Это стряслось со мной в том нежном возрасте, когда вместо памяти в голове стоит розовая сырость, но ты уже твердо знаешь, что тебя зовут Вадик, когда мир пахнет черными мамиными волосами, когда папа ходит, задевая головою о потолок, и осторожничает с вещами и людьми, потому что он очень сильный. Он сажает меня на колени, я хватаю его за мясистую грушу носа и раскачиваю ее, хохоча, булькая всем своим маленьким существом, но вдруг становлюсь серьезным и говорю:

— Папа! И-ка!

Он смотрит на меня с расплывом улыбки:

— Не и-ка, детка, а река. Скажи: река.

— И-ка!

— Река, Вадик, — говорит мама мягко.

— Какие бывают реки? — задумчиво спрашивает папа и сам отвечает: — Москва-река, Волга, Миссисипи, Янцзы, Яуза, Сретенка… то есть Неглинка, но она в трубах…

— И-ка! — кричу я. — И-ка!

Я близок к истерике. Я вижу желтый, как Янцзы, настороженный папин глаз. Но маму осеняет:

— Икра! Он хочет икры. Вадюшка, маленький, лапочка, хочет икорки? — сюсюкает мама, обращаясь ко мне в третьем лице, чего я не перевариваю и потому отвечаю ей холодно и иронично:

— Йез, сэл.

Я ловлю запах дикой икорной солености, я глохну от него, я возбуждаюсь, у меня набухают соски, я весь красен, меня трясет. Скорее! Скорее! Мама! Мамины неповоротливые руки никогда не кончат делать бутерброд… Ем, ем, задыхаясь, не пережевывая хлеба, в блаженстве давя языком липкие икринки, и — отпускает; можно жить дальше, и папа берет «Мойдодыра»…

Сбесившийся родственник, рыжебородый монстр прислал нам с Дона в подарок литровую банку зернистой отравы. Судьба наказала злодея не медля: его в тот же год переехал собственный «москвич», замешанный на тихой, как омут, икре, а я был оставлен мучиться и мучить других.

Банку съели. Я требовал еще. Мама сходила в магазин и купила. В те незабвенные времена гастрономии и культуры личности икра продавалась на каждом перекрестке, но она была не по карману моим родителями, и они попытались меня от нее отучить. Давали суррогаты. До сих пор содрогаюсь от простого сочетания слов: рыбий жир. Впоследствии пробовали пустить в ход искусственную. Пустая затея! Единственным заменителем могла служить паюсная. «Будешь канючить — выпорю!» — взорвался папа. Меня оставили без икры. На второй день «голодовки» начались обмороки, на третий — зарядили кровавые поносы, на четвертый — все тело покрылось красными волдырями и ночью мне беспрерывно снились пожары и демонстрации. Я стал заговариваться и задыхаться. На пятый — мама не выдержала, скормила мне несколько баночек, и все прекратилось.

Меня показывали врачам. Врачи беспомощно открещивались рецептами касторки. Правда, один профессор, звезда, заинтересовался моим случаем и предложил бедной маме положить меня в его клинику на всю жизнь для наблюдения. Помню, как мама блеснула на него глазами:

— Я не желаю, чтобы мой сын стал подопытной морской свиньей, — нервно сказала она (наверное, потом жалела об этих словах) и навсегда увела меня из медицинского мира.

Однажды пригласили гипнотизера в дымчатых очках. Он усыпил меня прикосновением ладони и во сне внушил мысль, что икра — пакость. Я проснулся веселый, со светлой верой в его слова, но что-то во мне было сильнее этой веры, и с отвращением, крича и содрогаясь, я снова принялся есть «пакость». Видя мои мучения, мама потребовала меня разгипнотизировать. Обиженный гипнотизер с неудовольствием сделал это за двойную плату.

Я познал свою норму: три баночки в 56,8 г, или шесть унций в день. Верхнего предела не существовало, причем впрок, на несколько дней вперед, наесться было невозможно. Папа больше не задевал за потолок; смоляные мамины волосы пахли гарью первых седин. Суеверная бабушка молилась за меня в православном храме Заступнице, но молитвы не возымели действия. Бабушка продала свою непарную бриллиантовую сережку с правого уха, отдала деньги родителям, вздохнула и умерла.

Я помню пионерское лето, линейки натощак, перед завтраком, походы, взвейтесь кострами… Я лежу в большой палате… синие ночи… пионервожатая тушит свет, строго наказывая нам не держать руки под одеялом… мы пионеры — дети рабочих… я жду, когда окончится бой подушками, когда запыхавшиеся взмыленные пацаны с перьями и пухом в волосах упадут, сраженные усталостью, на постели и засопят до утреннего горна… затем бесшумно лезу в тайник под матрац, достаю заветную баночку, привычными движениями вскрываю ее и начинаю жадно есть пальцем.

