостатки» он готов был признавать до бесконечности и сам потешался над ними), а уж тем более «трогал» его сокровище — Ленина. Амстердам примирял нас на выходные своими каналами, но в Париже я, нарушая все приличия, от слов переходил к делу. Я заводил беспорядочные знакомства, перемешивая правых и левых: шел к старым эмигрантам, невозвращенцам, предателям и ренегатам, вроде достоевсковеда Пьера Паскаля, при содействии Мориса Дрюона встречался с Габриэлем Марселем; с другой стороны, меня, испытывавшего скуку от повседневной буржуазности Европы, от ее мелочных булочников и политической риторики правящих классов тянуло к студентам, воевавшим на парижских баррикадах 1968 года, к художественным революционеркам, пламенным лесбиянкам Жаклин и Вероник, надолго одевшимся в черное (но с голым, опережающем тогдашнюю моду пупком) по случаю провала революции. Вместе с этими марихуанными революционерками я готов был идти далеко, вплоть до маоизма, но спохватывался на грани, чувствуя, что навстречу мне вырастает мудрый образ Сталина: здравствуй! Тогда я шел к безобидному Дрюону завтракать в его квартире на территории музея Родена. У него была замечательная собачка Пупэ. Дрюон рассказывал мне, что Пупэ была на завтраке у собачки Помпиду. Мы курили сигары.
Благодаря Дрюону я побывал в чреве — но не Парижа, а Кремля. Когда праздновалось 150-летие со дня рождения Достоевского, будущий министр культуры Франции Морис Дрюон прибыл со своей супругой — «mon bijou» — в Москву. Отсидевший срок Сучков, в то время директор ИМЛИ, где основным занятием научных сотрудников была боязнь стукачей, командировал меня сопровождать Дрюона. Все было мило до поры, пока меня не стали эксплуатировать как синхронного переводчика — это была пытка. Но когда я узнал, что Дрюон приглашен к Фурцевой на обед, я понял, что осрамлюсь полностью и окончательно. Случилось так, что осрамился не я. Под флагом французского посла Сейду мы въехали через Спасские ворота в Кремль (у меня от страха сводило ноги) и пошли к Фурцевой обедать.
Фурцева — странно, что ей не поставили памятник — была исторической женщиной. Она спасла Хрущева от поражения во внутрипартийной драке с Молотовым и добилась разрешения на аборты для советских женщин. Маленькая, энергичная, гладко причесанная, она немедленно обласкала и очаровала Дрюона и довольно долгим, испытующим взглядом посмотрела на меня без всякого протокола. Там уже были Плисецкая, друг отца Дубинин.
— Ты, я смотрю, пошел по стезе отца.
— Не говорите!
Я малодушно пожаловался ему, что, кажется, провалюсь, но он в ответ сделал невозмутимое лицо, словно я просил его переводить вместо меня. Перед обедом все вместе сфотографировались. Интересно, где эта фотография. Фотографом был низкого роста человечек с узнаваемыми чертами еврейского лица.
— Вы знаете, кто он? — объявила хозяйка. — Сын Луначарского!
Все: о-о-о! Фотограф принялся снимать все подряд, словно почувствовал за собой силу отцовского Наркомпроса. Но Фурцева быстро отогнала его, как надоевшее домашнее животное.
ФУРЦЕВА. Ну, пошел, пошел…
Сели обедать. Лакеи раздали горячие булочки. Гости короткими серебряными ножами намазали икру. Меня сейчас с позором выставят из-за стола при первых звуках невнятного перевода, но тут в последнюю секунду явился личный переводчик Фурцевой, молодой человек с отточенными кремлевскими манерами и черным чемоданчиком для записи беседы, и я остался сидеть наблюдателем, с осколком зеркала из андерсеновской сказки. Фурцева взяла разговор, как быка за рога. Чувствовалось, что она это умеет и любит. Сначала она обругала англичан, которые как раз в тот момент погнали из страны несметное количество советских шпионов. Плисецкая, вклинившись в монолог министра, со своей знаменитой улыбкой подброшенной высоко вверх балерины сказала, что она возмущена и что не поедет на гастроли в Лондон. Французы за Лондон не вступились. Тогда Фурцева, развивая политический успех, ударила по Чехословакии. Это был 1971 год — страсти еще не улеглись. Фурцева с большой убедительностью говорила о пользе введения танков в Прагу, приводила иезуитские аргументы, и я с недоумением увидел, что наш великий французский друг начинает приветливо и послушно, под бульон с маленькими пельменями, поддакивать Фурцевой. Кажется, Фурцева сама этого не ожидала. Время от времени она посматривала на меня, словно раздумывая, что со мной делать дальше. Но всю малину испортил посол.
