Тацит прав, — живо вспомнился Женька. — Вместо детства, брате, обмен жизни на смерть. Они в самом деле человеконенавистники. Не терпят никакой самодеятельности, только грамотно умирай. Любила рвать уши. Рвала за все. Потому и торчат. В назидание. — Ну разве можно их всех — по девотке? — Она простая — все выболтала. Подчинение, смирение, преклонение и рваные уши.

Спасибо. Из Варшавы явились американцы с горячим приветом от Женьки. Спасибо прозвучало слабосильно. Чего так? — удивились янки (впрочем, польского происхождения). Неразделенная любовь Польши к Америке.

Поскольку история (с большой буквы) для меня вроде кончилась, как бы дальше она ни продолжалась, и на другую (с большой буквы) я уже не подпишусь, горючее иссякло, постольку я скушно сидел.

Из их слов выходило, что он процвел и размножился. Четыре девочки. Ни одного мальчика. Отчего это американцы такие утомительно бодрые? Общая идея — залог бодрости. Скоро сломается ваш пропеллер.

Когда-то мы вместе боролись. Я, видимо, даже был чем-то красив в безнадежной борьбе, поскольку она, несмотря на великий брачный успех, всегда по-особому прижималась ко мне, вся отдаваясь ненаказуемому минимализму наших встречно-прощальных поцелуев. Потом они навсегда уезжали; мы плакали — значит, жили.

Между тем, незаметно принаряженная, угадав признаки моей скуки, она стала плести мне, что я на Олимпе, а они — имя им легион, но меня этим нынче не купишь; купаясь в прохладной и горькой воде Биарицы, я последние бои, свой последний исторический шанс пропустил, лежа в мирных песках полуголого пляжа, никак не откликнувшегося, только флаги напряглись над головами мороженщиц, но зато я взбодрился, вновь обретая общую идею, и тут все свернулось. История скомкалась.

Скука обманчиво выглядела высокомерием, и, совестясь, я сказал про свой Олимп, что он, дескать, сраный. Чем всех, включая себя, озадачил. Мы замерли, как маленькие ящерицы.

Ну, и что Женька? Как он? Говорят, из актеров писателем сделался, да он и раньше покушался, делился идеями.

Какая же я тихая сволочь, с некоторым восхищением думал я о себе, какая же ты редкая мягкая сволочь.

В неряшливом варшавском журнальчике я наткнулся на его, как было заявлено, сенсацийную повесть. То есть, значит, роман о варшавских роскошных курвах. Засор дикий сленга, канализационная катастрофа, ублюдочный декамерон. Курвы тоскуют в Сильвестр по клиентам, понося новогодний карнавал, поскольку простаивают, и делятся опытом. Нищета достоверности, объявил я испуганным американцам. Да и вообще. Не люблю торговлю мытыми половыми органами.

Что-то много развелось поляков на белом свете. Я даже не понял, зачем позвонил. Не для того я в Париже, чтобы общаться с поляками. Я на удивление глух к польской культуре. Не знаю азов, хотя делаю вид. Не читал ничего, истории их не знаю, король Баторы, не знаю, как пишется, чем знаменит, не интересно. Я ездил в Варшаву, когда никуда не пускали, копаться в отбросах Европы, казалось: там залежи.

Теперь смешно смотреть на их судороги. А тогда Женька, выкатив грудь, ходил в джинсовой куртке на голое тело со значком Мао Цзедуна. Я даже не думал, что так можно. Через Женьку-проводника до меня кое-что доперло. Конечно, в слабом масштабе, едва-едва, но доперло. Через эту большую дуру значка.

