Поэт со странной для еврея фамилией Трясина задумал теракт. Я знал француза с фамилией Хрущ — меня мало чем удивишь. Теракт обещал быть художественным. Если художник занимает место своего произведения, если он вместо, то с ним нужно рядом. И когда Трясина спросил: «Ты пойдешь со мной?», я ответил «нет». «Ты пойдешь со мной!» — сказал Трясина, и я сказал «да». Я, может быть, слабовольный, но отнюдь не слабохарактерный.

Трясина выбрал меня, человека из светской хроники, потому что он стал ньюс-мейкером, написав сильное для своего времени двустишие:

П’опы бывают самые разные: Очень большие и очень грязные.

Но не успел Трясина окунуться в голубизну, как васильки отцвели, теперь не котируются. Мода прошла, особенно на «очень грязные» попы, ибо сколько можно жить бунтом? Чернуха обрыдла. Но я все равно люблю эти стихи, и все их любят, или завидуют.

Просто время пришло другое, время действия.

— Вот вам тапки, — сказал Иван Григорьевич. — Здравствуйте.

Он присмотрелся к нам, а мы присмотрелись к нему.

Трясина перекрасился в блондина и стал похож на жирного хохла. У меня тоже были причины маскироваться. Я наклеил мерзкие усики и надел черные, рейбановские, очки. Иван Григорьевич недавно публично назвал меня мелкой гнидой на службе разврата.

Трясина держал в руках лампу и штатив. А я держал допотопную любительскую видеокамеру, которая отдаленно смахивала на профессиональную.

Я пожал руку своему давнишнему врагу. Он был для меня легендой. Меня колотило от его книг, когда я был еще школьником. И моя покойная мама, учительница черчения, никогда не рвавшая книг, читала и рвала страницу за страницей, рвала и бросала, со слезами оппозиционного бессилия. При ближайшем рассмотрении образ врага оказался:

анально устойчивый,

с красными раздавленными глазами,

в бабушах, которые годами бережно хранят запах вони,

вяло летающий в морозном поднебесье, оставляя за собой струйку пара,

курлык-курлык,

пантера мочегонная,

с остывшей, отслоившейся кожей.

Видно, ночами он сильно потел холодным потом. Лежал на дуршлаке давно отброшенными макаронами.

— А я как раз подумал, Иван Григорьевич, нужно ли нам разуваться, — сказал Трясина слащавым голосом телередактора.

— С некоторых пор, — признался Иван Григорьевич, — я читаю чужие мысли. Даже на расстоянии.

— Боже! — воскликнул шустрый Трясина. — Неужели вы сразу догадались, что мы пришли вас убить и ограбить?

— Ну, ограбить — не ограбить, — внес ясность Иван Григорьевич, — а телевизионщикам я не шибко доверяю.

Мы вошли в главную комнату врага. Враг жил с розовыми обоями. На серванте стоял танк.

— Дело моей жизни, — по-простому, по-доброму сказал Иван Григорьевич, показывая на авторские экземпляры, выставленные в честь нашей встречи. Подняв ногу, поодаль от танка кружилась балеринка. Одна книга — самая знаменитая — лежала крошечной фотокопией.

— В самиздате издавались, — игриво отметил Трясина.

— Читатели делали. А что оставалось, когда роман изъяли из библиотек?

— Так вы диссидент! — подобострастно глумился Трясина.

— Возможно, — потупился хозяин. — Но с обратным знаком.

Бюст самого Ивана Григорьевича с молодцеватым лицом черного металлического цвета расположился на подоконнике. Мы стали расставлять аппаратуру.

— Теперь мы вас подгримируем, — сказал Трясина и достал коробку с гримом.

— Да чего меня реставрировать! — возмутился, нос некоторым кокетством, Иван Григорьевич.

— Не скажите, — покачал своей перекрашенной головой Трясина и принялся румянить старика. Он вынул губную помаду и сделал ему большие красные губы. Ивана Григорьевича можно было немедленно выставлять в гробу напоказ такой же сволочи, как и он сам.

— Зачем помада? — заволновался Иван Григорьевич. — Я же мужчина.

— Иначе дыра будет вместо рта, — строго пояснил Трясина.

— А вы, собственно, из какой телекомпании? — вдруг с подозрением спросил загримированный враг. — Ведь вы все вырежете!

— Не вырежем! — Я улыбнулся ему и сел в кресло, а он сидел на стуле и волновался, сложив на стол некрасивые руки.

