Каждый день в наши окна нестройно текла похоронная музыка. Мы с женой снимали крохотную квартиру, принадлежащую венскому водителю моего отца, напротив Ваганьковского кладбища. На старом кладбище уже давно не хоронили, но разрешали «подхоранивать» к родственникам, кроме того, как всегда, все было можно «в порядке исключения». Возле дома была мастерская гробов. Их свежевыкрашенные крышки выставлялись прямо на улице для просушки. Наш полуторагодовалый сын из сидячей коляски хватался за крышки рукой. Те падали, к неудовольствию гробовщиков. Кладбищенская атмосфера способствовала дьявольскому плану: мне захотелось похоронить советскую литературу.

После знаменитой «бульдозерной выставки» под открытым небом, запрещенной и раздавленной бульдозерами (1974), при содействии мирового общественного мнения художники отвоевали себе завидную тень независимости: социалистический реализм отступил. У меня перед глазами стоял пример московских авангардистских художников. С литературой дело доходило до дикости: достаточно было в стихах употребить несколько раз слово «черный», как поэт обвинялся в антигосударственном пессимизме. Единственный либеральный журнал «Новый мир» был разгромлен в конце 1960-х. Иногда мне удавалось читать рассказы с эстрады. На вечере «творческих дебютов» в московском Доме актера, что сгорел много позже на Пушкинской площади, после танца юной балерины, я прочитал, запинаясь от волнения, свой рассказ «Едрена Феня» о граффити в общественных уборных, вызвавший в зале шок. Молодой хуй пьянит женщину. Но дело не в теме. Рассказ уже был включен в бытие. Он жил и дрожал, как человеческая печень под пленкой, он переработал содержание, тему, самого себя в стиль, отождествился со стилем. Он был рассказ-стиль. Больше ничего не требовалось доказать. Пожилой актер, словно высвеченный прожектором, крикнул на весь зал хорошо поставленным «мхатовским» голосом: — Это махровая пакость!

Несмотря на брежневский откат к сталинизму, я сумел в первой половине 1970-х дважды обыграть цензуру, напечатав в журнале «Вопросы литературы» (после ухода Твардовского из «Нового мира» эти бледные языки либерализма быстро заметила интеллигенция) первое в России эссе о маркизе де Саде, а затем — о Шестове. Власти насторожились. Статью о Шестове (красная обложка, десятый номер, 1975 год) отдел культуры ЦК объявил «идеологической ошибкой» журнала. Отец попытался пристроить меня переводчиком при ЮНЕСКО (после своего возвращения из Парижа) — директор Института мировой литературы Барабаш отказал мне в характеристике и стал выдавливать из Института.

Что стало бы со мной, не поскользнись я, не ведая того, на Шестове? Остался бы в Париже или предпочел умеренно конформистский со временем путь? Что удалось бы написать или я бы проел свои способности в парижских ресторанах?

Но у меня уже не было выбора. В отличие от большинства своих коллег, интеллигенции в целом, я о властях знал не понаслышке. Я был сыном власти, формально принадлежа к московской «золотой молодежи». Это были дети членов Политбюро, помощников Брежнева, министров, послов, военачальников. Они обычно женились между собой, патронировали хоккейные команды, имели приличные квартиры с югославской мебелью в кунцевском «Дворянском гнезде», ездили на сафари в Африку, катались на водных лыжах по Москве-реке, устраивали пикники на правительственных дачах, разглядывали порножурналы, украденные из письменных столов своих отцов, трахали материнских парикмахерш, на которых порой им приходилось по острой нужде жениться. У них были конспиративные клички из обрывка знаковых тогда фамилий, типа Кузя или Капа, создававшие атмосферу таинственной элитарности, прикрывавшей их самоуверенность, похотливость и тупость. Я общался с ними редко, но с любопытством, через них проникая в мелкие тайны власти, мельком видя их отцов, любивших на отдыхе по-свойски «забить козла», посмотреть запрещенные для широкой публики американские боевики. С кем я был знаком несколько ближе, так это с семьей главного партийного чиновника по культуре, Василия Шауро, белоруса со скорбным лицом, который и задушил «Новый мир», но который долгие годы был тайно влюблен в его страстную читательницу — мою маму и даже в укромном месте хранил ее заколки. Мама безжалостно считала Шауро «серостью», но в доме принимала. Сидя на диване в нашей столовой, он рассматривал репродукцию картины Сальвадора Дали с изображением обнаженной Гали.

— Как же можно изображать свою жену голой! — возмутился Шауро, захлопнув альбом.

Было ясно, что никакой Шауро, прозрачно намекавший мне, что, вступи я в партию, он бы взял меня в свой отдел командовать культурой, не мог мне помочь напечатать мои рассказы. Глядя на него невинными, дружескими глазами, я думал о реакции властей на мою «бомбу». Я знал, что с ними можно разговаривать только с позиции силы, и аккуратно искал этот рычаг. И нашел — это будет альманах «отверженной литературы», состоящий из текстов, запрещенных советской цензурой, по принципу: «Смотрите, что они не печатают! Смотрите, чего боится власть!» Это было желание выставить власть в голом виде.

Под словом «цензура» я имею в виду обобщенный образ. В предварительную цензуру отдавали любое издание тиражом более 20 экземпляров. Но цензоры редко накладывали запрет на публикации. Рукописи «рубили» еще в редакции, сознавая, что пропуск «крамолы» означает потерю работы. Редакторы смотрели на тебя просящими глазами: «Ты же не хочешь лишить моих детей куска хлеба!» Советская власть умела руководить людьми.

Однако в 1970-е годы власть уже находилась в полураспаде, время стало мутным, требования — непрозрачными. Когда я, в свои 23 года, принес в «Вопросы литературы», которые любовно называли «Воплями», рукопись статьи о Саде, никто не знал, что такое Сад. Мне отказали. Через год я принес тот же текст, не изменив ни слова. «Теперь лучше», — сказали в журнале, привыкая к Саду, и попросили написать статью о роли садизма в буржуазной культуре. Я снова принес тот же самый текст через год. «Ну вот, — кивнули, — это годится». Я вставил в эссе цитату из Энгельса как эмблему лояльности, не относящуюся, впрочем, ни к коммунизму, ни к Саду, — текст напечатали. На следующее утро я проснулся знаменитым «в узких кругах». Я понял: есть поле для игры, маленькое, но — есть. Умный текст на незнакомую тему сбивал редакцию с толку. С этой мыслью я написал о Шестове. Позже, в конце 1980-х, я столкнулся с западной редактурой, ориентированной на рынок, и убедился, что она не смотрит на меня просящими глазами. «Наши читатели считают себя умными, — сказал мне главный редактор самого „умного“ нью-йоркского журнала, отвергая мой материал о Набокове. — Если они прочтут вас и не поймут, они разочаруются не в себе, а в журнале, и не будут нас покупать».

<>

Изобретатель «бомбы», я видел ее состав в гремучей смеси либеральных писателей и писателей-диссидентов. Соединить в неподцензурном альманахе известных всей стране авторов, которых власть использовала «на экспорт», как Вознесенского, с диссидентами, вычеркнутыми из жизни, и показать их общий протест, значило обвинить власть в сознательном уничтожении культуры и подтолкнуть на уступки. Бродя по нестройным аллеям Ваганьковского кладбища, разглядывая надгробья, защищенные от живых серебристыми заборчиками, и переживая за тех, кто умерли молодыми (почему их так много?), я обдумывал предварительный список авторов, но понимал, что одному мне с затеей не справиться. Не хватало ни связей, ни авторитета среди писателей.

Слова из предисловия к «Метрополю», как был назван альманах, что он родился на фоне зубной боли, не только метафора. Известно, что у писателей плохие зубы. С центровым «западником» тогдашней литературы Аксеновым мы лечили зубы в стоматологическом центре на улице Вутечича. Нас посадили в соседние кресла. Это был сюрреалистический интерьер: огромный зал без перегородок, наполненный зубовным скрежетом. Здесь я и соблазнил, напустив на себя равнодушный вид, прославленного друга моим проектом.

— Давай издадим альманах на Западе, — откликнулся Аксенов.

— Нет. Издадим его здесь, — настоял я.

В Переделкино, на холодной террасе давно не ремонтированного Дома творчества, я привлек к составлению альманаха «высоколобого» автора романа «Пушкинский дом» Андрея Битова. Мы с ним дружили. Он считал меня Ломоносовым наоборот. Третьим соблазненным стал мой сверстник, сибиряк Евгений Попов, чей прозаический дебют в «Новом мире» в 1976 году обратил на себя внимание. Мы познакомились с Поповым в том же году в Переделкино на совещании молодых прозаиков и подружились, скорее всего, потому, что мы не похожи друг на друга. Когда я сказал ему об идее альманаха на ваганьковской квартире, Попов, ничего не говоря, обнял меня почти что по-евангельски. Затем, уже по рекомендации Аксенова, к нам присоединился абхазский Фолкнер с общероссийским именем — Фазиль Искандер. Это было ядро заговора, команда сильная, и дело закрутилось.

<>

В течение 1978 года мы собрали «толстый» сборник: более двадцати авторов четырех поколений, случайных нет: каждый, от поэта Семена Липкина, замеченного еще Горьким, до юного ленинградского прозаика Петра Кожевникова, был по-своему талантлив. «Метрополь» не стал манифестом какой-либо школы (как это обычно бывало с литературными альманахами в России); мы спонтанно развили идею эстетического плюрализма. Это было больше, чем эстетическое новшество, — это был намек на будущее. В «метропольских» произведениях возник растабуированный образ России, с ее религиозными поисками, сексуальными катастрофами, пьяными драками, шальным юмором, национальными распрями, разнородным интеллектуальным потенциалом, задымившейся, как колесо, ментальностью, новейшим art risqué и традиционной ригористской эстетикой. Это был формирующийся модуль России, напряженно стремящейся к самопознанию.

Состоятельные либералы-автолюбители курили на наших конспиративных сходках труднодоступные в те годы американские сигареты; бедные диссиденты дымили вонючие советские папиросы. Возникали дискуссии. Ядовито спорили между собой поэтессы: кумир молодежи, покоритель стадионов Белла Ахмадулина и очень камерная Инна Лиснянская. Некоторых мы с собой не взяли, вроде к тому времени заигравшегося с властями Евтушенко. Кое-кто забрал рукопись назад. Романист Юрий Трифонов объяснил это тем, что ему лучше бороться с цензурой своими книгами, поэт Булат Окуджава — что он единственный среди нас член партии. Людмила Петрушевская тоже поостереглась. Звонил в дверь (первый этаж, налево от лифта, квартира покойной Евгении Семеновны Гинзбург — штаб конспирации) самый популярный в стране автор «Метрополя» Владимир Высоцкий (с птичьего полета: советский аналог Боба Дилана), на вопрос «кто там?» отзывался:

— Здесь делают фальшивые деньги?