Он снова был в джинсовой куртке, но грудь не голая, размер другой. Тогда он был худенький — со значком. С воспоминанием о детской рахитичности. А тут стал похож на отца. Мне даже стало не по себе. Тогда его лицо было нервным, дерганным — он пробивался. На варварском французском языке он заказал два пива, еще два и слазил в карман за смятыми франками. Я тоже с тех пор раздобрел. При свете, простите, гласности. Кафе было шумным и тесным. Он прокричал через столик, что живет в пригороде, семья — одни девки, Эвка не работает, но не бедствуют, возвращаться в Варшаву не хочет, потому что Польша — говно, как была говном, так и осталась, даже хуже, делать там нечего. Я сдержанно согласился и в ответ проорал, что в Париже проездом, лечу в Нью-Йорк, а оттуда на месяц в Лос-Анджелес, по всяким разным делам, вот такой я, получается, щвятовый, разом с ним, выходит, интернейшнл.

Почему-то обрадовавшись и вообще почему-то в восторге от нашего с ним зподканья, Женька вынул толстую книжку и снабдил меня множеством телефонов, начинавшихся на 213. Это были какие-то окологолливудские поляки, пробивавшиеся локтями в газетах и кинобизнесе, которым я никогда не позвонил, потому что выбросил телефоны в парижскую урну, не желая видеть поляков в Лос-Анджелесе. Мне и в Лос-Анджелес-то не особенно хотелось, в этот глубокий апельсиновый рай, у меня были дурные предчувствия, речь не об этом. Ну чего, закричал я по-дружески, как поживает твоя сисястая Эвуня? Женька тут же стал тащить меня в подпарижье, но мало ли что. Человек в Париже становится быстро ленивым, мало ходит и ездит мало. Особенно в пригород.

Это тоже был Сильвестр, в варшавской квартире, когда за холодильником на кухне Эвкины сиськи повылезли на свет божий. Но она сама виновата, то есть не виновата, а просто хотела. Есть среди полек такая категория. Очень ебливая. Может быть, самая ебливая среди белой расы, про черных не знаю. Они прямо все так и текут. А Женька со своим Мао Цзэдуном, простой, как бигос, набычился. Мы сидели на полу и пели местные песни протеста. Тогда в Польше была славная молодежь, не только в плане ебливости. Они были по сравнению с нашими неповоротливыми мудаками на два поколения дальше продвинуты, а если точнее: на пару веков. Сильно сказывалось отсутствие Ренессанса в России.

Сени Европы начинались посередине моста, переброшенного через плешивый Буг. Стой стороны, закатав до колен самодельные джинсы, дети ловили мелкую рыбу. С нашей — солдатики прятались с пулеметами.

Пан прокуратор ма рацие Мамы в Польсце демокрацие…

В полночь вся банда полезла под елку. Эвка, сидевшая возле меня, получила в подарок колоду датских карт. Тогда Дания была в этом смысле ведущей державой, и Эвка обрадовалась цветному свинству. Я мало знаю Мицкевича, но мне сдается, что он будет поумнее своего русского друга Пушкина. С другой стороны, поляки — народ не талантливый, изнуренный, как онанизмом, несчастной геополитикой.

Партийный «бобрик», Эвунин папа, советовал Женьке поступать в университет, видя в будущем зяте отличного борца с гидрой костела (95 процентов сочувствующих, если не больше). Эвуня жрала русскую икру и ездила на собственном «жуке». Я переспал с восемьюдесятью тремя бабами, признался Женька. Я был поражен его откровенностью.

Царство червоных казалось вечным даже в Польше. Эвка ласково показала мне датскую карту с лижущей девкой, взопрелой и залитой спермой. «Это ж надо так довести датчанку…» — подумал я. — А ты так любишь? — спросила она меня еще до того, как узнала мое имя. Мягкие очертания польских полей успокаивают нервы. Аисты. Ивы. Аисты. Эвка не была исключением. Несмотря на семейный уют коммунизма, она не знала и боялась русских. То, что она вышла замуж за полурусского Женьку, в польских пределах было поступком.

В ее вопросе было много тепла и радости от выпитой водки. Эта радость неведома на землях к востоку от Буга. — А ты? — спросил я, правдивый кацап, прямо и уклончиво одновременно. — Очень, — кивнула она без смущения.

Кровь застучала у меня в висках. Я тоже русский, — сказал мне Женька по-польски, худой и нервный, как подающий надежды актер. У него была совсем не русская походка, не русские телодвижения и грудь колесом. Увидев мое сомнение или, может быть, равнодушие, или, по крайней мере, очень умеренный интерес, Женька объявил мне, что ищет своего русского отца, которого ищет многие годы.