— Мотор! — крикнул Трясина самому себе.

Поскольку камера была без кассет и без батареи, Трясине нечего было делать. Он только смотрел в слепой глазок, оттопырив зад.

— Иван Григорьевич! — сказал я приподнятым голосом. — Вы…

— День добрый, уважаемые зрители! — перебил меня Иван Григорьевич.

— Да-да, — сказал я. — Вот только насколько он добрый, этот день?

Иван Григорьевич нахмурился.

— В трудное время мы живем, это верно.

— И вот мой первый вопрос: расскажите о вашем детстве.

— Я ветеран, — заговорил Иван Григорьевич. — С первого дня войны бил фашистов. Под Варшавой меня контузило. После войны под руководством маршала Рокоссовского наводил в Польше порядок. Там было много всякой нечисти.

Я непроизвольно кивнул головой.

— Победа далась нам нелегко. — Он резко встал со стула и вышел из комнаты.

— Чего это он? — спросил Трясина.

В ответ раздался жуткий пердеж из уборной.

— Испражняется, — оживился Трясина. — Со страшной силой срет. Пора!

— Постой, — сказал я. — Интересно.

— Ну, смотри, — неодобрительно сказал Трясина.

Примерно через четверть часа после своего внезапного ухода Иван Григорьевич вошел с извинениями.

— Приспичило, — пояснил он.

— Иван Григорьевич! — сказал я, по-телевизионному улыбаясь. — Кто главный враг России?

— Очень зоркий вопрос, — одобрил Иван Григорьевич. — Да, чуть было не забыл. Ко мне поступил страшный документ.

Иван Григорьевич извлек из письменного стола рукописные листки, надел очки. Он стал похож на пенсионера, решившего разобраться со счетами за электричество.

— «Посеяв в России хаос, — взволнованно прочитал он, — мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в фальшивые ценности верить…» Планы разрушения нашего государства изложены в послевоенной доктрине Алена Даллеса. Вот как рекомендует действовать шеф ЦРУ: «Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на Земле народа».

— Гибели самого непокорного народа? — переспросил я.

— Директива точно осуществилась, — безжалостно кивнул писатель. — Как? Вот послушайте: «Из литературы и искусства мы, например, вытравим их социальную сущность, отобьем у художников охоту заниматься изображением процессов, которые происходят в глубинах народных масс».

— Это им удалось, — легко согласился Трясина.

— Все началось еще при Никите, — объяснил нам Иван Григорьевич. — Но и в брежневские годы ЦРУ не сидело сложа руки. Каждый второй член Политбюро был масон.

— Кто же конкретно виновен в развале великой державы? — воскликнул я.

— Суслов! — раздался слабый голос.

Мы оглянулись и вздрогнули. С распущенными волосами за нами стояла тощая отвратительная старуха с простым русским лицом и кровавыми тампонами в ноздрях. Трясина с присущей ему элегантностью поцеловал хозяйке руку.

— Она глухая, — сказал Иван Григорьевич. — Кроме того, по вечерам у нее из носа течет кровь. Это неопасно для жизни.

— Иван! — промолвила Наталья Михеевна. — Где мы? Я тебя потеряла!

— Все в порядке, Наташа! — шевеля красными губами, заорал на нее Иван Григорьевич.

— Суслов заставил нас жить по указке из-за океана, — мягко вступила в разговор Наталья Михеевна. — Поддерживал подонков, награждал их лауреатскими медалями и Звездами Героев. Хрущевский зять Аджубей получил Ленинскую премию; журналист Юрий Жуков — Героя Соцтруда. А за что, за какие шедевры?

Закусив губу, Иван Григорьевич устремил на Наталью Михеевну взгляд беспомощной растерянности и священного негодования. Потом заговорил негромко, даже как будто спокойно, но мы видели, какой ценой дается ему спокойствие:

— Документ напомнил мне «Протоколы сионских мудрецов». Сбылось все, как запланировано. Теперь, — кивнул он на камеру, — этот документ услышит весь народ.

— Не ты ли мне говорил, родной, что народа нет, а есть толпа, масса? — спросила Наталья Михеевна.

— Надеюсь, сегодняшняя обманутая толпа завтра превратится в народ. Но народу русскому очень тяжело будет поднять страну. Внутри него за последние годы появилось много врагов России. И главные среди них — молодежь. Эти жестокие уроды запросто насилуют и убивают своих подруг за джинсы, за «видик». А теперь, родная, — заорал Иван Григорьевич, — налей-ка нам горячего чайку! Да покрепче!

