Я родился в 1947 году. У меня было счастливое сталинское детство. Чистый, безоблачный рай. В этом смысле я готов соревноваться с Набоковым. Я тоже был барчуком, только он — аристократическим, я же — номенклатурным.

В послевоенной полуголодной Москве бабушка звонила маме на работу с восторженным докладом о моем завтраке:

— Витюша съел целую баночку черной икры!

Папа приносил домой из кремлевского продуктового распределителя синие пакеты со вкуснейшей едой: хрустящие сосиски, тонкую «Докторскую» колбасу, буженину, семгу, балык, крабы («Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы», — гласила одна из редких щитовых реклам того времени), халву, бледно-розовую фруктовую пастилу и прочие деликатесы. Иногда на пакете проступали темно-красные пятна это сочилась кровью свежая говяжья вырезка. До сих пор помню острый запах свежих пупырчатых огурцов с желтой завязью цветка в разгаре зимы с расписным от морозных папоротников кухонном окном. Кулинарная книга сталинских времен «О вкусной и здоровой пище» с элегантными коричнево-белыми фотографиями застольного изобилия, кулебяк, судаков по-польски, жаренных в духовке молочных поросят и грузинских марочных вин в нашем доме не выглядела издевательством над человеком. Я был худ и есть не любил. В борьбе за мой аппетит бабушка прибегала к вонючей пытке рыбьем жиром. Ее мечта превратить меня в толстого ребенка однажды осуществилась, и мы бросились, ловя момент, к фотографу, чтобы сняться в обнимку, прижавшись щеками. Привилегии, нежно клубясь, окутывали всякие стороны жизни: от бесплатного ежегодного пошива для папы модного костюма из привозного английского сукна, поликлиники с ласковыми докторами детских сказок, чистого, охраняемого подъезда, поскольку на нашей лестнице жил всесильный начальник сталинской охраны товарищ Власик, новогодних елок в Кремле с нешуточными подарками и театральных билетов на любые спектакли, вплоть до забронированного места на Новодевичьем кладбище.

Летом на длинном черном ЗИМе, похожем на зубастый американский автомобиль конца 40-х годов, мы выезжали жить на совминовскую дачу под Москву. Там в утренних рощах мы шли, согнувшись под прямым углом, на белый гриб. Там в безразмерные июньские сумерки, одурев от велосипеда и черемухи, с отрыжкой парного молока на чувственных, недетских губах, я играл на дощатом крыльце в шахматы с домработницей Марусей, за которой ухаживал наш шофер в черной кепке.

Рожденный победителем (меня назвали в честь победы над Германией), я выиграл у Маруси первую шахматную партию в своей жизни. Мир был полон добротных вещей: фонарей, высотных зданий, станций метро, парковых с выгнутой спинкой скамеек, на одной из которых зимой, в Сокольниках, несмотря на метели, мы продолжали свой бесконечный турнир. Шахматные фигуры «ходили» по пояс в снегу. Я заходился остаточным кашлем от коклюша; она, смешливая, утирала нос варежкой с дыркой. Мы были равными партнерами, много «зевавшими», путавшими «офицеров» и «королев», и по характеру оба — шальные. Я медленно учился проигрывать. Порой со слезами я бросался в Марусю конями и пешками; помирившись, мы вместе вылавливали их из талой воды. Весна всегда наступала вдруг, застигнув нас на обратной дороге к метро ручьями, лунками вокруг лип, промокшими ботинками, новым, разреженным солнцем, воздухом. Семья с прислугой, родственниками, ближайшими друзьями складывалась в надежный клан. Я жил как у Христа за пазухой.

Своим рождением я обязан такому кромешному нагромождению историко-революционных, военно-мирных обстоятельств, что вынужден признать его делом голого, но по-своему филигранного случая. Плод «случайного семейства» par excellence я, скорее всего, среди всевозможных гербовых атрибутов, не без помощи поэта Осипа Мандельштама, выбрал бы для себя кривой кий, щербатый шар и дырявую лузу, хотя бы потому, что ни мой отец, ни я никогда не были приличными бильярдистами. Даже ближайшие предки в моем сознании живут безымянно, определяемые на скорую руку полустершимися профессиями, иногда подлинными, вроде артельщика или попа, иногда сугубо фиктивными, вроде профессионального революционера, каковым бабушка не без тайного умысла прописала в моей памяти своего неведомого мне отца. Бабушка вообще была выдумщицей. Правда, со стороны моей мамы мы имеем легкое касательство не только к личному и потому мало внушительному дворянству ее деда, но и через весьма запутанную систему свояков и своячениц, а точнее, через довольно красочный род Кьяндских, к русской культуре: изобретателю, по крайней мере национального, радио Попову, а стало быть, к семейству химика Менделеева, а стало быть, в конечном счете, Александру Блоку. Но это даже не десятая вода на киселе, а так, семейные опивки.

Не зная, с чего начать разговор о частном заговоре обстоятельств, противных чести и здравому смыслу, я бы все-таки остановился на малоизвестной, неудачной англо-американской интервенции под Мурманском после Октябрьской революции. Как-то по телевизору показали их развалившиеся заснеженные могилы. Бабушка-выдумщица по отцовской линии, Анастасия Никандровна Рувимова, была очень хороша собой. За ней ухаживал рослый человек с черными красивыми кругами под глазами по имени Иван. В 1918 году бабушка перебралась с семьей из Петрограда в Карелию, спасаясь от голода. Иван не скрывал своих намерений жениться на Анастасии, но тут напали американцы.