Со стаканами яжембяка мы вышли на кухню. Мы влили в себя много рябиновой, и она, втиснувшись за холодильник, очень дружески показала холеные сиськи, которые я, с ее одобрения, осторожно потрогал. Несколько позже я стал подстрекать ее в сторону лестницы, подвала, улицы, где снега было кот наплакал, не наши сугробы и валенки, и в сыром воздухе не по-нашему пахло бензином. Женька деловито спрятал сиськи и уволок Эвку в сортир, откуда минут через двадцать, блаженно лучась, она плавно выплыла. Я не навязывался.

Мы с Женькой решили дружить.

За круглой стойкой в модном баре артистов он рассказал мне историю своего неудавшегося детства. Она приехала на похороны, как фурия, поглядела со вздохом на Женьку и с отвращением увезла. Она считала до конца жизни, что сестра нарочно померла, чтобы повесить ей на шею трехлетнюю сволочь.

Я спрашивал умных польских людей, за кого бы они с большим удовольствием выдали свою дочь: за немца, еврея или русского (все три нации — нелюбимые, по религии чужие). Русские оказались в абсолютном проигрыше: за русского все хотели отдать дочь меньше, чем за еврея.

Запирала в вонючей уборной. Совершала всякие тупые над ним действия, заставляла учить молитвы. За невыученные мазала щеки и шею калом. Он вырос инициативным, предприимчивым. Тетка любила чистоту и простую, штопаную одежду, презирала чужую роскошь, была поклонницей малых дел, ненавидела народную власть.

Так что, брате, коммунизм лучше. От него хоть можно застрелиться, перестать быть, а тут — стреляться запрещено, все мысли наружу и сверху видны, не спрячешься.

— Осторожно все-таки, — поежился я. Пани Каща отказалась обслуживать нас очередной порцией водки.

— Какая вам водка, панове? Послушайте себя, вы уже говорите по-русски!

— Мы — россияне, — хихикнул я.

— Дай зпокуй! — рассердилась пани Каща, такая милая, жирная пани.

— Бесполезно, — сказал Женька, добродушно махнув на нее рукой. — Тетка довела меня до того, что я стал с удовольствием вычитывать про мучения первохристиан, особенно первохристианок. Мне очень нравились страдания великомученицы Анастасии. Знаешь такую?

— Откуда? — взмолился я.

— Богатая и красивая стерва! Впрочем, все они были богатыми и красивыми… Употреблены были разные меры, — по-актерски продекламировал Женька, — чтобы склонить ее к отречению от веры, но все они остались безуспешными. Тогда присуждена была ей страшная казнь… — Он помедлил, глядя мне в глаза своими маленькими глазами.

— Привязать к четырем столбам, под ними развести огонь и сжечь живою.

Мы шли по ночному Новому Щвяту. Светили робкие социалистические неоны. Бесконечные усечения голов иногда были совсем безвкусными, воображение Женьки жевало их безо всякого энтузиазма, как морковные котлеты из кулинарии, но иногда оно получало лакомые куски: — Укрепленные молитвою и увещеваниями матери, три отроковицы, из коих старшей было только двенадцать лет… Женьку замучили ночные поллюции.

Женька прижился в Эвкиной семье: отдыхал от детства. Он хотел, чтобы я принялся искать его отца. Я обещал, но ничего не сделал. У него был дикий зуд: найти отца.

Ну что, спросил я его в Париже, нашли, кто убил Ивана Сергеевича? Не найдут, уверенно сказал он. Напиши об отце, сказал я, это куда интереснее, чем о проститутках. Женька поморщился. Насчет Эвки память мне изменяет. Она только что уложила девочку спать. Женька на съемках. Новая квартирка с темной кухней, несмотря на папашу. Мы выпили чаю. Кажется, я стал ловить ее за руки, но ничего из этого, кажется, не вышло. Выставляя за дверь, она мило погладила меня по щеке. Через свои советские связи Эвкин «бобрик» дипломатично разыскал Женькиного отца. Женьке срочно был куплен тур, начинавшийся с Ленинграда.