— Позвольте с вами не согласиться, мадам ле министр, — начал Сейду, сутулясь по правую руку от Фурцевой на кремлевском стуле.
— Вы всегда со мной не соглашаетесь, — нетерпеливо взмахнула салфеткой Фурцева.
Дружеский обед был испорчен. Если кто считает, что люди с течением жизни не меняются, то Дрюон — доказательство. В начале следующего века я встретил его снова в официальной обстановке — на этот раз в резиденции французского посла возле Октябрьской площади. Дрюон сиял — его только что накормил обедом Путин. Странный выбор.
Мои беспорядочные политические связи в Париже кончились неизбежным. Кому-то это не понравилось. Аксенов, который к тому времени из недосягаемого кумира, возмутителя литературного спокойствия, автора «Звездного билета», уже превратился в моего старшего друга с незабываемым лицом боксера и весело пьющего искателя приключений, выдавшего авансом в посвящении на своей книге уважение к моему «таланту», смеясь, морща нос, фыркал.
АКСЕНОВ. Тебе в Париж легче ездить, чем в Тулу.
В 1972 году родители, последний раз пригласив меня в Париж, опустили передо мной железный занавес.
<>
Мама всегда говорила мне, что в русской провинции живут замечательные люди. Привыкший путешествовать, я уже не мог остановиться: я стал ездить «в Тулу». Я просиживал днями в клубе ЦДЛ, маленький злой администратор Аркашка меня туда не пускал, но я проникал тайным ходом через кухню, где варились в высоких котлах либералы и кагэбисты, где жарились котлеты по-киевски, бифштексы по-суворовски, а мама говорила мне, приехав из Парижа, что в русской провинции живут замечательные люди — отзывчивые. Я верил ей. Я искал замечательных людей, но времени было в обрез: надо было писать диссертацию «Достоевский и французский экзистенциализм», обсуждать в ЦДЛ с Аксеновым и Вознесенским проблемы экстремального воздухоплавания, воспитывать младшего брата, которого родители отдали нам с женой на воспитание на целых пять лет. В награду за брата мы получали посылки с фруктами, немного бесполосых сертификатов для магазина «Березка», где продавались датское пиво, кремлевские сосиски и американские сигареты. Мы были похожи на Западный Берлин в кольце блокады, а когда родители окончательно приехали из Парижа, то, пораженные количеством наших связей с иностранцами, либеральной испорченностью младшего сына, они нас изгнали в тот же вечер из дома.
Мы стали снимать углы. В одном из таких углов, у приятеля, Васи Гребенюка, на Ждановской, где стучали под окнами уходящие на Восток поезда, мы зачали нашего сына. На лето мы с женой ездили в Польшу: она стала моей единственной западной отдушиной на многие годы. Если среди замечательных людей России примерно третий из ста готов был разделить мои идеи, то в Польше было ровно наоборот. Отца быстро отправили в Вену. Мы с женой продолжали снимать углы. В конце концов обосновались возле Ваганьковского кладбища. Когда родители приезжали в Москву, семейные обеды все больше напоминали театр абсурда. Нарым возник как-то сразу из реки и тумана. Был конец августа. Нарым славился тем, что это было место ссылки Сталина. Высокие деревянные тротуары с подгнившими сваями и надпись на высоком глинистом берегу Оби: «Цвети, моя родина!»
Родина цвела. С самолета родина казалась безлюдной, как пустыня Гоби. Я думал о том, что Сталину тут, должно быть, было холодно: ночью августовские лужи покрывались коркой льда.
СТАЛИН. Ни хрена себе погода.
Я сидел у окошка в избе бабы Вали, выковыривая польскую ветчину в желатине из большой консервной банки, которую мы с Веславой привезли из Москвы. Утром ходил в тайгу, вечером — на танцы, где пел Сальваторе Адамо, на которого я был похож до такой степени, что однажды в Ленинграде его жена, приехавшая с певцом на гастроли, перепутала меня с мужем. Добрый гостеприимный сибирский народ жил за высокими заборами. По ночам раздавалась стрельба из охотничьих ружей — это мужики гоняли по огородам своих жен и дочерей — никто ни о чем не спрашивал. Иногда по тротуарам текло сгущенное молоко — говорили, что это подарок Сталина. Я ел посредине Оби сырую стерлядь, запивая ее водкой, вместе с рыбаками.
— А что, если поперек Оби надпись вывесить: осторожно, пьяные мужики! — шутили они.