Количество знаменитостей нарастало. Высоцкий сочинил забавную песенку о «Метрополе» и его «закоперщиках» и как-то, поставив ногу на стул, улыбчиво вспоминая новорожденные слова, спел ее нам под гитару (песня не сохранилась). Мы хохотали, понимая, что получим за свое дело по зубам, но, что власть совсем озвереет, не предполагали.

У «Метрополя» было много помощников-невидимок. Они печатали на машинке отобранные тексты, занимались корректурой. Нужно было наклеить на ватман 12 000 машинописных страниц, учитывая наш символический тираж — двенадцать экземпляров, впоследствии зачитанных до дыр, о чем сужу по собственному экземпляру. Куда делись эти двенадцать литературных стульев? — вопрос к литературной археологии. Как выглядел «Метрополь» в своем первозданном виде? На каждом листе — по четыре машинописные страницы. Макет разработал Давид Боровский из Театра на Таганке. Похоже на зеленоватую могильную плиту. Другой театральный художник, Борис Мессерер, придумал фронтиспис и фирменную марку — старомодный граммофон с «плюралистическими» раструбами. Сначала хотели наклеить фотографии авторов. Горенштейн заранее принес две: анфас и профиль. Но потом поняли, что при перелистывании страниц они быстро отклеятся, и отказались.

Собрав альманах в виде рукописной книги, мы собирались официально передать его властям для типографского издания в СССР и за границей. См. в предисловии: «Может быть издан типографическим способом только в данном составе. Никакие добавления и купюры не разрешаются». Это требование особенно взбесило наших оппонентов.

Позже нас обвиняли, что мы задумали «Метрополь» с тем, чтобы нелегально опубликовать его на Западе. Фактически неверно. Мы тайно договорились со знакомыми французскими и американскими дипломатами вывезти альманах за границу, но не для того, чтобы печатать, а на сохранение — оказались предусмотрительными. «Французский» экземпляр, переданный мною из багажника моих зеленых «Жигулей» в багажник «рено» в переулке возле Нового Арбата, увез в Париж тихий знаток православия, Ив Аман, атташе французского посольства, взяв его с собой в Шереметьево в матерчатой сумке с длинными ручками. «Американский» экземпляр был передан советнику по культуре посольства США в Москве Рею Бенсону, моему будущему другу, живущему теперь в отставке в Миддлбери, штат Вермонт.

Акт «противозаконной», если не сказать «преступной» (с точки зрения советского закона) передачи Рею состоялся в один из самых холодных январских дней в истории России. Термометр показывал минус 40 по Цельсию. Московские улицы были пусты — большинство автомобилей замерзли. Рей немедленно понял значение «бомбы». Хитро улыбнувшись и весело шмыгнув простуженным носом, он после обеда взял ее под мышку и унес из аксеновской дачи на Красной Пахре по глубокому снегу в свою дипломатическую машину. На следующий день в секретной комнате посольства США он доложил послу, и тот, ни слова не говоря, утвердительно щелкнул пальцами — давай! Альманах улетел в Вашингтон с дипломатической почтой.

<>

Задумали так: устраиваем вернисаж «Метрополя», знакомим с ним публику. Сняли кафе «Ритм» возле той самой Миусской площади, где перед войной учились мои родители и где они зарегистрировали брак. На свой праздник, согласовав довольно броское угощение (калачи с красной икрой и шампанское), пригласили человек триста: советских и западных журналистов, режиссеров, актеров, певцов, космонавтов, иностранных дипломатов. По советским временам, это была большая «провокация». Дальше началась детективная история.

КГБ отреагировал по-военному: его сотрудники оцепили квартал, заняли места в телефонах-автоматах, кафе закрыли и опечатали с помощью врачей из санэпидемстанции по фиктивной причине обнаружения в нем тараканов, на дверь повесили табличку: «Санитарный день», а нас стали таскать на допросы в Союз писателей, куда мы предварительно отдали один экземпляр для ознакомления.

Звонок в дверь моей квартиры на Ленинском проспекте. Нарочный. Распишитесь в получении. Повестка: вам предлагается явиться… в случае неявки… 20 января 1979 года состоялся экстренный секретариат вместе с парткомом, на который были вызваны пять составителей. Все заранее срежиссировано. Вставал один деятель за другим, возмущались, пугали. Кто-то даже всплакнул от ненависти. Около пятидесяти верных советских писателей, прочитавших по очереди альманах, запершись на ключ в комнате ЦДЛ (выходили, прочитав — качали головами), нам кричали в лицо, что мы пособники западных спецслужб, «литературные власовцы», которых надо поставить не то к стенке, не то лицом к народу. Все было так мерзко, так подло, что нам ничего не оставалось, как вести себя «героически». Сидя вдоль стены в большой красивой комнате с элементами неоготики начала XX века, где когда-то заседали московские масоны, мы представляли собой живую картину антисоциалистического реализма, написанную маслом, грубыми взволнованными мазками. Странно, что еще не нашлось нового Репина, чтобы ее действительно написать. Или, может быть, Репина плюс Сальвадора Дали. Закрывая глаза спустя 25 лег после этого вечера, я вижу, как осенние мухи садятся нам на лица, где-то в задних рядах темнеют партийные инструкторы городского комитета партии, неясно мерцают посланники КГБ. Недоуменно тараща глаза, Искандер вдруг неожиданно резко сказал о том, что в своей стране мы живем, как под оккупацией. Я вижу тут же вагон московского метро, в котором Попов, к изумлению вечерних пассажиров, отрывает пуговицы на своей белой рубашке и в доказательство любви к какой-то случайной американке, увязавшейся за нами, счастливо глотает их одну за другой, как таблетки. Но в тот день Попов не глотал свои пуговицы. На него, сибирского хулигана с вечно подбитым глазом, особенно разозлились за то, что он протоколировал прокурорские выступления писателей. Аксенов назвал Союз писателей детским садом усиленного режима. Длинноволосый, с вытянутым, прозрачным лицом (похоже, уже из коллекции Нестерова), я объявил, что наш альманах — это прорыв.

— Прорыв на Запад! — злобно выкрикнул кто-то.

Булат Окуджава, оказавшийся на этом собрании непонятно с какой стороны, отмалчивался (мы на него обиделись). Я вышел покурить и коридор — меня проводили недоуменными взглядами, как будто я самовольно ушел с допроса, — столкнулся с легендарной личностью, оберконформистом сталинских лет, лысоголовым поэтом Грибачевым.

— Что бы вы там ни говорили, ребята, — сказал он, словно восстав из гроба, — все равно вам хана.

— Предупреждаю вас, — в заключение заявил председатель собрания с разночинной, бурно потеющей внешностью Феликс Кузнецов, бывший либеральный критик 1960-х, ставший главным палачом «Метрополя», — если альманах выйдет на Западе, мы от вас никаких покаяний не примем!

— Напечатайте здесь! — упорствовали мы.

<>

Попади я даже в Зазеркалье, я бы, наверное, меньше удивился: я оказался в сердцевине скандала, угодил в эпицентр внимания: меня страстно хотели одни (таинственные западные журналисты, материализовавшись, превратились в высоких американских парней, во французских интеллектуалов вроде Даниэля Верне) и ненавидели другие. Меня раздирали, угощали, презирали, рвали на куски. Мы буквально породнились в то время с Поповым, ходили как попугаи-неразлучники. Нас всех пытались всячески расколоть. Говорили, что нам не по пути с Аксеновым — у него на Западе миллион! В какой валюте? Антисемитски шутили по поводу Липкина: Липкин — Влипкин. Известные контрразведчицы от литературы Татьяна Кудрявцева (с которой мама вместе училась и даже дружила) и Тамара Мотылева печатно тревожились по поводу нашей «идейной ясности». «Метрополь — это мусор, а не литература! — писал орган московских писателей. — Порнография духа!» Русская литературная эмиграция тоже отличилась, заподозрив нас в работе на КГБ.

Западные радиостанции сквозь вой глушилок доносили до меня мои собственные тексты, напечатанные в «Метрополе». У меня было ощущение черепахи, перевернутой на панцирь и болтающей в воздухе лапами. А тут еще неожиданный удар из Америки. Карл Проффер, хозяин издательства «Ардис» в Энн Арборе, штат Мичиган, друг многих из нас, издававший неподцензурную русскую литературу, которому был послан альманах, по собственной инициативе объявляет по «Голосу Америки», что «Метрополь» находится в его руках и он собирается его издать.

Карл и Эллендея — это был красочный фильм о любви, деньгах, славе, американском акценте в русской литературе. Их стараниями были напечатаны сотни русских книг. Я испортил отношения с Карлом по личной причине (Эллендея в мехах, красные губы, духи, ревность) во время приезда команды «Ардиса» в Москву (их тогда еще пускали) и навсегда остался за бортом издательства — но в ту ночь настало время выяснить внеличностные дела. Мы с Поповым бросились, утопая в снегу, на квартиру Аксенова звонить Карлу в недоумении, но попробуй тогда дозвониться в Америку!

— Да и что толку! Поздно! — устало пожал плечами Аксенов и посмотрел на нас, опуская трубку.

Отступать было некуда. Вслед за ярко-желтым русским изданием в «Ардисе» альманах вышел по-английски в издательстве «Нортон» и по-французски в «Галлимаре».

<>

Как бы я ни презирал советскую власть, мой конфликт с ней до «Метрополя» носил скорее теоретический характер. Теперь я почувствовал холодок ГУЛАГа: прослушивали внаглую мои телефонные разговоры и записывали их (когда прослушиватели, видимо, шли в туалет, телефон на время вообще отключался), вызывали в «органы» моих друзей и подруг, включая протагонистку «Русской красавицы», отговаривали со мной дружить, пугая «неприятностями», залезали ночью обыскивать мою машину — наутро я находил ее с четырьмя открытыми дверями. Распространяли фантастические слухи: «Аксенов с Ерофеевым — гомосексуалисты, решившие создать „Метрополь“, чтобы испытать силу своей мужской дружбы». Четыре топтуна целый год пасли меня. Мой неудавшийся «куратор» КГБ, Борис Иванович, потерял, прошляпив «Метрополь», работу (в горбачевские времена, случайно встретившись, признался).