Свинцовая теплая ночь. Польское консульство, приютившее Женьку по рекомендации «бобрика», было заперто наглухо. Только сонный милиционер полустоял в своей будке на часах. С сильной одышкой Иван Сергеевич приблизился к черной решетке. Постовой на отекших ногах бросился ему наперерез. Не трогайте его, завопил польский Женька. У поляков глаза велики. Насчет России они все преувеличивают по причине точного исторического гнозиса. Две плачущие тени, сплетясь пальцами через решетку, простояли до утра, целуя друг у друга руки.

Схватив тощий Женькин рюкзак, счастливые, как молодожены, они первым поездом выехали в Москву.

Младенец надел ей чудесный перстень и сказал ей: «Не знай жениха земного». Екатерина проснулась с неизъяснимою радостью в сердце.

Из колоды отцов-праотцов достали не опереточного, не оперного, не балетного даже болвана, предложили не ум или глупость — предложили отца-доказательство: грубо, топорно, настырно, в лоб. Как щенка, швырнули Женьку в Ленинград на потеху, а дальше, в Москве, разыгралось: после ужина с хрусталем, коньячком, балычком, маринованными грибочками, кулебякой (Иван Сергеевич, искусник, сам пек) — выпили прилично — в первый же вечер (зачем тратить время?) — на десерт подается отцовская исповедь.

Помнится, Августин говорил: «Я хочу вспомнить прошлые мерзости свои и плотскую испорченность души моей не потому, что я люблю их, но чтобы возлюбить Тебя, Боже мой».

Он настолько пленяет меня и поныне, что, даже в ущерб своему случайному (в сущности) повествованию, доведу до конца его мысль, тихо уклоняющуюся в интонацию молитвы: «Обрадуй меня, Господи, Радость неложная. Радость счастья и безмятежности, собери меня, в рассеянии и раздробленности своей отвратившегося от Тебя, Единого, и потерявшегося во многом. Когда-то в юности горело сердце мое насытиться адом, не убоялась душа моя густо зарасти бурьяном темной любви, истаяла красота моя, и стал я гнилью пред очами Твоими».

После каждой встречи с Августином я всегда, как бы это выразиться, диззи (не знаю, поймет ли кто меня?). Но не важно. В отличие от гиппонского епископа, русская «гниль» вспоминала свои прежние мерзости с большим воодушевлением.

Он охотился залесными братьями в Литве после войны, делал из них бифштексы.

— Я был бог! — раскрасневшись, кричал Иван Сергеевич. — Я все делал: пытал, принуждал, бесчестил, вербовал, судил, наказывал, мучил, казнил.

Он использовал, как на подбор, все глаголы-исключения из правил человеческой нравственности.

Впрочем, был здесь подвох: исповедь получалась чересчур абстрактная, голословная, одни глаголы. Она шла в обход изящной словесности. Даже толком не мог рассказать, позже жаловался Женька, никаких запоминающихся подробностей. Видно только было, что покрошил многих.

Неталантливость рассказа взволновала меня как улика. Не потому, размышлял я, не хватило красок, что не было их в природе, а потому, что задавшиеся целью одернуть Женьку были не способны к художественному вранью. Все мучительство предстало скорее в назидание, нежели как картина — выходило неубедительно.

По логике сюжета полагалось обеспечить Женькино зачатие. Как следовало из рассказа Ивана-потрошителя, вскоре возникла тень возмездия. Когда они брали приступом какую-то хату с бородатыми, как водится, партизанами, он наконец-таки получил пулю в живот.

Если не лень, можно изобразить его выпученные глаза, как он хватается за живот, он в шоке, он ничего не понимает, нелепо, по инерции бежит со штыком, руки в крови и т. д. Очнулся в госпитале.

Дальше медсестра, почему-то полячка, блеклая, деревенская, забитая, просоветская, тем не менее оказавшаяся в беременном состоянии в Польше.