Я охотился на болоте на уток, боялся встретить в тайге медведя, парился в грязной бане. Вокруг ходили замечательные люди: силачи, шабашники, детоубийцы, девки с кедровыми орешками, остатки польских ссыльных, милиционеры, местные урки. В музее Сталина силами нарымской самодеятельности поставили «Три сестры».
— Баба Валь, а вот это сгущенное молоко…
— Подарок Сталина.
— Я понимаю. Откуда оно берется?
— Да кто ж его знает!
Кто не помнит синие жестяные банки сгущенки? Ее можно было намазывать на черный хлеб, разбалтывать в кофе или просто есть чайной ложкой из банки, как тянучку, и белая паутина сгущенки, как ни осторожничай, покрывала наружные стенки банки — тогда в ход шел язык. Сгущенка была «энерджайзером» страны, целителем нации, детским и солдатским счастьем. Но почему она в Нарыме текла вязкой рекой по тротуарам? Откуда? Куда? Баба Валя, поджав по-старушечьи губы, молчала, сидя на печке; я думал о том, что случайность, благая весть современного Запада, ведет к абсурду, а русский фатализм — к театру кукол. С фатализмом получалось так, будто не я живу, а мною живут; со случайностью вообще ничего не получалось. Повесть о сгущенном молоке рождалась в моей голове, ища чудодейственного примирения с российской действительностью. Прилипая взятыми напрокат кирзовыми сапогами к нарымскому тротуару, буксуя в сгущенке, я был на грани национального выздоровления. Сгущеночки вы мои…
<>
Все кончилось тем, что в 1979 году отец, в самый разгар своей карьеры, в ожидании нового назначения стать заместителем министра иностранных дел, с большим скандалом лишился своего поста — посла-представителя СССР при международных организациях в Вене, был отозван в Москву, остался без работы, и жизнь нашего семейного клана погрузилась во мрак.
Почетный житель Вены, перекрестка международного шпионажа, некрофилии, пирожных и музыки, Зигмунд Фрейд мог быть мною доволен: я внес личный вклад в его теорию взаимоотношений отцов и сыновей, ставшую законом целого века. Но если я и подыграл ему, то невольно и без симпатии. Я был последним человеком, годившимся на роль ненавистника отца. Все детство я панически боялся нанести урон родителям, словно был в силах это сделать. Сейчас, когда я вижу радость сына, обыгрывающего меня в пинг-понг, я вспоминаю свою перверсивную особенность щадить чувства отца даже тогда, когда его способности намного превосходили мои. Я боялся случайно обыграть его в шахматы, хотя он играл на уровне мастера, а я так и остался дилетантом, я начинал волноваться, когда счет в гейме случайно был 40 : 15 в мою пользу.
Однако мое убийство было непреднамеренным лишь в том смысле, в котором определилось моим недомыслием, избалованностью, небрежной нелюбовью к порядкам страны, где я жил. Иными словами, оно было почти полностью предопределено моим жизненным назначением. Оно произошло в жестоком и чувствительном измерении советской жизни, которое именовалось политикой, но чем дальше, тем яснее я вижу в нем лишь местный случай универсальной коллизии, способной развернуться повсюду, от Южной Африки до Японии и США.
Во всем, конечно, виновата литература. Отец читал только газеты и «белый ТАСС» — информационные сводки для закрытого пользования. (Это тоже было мое чтение. Подворованное. Я обожал читать «секретные» сводки ТАССа. Отец прятал их внутри газет и в ящиках письменного стола. Мама перед сном любила читать «Экспресс» и особенно «Нувель Обсерватер», словно в них выдавалась порция жизненной истины на неделю. А я, наверное, был самым верным поклонником «Тайма» и «Ньюсуика» в мире). Я никогда не видел отца держащим в руках роман и уж тем более сборник стихов, но моя мама, переводившая Драйзера для русского собрания его сочинений, довольно рано привила мне страсть к чтению книгами Жюля Верна и Джека Лондона. Я вырос и стал писателем настолько незаметно для себя, что, живя вдалеке от литературных собраний, долгое время считал свое детское избыточное воображение, роение мыльных опер в голове нормой фантазии для каждого. Не подозревая о своем таланте, я зато был готов одарить талантом всех.
Я опомнился лишь тогда, когда отступать было некуда, да и родители, вплоть до политического скандала, никак не могли понять, как может взяться писатель из ничего, поглядывая на меня с нарастающим подозрением. И в самом деле, я уже писал черт знает что: не политически крамольное, не откровенно диссидентское — но решительно неприличные рассказы, разворачивающие (как мне казалось) основы жизни. Я то бесконечно сомневался в себе, то видел себя молодым Достоевским.