— Ты не знаешь, почему нельзя держать руки под одеялом? — вдруг отзывается сосед-тихоня.

От неожиданности я давлюсь, потом, откашлявшись, равнодушным голосом мямлю:

— Это не гегенично.

Я не знаю ни смысла, ни причины тарабарского слова.

— Почему не… А ты что ешь? Уй, дай мне тоже!

— Это лекарство, — страшным шепотом шепчу я.

— Ты что, болен?

— Болен. Только об этом никому, понял?

Наутро он предал меня вожатой, в восторге ябедничества приврав при этом, что я держал руки под одеялом. Меня тащат к толстой врачихе с брезгливыми пальцами. Та требует признаний, берет меня «на пушку», заставляет мерить температуру, показывать язык, спускать штаны. Я молча терплю ее пытку, за что получаю пять суток карантинного бокса и погружаюсь в серую влажную тоску простыней.

Дальше — хуже. Поступив в институт, я после первого курса поехал со стройотрядом на залежные земли, и там, в моем рюкзаке, под тренировочным костюмом, во время алкогольного сыска, комиссия обнаружила целых пятьдесят стограммовых банок зернистой икры. Негодование всколыхнуло сердца стройотряда. Меня обдали единогласным презрением. Мнения, однако, разделились: одни утверждали, что я хотел подкупить прораба, чтобы получать работу полегче, другие считали, что я намеревался соблазнять непорочных казашек… Под горячую руку меня чуть было не исключили из комсомола, но вместо этого заставили публично разбить все банки и выбросить в мусорную яму. Помню, в ночь после собрания я ползал туда собирать в бидончик икринки, перемешанные со стеклом и землей. Я прятал бидончик в сарае для инвентаря.

Отец мой, любитель научных теорий, выдвинул предположение, что тяга к икре объясняется сексуальной неудовлетворенностью, и меня вскоре обженил и, что было тем проще, что я без ума любил Таню Б., которая не догадывалась о моей тайной порче. На свадьбе, помнится, было много икры… На следующий день я признался Тане в пороке, но она отнеслась к нему как-то игриво, пообещав мне, смеясь, поддержку и понимание. Увы, очень скоро она осознала свою легкомысленность и мою подлость. После работы я носился по городу в поисках икры, заводил знакомства с темными личностями, человеческими отбросами рыбной торговли, которым отдавал почти всю зарплату. Таня плакала, называла меня «бездушным эгоистом», призывала скорее защищать диссертацию и выходить в люди, потому что там, в людях, легче прожитье моим горем. Но хрупкое деревце диссертации, нуждающееся в уходе и искусственных удобрениях, на глазах вяло, морщилось, сохло. В припадке отчаяния Таня бросилась жаловаться на меня своему брату, мастеру спорта по художественной кретинистике, который явился для разговорца. Разговорец с глазу на глаз свелся к тому, что брат посоветовал мне перестать дурить, иначе он обещал кое-что мне оторвать. Я пытался ему объяснить, что это не дурь и не блажь, а боль моя и светопреставление, что не нужно грубить, но он стал трясти меня за плечи и, самовоспалясь в святой ярости, в сердцах сунул мне кухонный нож меж лопаток. Я упал и вскоре умер. Меня реанимировали. Потом я снова умер. И снова меня воскресили. О том, что я видел, пока был мертвым, толком сказать не могу. Видимо, потому, что меня быстро воскрешали. Но, кажется, был там какой-то с облупившейся краской трамвай без колес… впрочем, точно не помню. Я провалялся в беспамятстве три недели, а когда наконец пришел в себя, то первое, что попросил, была, конечно, не вода. Танюша с припухшими веками кормила меня моей сладкой цикутой с ложечки, печально повествуя о том, что брат обезумел от раскаяния и по ночам разгружает вагоны… Я сказал симпатичному следователю, что у нас, словно дикие травы, сквозь пол прорастают ножи и я случайно упал на один такой сорняк навзничь. Он поверил, так как у него тоже произрастали в квартире различные столовые приборы, причем особенно расплодился бесполезный гибрид ножа с ложкой. «Это какое-то немыслимое ножеложство», — жаловался он мне.