Кто ее туда отпустил, почему она подалась туда, если по заявлению так называемого отца была любовь? Конечно, при сыне он напирал на любовь, хотя что такое мужская любовь, как не вялое и нестойкое предпочтение одной женщины прочим?

Короче, наш живодер не умирает. Зоща выхаживает его. Зоща воняет дезинфекцией, как старый самолет Аэрофлота. Где-то там, в чулане с бельем или чуть ли не под сгнившим крыльцом, у них роман, и отец получает удовольствие от превосходства над беспредметным сухостоем выздоравливающих товарищей.

Подлечив, Ивана Сергеевича забросили в Сибирь: во всяком случае, расставаясь, они с Зощей всплакнули (по одной версии), по другой — даже не попрощались.

Про службу в лагерной охране (Господи, еще одна заезженная пластинка!) вообще ничего не рассказал (да его никто и не спрашивал), но, видимо, досье на него имелось, и уже по смерти Сталина его из органов выставили (то ли за диссидентский контакт с иностранкой — видно, действительно, если здесь подобает говорить о действительности, настучали продырявленные соратники, не в силах пережить его успех у блеклой, конечно, но не такой еще старой пизды, — то ли за проявленные зверства по отношению к литовскому населению — то ли за этот двойной, равноценный криминал).

В дальнейшей жизни он получил чин ревизора и занимался борьбою с хищениями, отчего жил припеваючи, будучи нечестным человеком, но очень скрытно (его квартира в мерзейшем Коптеве показалась мне темной крепостью, забитой мебелью, нераспакованными ящиками, холодильниками, жратвой. Да и бриллиантами, добавил Женька).

Завершая свою малохудожественную исповедь перед обретенным сыном, Иван Сергеевич неожиданно рыдающим голосом вдруг впал в другую крайность:

— Простишь ли ты меня, мой сын?

— Прощу, тато! — немедленно ответил изрядно охуевший Женька.

— Ну как же можно меня так просто простить? — с неудовольствием всплеснул руками Иван Сергеевич. — Я засовывал револьверы в пизды сдобных литовок и открывал бешеную пальбу…

— Ужас, ужас! — схватился за голову Женька. — Но такое время было, тато. Война.

— Наше дело было правое, сын мой.

— Розумем.

— Я разбивал литовским младенцам головы об заборы!

Женька крякнул:

— А это зачем, тато?

— Чтобы лучше бороться с фашизмом.

— Так-так, розумем.

— Я посылал невинных хлеборобов в газовые камеры!

— Разве у комиссаров тоже были газовые камеры? — изумился Женька.

— У нас все было, — грустно сказал Иван Сергеевич.

— Тато, — сказал Женька, — каким бы ты ни был, я рад, что тебя нашел.

Со слезами на глазах он поцеловал отцу правую руку.

— Тогда помолимся перед иконой, — сверкнул глазами Иван Сергеевич и потащил Женьку в соседнюю комнату, где упал на колени, а также Женьку понуждал упасть рядом с ним. Женька, отравленный католицизмом, отказывался.

В результате несоответствия, разрушавшего, по моей догадке, основы карательной программы (Женькино благодушие, что ли?), наступила заминка, своего рода тайм-аут для обдумывания продолжения. Когда время двинулось вновь, Женька раскрыл рот.

— Семейная! — с гордостью сказал отец, — Вот единственная женщина, которую я люблю.

На Женьку взирала скорбящая Матка Бозка в форме русской бесценной иконы. Золотой оклад был утыкан каменьями и сиял, как престольный праздник.

— Какой век? — спросил я Женьку.

— Пятнадцатый.

— Ты религиозный, тато?

— Очень, — был тихий ответ.

— Прости его, — страстно попросил Женька православную мадонну, становясь на колени. — Прости грешного старика.

Женька всегда мечтал о богатстве. Иван Сергеевич искушал согласием на ее вывоз. Я ездил порой по служебному паспорту повышать квалификацию польским учителкам русского языка, разводящим выдр, норок и кроликов. Отец с сыном стали бешено меня обхаживать, засовывали в рот ложки с черной икрой.