— Виктор Владимирович? Можно вас на минуточку?

Как в кино. С этих банальных слов началось мое «похищение» агентами КГБ среди ясного дня из дворика Института мировой литературы, где я тогда работал. Двое в черных костюмах при галстуках удивительно быстро и ловко затолкали меня в «Волгу» с молчаливым шофером, совершенно молча выехали на Садовое кольцо и совершенно молча поехали в сторону Смоленской. Меня отвезли в высотную гостиницу «Белград» (теперь — «Swiss Diamond»). Самый верхний этаж, коридор, коридорная с испугом провожает меня взглядом. Ввели в какой-то особый (видимо, их ведомственный) номер, надолго заперли. Я сидел на узкой, односпальной кровати, уставившись в картину, висящую напротив, над второй кроватью. На картине игриво, по-туристически, была изображена известная церковь под Суздалем. Словно догадавшись, я быстро встал и глянул в окно: если выбросят, падать придется долго… Я взял трубку телефона цвета слоновой кости, поднес к уху. Трубка глухо молчала. Или подбросят доллары? Отравят каким-нибудь газом? Ключ повернулся. Открылась дверь. Вошли все те же двое. Сели на противоположную кровать. Но только напугали: жестко поговорили, предлагая «по-хорошему» отдать рукописи, без обыска; хотели «познакомиться поближе с творчеством», грозились завести уголовное дело за «порнографию».

<>

Случай и закономерность: их ритм в жизни. Пруст — все случайность, включая чувства. Что превращается в закономерность? По Прусту/Сартру/Кундере, у русских по Бунину — только искусство. Фиксация воображения. Когда жизнь становится судьбой?

См. ниже.

Кто выбрал меня, показал на меня пальцем, сказал, что я должен прийти в Россию, чтобы открыть ее сердце?

Что?!

Или и это все случайно?

Что — все?

В чем, собственно, моя миссия?

Миссия?

Что было бы со мной, если бы меня выгнали по схеме Солженицына?

Не знаю.

Почему мне было велено остаться в Москве?

Не знаю.

Оказался ли я на высоте положения?

Нет.

Не просрал ли я свою роль?

Просрал.

За что я был наказан нелюбовью?

Догадка: за метафизическую наглость.

Как найти ритм случайности — неслучайности?

Не знаю.

Меня подозревали — в силу моего сомнительного происхождения — в подлости, доносительстве. Витя Киселев, с которым я ездил в Нарым, с удивлением узнал в горбачевское время из архивов КГБ, что я был их настоящим врагом. Даже странно, но я был рыцарем без страха и упрека. Правда, позже мне снились «примиренческие» сны. Но не более того. К тому же «они» не протянули руки. Я попал в яму на восемь лет. В яме было тихо: никаких интервью, никакого телевидения. Я сидел и писал — почти счастливое положение (позже замутненное всяческим гламуром). Сейчас думаю: когда бы я наконец зашевелился, понял бы, что попался навсегда и выдвинулся бы в их сторону, прося о снисхождении? У них в запасе была вечность, у меня — только одна жизнь, но в истории все оказалось, словно в насмешку, наоборот.

<>

О реальных планах КГБ в отношении себя я узнал гораздо позже, в Непале. В середине 1990-х я приехал в Катманду. Борис Гребенщиков решил приобщить меня к Востоку и буддизму. В этом был свой полуобман, но поездка оказалась откровением. Гребенщиков знал посла, он пошел к нему ужинать и хотел взять меня — но меня на ужин посол не пригласил. Наутро Гребенщиков сказал, что посол хочет поужинать со мной тет-а-тет. Я удивился, но мало ли что. В условленное время перед гостиницей стоял гигантский красный джип посла с российским флагом. Добродушный шофер (оказался позже яростным коммунистом, фанатиком реставрации) открыл мне услужливо дверь машины и повез в резиденцию под звуки новых русских хитов. Мы въехали в небольшой тропический сад. Посол стоял перед дверью особняка, в светлом костюме и галстуке, встречая меня чуть ли не на вытяжку, не по чину, как почетного гостя. Мы быстро остались вдвоем. За ужином мы выпили полтонны водки, давно уже перешли на «ты». Я сидел, не понимая, куда он клонит. Восток-Запад-Восток — вращался разговор, но не в этом дело. Встало солнце. Под дикие крики попугаев А.К. признался мне, что он не осмелился…

— Что?

Он замолчал, и молчал долго. Я даже подумал, что он от выпивки заснул. Но он стал рассказывать, нервно улыбаясь своим умным лицом известного востоковеда. Он работал в секретариате Громыко на связи МИД-КГБ. Идея принадлежала Андропову. Бумага была передана с курьером на имя министра иностранных дел. А.К. просмотрел ее: КГБ разработал, рассказал он, схему высылки меня из страны как зачинщика альманаха по примеру Солженицына: посадить на ночь в Лефортово, наутро выслать на самолете на Запад. Громыко, не долго думая, подмахнул — бумага ушла назад в КГБ (очевидно, на подпись другим членам Политбюро, затем Брежневу и — на исполнение).

— Ну, давай!

Мы выпили, и я окончательно протрезвел. Мы жили с А.К. в одном мидовском кооперативе на Ленинском. Я не был с ним знаком. Он встречал меня у подъезда, возвращаясь с работы. Несмотря на мою антисоветскую деятельность, о которой знал весь дом, вид у меня был мирный. Я гулял со своим сыном, который в то время стал таким же заядлым велосипедистом на трех колесах, как и я в своем детстве. В тот вечер, когда он вернулся с работы, зная, что будет со мною в ближайшие дни, я окликнул его у лифта:

— Подождите.

Велосипед — в одной руке. Олега держу другой. Вид нелепый.

— Спасибо. Мне восьмой.

Он знал. Лифт пошел вверх. А.К. мучительно думал: надо сказать. Чтобы парень не сделал какую-нибудь глупость, не оказал им сопротивления. А вдруг у него есть оружие? Все будет небольно и недолго — только одну ночь. Дальше — самолет, снимут наручники, накормят завтраком, Франкфурт, свобода, новая жизнь. А то еще выбросится из окна? Мало ли что может случиться при задержании. Лифт остановился на восьмом этаже.

— До свидания, — вежливо улыбнулся я и потянул за собой Олега. Велосипед застрял в двери. Я дернул его на себя. — Черт!

А.К. кивнул. Я вышел.

— Извини.

— Ничего.

За окном орали попугаи. Обезьяны бегали по перилам балкона.

— Не представляешь себе, как я мучился… Я видел тебя и никак не мог понять, почему ты все еще здесь, почему тебя не высылают…

— Саша, выпьем, — сказал я, чувствуя, что надрался.

<>

Предателю своего класса, мне в КГБ заочно присвоили кличку Воланд — что ж, спасибо им задним числом. Мои тогдашние беды — ерунда по сравнению с муками, которые выпали на долю Анатолия Марченко или Сахарова. Меня не били в лагерях, насильственно не кормили при голодовке. Но сущность общества, в котором я жил, моральную ткань людей, подлость и трусость одних, благородство других я понял в «метропольский» год так, как бы не понял за полжизни. «Я уже не говорю о рассказах, например, Ерофеева, — писал в газете довольно либеральный писатель Григорий Бакланов, ставший впоследствии другом перестройки, — которые вообще не имеют никакого отношения к литературе». Неужели маститый писатель не понимал, что подобные высказывания повлекут за собой свирепые оргвыводы? Начались репрессии, бившие почти по всем авторам «Метрополя»: запрещали книги (уже вышедшие не выдавались в библиотеках), спектакли, выгоняли с работы. Мое личное дело научного сотрудника ИМЛИ сначала арестовало КГБ (ужас на лице кадровички с кудряшками), потом меня оттуда тоже выгнали. Ненадолго; восстановили, решив, видимо, не превращать меня в тунеядца. Шепнули на улице: «Приходи в Институт», я пришел, меня понизили в должности, запретили заниматься французской литературой, сотрудники смотрели на меня издалека, впрочем, некоторые сочувственно здоровались, даже общались — отправили сначала в референтуру, а потом в особую ссылку — заниматься канадской литературой.

Через некоторое время после разгрома «Метрополя» меня вызвал к себе директор ИМЛИ. Хмуро сказал, что мне оказывается честь участвовать в создании многотомной истории мировой литературы в качестве автора канадских глав. «Отнеситесь к этому серьезно». Я поблагодарил и вышел. Мне нужно было начинать с нуля. Я пошел в Иностранную библиотеку. Там — ничего. Я хотел было сходить в канадское посольство, но меня предупредили, чтобы я это не делал. Шло время. Я понимал, что если к сроку не сдам главу о началах канадской литературы, меня снова выгонят из ИМЛИ, но на этот раз по делу, за профнепригодность. До обсуждения моей работы на отделе оставалось две недели — у меня ничего не сделано. Я снова пошел в Иностранку, взял с полки канадскую энциклопедию. О литературе там были крохи: перечисление имен с датами жизни и смерти. Я в отчаянии переписал все это в тетрадь. Никакой картины не складывалось. Придя домой, я признал свое поражение. После этого я взял пишущую машинку (уже не Эрику) и стал писать, «фламбуаянтно» сочиняя биографии канадских писателей, их полемику между собой, ядовитые критические рецензии, религиозные распри, борьбу за становление национальной литературы, а главное, сюжеты романов. Я придумывал их, один за другим, сочинял характеры героев. Сюжеты в закамуфлированной форме вращались вокруг истории с «Метрополем», переплетаемой любовными интригами. Распечатав свой научный труд в четырех экземплярах, я раздал рукопись ученым коллегам на отзыв и стал ждать обсуждения. На него позвали единственного специалиста по канадской литературе в СССР, некую университетскую даму.

На обсуждении меня ждал сюрприз. Коллеги-филологи объявили мне, что, признаться, не ожидали от канадской литературы такой яркости, выразительности, многожанровости. Дама подтвердила мою компетентность, сделав несколько ценных указаний. С тех пор я придумал всю канадскую литературу от начала до конца. Ни слова правды. Ее напечатали в академическом издании. Я ощутил себя Сталиным канадской литературы, создавшего литературно-историческую фикцию. Это меня в конечном счете увлекло. Это было мое возмездие — кому? чему? Скорее самому литературоведению. История любой литературы — фикция, поскольку литература, если о ней вообще можно говорить как о предмете, существует за рамками не только истории, но и правдоподобия. В 1994 году в Торонто, на писательском фестивале, в театре, набитом битком (в тот же вечер выступал Бродский), я публично покаялся перед канадцами. Канадцы взвыли от радости, требуя подробностей. Я чистосердечно признался, что уже не помню не только вымысла, но и реальных фамилий. Эта амнезия показалась мне венцом мистификации.