Один молодой коварный человек в пенсне служил на Карельской железной дороге бухгалтером. Большевики сделали его ответственным за мобилизацию. Прельстившись красотой моей бабушки, Иван Петрович Ерофеев первым внес в мобилизационные списки рослого Ивана, хотя тот имел белый билет. Ивана забрили, послали под Мурманск, и он пропал без вести в схватке с американцами.

Далее — оперная вставка. Слышится ария Татьяны из оперы «Евгений Онегин»: «Но я другому отдана. Я буду век ему верна…». В 1920 году, вернувшись в Петроград, Анастасия Никандровна случайно на улице встретила своего первого Ивана.

— Поздно, Ваня, — сказала бабушка, уже беременная моим отцом.

Американцы, по-моему, не зря гибли под Мурманском. Впоследствии, чтобы жилось веселее, бабушка разрисовала яркими аляповатыми красками генеалогию своего мужа. В результате мой прадед Петр Ерофеев картинно вышел деревенским сексуальным богатырем в смазных сапогах, зажиточным мельником в тереме с кружевными наличниками, сменившим множество жен, отцом девятнадцати сыновей, последний из которых родился, когда ему было под восемьдесят. Сам человек в пенсне раскрашиванию не поддавался, но был отмечен кротким нравом, рассеянностью, подтвержденной историей с «эскимо», растаявшим у него на прогулке в зоопарке в воскресных брюках, и тем, что бабушку в сердцах звал «комиссаром», что смутно отражало его настроения после чекистского переплета на Гороховой, куда его привели на допрос, под горячую руку Феликсу Дзержинскому, потребовавшему от него под дулом револьвера указать тайник с золотом, которое у деда не водилось. В моих генах так прочно засела смерть, что первым младенческим впечатлением стал дачный электрический столб с черепом и костями; столб ужаса: дотронешься — убьет. Когда бабушка по молодости лет решила записаться в большевички, чтобы участвовать в продразверстке, дед пригрозил:

— Вступишь в партию — разведусь!

— Жаль, — сказала мне бабушка в детстве. — А то была бы ветераном партии, по радио выступала бы.

В 1920-е годы супруги, вместе с полстраной, записались в брюзжащие обыватели, с мукой враставшие в социализм. У них-то и родился мой отец, который благополучно дожил до восьми лет и утонул на каникулах в Волге — чудом откачали. Отец кончил школу на одни пятерки, подал документы в железнодорожный институт, затем — в Арктический, а стал случайно учиться в третьем: пришло на ум поехать сражаться в Испанию добровольцем. Не имея призвания к филологии, равнодушный к «художественной литературе», он поступил на филфак Ленинградского государственного университета, чтобы во имя мировой революции выучить испанский язык. Худой, в единственной коричневой велюровой курточке, он уже был хорошо сложившимся советским человеком, волевым комсомольцем до мозга костей.

— Товарищ Ерофеев, — спросит его через десять лет Сталин в своем кремлевском кабинете. — Вы где родились?

Сталин, по словам отца, всегда говорил «очень глухо, и грамматически у него было много ошибок». Было четкое впечатление, недавно добавил он, что это человек «кавказской национальности».

Отец недорасслышал вопрос вождя:

— В Ленинградском государственном университете, Иосиф Виссарионович.

— Прямо так-таки в Университете и родились?!

В огромном, строгом кабинете с посмертной белой гипсовой маской Ленина на видном месте раздался резкий глухой смех. Отец вздрогнул от неожиданности. Сталин смеялся, хватаясь за бок, всем видом показывая: «ну, ты меня уморил!», «ой, не могу!».

Отец был замечен.

Его предшественник, переводивший Сталину с французского языка, был отстранен от работы, запутавшись в авиационной терминологии военной делегации из Парижа. «У меня такое впечатление, что я французский знаю лучше вас», — сказал ему Сталин.

— Ну, вы спокойно работайте, не волнуйтесь, — отсмеявшись, пожелал Сталин отцу на прощанье. — Я говорю не очень громко, вы можете переспросить. Зато я говорю медленно.

— Сталин держался скромно. — отметил отец. — На меня сильно подействовал его шарм.

Однако развеселить Отца Народов мой отец смог только потому, что в юности каждый год в середине марта он становился жертвой загадочных ангин с нарывами в горле и сорокаградусной температурой. Поступив на филфак, отец и не подозревал, что российская филология не менее опасна для жизни, чем Гражданская война в Испании.

«12 марта 1939 года я снова валялся в постели и страшно переживал, что из-за болезни не могу участвовать на вечеринке. Наша группа справляла день рождения однокурсника, поэта Сергея Клышко. Всех, кто был в тех веселых гостях, на следующий день арестовали как участников „антисоветского сборища“.

— Меня это потрясло. Но я знал, что Сергей не стеснялся в поведении, рассказывал анекдоты, читал „антисоветские“ стихи. Наверное, кто-то стукнул. Девушек вскоре выпустили, а ребята сели надолго, кому-то переломали ребра, отбили почки. Сергея приговорили к „вышке“».

— За стихи — к «вышке»? — меланхолично спросил я.

— Мне было ясно, что не стоило их читать направо-налево.