Не говорил «нет», но внутренне наотрез отказался. Тем временем они за руки гуляли по Александровскому саду и посещали Третьяковскую галерею.

Когда на третий день осмотрели ВДНХ, Женькин отец, на сон грядущий встав перед иконой, спустил штаны.

Складки живота были изранены неровными следами резинок. Возле пупка четко отпечаталась пуговица, как доисторическая птица на камне. Его лицо стало вдруг озорным. — Присоединяйся!

Женька присмирел от предложения. «Да, — промелькнуло в Женькиной голове, — верно говорят у нас в Польше: с немцами теряешь свободу, с русскими — душу».

— Давай вместе!

— Не хце!

— Ты думаешь, это кощунство?

Теперь, через много лет, мне кажется, я понимаю далекий замысел вопроса. Крикни Женька «да», все бы, наверное, обошлось. Вместо этого он испытал постыдное чувство возбуждения от переизбытка резкого отвращения.

Озорной, отечный ревизор, беседующий с божеством на собственном языке, не мог этого не заметить. Ревизорский глаз — алмаз. Обратившись в бегство, Женька спрятался в ванной. Иван Сергеевич быстро-быстро стал объясняться в любви.

Ну, онанист… Во всяком случае, именно как курьез поведал мне Женька эту забавную историю.

Тогда… что было тогда? Тогда, без проволочек, был сделан радикальный ход. На следующий вечер они выпили сильно. Они спотыкались о ковры, бились о мебель и двери.

— Ну, давай помиримся, — предложил Иван Сергеевич.

— Хорошо, — сказал Женька.

— А ты кто такой? — спросил Иван Сергеевич.

— Сам знаешь, — сказал Женька.

— Не знаю, — заупрямился Иван Сергеевич.

— Ты чего хочешь? — спросил Женька.

— Любви, — сказал Иван Сергеевич. Он заплакал. — Ты думаешь, мне жалко иконы? Она — твоя. На — бери. Но ты меня тоже не забывай. Тебе что, трудно, что ли?

— Я не забываю, — холодея, пролепетал Женька.

Ну, конечно, он был двустволка, как всякий подающий надежды актер. У него был свой маленький опыт, которым он, естественно, гордился. А с другой стороны, продать и зажить. Короче, он ответил отцу не то чтобы вяло, но невнятно (ты чего? вообще того?), и мне, не слишком уверенному ни в этом пьяном диалоге, ни в дагестанских коврах, о которые они спотыкались, ни даже в предыдущем околоиконном извержении — ни в чем, мне больно продолжать…

Ответив необидчивым отказом, мечтая об иконе, Женька улегся спать, и ночью к нему пришел отец.

Протрезвевший отчасти, дурно пахнущий староватым подержанным телом, явился.

А как бы хотелось написать о другой встрече, дайте другую! Незгибаемый «раб кпсс», убежденный церковник, у которого нашелся скептический сын… Происходит сыновнее обращение. Слезоточивая, верная, правильная, с наградой за стойкость духа история, и почему у этих веселых великомучениц (если я что-то понял) не хватило широты возведенных в канон сердец перековать месть на ту любовь, которой так жаждал Женька, преумножить любовь? Кто мне ответит? Никто, никогда (понимаю, силы не равны, и выгляжу глупо, но не могу сдержаться).

Женька проснулся от странного чувства. Иван Сергеевич, почему-то в очках и в бухгалтерских налокотниках, внимательно дрочил ему и, увидев, что Женька пошевелился, тихо молвил:

— Постой, ща кончишь.

Женька решил, что все это снится, и дернулся, чтобы отогнать невозможный сон, но, дернувшись, кончил и вовсе проснулся. Иван Сергеевич облизывал губы. У него была дряблая кожа лица, он был больной человек. Женька вмиг все сообразил и беспощадно ударил пяткой отца по губам, вскочил, схватил одежду, отец с разбитым ртом бежал за ним:

— Икона твоя!

В предутренний час Женька схватил такси и примчался к единственному другу, который завелся у него в этом страшном русском городе. Он долго не мог успокоиться. Бродил по квартире, варил на кухне кофе, курил и стонал.