Наталья Михеевна и Трясина гуськом потянулись на кухню.

— Он выключил камеру?

Я кивнул. Иван Григорьевич хитро покосился на меня.

— Ты думаешь, я старый гриб?

Он подскочил к двери кабинета. Щелкнул замок.

— Смотри!

Он приоткрыл тот самый ящик письменного стола, из которого вынимал документ ЦРУ, и протянул мне чуть дрогнувшей рукой фотографию. Лебедь с полураскрытыми крыльями, стоящий позади девушки, нежно касался ее обнаженных плеч. Голова девушки с развевающимися волосами была слегка запрокинута в сладкой истоме. Изящная шея лебедя покоилась на светлом, приятно припухшем лобке.

— Журналистка, — зажмурился Иван Григорьевич. — Единомышленница.

— Согрей меня, любимый.

Иван Григорьевич перенес электронагреватель в спальню, куда уже упорхнула Алена. И снова послышалось воркование возлюбленных в теплой постельке:

— Ванечка, тебе хорошо со мной, ты не жалеешь?

— Зоряночка, зачем спрашиваешь? Мне хочется кричать: «Люди! Я счастлив».

— А вы говорите, что для вас секс не существует, — сказал я, тронутый его доверительностью, возвращая фотографию голой журналистки.

— Любовниц я не признаю, не для меня, — посуровел Иван Григорьевич. — У меня может быть только возлюбленная.

— Разве это не одно и то же? — сделанным удивлением спросил я.

— Далеко не одно. Любовница — это нечто проходящее, вроде простуды. Возлюбленная — предмет неугасимого обожания.

— Ну, коль вы так считаете — я к вашим услугам, — кротко сказала Алена, залезая под одеяло. И за ней запахнулось.

Помолчав немного, Иван Григорьевич принялся рассуждать вслух:

— Почему я не встретил вас ну хотя бы лет десять назад?

Как умная девушка она, конечно, понимала, что его гложет, и старалась развеять его сомнения.

— Вы все о возрасте своем! — легкомысленно сказала Алена. — Забудьте о нем — у вас прекрасный возраст. Вспомните Мазепу и Марию. Или семидесятилетнего Гёте и его шестнадцатилетнюю У…

— Все это аномалии из «Книги Гиннесса», — с грустью отрезал Иван Григорьевич.

И Алена решилась первой сделать шаг.

— Разве я не гожусь? — устремила она на него знойный взгляд.

Лицо ее пылало. Духовная близость непременно рождает и плотскую. И наоборот. В дверь кабинета несмело поскреблись.

— Иван! — раздался голосок Натальи Михеевны. — Ты чего, Иван? Заперся, что ли?

— А все-таки я ее не брошу! — категорически сказал Иван Григорьевич, сверкнув глазами на замок. — Старуха без меня пропадет.

— Иду! — крикнул он и, распахнув дверь с чувством душевного подъема, неожиданно для всех запел:

Ты для меня одна заветная, Другой не будет никогда…

Иван Григорьевич подошел к окну, минуя ярко горящую лампу, посмотрел на улицу и вдруг ощутил, что это даже не Москва, а просто — город. Лишенный души и совести.

— Так, какие еще вопросы? — с некоторым раздражением спросил он.

— Давайте уточним наши разногласия, — услышал Иван Григорьевич собственный голос. Не так давно в его сновидениях появилось нечто необыкновенное. Он слышал как бы самого себя, читающего себе же трактат на злобу дня. Некоторые положения изумляли его своей новизной.

— Мы, то есть наша газета, называем это октябрьским переворотом, — уколол его кто-то вполне дружелюбно.

Да. Это была Алена. В трапециевидном пальто золотистого цвета, с точеными ногами и в черной норковой шапке-ушанке, она остановилась у порога, вся в снежинках, и, преодолевая смущение, сказала певучим голосом:

— Я собрала интереснейший материал: имена и фамилии пассажиров, ехавших в пломбированном вагоне вместе с Лениным. Всего сто восемьдесят девять человек. Из них русских только девять.

— Вы, несомненно, правы, Алена, в том, что во главе нашей революции стояли главным образом евреи, — соглашательски вымолвил Иван Григорьевич. — Коммунисты пообещали народу земной рай, и за ними пошла беднота. Я сам носил в детстве лапти.

— Родной, единственный вы мой лапоть! — с неподдельным чувством произнесла журналистка.