С этим было трудно спорить. Наш разговор пошел по кругу и быстро угас. Массового террора, который был вокруг, везде, рядом, о котором написаны тысячи книг, в моей семье не заметили. Он их «не коснулся». Не отмахнулись от него, не забились в угол, а — не обратили внимания. Как? Отец вышел в люди особого, внеиндивидуального зрения. Благодарность режиму за возможность высшего образования, движения наверх — ничто сама по себе. Они не использовали систему, как проходимцы, а пропитывались ею насквозь и видели ровно то, что она хотела, чтобы они видели. Они переставали быть, изначально подсознательно готовые к закланию. Система не столько убивала несостоявшихся поэтов, как это бывает при всех мало-мальски уважающих себя диктатурах, сколько питалась небытием. Жертвоприносительный террор был не прихотью, а логикой ее выживания, гениальным математическим выводом из разницы между обещанным будущим и человеческим материалом, отправленным на переделку. Успех мероприятия зависел как от русской податливости, так и от постоянного обновления, очищения от тех, кто держал в уме эту разницу. Будущее было как радостный вздох от снятия антиномии.

Я сначала удивился и понял — зря, когда отец сказал, что он не волновался в присутствии Сталина. В отличие от волновавшейся при виде вождя интеллигенции, у которой рождались от волнения анекдоты о Сталине, отец существовал одним из его продолжений, добавочным квантом света. Из этого положения трудно вернуться домой.

Мне ли осуждать приметы XX века? Случись на один выстрел, на одну освенцимскую печь меньше, глядишь, меня бы и не было. Хлопоты по самопожертвованию задним числом не принимаются. В начале войны отец, в то время уже выпускник привилегированного московского Института переводчиков при ЦК ВКП(б), готовился в спецотряде к диверсионным актам в тылу врага В последний раз перед отправкой за линию фронта он неудачно спрыгнул с парашютом, сломал ногу и попал в госпиталь. Вся группа, улетевшая без него взрывать мосты, была уничтожена. После госпиталя отца по воле случая пригласили работать в Народный Комиссариат Иностранных Дел, как тогда назывался МИД, поскольку большинство его сотрудников, брошенные в народное ополчение оборонять Москву в октябре 1941-го, погибли в окружении.

Заниматься коммунистическим сексом — все равно что выпить «стакан воды»? Ленина колотило от теории Александры Михайловны Коллонтай. Мой отец тоже не стал ее прозелитом. Почти всю войну он проработал в Швеции помощником советского посла, известной в 20-е годы бисексуальной защитницы свободной любви «трудовых пчел». Коллонтай давно уже не выпивала свой «стакан», прикованная параличом к инвалидному креслу, и сублимировалась в большого политика.

Работа в нейтральной Швеции была, конечно, счастьем, было даже несколько личного времени, чтобы увлечься дочкой антифашиствующего Нильса Бора, но, по закону волшебной сказки, чтобы добраться до счастья, герою нужно подвергнуться смертельным испытаниям. Они обернулись многодневными немецкими бомбежками 150-судного каравана, вышедшего в море под англо-американским конвоем из Архангельска в Англию. Был приказ: никого не спасать. На глазах у отца утонули в Ледовитом океане тысячи людей. Английский тральщик, на которым он находился, доплыл среди 50 уцелевших кораблей. Если добавить к этому, что моя мама провела часть войны в советском посольстве в Токио, который нещадно бомбили американцы, то понятно, почему, женившись в 1946 году, родители дали мне мое имя.

Итак, папа работал в Кремле. Что он там делал, я знал нетвердо, но, когда мы с моими друзьями (зимой по глаза закутанные в шарфы, в цигейковых шубах, шапках, валенках и с маленькими лопатками, чтобы копаться в парке Горького в снегу) проезжали мимо Кремля, я говорил им со знанием дела:

— Здесь работает мой папа и товарищ Сталин.

Маруся из присущего ей деревенского чувства пыталась изменить последовательность имен. Я был неумолим.

Папа был невидимкой. Он работал днями и ночами (сотрудники Сталина расходились по домам, когда уже светало). Иногда по утрам я хотел подбежать к родительской кровати, чтобы посмотреть хотя бы, как он спит, но меня туда не пускали. Зато по воскресеньям и в праздники папа материализовывался молодым сероглазым человеком с косой челкой, и счастье переполняло меня.

Особенно я любил большие революционные праздники. Из уличного репродуктора с раннего утра неслись песни. Но я просыпался еще раньше, до музыки, от грохота танков, которые вместе с «катюшами» и прочей военной техникой веселыми игрушками неслись по нашей центральной улице в сторону Красной площади. Папа брал меня с собой на парад. Он надевал светло-серую дипломатическую форму со звездами генерала, и мне нравилось, как солдаты, вытягиваясь по струнке, отдают ему честь. Однако кульминация родного папиного величия произошла не на Красной площади, где я не заметил Сталина на мавзолее. Не знаю, как так случилось, но однажды, к моей великой радости, папа поехал со мной на дачу на обычном пригородном поезде, который вез красноколесный паровоз с особенно вкусным дымом. Мы вышли на дачной платформе в летнее утро, и папа в своей генеральской форме присел, не сходя с платформы, на скамейку, чтобы завязать шнурок, на секунду откинулся и заснул. К нам направился станционный милиционер. Ничего не говоря, он встал возле скамейки. Я подумал, что мы попали в большую беду и тихо, чтобы тот не заметил, стал плакать. С папиной головы свалилась фуражка, он проснулся и вопросительно посмотрел на милиционера.

— Что вы тут делаете? — недовольно спросил он.

— Охраняю ваш сон, товарищ генерал! — браво козырнул милиционер. Это был, бесспорно, лучший милиционер в моей жизни.