<>

Но главной жертвой «Метрополя» стал мой отец. Поздним январским вечером в их резиденции в Вене, когда, по своему обыкновению, мама читала перед сном, полулежа в постели, в спальню вошел отец, протянул свежий номер французской газеты «Монд», сказал хрипловато:

— Прочти. Тут есть что-то интересное для тебя.

Она прочитала и обмерла. Московский корреспондент газеты Даниэль Верне сообщал о разворачивающемся скандале с «Метрополем»:

«La suite dépend de l'Union des écrivains, — заканчивалась статья. — Passera-t-elle l'éponge sur une petite incartade, ou choisira-t-elle le scandale en prenant les sanctions contre des écrivains dont le seul tort est de vouloir publier ce qu'ils écrivent?»

— Нас отзовут? — Мама подняла глаза на отца, присевшего на край кровати.

— Все может быть, — кивнул отец. — Но операцию тебе лучше сделать здесь.

У мамы врачи подозревали рак груди.

«Я вам тут и советская власть, и товарищ Сталин», — сказал как-то один советский посол своим подчиненным, и это вот стало символом советской дипломатии. Видел ли я своего отца ненавистным «товарищем Сталиным»? Задумал ли я «Метрополь» с тем, чтобы через скандал на весь мир докричаться до него, объяснить ему его политическую неправоту, неправомочность при всем его посольском шике, великолепных жестах, той зависимости, в которой находились от него многочисленные сотрудники, шоферы, челядь, видеть во мне случайного «писаку»? Как при большом скандале в доме идут в дело чернильница, вазы, сервизы, бросался ли я в него своими талантливыми, известными на весь мир друзьями, собственным интеллектуальным багажом, наконец, текстами своих рассказов, которые бы иначе он никогда не прочел? Все это остается за гранью сознания, но моя «бомба» разорвалась в его руках.

Всего только за две недели до того, как Рей Бенсон унес с собой экземпляр альманаха, родители были в Москве на новогодних каникулах. Мы встретили Новый год устрицами и французским шампанским. Было весело, о политике мы не спорили (это могло бы родителей насторожить). О том, что у нее, возможно, рак груди, мама умолчала. Я ничего не сказал о своей конспиративной деятельности. Я понимал, что родители не одобрят ее; с другой стороны, я наивно рассчитывал на победу. Теперь, когда опубликованы секретные документы КГБ о «Метрополе», воспоминания наших противников, видно, что их мнения разделились, и были, наверное, те (тогдашний начальник пятого управления КГБ СССР Бобков, мемуары 1995 года: «Мы просили не разжигать страсти и издать этот сборник» — ему можно верить?), кто хотел опубликовать «Метрополь» в Советском Союзе, то есть фактически снять монополию на социалистический реализм. Возможно, нам не хватило еще двух-трех громких имен (тех же Окуджавы и Трифонова), чтобы победить. Но шансы на победу, как мне тогда казалось, были — и я не хотел вовлекать в историю своих родителей. Их вовлекла другая сторона. КГБ справедливо решил, что мой отец — мое слабое место, и они ударили по нему.

<>

Последний раз в своей жизни я встречал отца по законам советского VIP. Присланный за мной из МИДа черный лимузин отвез меня в международный аэропорт Шереметьево. Последний раз, поднимая шлагбаум для проезда на взлетное поле, солдат отдал мне честь, просто за то, что я существую. Машина подрулила к бело-синему лайнеру Аэрофлота ТУ-154, прибывшему из Вены. Я поднялся по трапу, прошел в салон первого класса с каракулевой шапкой в руке для отца — зима в тот год была действительно очень морозной. Отец поцеловал меня, пахнув коньяком, надел шапку и, спускаясь по трапу, сказал:

— В этот раз я прилетел из-за тебя.

И тут же, не дав мне ответить, он произнес первый раз в своей жизни конспиративную фразу, направленную не против Запада, а против своих:

— Не говори в машине о делах. При шофере.

Всего за неделю до прилета отца родительская приятельница Галина Федоровна, забежав ко мне, спросила со слишком живым интересом:

— Володю не отзовут?

Галина Федоровна резко поменяла свою жизнь. Бросив кагэбэшника Лодика, она вышла замуж за писателя Балтера, стала вариться в либеральных писательских кругах, общаться со знаменитостями, в общем, сделалась декабристкой. Все было бы хорошо, но парадокс состоял в том, что кагэбэшник был всегда либерален с женой, а либеральный писатель вел себя с ней как ревнивый диктатор и время от времени бил. Но Галина Федоровна мужественно терпела домашний террор, имея возможность у себя дома слушать пение Окуджавы и подрывные сатиры Войновича. Возможно, женщины, с их интуицией, лучше чувствовали, куда через несколько лет пойдет Россия. Ее близкая подруга, красавица Майя, в свою очередь, уже собралась бросить сталинского кинодокументалиста Романа Кармена, чтобы связать свою жизнь с Аксеновым. Обеих женщин стало теперь волновать, умер ли роман и когда умрет Брежнев.

— При чем тут отец? — передернул я плечами. Я не хотел верить в худшее. Я искренне думал: пронесет. Мне казалось, что Галине Федоровне интересна, прежде всего, пикантная ситуация. Галина Федоровна недоуменно посмотрела на меня.

Родительская домработница Клава встретила нас в квартире отца громким плачем. Она поверила слухам, что меня уже «расстреляли». Все было как нельзя хуже. Мама осталась в Вене с подозрением на рак груди. Впереди была черная дыра. Проснувшись на следующее утро, я увидел, что на висках у меня за ночь поседели волосы. Мне был тридцать один год.

Отца немедленно взяли в оборот четыре организации. Его попеременно вызывали в МИД, КГБ, ЦК КПСС и Союз писателей. Идея моих оппонентов состояла в следующем: поскольку я — один из составителей альманаха, то, если я напишу покаянное письмо, которое будет опубликовано в «Литературной газете», «Метрополь» потеряет юридическую силу и можно будет остановить его публикацию на Западе. Секретарь партийной организации МИДа Стукалин выразил свое особое мнение.

— Я бы на твоем месте отрекся от такого сына, — заявил он отцу, вызвав в свой кабинет.

Объектом дипломатической работы отца стали не США, не европейские демократии, а собственный сын. Именно от него требовалось убедить меня написать покаянное письмо. Отец продолжал получать зарплату посла в валюте, «работая» со мной по заданию министра. Мы оба попали в капкан. Громыко довел до его сведения цену за неуспех операции.

ГРОМЫКО. Если не будет письма, вы будете отозваны со своего поста в Вене.

Это была, на мой взгляд, чисто нацистская постановка вопроса. Отец бросился за помощью к своему близкому другу Андрею Михайловичу Александрову (внешнеполитический помощник Брежнева), который был известен в Москве и Вашингтоне как архитектор «разрядки». Когда-то с его помощью мне удалось отправить «невыездного» Аксенова в США. Тот, вернувшись, подарил мне «клевую» зажигалку и, видимо, рассказал друзьям о моих бесконечных возможностях. В Дубовом зале писатели наперебой стали хватать меня за рукав, чтобы за обедом попросить им тоже устроить поездку. Умный Александров, которого я за глаза звал «сперматозоидом» за пристрастие к сексу, изворотливость и худобу, встретил друга мрачно.

— А ты думал, что всю жизнь будешь сидеть за границей? — сказал он, уже знавший о позиции Громыко.

В КГБ отцу показали секретное досье на меня. Внушительный трехсотстраничный документ: доносы агентов наружного наблюдения, записи телефонных разговоров, перечень встреч, списки приятелей, связи с иностранцами (Что у тебя за француженка? — Какая француженка? — С которой встречаешься. Ты это брось! — Ни с кем я не встречаюсь, — уходил я в несознанку.) Но особенно потряс отца разговор в ЦК. Высший орган страны Политбюро дважды на своих заседаниях обсуждало вопрос о «Метрополе» и выработало план его подавления как интеллектуального мятежа. Отец был вызван секретарем ЦК по идеологии Михаилом Зимянином:

— Ты понимаешь, что «Метрополь» — это начало новой Чехословакии?

Зимянин говорил с отцом на «ты». Это было не только обращение высокого начальника, но и знакомого, с которым отец не раз играл в теннис.

— Говорят, у тебя и второй сын диссидентствует.

— Кто говорит? — насторожился отец.

— Симонов приходил ко мне. Рассказывал.

В этом была тоже своя доверительность. Отец понял, что ему нужно ответить безошибочно.

— Странно, — мягко усмехнулся он. — Мы с Симоновым недавно встречались. Он предложил, чтобы мой младший сын женился на его дочери Саше.

— Ну, сами разбирайтесь, — нахмурился Зимянин.

Саша была невестой моего брата. В свой последний новогодний приезд отец был приглашен Симоновым в гости договориться о свадьбе. Из гостей папа вернулся веселый. Жди меня! Он, ниже Симонова по жизненному званию, проявил независимость, дав понять популярному классику советской литературы, что сроки женитьбы — дело детей. Широкоскулая Саша почти каждый день приходила в наш дом. Моя мама ее побаивалась: взбалмошная, избалованная, не носит нижнего белья. Но — дочка Симонова! Симонов обладал уникальной репутацией советского либерала, не будучи либералом. Саша обожала его. Мой папа! Мой папа! Она прожужжала нам уши о папе. Он стоял на Эльбрусе ее сознания, недосягаемый даже для горных птиц. «Too much», — решили мы в семье. Но ее папа был действительно харизматической легендой. Я видел его пару раз: шарм бонвивана, гурмана, литературного князя. Казалось, князь заставил коммунизм работать на себя, на свои интеллектуальные и материальные владения, как никто другой. У Симонова была охранная грамота внепартийной порядочности, защищавшая его от орального урагана либеральной критики. А тут получалось — он сдал жениха Саши партийному начальству. Он, Симонов, струсил, оказался фальшивым князем, сравнялся с теми, кто читал альманах в запертой комнате ЦДЛ, кто участвовал в подборке «Порнография духа», опубликованной в «Московском литераторе», над кем смеялись мы с братом и — Саша. Когда отец смешон, он не отец. Более того, Симонов велел своей дочери не общаться с нашей семьей. Страшные сталинские видения посетили его. Узнав о сдаче, Саша сначала не поверила. Сидела у нас на диване с круглыми глазами. Она тайком полезла к Симонову в письменный стол. Симонов вел каждодневный дневник. В дневнике был записан разговор с 3., упоминался мой младший брат. Саша порвала с отцом. Отказалась с ним видеться. О папе она уже больше не упоминала. Позже, когда запахло обысками, в своей квартире она прятала архив «Метрополя».