Мне хотелось напечататься, как всякому сочинителю, но моя страна была явно к этому не готова. Тогда я набрался терпения: писал рассказы «в стол», но зато стал печатать литературные эссе, они пользовались успехом (мать Аксенова, Евгения Семеновна Гинзбург, после моей статьи о Шестове сказала сыну: «Новый философ родился»), и, несмотря на их идеологическую сомнительность, меня (со скрипом, но все-таки) приняли в Союз писателей. Когда я делал что-либо сомнительное с точки зрения власти, у мамы был готов вопрос-клише:
— Зачем тебе это нужно?
Здесь срабатывал подсознательный прагматизм, определяющий истинное достоинство поступка. Мама все-таки впитала в себя материализм, умение объяснять замысловатые вещи базовым инстинктом выгоды. Но на самом деле этот вопрос был бы уместен именно тогда, когда я решил вступить в Союз. От советских времен у меня сохранился членский билет: красные сафьяновые корочки с изображением ордена Ленина, награда Союзу за заслуги перед партией. Зачем вступать в такой Союз? Диссиденты (ссылаясь, в частности, на авторитетное мнение Надежды Яковлевны Мандельштам) считали, что это позор коллаборационизма. Идейно они, очевидно, были правы, однако я, скорее, воспринимал Союз безыдейно как приставку к ресторанному общению в ЦДЛ. Дубовый зал был в то время еще во власти шестидесятников. Они были хозяевами писательской сладкой жизни, богемной атмосферы. Я не знал, генетически не будучи связанным с ним, тот Союз, который убивал писателей. Меня, конечно, смущала надпись в холле ЦДЛ белыми буквами на красном фоне: «Писатели — помощники партии». Но подобные лозунги, висевшие по всей стране, к моему времени уже стерли свой смысл, стали брежневским штампом. Если выбирать между двух самиздатовских женщин, мне больше нравилась позиция Евгении Семеновны Гинзбург, убеждавшей порой Аксенова: «Ну, напиши ты что-нибудь для них!» Диссидентская самоизоляция вела, скорее, к сектантству, чем к свободному творчеству. К тому же она была вынужденной. Вступление в Союз было проявлением моего инфантилизма, то есть самоутверждением: если в Союзе — значит, писатель. Я бездумно был на стороне умеренного большинства, полагавшего, что Союз главным образом дает возможность печатать книги и выходить к широкому читателю, а значит, к славе. Нужна ли писателю слава? Редкий писатель способен достойно выдержать испытание славой, но еще меньше тех, кто достойно выдержит ее отсутствие. В Союзе состояли все значительные писатели, включая одно время и Солженицына. Членство было охранной грамотой: можно напечататься и без нее, но железное правило — запрещалось печатать выгнанных. Пожилая секретарша секции критики, сочувствующая моей молодости, обняла меня в том же Дубовом зале:
— Ну, это навсегда.
Она имела в виду высокий социальный статус: пропуск в клубный ресторан, известный на всю Москву посещавшими его знаменитостями, рыбными закусками и калачами, путевки в дома творчества, специальную поликлинику, продовольственные заказы на праздники с дефицитной икрой, поездки с лекциями по стране и даже заграничный туризм. Если тебя остановил милиционер за превышение скорости, покажи ему писательское удостоверение, и он отпускал без штрафа. Таков был престиж писателя. Власть покупала писателей, но их либеральная часть только делала вид, что продается. Они предпочитали Дубовый зал идеологическим собраниям, используя свой статус для полноценного питания, общения и тайного сопротивления режиму.
Секретарша сглазила меня. Я установил рекорд самого минимального пребывания в Союзе за всю его историю с 1934 года. Я не успел насладиться ни изданием книги, ни благами Дома творчества. Меня выгнали через семь месяцев и тринадцать дней. За что? Литература не больше чем выдумка, но Советский Союз был Империей Слова и Образа. Иностранцы с трудом понимают, что основная жизнь в этой стране до сих пор, несмотря на радикальные изменения, существует в голове, в самоубеждении сознания, в образной системе слова, а не в реальности, как это водится в других странах. Язык — единственный довод в пользу существования России. Партии было жизненно необходимо иметь на слово монополию, как и на водку. Любое посягательство на монополию воспринималось как разгерметизация власти. Мне же в декабре 1977 года, в возрасте тридцати лет, пришла в голову безумная мысль соорудить литературную ядерную бомбу.