Мой папа никогда не болел. В кремлевских секретариатах болеть считалось нарушением дисциплины, а папа был дисциплинированным коммунистом. Вот почему я очень удивился, когда увидел его однажды с перевязанной рукой. Он легко уклонился от ответа. Мой детский рай был надстройкой взрослого ада, в котором случались странные повороты событий:

«Как-то мы закончили работу необычно рано, около часа ночи, — рассказывает отец. — Довольный, я вернулся домой и залез в ванну. Наслаждаться мне, однако, долго не пришлось. Жена ( мама, когда кормила меня грудью, очень много пила чая с молоком для моего, по мысли тогдашних советских врачей, полноценного питания. Я ненавижу чай с молоком, даже запах его, до сих пор ) забарабанила в дверь и сообщила ( сочетание этих двух очень разных глаголов передает, как в кино, семейную атмосферу того времени, но я больше не буду ), что меня срочно вызывают в Кремль; машина уже вышла. С мокрой головой я кинулся вниз по лестнице.

Личный лимузин Сталина по „осевой“ домчал меня мигом до Спасских ворот. Миновав охрану, я вбежал на второй этаж дома правительства и помчался по длинному узкому коридору. На повороте я растянулся на скользком, как лед, паркете, до крови разбив кисть руки. Поднявшись, быстро перевязал ее носовым платком. В конце коридора стоял главный помощник Сталина Поскребышев и во весь голос материл меня за нерасторопность. Продолжая извергать проклятия, он буквально схватил меня за шкирку и через тамбурную дверь впихнул в кабинет Сталина.

За длинным столом, друг против друга, сидели безмолвно две делегации: наша — из членов Политбюро и иностранная. „Большой хозяин“ стоял посреди кабинета с трубкой во рту. Кивнув головой на мое приветствие, он указал мне на свое место во главе стола. Я выложил блокнот для записи на колени, чтобы скрыть пораненную руку. Сталин прохаживался взад-вперед за моей спиной своим неслышным шагом, в мягких сапогах. Я, как обычно, записывал и переводил.

Вдруг Сталин замолк. Он приблизился ко мне и, указывая на мой платок, спросил подозрительно:

— Что у Вас с рукой?

— Так, ничего, Иосиф Виссарионович, немножко ушибся, пустяки, — пробормотал я не очень внятно.

— Но все-таки? — продолжал он настаивать.

— Да так, упал, ничего страшного.

— Как упали, где?

В этот момент распахнулась дверь и в кабинет влетели врач с саквояжем и два ассистента, все чрезвычайно взволнованные. За ними следом — Поскребышев. Разговаривая со мной, Сталин незаметно нажал кнопку под крышкой стола и вызвал медпомощь. Решив, что с ним случилось неладное, там подняли панику. Заметя недоуменный взгляд врача, Сталин спокойно сказал:

— Посмотрите, что у него с рукой.

Врач подскочил ко мне и с помощью ассистентов быстро промыл и перебинтовал руку.

— Можете идти, — распорядился Сталин, и медпомощь выкатилась из кабинета столь же стремительно, как и появилась. Присутствующие молча следили за этой сценой. Беседа возобновилась».

История с рукой имела продолжение. После приема Сталин спросил у Молотова:

— Слушай, а почему наши переводчики не получают правительственных наград? Ведь они иногда работают с риском для своего здоровья!

Вскоре отец получил свой первый большой гражданский орден Трудового Красного Знамени. В его рассказах Сталин, оторвавшись от своих прочих имиджей, двигался по самостоятельной траектории, полный трогательной любви к фильму Рене Клэра «Sous les toits de Paris» (отец, переводивший вождю и фильмы, как-то заметил: «Я не знаю другого человека, который бы так любил кино, как Сталин»), «скромности», «добродушия», «гостеприимных манер». То он у себя на даче приходил, большой хлопотун, в комнату помощника проверить, какую постель ему постелили, мягки ли подушки, то с пониманием относился, казалось бы, к недопустимым вещам. Коллега отца, Иван Иванович Лапшов, выпив лишнего за ужином в кавказской резиденции вождя на озере Рица и заблудившись в коридорах, с трудом нашел отведенную ему комнату, сел за стол, выдвинул ящик и — протрезвел, увидев коллекцию трубок. За его спиной раздался голос «большого хозяина»:

— Что вы там роетесь в моем столе?

Бедный аппаратчик отделался всего лишь жутким испугом.

Но больше всего отец любил вспоминать многолюдный обед в Кремлевском дворце. Он сидит рядом со Сталиным и переводит неторопливую беседу с главным гостем. Вождь в парадном, кремового цвета мундире генералиссимуса находится в добром расположении духа, время от времени пригубляет бокал с вином. Молодые, подтянутые официанты снуют, четко меняя приборы после каждого блюда, выставляя на стол все новые тарелки с большими гербами Советского Союза. У отца они забирают почти нетронутую еду. Отец спокойно осознает, что и на этот раз он встанет из-за стола голодным. Когда переводишь, не успеваешь есть. Подают индейку. У официанта, поливающего блюдо брусничным соусом из-за плеча Сталина, дергается рука. Красные капли текут по кителю генералиссимуса. Стол замирает. Берия хмурится и ненадолго выходит из-за стола. Сталин даже бровью не повел. К нему подскакивает старший официант, лихорадочно трет влажной тряпочкой по запачканным местам. Сталин легким жестом останавливает его. Пропал и больше не появился молодой виновник происшествия. За столом вновь царит оживление, но без излишнего шума.

— Вот такое самообладание, — сказал отец.

— Расстреляли официанта? — спросил я.

— Не знаю, — пожал плечами отец.

Мы переплетены сходством улыбок, нетерпеливого подергивания ноги, интонаций до такой степени, что вместе составляем машину времени. Хотелось бы, впрочем, знать, куда она едет.