Сказав отцу о Симонове, почти что предупредив о сдаче, «знакомый» Зимянин дальше (уже по делу) не пожелал говорить с отцом наедине, все-таки воспринимая его отныне не совсем как «своего»: на отца легла тень моей еретичности. При разговоре присутствовал заведующий Отделом культуры ЦК, тот самый Василий Шауро, не равнодушный к моей маме, которого отец знал со студенческих лет. Зимянин показал на отца:

— Вы знакомы?

Шауро протянул руку и сухо представился:

— Шауро.

Зимянин зачитал отцу вслух наиболее «острые» куски альманаха (отец плохо слушал, он отвлекался, разглядывал, по своему обыкновению, мысок начищенного ботинка, испытывая тайное превосходство над несостоявшимся соперником, обскакавшим его в карьере), обозвал Ахмадулину «проституткой и наркоманкой» (отец поднял голову), и выделил меня:

— Твой — самый плохой. В политическом смысле.

Отец промолчал. Седой, с высокой прической, Шауро нахмурил лоб.

Зимянин усмехнулся:

— Александров предложил отправить твоего сына в командировку на БАМ. Написать статью о стройке.

Отец подумал: «Молодец», в этой мысли была какая-то надежда; Шауро тоже слегка оживился.

— А что? — пробросил отец. — По-моему, это идея.

— Чтобы он нам обосрал БАМ? Он же умеет писать только о сортирах.

Надежда угасла. Зимянин с нажимом продолжил:

— К тому же он собрался эмигрировать.

— Откуда это известно? — насторожился отец.

— Мне Кузнецов об этом сказал. Ему твой сын сам признался.

Это была чистая клевета.

ЗИМЯНИН. Передай сыну, не напишет письма — костей не соберет.

<>

Угроза, исходившая от влиятельного деятеля партии, была нешуточной. Они могли сделать со мной все, что угодно: забрать в армию (Зимянин сказал об этом отцу открытым текстом) и тихо расправиться со мной за дверями казармы, посадить в тюрьму, спровоцировать «несчастный случай». Не могу сказать, что я испугался. Отец воспитал меня так, чтобы я не был трусом, и теперь, когда я должен был продемонстрировать свою «смелость», она фактически оборачивалась против него.

Я оказался в разорванном состоянии. Я видел, как он мучается, приходя по вечерам совершенно убитым после всех этих встреч, я его не узнавал. Наверное, он на своей шкуре начинал понимать, что значит идти против режима, которому он служил верой и правдой. Мне казалось, что он не переживет краха своей карьеры. Перед тем как мы начинали говорить, отец уносил телефон в другую комнату и прятал под подушку, он просил меня говорить тихо, иногда даже употреблял французские слова: он не хотел, чтобы нас подслушивало его же правительство.

С другой стороны, я не мог предать друзей. Я — зачинщик затеи, великий соблазнитель с ироничной улыбкой на толстых губах, герой нашего времени из «Едреной Фени» — и вдруг сдаться! Да ни за что! Лучше убейте! Лучше не жить! Я слишком хорошо представлял себе лица друзей и врагов:

— Ну, что, посольский сынок, обосрался?!

Мое покаянное письмо означало бы не только гибель затеи, не только мой вечный позор: я знал из советского опыта писателей, что те, кого сломал КГБ, никогда не смогли снова писать. Но в таких случаях всегда остаешься один: когда друзья по «Метрополю» узнали о моем положении, они заняли позу наблюдателей. Они ничего не советовали. У них просто кончились слова. Зато политические диссиденты говорили мне:

— Если вылез из окопа, ты должен бежать вперед!

Я не хотел быть солдатом в каске, с примкнутым штыком. Я хотел быть черепахой, ползущей к морю. Дело дошло до того, что Веслава боялась отдавать нашего сына в детский сад: нам казалось, что КГБ может украсть его, а затем нас шантажировать. «Метрополь» превращался в неуправляемый корабль. Глядя на то, как накалялись страсти, я думал то о запорожских казаках, пишущих письмо турецкому султану, то о кочующем цыганском таборе (мы часто спали вповалку у кого-нибудь в гостях, в комнатах, ванне, под кухонным столом, одетые, раздетые — где и как попало), то о «bateau ivre» Артюра Рембо. Умеренная часть команды пыталась выйти из-под прямого удара, но более радикальная, настроенная по-боевому, кому нечего было терять, кроме своих цепей, была готова надеть «каски». Я шел по колено в сгущенном молоке. Однако никто, ни один человек не сдался, не предал «Метрополь». По этому поводу Семен Липкин сказал ободряющие слова:

— В истории Советского Союза только военные моряки, участники Кронштадтского антикоммунистического восстания 1921 года не раскололись, не сдались и были расстреляны — все остальные акции протеста так или иначе удавалось подавить, вырвав признание вины у подследственных.

Кажется, получилось несколько напыщенно. Я не записывал за ним и не могу воспроизвести дословно. Попробую повторить, апеллируя к поэтической сущности его слова. Итак, Семен Липкин сказал ободряющие слова:

— Со времен Кронштадтского восстания 1921 года не было ни одного коллективного действия оппозиции, которое советская власть не довела бы до раскола, предательства и позора.

Немного (хотя ненамного) лучше. Жаль, что ушли «военные моряки». Как бы то ни было, «Метрополь» выстоял. Можно гордиться. Назвать всех поименно. Живых и уже мертвых. Я не делаю различия между ними в этой книге — персонажи бессмертны. Когда Липкина власти пугали «секретариатом», он сказал:

— Я вскоре предстану, — он показал глазами, — перед другим Секретариатом.

Он прожил еще много лет. Минуту молчания. Борис Вахтин, Владимир Высоцкий, Юрий Карабчиевский, Генрих Сапгир, Фридрих Горенштейн, Семен Липкин…

История литературных альманахов в России — опустошение авторских гнезд. Кто был первым? Кто будет последним? Занимательная статистика. Мертвые теснят живых. Игра в одни ворота. Взявшись за коллективную акцию (даже участие в коллективном любительском снимке: вот Саша Симонова… она умерла… молодой…), всегда в результате оказываешься перед многоточием смерти. Прогулки по аллеям Ваганьковского кладбища не проходят даром.

<>

Я встречался с отцом почти каждый вечер в его большой квартире на улице Горького. Сняв пальто в тесной прихожей и обменяв зимние ботинки на традиционные тапочки без задников, я шел через холл, увешанный африканскими масками, которые отец собирал в Сенегале, прямиком на желтую, со стильным французским оборудованием кухню. Он никогда не умел готовить, даже яичницу на завтрак, он был совершенно беспомощным без мамы и Клавы, которую мы решили не посвящать в наши дела. Я чистил картошку и делал «фрит», перемешивал зеленый салат с помидорами, варил сосиски, и мы садились с ним ужинать за круглым столом в столовой. Затем пили чай с его любимым зефиром в шоколаде.

Вещи в комнате — кресла, картины, сервант — выглядели теперь как-то совсем по-другому: отчужденными и больными. Даже ярко горящая люстра не могла высветлить их, оживить. Не скажу, что отец давил на меня, заставлял написать письмо. Этого не было. Он придумывал какие-то промежуточные варианты, но они отпадали, один за другим, потому что никого не устраивали. Скандал разрастался. О «Метрополе» много говорили по «голосам», писали в иностранной прессе. В газете «Московский литератор» появились строго подобранные, крайне враждебные, истеричные мнения советских писателей о «Метрополе». Альманах был официально объявлен «порнографией духа». Среди писательских гонителей отец, вчитавшись в газету, в растерянности обнаружил и своих давнишних знакомых.

Я ждал развязки и, честно говоря, боялся ее. А если отец скажет, что все-таки надо? Ради него, ради мамы, ради спасения нашей семьи. «Ты посмотри, как у него дрожат руки, как он постарел! — говорил я себе. — Кто тебе ближе: он или „Голос Америки“? Ведь в жизни он для тебя ничего не сделал, кроме хорошего». Я не верил в чудеса. Перед глазами стоял пример Симонова. Были и другие, не менее гнусные примеры. Друзья отца затаились. В его квартиру уже никто из них не звонил. Каждый случайный звонок вызывал тревогу. А какие тут бывали вечера! Какую еду подавали!.. Все уничтожено. Выжженная земля. В этом была разница между нами: мне-то звонили, меня поддерживали многие люди. Больше того, собираясь в «метропольском» кругу, кочуя из гостей в гости, мы много шутили, кто по молодости, кто от отчаяния, и я, пожалуй, в тот год выпил самое большое количество шампанского в своей жизни — мы заливали шампанским из последних денег наши проблемы.

<>

На сороковой день своего пребывания в Москве отец пригласил меня в очередной раз поужинать. Я застал его медлительным и до такой степени бледным, что внутренне взвыл от жалости к нему. Он долго отмалчивался, жуя наши ставшие ритуальными сосиски. Наконец он сказал:

— В нашей семье уже есть один труп. Это я.

Я молчал, вглядываясь в него и пытаясь понять, куда он клонит. Он машинально складывал и расправлял матерчатую салфетку.

— Если ты напишешь письмо, — добавил отец, — в семье будет два трупа.

<>

Есть в жизни писателя такой момент, когда совершаешь поступок, последствия которого невозможно предусмотреть. По русской пословице: «Или пан, или пропал». Если «пан», то жизнь преображается, принимает форму художественной судьбы. Не обязательно сладкой, может быть, и противной — но судьбы. Если «пропал», то — пропал. А если поступка нет, то и вообще нет писателя. Такова роль «Метрополя» в моей жизни — полет в пропасть… вот-вот разобьюсь! — и счастливое, почти чудесное избавление, благодаря жертве моего отца.

Политически убив отца, я должен был заняться его воскрешением, сделать его жертву осмысленной. Мне нужно было не мстить властям, а писать. Отец признал меня писателем — мне надо было доказать, что это так и есть. У меня возникла сильная мотивация писать — она состояла из архаики отцеубийства, современности моей литературной ниши и предназначения. Однако все это подчинялось лишь праздной, поверхностной логике. На самом деле пирамида была перевернутой, или, по крайней мере, мне так представляется. Именно предназначение обеспечило мне нишу в современности и гарантировало отцеубийство.