Невольно она вспомнила своего моряка из Кронштадта — Игоря. Сопоставила. Ничего похожего. То был надрывный зов плоти, нездоровое любопытство, граничащее с эротизмом. Но не было пожара души, безумства чувств, нахлынувших внезапно, как ураган. К Игорю даже нежности не было такой, какую она испытывала к Ивану Григорьевичу. Необыкновенный самородок!

А необыкновенный самородок метался по квартире в вихре самых приятных мыслей. Огромное чувство овладело им безраздельно и властно.

— Я полюбил тебя вселенской любовью.

— О, как шикарно! — возбудилась Алена.

К концу ужина обе бутылки были пусты. Не привычная к спиртному Алена изрядно захмелела. Не сводя умиленного взгляда с возлюбленного, она распахнула ему свою душу и откровенничала:

— Ванька, паразит, я впервые в жизни люблю. Коснись же скорее своим клювиком моего сосочка!

Она расстегнула с треском тугую застежку бюстгальтера, уставилась на него глазами человека, чуждого лжи. Иван Григорьевич покосился на литые девичьи груди и сказал неторопливо и глухо:

— Ведь были когда-то Чайковские и Мусоргские, был Шолохов. А теперь… Шнитке и Неизвестный, Ван Гог и Бродский. Это сеятели пошлости и грязи.

Аленка нервно сплюнула на пол и встала:

— Ничего! Туман рассеется, появится новый маршал Жуков, и будет солнце по-прежнему не заходить над отчизной. Поздно, милый, а я хмельна. Вот заберут меня в вытрезвитель, и желтая пресса получит лакомый материал.

— Ты никуда не уйдешь, не пущу, — сказал он твердо, подойдя к ее телу вплотную.

И тут Ивану Григорьевичу вспомнилось темное пятно, размером с березовый лист, на ее бедре. Это пятно он заметил, правда, еще в ванне, но деликатно промолчал. Теперь решил полюбопытствовать:

— Ожог?

Теребя его усы, Аленка отшутилась в ответ:

— Нет, родимое пятно. Особая метка.

Она прижалась к нему и, нащупав у него на плече родинку величиной с лесной орех, лукаво сказала:

— А у тебя, ну, конечно, я помню по детству, тоже есть производственный брак.

— Знакомый хирург предлагал удалить, — мучительно, до слез застеснялся он как человек военного поколения, — да я отказался, зачем резать? Мне не мешает.

Так они лежали в постели и говорили о негасимой любви, о бессмертии души и опять о любви и верности.

— Материальное благополучие, — сказал Иван Григорьевич, — дело третьестепенное. Вдвоем мы выживем назло миллионерам. У нас есть главное — наша любовь. Она нам поможет выстоять в жестокой борьбе.

Он осенил ее благодарным взглядом, бережно, как хрупкую чашку, взял тонкую руку, поднес к губам. Она нежно потрепала его по щеке:

— Не падай духом: мы с тобой патриоты.

— А репрессии? — не выдержал Трясина, грассируя от волнения.

— Опись личного имущества Сталина, — спокойно пожал плечами Иван Григорьевич, — составленная после его смерти, неумолимо свидетельствует: три костюма, трое брюк, одни подтяжки, семь пар носков, четыре пары кальсон и четыре трубки.

— Иван Григорьевич, — сказал я. — Я вижу у вас в кабинете среди портретов великих людей с погонами портрет скромной белокурой девушки, как две капли воды похожей на вас и вашу супругу. Судя по прическе, это портрет двадцатилетней давности.

— Наташа! — закричал Иван Григорьевич. — Они нас спрашивают о нашей дочери.

Наталья Михеевна горестно поджала губы. Она сидела в обтрепанном халате, из-под которого виднелось несвежее, обильно залитое кровью белье.

— Она погибла на мотоцикле, — сказала Наталья Михеевна, и плечи старушки затряслись от бесшумного плача.

— Это не вся правда! — закричал на старуху Иван Григорьевич и затопал ногами.

Трясина, с бледными губами, выглянул из-за камеры.

— Это наша убиенная дочь, — сказал Иван Григорьевич. — Она ехала со своим женихом на мотоцикле. Их сбили. И вместо того, чтобы оказать нашей дочери первую медицинскую помощь, преступники глумились над ее раненым телом, насиловали умирающую плоть и кровь и ушли, злобно засунув в ее розовую нежную писечку пустую бутылку из-под, извините, «Кола-колы». Она умерла в больнице. Они отомстили мне!