Я долго донимал отца вопросом: «Верил ли Сталин в коммунизм или же был просто-напросто советским империалистом?» Между двух полярных мнений о Сталине как о садисте и маниакальном убийце (мнение русской интеллигенции) и как о подвижнике-инквизиторе отец и сегодня склоняется к последнему. Интеллигенция — ему не указ, будто мне в испытание. Интеллигенция, например, ненавидела Андрея Александровича Жданова, ненавидела глухо, исподтишка, от всего сердца за уничтожение даже видимости свобод, за публичную казнь Ахматовой с Зощенко, а в нашей семье главный сталинский идеолог почитался как спаситель отцовских родителей. Из блокадного Ленинграда отец получил от моей бабушки прощальное письмо: они с дедом уже не встают, дистрофия, нет сил. Он написал Жданову просьбу о помощи. Через несколько дней в квартиру бабушки пришел военный человек с мешком продуктов и даже с вином. Работая в Кремле, отец смог лично поблагодарить Жданова.

— Да ну! — скромно отмахнулся тот.

Отец и сейчас вспоминает: «Жданов был активным, подтянутым, с быстрой реакцией. Я очень огорчился, когда узнал о его смерти. Мало кто знает, — добавляет он, — что Жданов фактически погиб на работе от сердечного приступа, отстаивая свою крайне непопулярную в ЦК позицию против послевоенной советизации Финляндии на манер Восточной Европы».

Мы сидим за столом и пьем чай в доме на переименованной улице моего детства. На Новый год стол сдвигался, и в угол ставилась пахучая елка до потолка. В мое воспитание изначально вкралась ошибка. В Деда Мороза я верил все-таки больше, чем в Сталина. Когда в день моего пятилетия за тем же столом мой номенклатурный ровесник в первую очередь произнес тост «за великого Сталина, лучшего друга детей», я почувствовал кожей, как мои мама и папа чуть-чуть смутились, и, кривляясь, радостно скорчил торжественную гримасу. Все встали и чокнулись томатным соком.

— Я считаю, — говорит отец, — что Сталин не был политическим убийцей, который получал удовольствие от пыток. Это я не могу связать с его внешностью.

У отца на всю жизнь сохранилась привычка пить жидкий чай. Бабушка так никогда и не отучилась экономить на чае: я помню в доме микроскопическую ложечку, служившую исключительно для заварки.

— Не ты ли рассказывал мне о его «желтых, сильных глазах»? — спрашиваю я.

— У него был страшный взгляд, — терпеливо соглашается отец. — Он знал это и обычно прятал глаза. За святое дело он мог убить всех вокруг. Его репрессии базировались на вере. Он сумел внедрить в сознание нашего народа коммунизм. Умный человек. Взять хотя бы договор с Гитлером. Он даже с Молотовым не совещался. Ни один руководитель в Советском Союзе не совершил бы такого правильного драматического поворота. Мы подтолкнули Гитлера к войне с Западом.

Вызванный из Стокгольма работать помощником Молотова в 1944 году, отец стал очевидцем и проводником военной политики СССР. Во всяком случае, при его участии готовились проекты многих писем Сталина к Рузвельту и Черчиллю.

— Сталин вел войну в расчете на продвижение революционных идей в Европу. В беседе с Морисом Торезом, которую я переводил, он сказал, что, не будь второго фронта, мы бы пошли еще дальше и французские коммунисты произвели бы в своей стране необходимые перемены.

Еще до выступления Черчилля в Фултоне, Сталин, по словам отца, «делал ставку на третью мировую войну. Он мыслил мировыми категориями. В отличие от Гитлера, Сталин думал и о победе над США. Он все хотел. Он был последовательно направлен на всемирную революцию, на установление господства во всем мире».

— Я тоже допускал в перспективе возможность мировой революции, — добавил отец.

— Значит, мы развязали холодную войну? — спросил я, ловя себя на мимикрическом употреблении «мы» вместо обычного для меня либерально-интеллигентского, обращенного к советской власти «они». Отец не спеша кивнул головой.

— Ты любил Сталина?

На мой вопрос отец отвечал по-разному в разные годы. Сначала утвердительно, затем все более и более затруднительно. Но он никогда не отвечал отрицательно. Он видел в Сталине «магнетическую» личность мирового масштаба:

— Когда я увидел его первый раз, я опешил. Землянисто-смуглое, несвежее лицо было в оспинах. Левая рука висела без движения. Он поднимал ее другой рукой, закладывал в карман. Но, даже сидя спиной к двери, я чувствовал, когда Сталин входил в кабинет. Он заполнял пространство, выдавливая из него все остальное.

Я напомнил ему слова Хрущева о том, что Сталин руководил войной по глобусу. Отец рассмеялся. Он принимал участие в беседе Сталина с тремя западными послами в разгар берлинского кризиса в начале августа 1948 года. Мир, как пишут в газетах, был на грани войны. Сталин держался спокойно, курил свои любимые папиросы «Герцеговина флор», не затягиваясь, отчего папиросы часто гасли. Бумаг перед собой Сталин не держал, заметок не делал. Разговор шел о праве союзных держав иметь свои войска в Берлине. Американский посол Беделл Смит как генерал и бывший начальник штаба у Эйзенхауэра строил свою аргументацию на военных доводах. Советский Союз, доказывал он, создавая трудности для западных держав в Берлине, нарушает союзнический договор. По словам генерала, командование США не возражало в свое время против того, чтобы советские войска первыми заняли Берлин.

— Вы не могли тогда вступить раньше нас в Берлин, не успевали, — возразил Сталин.