Отец выдвинул новую теорию, согласно которой нам с Таней следовало завести ребенка, чтобы я смог сублимировать на него свою несчастную любовь. Его изысканный фрейдизм не помог мне и на этот раз. Рождение Павлика не отвратило меня от икры; я стал объедать не только жену, но и мальчика. Тем временем сослуживцы обзаводились телевизорами, арабской мебелью, нагуливали в обществе вес и по ночам, даже не таясь от себя, подумывали о приобретении «запорожцев». Мы же снимали чужие углы и экономили на папиросах. Танин брат раза два разгрузил вагоны, а затем, ко всеобщему облегчению, растворился в городском чаду. Бедная Таня, Танюша, особенно жалко мне было тебя! Зачем, зачем вовлек я тебя в авантюру! Бледная, нервная, худенькая… Я любил ее издали, не решаясь приблизиться.

Как-то в воскресный день мы позволили себе роскошь прокатиться наречном трамвайчике с Павликом. День был чудесный, кончался сентябрь. С бордовых теннисных кортов долетали до нас сочные круглые звуки мячей. В рыжей цыганской юбке до пят стояли Ленинские горы. Университетский шпиль распустил на солнце павлиний хвост. Павлик бегал по палубе и смеялся. Вдруг он остановился, заупрямился, посмотрел на воду и произнес отчетливо:

— И-ка!

Таня слабо вскрикнула, потеряла сознание и опрокинулась за борт. На счастье, в нашем трамвайчике плыла самоотверженная группа юношей. Они выловили и откачали Таню, а заодно и меня, неуклюже выбросившегося ей вслед. С тех пор она начала заикаться. Я долго убеждал ее в том, что Павлик имел в виду реку. Он сам, маленький, говорил:

— Да, я имел в виду е-ку, мамочка, — и Таня слабенькой рукой гладила его по головке, но заикаться не перестала. Павлик пошел в маму, к икре он был равнодушен. Тем не менее, мы все больше опускались на дно. Деревце диссертации погибло. Я распилил его ствол и вынес на помойку. Таня с ненавистью твердила: «Эгоист». Я сделал отчаянную попытку переехать с семьей в Астрахань, чтобы устроиться там работать на рыбоконсервном комбинате и утолять свою страсть минимальными средствами. Но Таня в последнюю минуту не захотела покинуть Москву. Тогда на коленях я стал умолять ее развестись со мной и начать новую жизнь, а она только качала головой и, жарко давясь согласными, спрашивала: «Какая для заики может быть новая жизнь?»

Я чувствовал, что мы погибаем, и мысль о самоуничтожении все чаще посещала мои сиреневый от одури мозг. Это так просто. Я снова увижу трамвай без колес, вот и все. Но мне нужно было оправдаться перед Павликом, который вырастет и гневно спросит: «Что за сукин сын был мой отец?» И я решил выплеснуть всю горечь и стыд на бумагу. По ночам, хоронясь от Тани, на пустой коммунальной кухне, под присмотром газовых плит, я писал эту исповедь, обливаясь слезами, рвал и комкал бумагу. До мяса прокусил себе локти обеих рук. От боли я зажимал в кулак губы, чтобы не завопить, не всполошить ночной муравейник соседей. Я писал ее тринадцать ночей, и тринадцать ночей в голове ревел и мастурбировал слепой орангутанг вдох- и выдохновения. Написав, я стал пуст, как беззубый рот, как бутылка алкоголика, которую он несет сдавать в магазин. Я был пуст… я был пуст… Я подошел к холодильнику, где соседи из жалости соглашались держать нам икру для мальчика, открыл баночку и замер. Мне не хотелось ее есть. Ее звериный запах не оглушил меня, не возбудил, не растревожил даже… Я стоял перед ней, вялый и равнодушный. Я закрыл баночку, сунул ее обратно в холодильник и пошел спать. На следующий день повторилось то же самое… Я подождал еще два дня в томлении, в сладких предчувствиях и в остром недоверии к себе. Меня не мучили ни обмороки, ни поносы. На пятый день я понял, что спасен.

Спасен! О, чудотворчества! О, магия словесных игр! Я захлебнулся от нежности к слову. Я ласкал родное несовершенство его сплетений, шероховатость его кожи, девичью упрямость его изгибов, оно жило, дышало в моих руках, я целовал его коленки…

А когда, ворвавшись с воплем в комнату, перепугав Павлушу, я бросился к своей жене и рассказал о чуде исцеления, тряся ее, хватая за руки и плача, она усмехнулась бескровной полоской своих тонких и длинных, как горизонт, губ и промычала скорбно:

— П-п-поозззно, ууу-мм-ум-нн-ик!

1974 года