<>

Через несколько дней Громыко приказал отцу вернуться в Вену — провести прощальные приемы. Там к нему приставили охрану КГБ. Боялись, что советский посол сядет в свой черный большой «мерседес» и рванет в Мюнхен в поисках свободы. Отец не рванул — он прощался с коллегами. Правда, прослышав о скандале, послы социалистических стран не пришли к «опальному» союзнику, зато западные «враги» дружески жали руку и вполголоса просили передать мне привет. Отца бойкотировали и недавно рабски преданные ему завхозы и горничные советского представительства. Ему и маме, еще слабой от перенесенной (слава Богу, успешной) хирургической операции, пришлось самим укладывать весь свой скарб. На венском вокзале советские сотрудники стояли широким полукругом, боясь приблизиться к свергнутому начальнику Поезд дернулся. Знакомая француженка подарила маме, стоящей в тамбуре движущегося вагона Шанель номер 5.

<>

Вдруг оказалось, что в мире щебечут птицы. Был солнечный майский полдень.

— Античный мужик, выходи!

— А что такое? — отозвался из машины сонный голос Попова, приблизительно похожего на Сократа.

Сидя на молодой траве, мы почувствовали, пожирая выложенные на скатерть из плетеной корзинки бутерброды, приготовленные с любовью аксеновской Майей, что солнце светит сильнее, чем в Москве, и — отпустило. Уже через триста километров вниз, на юг, по Киевскому шоссе (решили ехать через Калугу) мы сделали первый привал на обочине. Пока отец собирал вещи в Вене, мы втроем (Аксенов, Попов и я) отправились в Крым на зеленой аксеновской «Волге». У Аксенова есть прозрение: Крым — это остров. Попов, назначенный нами поваром, проспал всю дорогу на заднем сиденье, освобождаясь от «метропольского» стресса.

Мы с Аксеновым вели машину попеременно. Аксенов крестился на каждую церковь — он был неофитом. У него было чувство, что КГБ хочет его физически уничтожить. Майя, чтобы его спасти, предлагала уехать из страны. Об этом шла между ними речь в Переделкине, на его новой литфондовской даче, когда мы все напились: они легли спать, а мы с Поповым выпили еще две бутылки розового вина без разрешения хозяев (недавно, будучи у Аксенова в Биаррице, я наконец отдал ему свой старый долг). В Харькове мы чинили его машину ночью в таксопарке. Под утро, когда было еще темно, Аксенов сказал, сидя за рулем, что он дал согласие напечатать свой роман «Ожог» в США. Это было для меня ударом.

— Но ведь КГБ предупредил тебя, что, если ты напечатаешь «Ожог» за границей, тебе придется уехать.

— Был такой разговор, — согласился Аксенов.

— Значит, ты уезжаешь?

— Почему уезжаю?

— Ты нарушил свое соглашение с ГБ.

— После «Метрополя» все изменилось.

— Но мы же сказали, что не делаем «Метрополь» с тем, чтобы отвалить.

Мы об этом сказали всему свету. В этом была сила нашей позиции. Мы долго ехали молча. Слева от нас разыгрался бурный восход украинского солнца, мы приближались к Запорожью, и я, борясь с утренним сном, подумал: «Ладно, может быть, пронесет!»

В Крыму, в коктебельском Доме творчества, мы встретили Искандера.

— Море холодное, — пожаловался Искандер. Я не скажу, чтобы он нам сильно обрадовался.

Когда уже выпили по паре рюмок кальвадоса, он спохватился:

— А я анонимку получил.

Он показал нам анонимное письмо: «Радуйся, сволочь! Двух ваших сукиных сынов исключили наконец из Союза писателей».

— Кого это исключили? — удивился Попов.

— Ерунда это все! — сказал я.

Мы выпили еще кальвадоса, и настроение снова стало крымским.

<>

Постановление секретариата Союза писателей РСФСР:

«Учитывая, что произведения литераторов Е. Попова и В. Ерофеева получили единодушно отрицательную оценку на активе Московской писательской организации, секретариат правления СП РСФСР отзывает свое решение о приеме Е. Попова и В. Ерофеева в члены Союза писателей СССР».

<>

На Белорусском вокзале вернувшихся из Вены родителей не встретил ни один официальный представитель МИДа. Я «обрадовал» отца известием, что меня только что исключили из Союза писателей, о чем я узнал из газеты. Отец хмуро кивнул.

— Может, мне устроить пресс-конференцию для иностранных журналистов? — спросил он меня, когда мы вошли в родительскую квартиру.

По тем временам это был акт самоубийственного диссидентства, путь в психушку — я постарался его отговорить. Исключение из Союза было литературной смертью. Я оценил бандитский прием властей — ударить по молодым, чтобы запугать и разобщить всех. Но товарищи по «Метрополю», члены Союза, написали письмо протеста: если нас не восстановят они выйдут из СП — В. Аксенов, А. Битов, Ф. Искандер, И. Лиснянская, С. Липкин. Такое же по смыслу письмо, состоящее из нескольких кривых строчек, написанных от руки, послала и Белла Ахмадулина. Об этом не замедлил сообщить «Голос Америки». Мы вошли в новый виток противостояния.

12 августа 1979 года «Нью-Йорк Таймс» на первой странице опубликовала телеграмму американских писателей, отправленную в Союз писателей СССР. К. Воннегут, У. Стайрон, Дж. Апдайк (по приглашению Аксенова участвовавший в «Метрополе» в качестве автора отрывка из романа «Переворот»), А. Миллер, Э. Олби выступили в нашу защиту. Они требовали восстановить нас в Союзе. Было ясно, что в противном случае они откажутся печататься в СССР. В Союзе писателей сильно струсили. Начались мутные многомесячные переговоры о нашем восстановлении.

Во всяком случае, после американской телеграммы мною с Поповым занялся крупный шеф писательского Союза, Юрий Верченко, который «поработал» не с одним диссидентом. Вальяжный, толстый, одиозный, Верченко был похож на авторитетного чикагского гангстера. Верхние слои Союза, как мне показалось, представляли собой лабиринт всеобщего подобострастия и холуйства. С нами начальство, как правило, держалось подчеркнуто вежливо — мы были врагами, но с подчиненными, включая Кузнецова, обращалось крайне пренебрежительно. Те не обижались — почитали за ласку. Однажды в кабинет Верченко, в том особняке на Поварской, где, по легенде, был первый бал Наташи Ростовой, зашел Георгий Марков, безликий начальник всех советских писателей, — поглядеть на нас. Верченко подтянулся и принялся кричать.

ВЕРЧЕНКО. Вот я и говорю, что ваш «Метрополь» — это куча говна!

Марков походил, понюхал воздух и ушел, не сказав ни «здрасте», ни «до свидания».

— Вот погодите, — усмехнулся Верченко, возвращаясь к переговорам, — примем вас обратно, первыми людьми станете — знаете все начальство.

Он требовал от нас прекратить все контакты с Западом.

— А что это у вас за сумка?

Верченко очень боялся сумки, с которой ходил Попов, полагая, что в ней спрятан магнитофон.

<>

Мои друзья по «Метрополю» не заметили подвига отца. Ахмадулина, правда, обратила внимание, Высоцкий интересовался (в коридоре Театра на Таганке) — остальные нет. Никогда не спросили, как он и что он.

Но спасибо Сергею Петровичу Капице. В этом смысле он оказался достойным сыном Петра Леонидовича, с которым я однажды говорил за обеденным столом о Шестове. Сергей Петрович после «Метрополя» постоянно приглашал родителей к себе на дачу на Николину гору. Об этом мама написала в 1990-е годы в своей книге воспоминаний «Нескучный сад». Мама откровенно рассказала о кухне МИДа, но почти ни разу не вспомнила о муже — инженере ее жизни. Так вот и мама не заметила его подвига. В чем он так провинился?

Незабвенный октябрь осыпался в Красной Пахре. Я приехал к Юрию Трифонову на дачу. Несмотря на разницу возрастов и вкусов, мы с ним дружили. Он был тогда в большой моде. На журнальном столике лежали тома иностранных переводов его романов. Я не понимал, как он может не любить Платонова, но мне было близко, что он, увлекаясь футболом, не мог болеть за советскую сборную. Был прозрачный осенний день. Мы собрались пить чай, но приехал Аксенов. В основном обращаясь к Трифонову, он сказал, что встретился вчера с Кузнецовым. Вот это новость! Возможность примирения? Кузнецов согласился на то, чтобы отпустить всю его семью за границу. Дело выглядело так, как будто это аксеновская победа. Они стояли на террасе — большие, взрослые писатели, а я был молодым и наивным идеалистом.

— Это победа Кузнецова, — сказал я. — Он везде кричал, что ты свалишь.

— Но если вас восстановят, я не поеду.

— Как же нас восстановят, — не выдержал я, — если ты…

Эта тема стала основной темой осени. Майя учила нас с Поповым мужеству. Я плохо прислушивался к этим словам. Одновременно продолжались переговоры с Союзом писателей. В игру вступил Сергей Михалков. В структуре Союза он руководил писателями России. На этом республиканском уровне принимали в Союз или исключали из него. Внешне Михалков вел себя вполне либерально. В тиши огромного кабинета на Комсомольском проспекте автор советского гимна сказал, что от нас требуется «минимум политической лояльности».

Мы написали краткое заявление о восстановлении в Союзе.

<>

Наступил декабрь. Нас с Поповым вызвали на секретариат Российского Союза писателей. Мы решили не идти: раз выгнали заочно, пусть заочно и восстанавливают. Но накануне Верченко заверил, что все, с кем надо, согласовано и нам нужно явиться для проформы, а то товарищи из провинции неправильно поймут. В тот же день мы встретились с Аксеновым. Это важно, потому как до сих пор бытует мнение, будто он сделал «Метрополь» только ради того, чтобы уехать на Запад. Василий снова сказал:

— Если вас восстановят, будем жить нормально.

Тогда я вдруг вспомнил, как он рассказывал мне, какой ужас однажды охватил его на Елисейских Полях при мысли, что ему могут не позволить вернуться в Россию. Мы все — дети сгущенки. Аксенов даже собрался пойти через день на какое-то собрание ревизионной комиссии, членом которой он был.