Отец видел, как Сталин восстанавливает по памяти ход берлинской операции день за днем. В то время, как части Первого Белорусского фронта, которым командовал маршал Жуков, и Первого Украинского фронта маршала Конева укрепились на позициях в 60–80 км от Берлина, американскую армию генерала Паттона отделяли от города с запада 320–350 км. Прорвав мощную оборону противника на Зееловских высотах, Красная Армия на пятый день операции приступила к штурму Берлина, и уже на следующее утро завязались уличные бои. Уши американского посла горели.

— Таковы факты, — заключил Сталин. — Если вы мне не верите, пойдемте в наш архив, я покажу вам генштабовские карты того времени.

— Нет, — смущенно ответил американский посол. — Я вам верю, господин генералиссимус. Спасибо.

Поджарый Беделл Смит был побежден. Сталин развивал победу. Теперь он выступал как последовательный защитник целостной Германии.

— Посты вокруг Берлина мы снимем. Это технический вопрос. Но вы снимите вопрос о расколе Германии.

Послы (с усмешкой заметил мне отец) вежливо, но изо всех сил упирались.

— Нейтрализация Германии, — не выдержал я, — означала бы для Запада полную катастрофу!

Моя агрессивность его насторожила. Я прикусил язык.

— Ну, это да, — согласился отец. — Но все же Сталин ошибся.

— В чем?

— Сталин ставил на Де Голля, поддерживая идею величия Франции. Он знал, что Де Голль терпеть не может американцев. Но надо было идти на более тесный союз с Францией. Де Голль хотел Рейнскую область. «Если бы Франция ее получила, Аденауэр стал бы моим заклятым врагом», — сказал мне Де Голль позже в Париже. Жаль, что Сталин не разыграл деголлевскую карту! Это бы внесло сильное замешательство в ряды «западников»!

Суперсталинская критика Сталина, с расчетом на то, что апокалипсический, смертельно раненный зверь капитализма отползет на Британские острова, показалась мне тем более парадоксальной, что отец в 1990-е годы, в отличие от многих других ветеранов советской дипслужбы, сделал в отношении России свой антикоммунистический выбор.

— Но Де Голль все равно высоко ценил Сталина. Когда речь однажды, в связи с его мемуарами, зашла о сталинских репрессиях, он сказал нам с послом Виноградовым на личной аудиенции: маленький человек делает маленькие ошибки, а большой — большие.

Возникла яркая галлюцинация отцовского разорванного зрения.

— Почему именно Молотова на Западе называли «мистер нет»? — отмахнулся я от нее.

— Часть большой игры, — улыбнулся отец. — Распределение ролей. Молотов как bad guy вел переговоры с «западниками» планомерно к срыву, тем самым максимально разведывая сущность их позиции. Роль «мистера нет» как нельзя лучше подходила к его характеру. Он был начисто лишен чувства юмора. Но затем появлялся good guy Сталин, начинались улыбки.

Молотов, по словам отца, был сухим, докучным, хотя и образованным человеком. Во всяком случае, он был, видимо, единственным членом Политбюро после смерти Жданова, который мог твердо сказать, что Бальзак никогда не писал роман под названием «Госпожа Бовари». Он любил долгие прогулки на природе, катался на коньках, пил нарзан с лимоном и обожал гречневую кашу. Однажды он озадачил отца.

— Что вы знаете о пользе гречневой каши? Узнайте и доложите!

Идея долголетия, как это нередко случалось у коммунистов, была для него заменой бессмертия. В частном порядке Молотов проявлял интерес не только к гречневой каше. В 1947 году в СССР прошла денежная реформа. Спустя полтора года, как-то ночью, Молотов спросил отца:

— У вас нет случайно при себе денег? Премьер-министр с интересом рассматривал денежные знаки своей страны.

— Хорошие деньги, — одобрил он.

По многолетним наблюдениям отца, Сталин считался только с Молотовым. Остальные были исполнителями. Они вдвоем правили Советским Союзом. К ним наверх стекались, по их же требованию, все вопросы предельно централизованного государства, от глобальных до пошива дамских кофточек. На заседаниях Политбюро Сталин демократично опрашивал всех, а затем все единодушно голосовали за предложение Сталина. Роль института помощников, готовивших для доклада свои рапортички, объединявшие 12–15 документов с пометами: 1А (самые срочные), 1 (срочные) и «прочие», — трудно было переоценить. У помощников «большой хозяин» Сталин и просто «хозяин» Молотов поощряли инициативу и даже некоторое свободомыслие (которое я всегда ценил в отце; оно выгодно отличало его от мидовских бюрократов); начальство допускало споры с собой, до принятия решения. Так, во всяком случае, обстояло дело с американским планом Маршалла, когда Молотов, спровоцированный своим аппаратом, согласился было его в принципе обсудить, но тут Сталин резко одернул соратника В 1949 году жену Молотова, Полину Семеновну Жемчужину, арестовали. В аппарате были осведомлены о коротком разговоре вождей.

— У нас зря не сажают, Вяч, — сказал Сталин Молотову, в частных разговорах называя его почти что по-американски усеченным именем.

Сталин любил сажать жен ближайших соратников, Калинина, Ворошилова, того же Поскребышева. Он каждый раз с интересом ждал, как они будут за них просить. На просьбу Поскребышева, по словам отца, Сталин ответил шутя:

— Мы тебе найдем жену получше.

Молотов стерпел, как и другие, арест жены, но с тех пор возвращался после бесед со Сталиным в крайне раздраженном состоянии. Он срывался, обзывал помощников «шляпами», «олухами», «бестолочью», давал нагоняи, которые впоследствии стали стилем работы, ежедневной практикой мидовских начальников. Вспоминая нагоняи от Молотова, отец говорил, что больше всего ему досталось, еще до ссоры вождей, как ни странно, за Илью Эренбурга.