Вот такой нехороший случай. Проспал свой несмачный оргазм.

Утром позвонил Иван Сергеевич: пропал Женька. Не у меня ли? Контуженный сладострастник говорил встревоженным, сладковатым голосом. Женька вырвал трубку и стал материться, путая русские слова с польскими, как обычно поляки.

Он будет мстить тебе, сказал Женька, и не ошибся. Иван Сергеевич широко распустил слух о том, что мы нашли двух блядей из города Горького и предаемся коллективному разврату. Я представился им поляком и потом очень тяготился, поддерживая акцент. Мы накормили их запасами моего холодильника, в основном подарками Женькиного отца.

У маленькой были мелкие (вроде креветок), юркие груди, у второй они оказались большими, хорошими, она их прикрыла от стеснения синей косынкой с белыми дружественными надписями. Женька сразу содрал с себя все и стал прыгать на одной ноге; они — хихикать. Небольшой, но очень техничный, объяснил Женька. А его вообще не бойтесь, — сказал про меня. — Он у нас импотент, но умеет маскироваться под доброго ебаря. Покажи, что это у тебя там висит? Девки снова давай хихикать. Я ошалел от Женькиного чувства юмора, обиделся, не сразу показал.

Куда-то они звонили. Откуда-то свалилась еще третья. Ее тоже быстро уговорили снять блузку, но вторая попросила меня ничего больше с ней не делать, потому что она еще маленькая. Третья посмотрела-посмотрела на танцы из кресла и юным басом сказала: оригинально. Она доводилась кому-то сестрой, по-моему, второй. Потом девки ушли в ванную и вышли в полотенцах. Потом полотенца с них съехали. Третья вообще не сдвинулась с кресла. К тому времени Женька напился. Он ушел с первой, потом пришел и заснул на диване. Тогда две первые девушки принялись друг у друга трогать груди, рассматривали их с нескрываемым интересом. Потом все мы, кроме спящего Женьки, трогали груди третьей, но не более этого. Потом третья устала от разврата, раззевалась, личико сморщилось, и она быстро уснула в кресле. Мы со второй пошли в спальню и делали все, но не трахались. Потом постучалась первая, просилась поспать на кровати без глупостей. Утром я проснулся с высокой и худенькой горьковчанкой, обрадовались друг другу и, как влюбленные, всерьез занялись ее узким и темным лобком, уходя все дальше и вглубь; первая нам помогала: томно вздыхала и щупала яйца, пока я не обнаружил, что все мы перепачкались в крови. Тут худенькая была вынуждена признать, что она только второй раз в жизни, а первый не получился. Она стала женщиной с псевдополяком, у которого утром выветрился акцент, как это бывает в фильмах, и никого это обстоятельство не удивило. Зато девственность худенькой бляди воодушевила меня, и мне захотелось сказать ей что-то хорошее, подарить сопутствующий подарок, просто что-нибудь выкрикнуть. Когда она с кровавым животом пошла мыться, я принялся было за первую, но та в решительную секунду объявила, что хочет писать, ушла и пропала, я нашел подруг в ванне, на полу валялась моя разбитая электробритва «браун», а третья вообще ушла рано, самостоятельно справившись с замком. В ванне худенькая имела сугубо торжественный вид. Из шести яиц мы пожарили глазунью и сожрали ее с удовольствием, в дружеской компании строя планы совместной жизни. Женька встал поздно, с головной болью, брюзжа, мы его не одобрили: он бесцельно слонялся.

Где-то в Нижнем Новгороде живет девушка с кровавым животом. Или уехала, голубушка, куда? После глазуньи мы расстались с ней навсегда. Писанье первой, а может, ее жалость меня уберегли.

Женька заразился сифилисом, лечился в Варшаве. Его отец узнал про сифилис и во всем обвинил меня. Он распускал обо мне страшные сплетни. Эвуня тоже решила, что я виновник всего, и заочно раздружилась со мной окончательно.