В ночь перед битвой мы с Поповым размышляли о том, что будет. Мы понимали, что предстоит борьба. Думали, что нас будут унижать, принуждать к раскаянию, чтобы потом в «Литературной газете» напечатать наши жалкие слова, что нас вымажут говном. Но в конце концов примут, а значит, Союз изменит своей советской сущности. Мы рассматривали восстановление как победу.

В окнах особняка — жидкий декабрьский свет. Мы стояли с Поповым в коридоре и курили. Его сократовский профиль был украшен гримасой пренебрежения к судьбе. Утреннее собрание ждало Кузнецова. Он вошел шумно, начальственно, в шубе и прошел в зал, не поздоровавшись с нами.

— Может, нам пойти отсюда? — поморщился Попов.

Однако мы остались. Нас заставили долго ждать, а потом предложили войти, но не вместе, а по одному. Первым вошел Попов: считалось, что он из народа, сибиряк и потому в какой-то мере сможет смягчить ситуацию. Трудно сказать, был ли заранее запланирован результат. Возможно, они получили сначала одно указание свыше, а после другое. Дело было буквально накануне оккупации Афганистана, и верхам уже не требовались либеральные игры в «разрядку». Во всяком случае, кто-то побывал в «высших сферах». Должно быть, Кузнецов, ибо именно он начал собрание с зажигательной речи против «Метрополя».

Они сидели за длинным столом и возмущенно шевелили руками: казалось, копошится множество змей. За председательским столом — Сергей Михалков и Юрий Бондарев. Бондарев не произнес ни слова, но свое негодование выражал пафосной мимикой и жестами — то за лоб схватится, то руки возденет. Знакомый Попову Валентин Распутин с половины ушел на другое заседание. Михалков изображал справедливость и бесстрастие. Когда начинали орать: «Да хватит их слушать!», он возражал:

— Нет, товарищи, мы должны во всем разобраться.

То, что нас вызывали порознь, никакого значения не имело. Мы потом смеялись: отвечали абсолютно одинаково. Они хотели свалить все на Аксенова. Кто вас подвигнул на это дело? Попов сказал, что ему тридцать три года, он может сам отвечать за свои поступки.

— Я не шкаф, чтобы меня двигать.

Мы договорились, что, как только Женя выйдет, он подаст мне знак: хорошо, так себе или плохо… Попов вышел и только рукой махнул. Меня сразу спросили: считаете ли вы, что участвовали в антисоветской акции? Было нетрудно сообразить, что шьется дело: участие в антисоветской акции — это 70-я статья Уголовного кодекса РСФСР (от пяти до семи лет строгого режима), а не прием в Союз писателей. Кузнецов сказал:

— Как же вы, пишущий про всяких Сартров, не понимали, что вас используют как пешку в большой политической игре!

Совсем по-другому вели себя Расул Гамзатов, Мустай Карим, Давид Кугультинов. В какой-то момент Гамзатов встал и сказал Попову:

— Хорошо отвечаешь! Принять их, и все!

Когда Попов вышел, за ним последовал Карим и сказал:

— Вы все правильно говорили, но кому вы это говорили!

После секретариата кое-кто из участников подходил к нам, пожимал руки. Потом я узнал, что голосовали единогласно. Был очень длинный перерыв. Они совещались. Мы болтались по коридору. Уже стало темнеть. На этот раз нас вызвали вместе. Мы стояли перед залом, слева от Михалкова. Опять шевелились змеи. Некий Шундик зачитал решение. Оно было представлено в редакции Даниила Гранина, который со времен перестройки стал «совестью России». Редакция была однозначной: исключить из Союза писателей на неопределенное время. Молодая высокая секретарша, за боковым столом протоколировавшая собрание, жалостливо посмотрела на меня. В ее глазах стояли нешуточные слезы. Ей, наверное, казалось, что нас с Поповым из зала отправят прямо в Сибирь. Я улыбнулся ей. Когда все уже расходились, Михалков нам шепнул:

— Ребята, я сделал все, что мог, но против меня было сорок человек.

Может быть, в тот раз он действительно не был главным погромщиком?

Все это случилось за два дня до столетнего юбилея Сталина.

<>

— Вот таким образом Союз писателей отметил юбилей вождя, — усмехнулся я тогдашнему корреспонденту «Нью-Йорк Таймс» в Москве, Крегу Уитни, дежурившему на пороге Союза писателей. Крег стал писать в свой узкий блокнот.

— Теперь я, по их меркам, «бывший» писатель, — сказал Попов. — Пойдем выпьем за это.

— А что друзья? — спросил Крег. Он был в русской шапке. Пар валил изо рта. — Выйдут из Союза, как обещали?

Хороший вопрос. Помня, как в разгар драки Андрей Вознесенский растворился в экспедиции на Северный полюс, мы с Поповым, на всякий случай, призвали их в дружеском письме, написанном мною, с очень легкой дозой иронии, после исключения оставаться в Союзе, не обнажать либеральный фланг.

Битов, Искандер и Ахмадулина нас осмотрительно послушались.

Липкин и Лиснянская, однако, вышли и достойно бедствовали годами. Им пришлось хуже всех: они лишились средств к существованию. Аксенов тоже вышел, но его «игра на отъезд» ослабила наше единство. Вскоре он получил приглашение от американского университета, красиво улетел первым классом «Эр Франс» сначала в Париж, со всей семьей. Мы проводили его в Шереметьеве, как в крематорий: казалось, никогда не увидимся. Вскоре он лишился советского гражданства.

<>

Идиотизм диссидентов был порой зеркален идиотизму власти. Лев Копелев, особенно популярный в Германии, сказал тогда, что мои рассказы в «Метрополе» — фашистские. Ну, как директриса 122-й средней школы. Эта репутация оставалась за мной среди западных славистов долгие годы, и, когда вышел словарь современных русских писателей под редакцией Казака, я не удивился, не найдя там даже тени своего имени. Искандер был тоже настроен против моих рассказов. Стоя возле длинного обеденного стола, на котором мы «слепили» «Метрополь», он откровенно говорил, авторитетно-раскатистым голосом, что они своей моральной сомнительностью испортили альманах. Я попал в странное, тупиковое положение: меня выпирали из моего же альманаха. Столько борьбы — ради чего? Я чувствовал себя — в отражении общего мнения — нашкодившим котом, насравшим на диван. Я виновато улыбался, как системная ошибка. Когда, после «Метрополя», я написал рассказ «Попугайчик» и принес показать друзьям, Борису Мессереру и Белле Ахмадулиной, Борис тайком вернул его мне в прихожей их дачи в Переделкино, сказав, что, если бы это прочла Ахмадулина, она бы перестала со мной дружить. Битов считал мою прозу холодно просчитанными текстами литературоведа, противопоставляя ей моего однофамильца-самородка. В отличие от Попова, чья «метропольская» публикация «чертовой дюжины» рассказов сделала его любимцем интеллигенции, меня невзлюбили и те и другие. Много позже я понял, как мне повезло.

Пожалуй, помимо Аксенова, только Вениамин Александрович Каверин, посмертно всемирно прославившийся мюзиклом «Норд-Ост», поддержал мои первые литературные опыты, став моим узким личным мостиком в литературную культуру 1920-х годов. Но, в сущности, я не об этом. Память похожа на труп, обглоданный любимой собакой. Встретив польского писателя Тадеуша Конвицкого, которого я когда-то хотел пригласить участвовать в «Метрополе», но не нашел в Варшаве, я спросил, почему он не пишет книгу воспоминаний.

— Я ничего не помню, — сказал поляк.

— Так напиши книгу беспамятства!

Это куда интереснее. Сколько раз я приезжал к Каверину на дачу в Переделкино! Что мы делали? Пили чай — я с жадностью задавал ему вопросы о литературном быте 1920-х годов, о Пастернаке, Фадееве, Шкловском, его родственнике — Тынянове. Я видел перед собой современника великой литературной эпохи, автора повести «Бочка». Каверин рассказывал не спеша. Он жил на свежем воздухе, был румяным, честным старым человеком. Я заслушивался. Я не помню ничего из того, что он говорил. Ни слова. За исключением того, как он цыкнул на мемуары Надежды Мандельштам, но то был текст, а не устные рассказы. Мою память спустили, как воду из туалетного бачка, смыть нечистоты: кровавый менструальный «Тампакс», плавающий в моче. На этом безжизненном фаянсовом фоне я вижу только промерзшую до костей подругу Машу, не допущенную до классика по понятным причинам, с гневно поднятыми кавказскими бровями, которая все то бесконечное время, которое я посвятил литературе, сидя за чаем, одиноко гуляла, шмыгая носом, по ледяной переделкинской улице Горького. Я оправдываюсь, залезая в холодные «Жигули». Я знаю, что будет дальше. Наступает весна. Мы гуляем с Вениамином Александровичем по его участку. Я — его последняя любовь. Он останавливается возле какого-то зеленеющего деревца, шепчет:

— Видите, здесь закопаны мои воспоминания. Это — тайна, но чтоб вы знали.

Я клянусь. Я горжусь. Я — доверенное лицо. Я обязательно выкопаю. Напечатаю за границей. Мы идем пить чай.

Через месяц:

— Выйдем в сад?

Перекопал, перепрятал, что ли? Подходим к ярко зеленому деревцу:

— Видите, здесь закопаны мои воспоминания. Это — тайна, но чтоб вы знали.

Я — доверенное лицо. Я выкопаю. Мы идем пить чай.

Еще через месяц:

— Выйдем в сад?

Ну да. Деревце уже собралось плодоносить. Это яблоки. Сказать — не сказать? Он — шепотом заговорщика:

— Видите, здесь закопаны мои воспоминания. Это — тайна, но чтоб вы знали.

Я клянусь. Я горжусь. Если повезет, это мое будущее. Другого не дано. Я люблю эту трехактную пьесу: я всегда подозревал за памятью возможности чистого стиля (мне смешны филистеры моральной памяти). Вениамин Александрович:

— А вы сколько раз переписываете текст?

— А вы?

— Я? Много. Шлифую-шлифую. А вы?

— А я как когда.

Вениамин Александрович после «Метрополя» давал мне возможность зарабатывать телесценариями. Я иду по шею в сгущенном молоке. Я люблю сырость черновика. Ко мне на квартиру приходит пара принципиальных людей. Он — писатель, она — заведующая семейной идеологии. Оба — близки Amnesty International. Прошедшее «метропольское» время. Он заявил, что мне как агенту ЦРУ следует знать, что происходит с моим другом Поповым.

— Почему вы решили, что я агент ЦРУ?

Диссидент бросил взгляд на пачку американских журналов на моем столе и улыбнулся:

— Тебе подчиняются все американские журналисты в Москве. Цитируют тебя как начальника.