— Кто они? — спросил я.

Алмазные росы сверкали в солнечных зайчиках. Вопреки всем невзгодам и напастям, природа жила по закону, и никто не мог помешать естественному ходу ее жизнедеятельности.

— Это был ваш единственный ребенок? — уточнил Трясина.

Наталья Михеевна заплакала так, словно это случилось вчера.

— Блядь, какой ужас! — сорвалось у меня с языка.

Иван Григорьевич сделал вид, что не услышал похабного слова. Весна справляла пробуждение природы, выставив напоказ нерукотворную красоту. В Останкинском парке выводили свои рулады соловьи. В семидесяти километрах на север от столицы они еще помалкивали.

Аленка притихла, затаилась, прислушиваясь к тишине. Иван Григорьевич тоже настороженно ждал. И вот преподобный Сергий из каменного превратился в живого. Стукнул грозно посохом о землю:

— Ну что, ветеран, больно России?

И видит Иван Григорьевич, что перед ним уже не Сергий Радонежский, а Фидель Кастро. И Фидель говорит ему: «Предали вы и советскую власть, и революционную Кубу. Социализм предали». Хочет Иван Григорьевич что-то сказать, объяснить, что нас самих предали, продали, Аленку убили, а слов нет, голоса нет. И Фидель продолжает с присущей ему страстью: «Россия стала колонией США, но Куба не сдастся! К нам на помощь придут небесные ангелы, и мы победим! Они уже летят, я слышу их позывные! Смотрите, вон они, наши спасители. Видите их корабли-тарелки?!»

— Да, — кивнул я, искренне вглядываясь в весеннее московское небо. — Вижу!

— Ну и тогда я все понял, — полушепотом сказал нам в камеру Иван Григорьевич. — Все окончательно понял.

Он сделал паузу. Мы с Трясиной испуганно смотрели на него.

— Люди! — обратился Иван Григорьевич к телезрителям, стирая помаду с губ. — Много тысячелетий назад из другой галактики было занесено на Землю семя сообразительных двуногих, высокомерных эгоистов. Оказавшись среди простодушных аборигенов, они повсюду вели себя вирусами.

Эти возбудители зла, — гремел голос Ивана Григорьевича, и я невольно залюбовался стариком, — легко входят в местную среду, но не растворяются в ней, не меняют своей сути разрушителей. Через тайную секту они уже правят планетой, правда, пока еще тайно. На пути к мировому господству у них стояла наша великая страна. Теперь ее нет, они убрали препятствие со своего черного пути. Наша планета погружается в океан лжи.

— Восстаньте, руссичи, — зашептала Аленка, — и стар и млад, забудьте распри и обиды, всем миром навалитесь на чудище! Князья Александр и Дмитрий! Сталин и Иисус Христос! Воскресните в образе внуков и правнуков! Не пожалейте живота своего за Русь святую… О-о-ой! — глубоко интимно застонала она. — Ай!

Губы ее приотворились. Сумерки стали сгущаться. Дочь и отец вместе опрокинулись в приятную легкую дрему.

— Это прямой призыв к уничтожению евреев, — сказал Трясина, куря на лестнице.

— У них дочь погибла, — поморщился я.

— Жертва дорожно-транспортного происшествия, — сказал Трясина.

— Бери камеру и пошли.

Трясина медленно покачал головой. Все вокруг было засрано хулиганами.

— Я как еврей…

— Ну хорошо-хорошо, — сказал я. — Уходя, плюнь ему в харю. От меня тоже. Я уже туда не пойду.

Трясине очень не понравилось, что я снял липовые усы, и он сказал:

— Если я не раздавлю эту гадину, прольется много крови.

— Пойдем, — попросил я. — Сплошной маразм и больше ничего.

— Это заразительный маразм. — Он закурил новую сигарету.

— Дед влюблен, — сказал я. — Оставь его в покое.

Трясина только рукой махнул.

— Слушай, сионист, — засмеялся я, — ты ничего не понял. Там старуха.

— Я не знал, что ты трус, — сказал Трясина.

— Миленький! — Я схватил его за рукав. У меня вдруг обнаружился какой-то визжащий бабий голос, и мне стало стыдно продолжать. Я никогда в жизни не визжал до тех пор бабьим голосом.

Я пошел вниз по лестнице. Я слышал, как хлопнула дверь Аленкиной квартиры.

1995 год