Помимо прочего, Молотов курировал внешнеполитический журнал, куда Эренбург в конце войны принес статью. Популярнейший в то время советский писатель утверждал, что немецкие рабочие и крестьяне, с которыми он беседовал в захваченном Красной Армией Кенигсберге, поддерживали захватнические планы Гитлера, мечтая получить русских для черной работы. Эренбург (как я теперь понимаю) завуалированно требовал глобальной мести. Молотов послал отца объяснить автору, что «мы должны искать в Германии здоровые силы, а не чернить всех подряд». Отец не поверил своим ушам: Эренбург ответил ему, что все написанное им — правда и ничего менять не намерен. Отец доложил Молотову. Тот взбесился:

— Вы сами плохо соображаете, раз не умеете внушить собеседнику очевидные вещи! Идите к нему снова и переубедите!

Отец изо всех сил «надавил» на писателя.

— Не хотите печатать, не печатайте — ваше дело, — резко заявил отцу, казалось бы, вполне «послушный» Эренбург.

Отец уныло поплелся к «хозяину», ненавидя интеллигенцию. Впоследствии отец и сын не раз повторяли одну и ту же фразу.

— Писатель посмел перечить премьер-министру СССР! Один — с заметным раздражением; другой — с тайным восхищением.

Арест молотовской жены был только первым ударом Сталина по «мистеру нет». На XIX съезде партии в октябре 1952 года он вывел Молотова из состава Политбюро, мотивируя это (в духе своей парадоксальной логики) уступками Молотова по отношению к Западу. «Над Молотовым завис топор, — рассказывает отец. — Он сидел за опустевшим рабочим столом, просматривая лишь советские газеты и вестники ТАСС. Другие материалы не поступали. К Сталину его вызывали редко. У нас в секретариате ретивые совминовские хозяйственники уже снимали дорогие люстры, гардины».

К тому времени мой детский рай уже перешел на военное положение. В нем шла бесконечная, с утра до вечера, война с «немцами». Взмыленный, осипший, с разбитыми коленками, я носился с соседскими мальчишками по чердакам, помойкам и мало чем отличавшимся от помоек, пахнувшим безумием и кислыми щами многосемейным коммунальным квартирам моих друзей в поисках врага. С реальными врагами было плохо: никто из нас не хотел быть «немцем». Врагов приходилось выдумывать.

За отцом усилилось наблюдение госбезопасности. Как-то вечером незнакомый голос по вертушке — телефону правительственной связи — стал грубо отчитывать его за то, что он спрятался за занавеску, когда по коридору проходил товарищ Сталин. Фантазии a la «Гамлет». В другой раз, отдыхая на юге, он получил телеграмму срочно вернуться в Москву. В кабинете отца уборщица — агент КГБ — нашла открытку с юбилейным портретом Сталина, сделанным Пикассо. Берия расценил его как карикатуру.

На войне с «немцами» я разорвал себе угол рта и буквально истекал кровью, пока мама, забыв в панике пропуск в кремлевскую поликлинику, криком требовала от охранника, чтобы нас пропустили к врачу. Я выздоровел. Вместо меня умер Сталин.

Смерть Сталина в марте 1953 года, очевидно, спасла отца от ГУЛАГа, а меня от детского дома для детей врагов народа. В начале лета был арестован Берия. После его ареста в кабинете Молотова стоял специальный динамик, по которому, как отец слышал сам, «передавался допрос этого негодяя». Доносились рыдания и мольбы сохранить жизнь.

Работа отца у Молотова закончилась два года спустя. Ангел-хранитель опять хитроумно прибегнул к ангине, чтобы оберечь его от возможных неприятностей:

— Нас всех спасало от болезней постоянное нервное напряжение, особенно во время войны. Когда жизнь стала входить в нормальное русло, болезни вернулись. Узнав о моей ангине, Молотов выразил недовольство тем, что «этот Ерофеев все время болеет». Меня взорвало: десять лет работы не жалея себя — и вот тебе на! Вернувшись на службу, я прямо сказал Молотову, что больше работать у него не хочу.

Настали большие перемены. Мы уезжали жить в Париж. Отца назначили советником советского посольства. Перед отъездом мы успели посетить Сталина в мавзолее. Ничего не подозревая, я вошел в мавзолей, как на увеселительную экскурсию, и — провалился на дно своих страхов. Сталин и Ленин — мои первые мертвецы. Это было детское свидание со смертью. Сталин лежал там «на новенького», красивый и страшный, и потом долго снился вперемежку с черепом и костями дачного электрического столба. Приехав в Париж, я наотрез отказался пойти посмотреть гробницу Наполеона aux Invalides, боясь наткнуться там на мумию императора.

Вскоре Молотов (о чем заранее мог знать только ангел-хранитель) лишился всех постов, объявленный Хрущевым руководителем просталинской «антипартийной группы»; его секретариат был расформирован. Скатившись вниз, Молотов стал нашим соседом по даче, и позже мне довелось провести с ним рядом целое лето, но это уже другая история. Скажу лишь, что, выйдя из сталинской тюрьмы, Полина Семеновна сохранила верность вождю.

— Как ты себе конкретно представлял коммунизм?

Отец помолчал.

— Мы верили в то, что это наиболее справедливая форма организации человеческой жизни. Основанная на принципах, признанных всеми людьми и даже религиями.

С религией у отца было всегда напряженно. На моей детской памяти он никогда не заходил в действующую православную церковь, даже если она была памятником культуры. Маме разрешалось зайти, а сам не заходил. У нас в семье считалось неприличным и стыдным говорить о Боге.