Я промолчал.

— А Попов — агент КГБ.

Я представил себе нашу парочку и дико захохотал, как Сталин, которого рассмешил мой отец. Писатель ждал, пока я не перестану.

— Я не шучу, — сказал он.

— Может быть, я как агент ЦРУ знаю лучше?

Он с опаской смотрел на меня. В его глазах я превращался в заокеанского командира.

— Почему вы решили, что он агент КГБ?

— Мы были на днях в Переделкино. Сидели за одним столом. Я спросил, кто поддерживает идею насильственного свержения советской власти. Многие поддержали. Попов отмолчался.

— Если бы он был агентом КГБ, — сказал я, — он бы первым выступил за свержение советской власти.

Возникла неловкая пауза. Писатель нашелся.

— Но он трусливый агент, — предположил он.

— Вон! — сказал я, вставая.

До тех пор я еще никого не выгонял из дома. Однако околокультурные девки (в основном еврейки; Есенин где-то сказал, что его любимые поклонницы — еврейки) признали меня героем, и в те месяцы, когда мои родители и жена были подавлены реальным отсутствием будущего, я осуществлял план пира во время чумы. Слава — бескрайнее поле халявы. Слава — это когда ты достаешь свой толстый хуй и начинаешь дрочить перед девками, а они вместо того, чтобы кричать: «Что ты делаешь?!» — восторженно, как на футболе, орут: «Давай, давай!» Миллионер нищ перед лицом писателя. Я пришел утром домой на Ленинский проспект, пахнущий духами и спермой. Открыл дверь ключом. Жена вышла — прокуренная насквозь. Ты где был? В моих вертикальных зрачках кувыркались две девки-сестрички. Жена, не спавшая ночь, беспокоясь обо мне, не схватил ли меня КГБ, плача, дала мне по морде. В ответ я ударил. Она упала на пол. Элемент бесчеловечной игры стал частью моей писательской натуры.

<>

Кому было нужно, чтобы мой отец стал жертвой и чтобы я, обезумев, образумился настолько, чтобы найти себя? Речь идет не об исторических властях. Напротив, отцовское жертвоприношение, аукнувшись в горбачевские времена, дало свои положительные плоды. Отца даже тогда побаивались убрать на пенсию с тем равнодушием, с котором во всем мире послов выгоняют за дверь письмом, звонком или затянувшимся молчанием. Однако такие прыжки истории не закладывались по крайней мере в моем сознании.

Я скорее был склонен рассуждать иначе: главный парадокс истории России, думал я, состоит в том, что, несмотря ни на что, Сталин останется в ней положительным народным героем. Любовь к Сталину — индикатор архаичности русского народа. И верно: в 1990-е годы с ним не справились, несмотря на все разоблачения. Он выжил. С ним — мечта.

Теперь к этим мыслям мне снова пришлось вернуться. Начало двадцать первого века — кто там нам машет издали приветливо рукой?

Все плохое, что лезло из отца, происходило от дипломатии, но он дал мне возможность увидеть цикличность российской истории. Безнаказанность Сталина абсолютна. Что означает этот абсолют? Россия готова была вместить в себя Сталина, однако в конечном счете не справилась с задачей и немножечко осрамилась, и он отошел от русских, чтобы быть понятым превратно.

Сталин сегодня — культ силы, тоска по Империи, порядку, уважение к жестокости, вероломству. Сталин — рождение нового страха. В каждом начальнике России сидит свой маленький Сталин. Я тоже чувствую Сталина в себе. Он бессонно ворочается в моем сознании. Мой Сталин — великий художник жизни. Махнет левой рукой — чеченцы едут с Кавказа. Махнет правой — пол-Европы строит социализм. Казалось бы, у Сталина — будущее сегодняшнего Наполеона. Казалось бы, Сталин — апогей антидемократизма русских, их антиевропейских ценностей, их «каши в голове». Половина сегодняшней России не случайно не видит в Сталине злодея. Сталин сделан по русской выкройке. Дети тянут к нему свои ручки: тятя! тятя!

Как же так? Русские с подозрением относятся даже к полукровкам, не признавая в них «своих». А тут не только признали — распластались. Сталин в бытовой реальности был серым, недалеким человеком, скрытным, злопамятным. Сидит себе, вырезает картинки из журнала «Огонек». Странная догадка шевелится во мне: это — конспирация. Зачем являться во всем блеске? Блеск и так бьет лучами сквозь эти картинки. А гардероб? Два кителя, парадный и повседневный, одна пара сапог. Все поражались после смерти скупости его гардероба. Это — тоже конспирация. Да и национальность — тем более конспирация.

В русской литературе существуют десятки образов Сталина: тирана, садиста, гения, острослова, вождя, извращенца, победителя.

Кто ты на самом деле?

Русская литература не справилась со Сталиным. Она превращала генералиссимуса в палача, палача — в генералиссимуса. Она крутила и вертела образ без всякого смысла. Она не заметила, что явление Сталина русскому народу было сродни явлению Иисуса Иосифовича. Только Иосиф Виссарионович пришел к другому избранному народу — назвался богоносцем — принимай гостя! — чтобы гость остался с ним навсегда. Россия достойна хорошего Сталина.

Русская литература не заметила, что это — русский Бог, на тридцать лет прикинувшийся грузином.

Сталин — маска.

<>

Ну, а отец? Сподобившийся быть среди молодых учеников, отмеченный и, может быть, даже любимый всевидящим оком:

— Налейте ему шампанского!

Героем хорошо быть не больше трех дней, как гостем в приличной семье, а дальше геройство гниет, как рыба. Но мой безработный отец продолжал держаться молодцом, он ни разу не осудил меня, несмотря ни на что. Мама, хотя и ворчала не раз, тоже не осудила. От жены я услышал слово «неудачник», но потом она взяла его обратно. Пан Зыгмунт предложил мне переехать в Польшу, забыть литературу и открыть сосисочную. «Метропольское» братство кончилось для меня кровавой дракой с Битовым поздней ночью в старый Новый год 1980 года на переделкинской даче у Ахмадулиной. Мы не поделили чистоту помыслов и чуть-чуть было не убили друг друга.

В свою очередь, «Метрополь» убил советскую литературу. Придуманная мною, но собранная всеми нами, «метропольцами», бомба разорвала советскую литературу на куски. На ее месте стала возникать другая литература. «Метрополь» стал предвестником русской свободы.

В 1989 году, в год десятилетия «Метрополя», торжественно, с шумной презентацией, вышло первое московское издание альманаха.

В 1999 году двадцатилетие «Метрополя» мы бурно, с шампанским и танцами, отпраздновали в мастерской Мессерера, где заодно сняли телефильм об истории альманаха.

В январе 2004 года газеты, журналы, радио, телевидение наперебой отмечали историческое значение «Метрополя», которому исполнилось 25 лет. Но «нашего» праздника уже не было. «Мы» растворились и ушли в легенду. Только Битов и я, оказавшись у меня на квартире, чокнулись текилой, вспомнив добрые времена.

В последний раз возвращаюсь в «метропольский» год. Однажды, не без стеснения, отец мне сказал:

— Есть только один человек, который может меня спасти. Это — ты.

Он попросил написать Брежневу письмо, но не покаянное, а в том смысле, что «отец за сына не отвечает». Я написал Генеральному секретарю ЦК КПСС («Дорогой Леонид Ильич»), что мне невыносимо видеть отца безработным, и, если положение не изменится, то я не знаю, что с собой сделаю, то есть повешусь.

Не зная, как сделать так, чтобы письмо дошло, я позвонил на Старую площадь одному из референтов Брежнева, используя свои мертвые связи по линии «золотой молодежи».

— Мне нужно передать письмо, — сказал я.

— Кому?

От волнения я ответил, сам того не желая, как нельзя более диссидентски:

— Леониду Брежневу.

В трубке возникло холодное продолжительное молчание. «Леонидом Брежневым» именовали его в новостях иностранных радиостанций. У меня не было никакого шанса. Но, отмолчавшись, референт сказал:

— Отнесите письмо в экспедицию на Старую площадь.

Он объяснил, куда и как.

— Спасибо.

Ответа от властей не было. Шло время. Я чувствовал себя, признаться, не слишком комфортно. У меня начались приступы странной рассеянности, я не мог сесть за руль — головокружения достали меня. Я уже действительно не знал, что делать с угрозой, со своим персональным шантажом: когда мне вешаться: через неделю? через месяц? Время от времени, глядя по утрам в зеркало, я трогал свою суицидную шею. Пора?

Власти, в конце концов, освободили меня от сомнений. Громыко, по воле Брежнева, распорядился принять отца в центральный аппарат МИДа на Смоленской площади. Отец был вынужден дать подписку, что он (дипломат!) не будет встречаться с иностранцами. Он получил уникальную, по кафкианским понятиям, каторжную работу. Он приходил в свой кабинет каждый день к девяти часам, чтобы найти на рабочем столе всего лишь свежий номер газеты «Правда». Его совпадение с траекторией Молотова было странной гримасой судьбы. Ср. выше: «Он сидел за опустевшим рабочим столом, просматривая лишь советские газеты и вестники ТАСС. Другие материалы не поступали». Кстати, Молотов перед выводом на пенсию занимал тот же пост, что и мой отец в Вене. Когда в последний раз он в Жуковке встретился с Молотовым, тот спросил:

— Ну как, Ерофеич, дела?

— Занимаю ваш пост.

— Как так?

А вот так. Отец не спеша жевал на зеленом сукне дубового стола геморроидальные гроздья партийных новостей. Он получал приличную зарплату.

— Владимир Иванович, чайку не хотите?

У него была своя личная секретарша.

— Спасибо, Ася.

И больше ничего. И так несколько лет подряд.

Правда, по выходным мы с ним резались в теннис. Турнир затянулся — мы ведь жили теперь в одной стране. Я уже не боялся его обыгрывать, и звон мячей, отдававшийся эхом в дачном лесу, внушал почему-то неясную надежду на перемены. Я верил в них, несмотря на весь мрак вокруг. Я ощущал подспудные толчки будущего, как будто я был им беременный. Жизнь только начиналась — и так хотелось жить.

Из «сына власти» я превратился в свободного писателя — то есть, в сущности, стал «никем», как я и обещал Пикассо, и летними ночами писал свой первый роман — «Русская красавица». Игра судьбы в прятки закончилась демонстрацией ее совершенно новых возможностей. Написав роман, я проснулся другим человеком. Я понял, что это — есть.