— Какие это принципы? — продолжал отец. — Забота о человеке. Человек прежде всего. Братство. Дружба. Бесплатное медицинское обслуживание. Бесплатное образование. Человек несет ответственность перед коллективом за свое поведение, за свою работу. Мы были воспитаны «в кулаке». Если кто-то шел на разврат, он знал, что будет за это отвечать на партсобрании.

Большинство людей отцовского круга были на удивление застенчивыми людьми и не помышляли ни о каком разврате. Помню историю, рассказанную старшим помощником Молотова, Борисом Федоровичем Подцеробом, который, в молодости пригласив на свидание девушку, незаметно напúсал себе в брюки, стесняясь признаться, что ему хочется в туалет. Были, конечно, исключения. Ближайший друг моего отца, вертлявый и умный Андрей Михайлович Александров, который знал наизусть по-немецки «Фауста» и которого позже (он стал влиятельным помощником Брежнева) американцы прозвали русским Киссинджером, приходя к нам в гости, не только с неизменным постоянством цитировал по памяти шедевр Гете, но и весело щипал наших домработниц, чем приводил в отчаяние мою маму. Как-то, готовясь ко сну, в поисках пижамы я обнаружил русского Киссинджера в закрытом платяном шкафу моей детской комнаты страстно целующимся с собственной женой. Они приветливо замахали мне руками. Для отца всегда были действенны слова скромность и дисциплина.

— Наш провал имеет глобальное значение для человечества, — сказал отец. — Мировая катастрофа философского плана. Потеряна надежда.

Однако в другой раз, во время нашей прогулки вдоль подмосковной речки Истры, он был настроен, что ему свойственно, более оптимистично:

— Нет лучше идеи, чем коммунизм, но никто не смог претворить его в жизнь ненасильственным способом. Опыт показал, что в условиях России мы к этому не были готовы. Как сегодня мы еще не готовы к демократии. Но наш опыт не пропал даром. Когда-нибудь в новых формах к этому (коммунистическому) делу человечество может вернуться на более высоком моральном уровне.

Когда в сталинские годы мою бабушку при мне обсчитали в ГУМе, она удивилась:

— Как же вы не боитесь меня обсчитывать, когда мой сын?..

Кассирша, сидя за высоким, еще дореволюционных времен кассовым аппаратом, готова была сдать ей всю выручку. Но это была только азбука общественной теологии.

Я вырос и что-то понял: для Запада и большинства российской интеллигенции Сталин — одно, а для многих миллионов русских — другое.

Они не верят в плохого Сталина. Им не верится, что Сталин кого-то терзал и замучил. Народ заначил образ хорошего Сталина, спасителя России и отца великой нации. Мой отец шел вместе с моим народом. Не обижайте Сталина!

Другого таежного Наполеона, других коммунистов и другой бабушки у меня нет и не скоро будут.

В своей мистический книге «Роза мира» Даниил Андреев поместил Сталина на самое глубокое дно преисподней. Это было эмоциональное решение вопроса, доступное строгой человеческой логике. Но настоящая мистика, от которой сворачивается кровь, заключается в том, что в историю России Сталин, в конечном счете, войдет со знаком плюс.

Я достаю из семейной коробки разные фигуры с овальными казенными бирками. Бирка — вселенский учет и контроль. Солипсизм — отсутствие детской травмы. Из голого случая я превращался в единую меру вещей. Вот Сталин, за ним Молотов, Берия, Микоян, другие члены Политбюро, а также прославленные иностранцы: мне улыбаются Де Голль, Риббентроп и Морис Торез, для меня танцует учитель танцев Энвер Ходжа.

В соответствии со своими доктринами или вопреки им они существуют исключительно ради моего удовольствия. В глубине порядка вещей они же — мое порождение, и потому глубоко ненастоящи. (Как тот индус возле аэропорта в Варанаси, с усами шире своего рябого лица и допотопным карабином в худеньких ручках, который сделал угрожающий жест, когда я по ошибке зашел в запретную зону какой-то маслянистой срани, обнесенную бамбуковым частоколом. Я смотрел на него и не мог поверить, что он способен причинить мне какой-либо реальный вред.)

Все это закончилось некорректно. Я догадывался о солипсических ритуалах. Я поклонялся солипсическим идолам. Я зарекся выигрывать у отца в его любимые игры, особенно в теннис, — не помогло. Хрупкость бытия дана нам наглядно в семейном примере. Скорлупа разбилась. Индус, выйдя за скобки, выстрелил — блядь такая! — в жаркий воздух. Бирки рассыпались. Даже бабушка взбунтовалась против отведенной мной для нее роли. Оказавшись долговечнее СССР, перед смертью Анастасия Никандровна призналась мне, что всегда считала Ленина «плохим человеком».

— Что же ты мне раньше об этом не сказала? — спросил я.

— Я не хотела испортить тебе жизнь, — прибегнув к театральной интонации, ответила бабушка хриплым голосом.

Она не знала, что я испортил себе жизнь и без ее помощи. Мы скрывали от нее семейную катастрофу, как неприличную болезнь. Она не знала, что в 1979 году, gone with a dissident wind в самиздат, я невольно политически убил своего отца (фрейдисты тут, наверное, оживятся).

Однако хорошая новость: совесть есть. В России нужно жить долго, чтобы дожить до чего-нибудь. Но совесть спит непробудным сном. Нéгретос Гúпнос — ее бог-командир. Ей что-то снится. Продолжение следует. Да и что такое Россия, как не сны совести?