Когда Женька вылечился, он снова приехал в Москву, заглянул в Коптево и набил Ивану Сергеевичу морду за звонки жене. Кроме того, потребовал икону как рекомпенсацию за вред. Униженный отец обещал, но просил дать срок. Женька тихо жил у меня, испуганный недавним сифилисом, и ждал икону. Отец навещал нас. Он снимал ботинки в прихожей и сидел на кончике кресла, поджав под себя ноги в малиновых носках. Он носил нам конфеты и коньяки. Мы милостиво брали дань. Но вместе с ним не пили: гнушались.

За ее вывоз Женька предлагал доллары. Я не хотел об этом слышать. Я вообще побаивался долларов. Однажды, не снимая ботинок, Женькин отец сказал, что его днем обчистили, когда он был на службе, взяли икону. Женька недоверчиво захохотал. Иван Сергеевич предложил съездить, удостовериться, у него в глазах стояли слезы. Я не переживу этого, шептал он, пока мы ехали. Дверь была взломана. Посуда перебита. Осколки на полу. Бриллианты исчезли. Иконы нет. Я лишился всего. Мы молчали. Наводка, глухо сказал отец. Кто-то из близких. У тебя нет друзей, — сказал Женька. — Не ври! Отец молчал. Ты это сам сделал, зкурвысыне! — вдруг дико заорал Женька. Сорвался. Отец заплакал, словно от обиды. Женька пожал плечами. Мы вышли.

Я проводил его до Шереметьева. Он уже смирился с мыслью, что икона ушла у него из рук, только хмурился. Проклятая страна, сказал он на прощанье, еще хуже Польши.

Меня вызвал следователь где-то через полгода, и сразу, как они это умеют, давеж, замашки на психологизм столетней давности. Выкормыши русской беллетристики. Я не люблю эти дела. Я думал: из-за черной иконы. Не угадал. Мой телефон оказался в запиской книжке Женькиного отца, которого выбросили из тамбура вагона на Северном Кавказе, куда он поехал с ревизией. Северный Кавказ вызвал у меня изжогу, мне неприятны люди, у которых глаза легко наполняются кровью. Их золотые рты мне неприятны.

О взломе квартиры следователь не знал. Это был темный тип, насколько могу судить, заметил я. Он согласился. Я отделался несколькими общими фразами, не вдаваясь в известные мне подробности. В конце концов, я был вроде бы Женькиным другом. Следователь терпеливо ждал, пока из меня потекут сведения. Они не потекли. Нравится? — спросил следователь, увидев, что я поглядываю на его маленький антикварный «ремингтон». — Классная вещь! — Один журналист предлагал тыщу двести. — Какие-то двое парней с батоном в зубах шумно ввалились без стука. Следователь нервно выхватил пистолет из-под мышки. — Хотим сделать заявление, — сказали парни, жуя. — Вон! — рявкнул худенький (что-то все они у меня худенькие) следователь, пряча оружие. Те удалились, жуя. Я тоже удалился, с «ремингтоном» под мышкой, довольный. Может, он сам выбросился? — напоследок предположил я. — Хрен его знает, — произнес следователь. Мы сидим в шумном, тесном кафе на Монпарнасе.

— Дети у тебя крещеные?

— Да, а что? — удивился вопросу Женька.

— Значит, Тацит не прав? — усмехнулся я.

— Какой Тацит? Ах, Тацит! Ну, Эвка, конечно, хотела.

— А Тацит?

— Тут такая жизнь, брате. Тут Париж. Не до русских вопросов.

Забурев, полысев, он стал смахивать на отца, не хватало только отцовской совковости. Нашли, кто убил? — продолжаю я русские вопросы. — Нашли! Они никогда не найдут, — кривит Женька губы, — А что икона? — На икону, брате, я купил себе здесь квартиру. Хотя какой там пятнадцатый век! Насилу продал. Поедем? Эвка будет рада. — Мне завтра в Америку лететь, — говорю. — Не высплюсь.

Тогда он мне дал телефоны поляков в Лос-Анджелесе, и я записал, и на улице мы обнялись.

— Хочешь, тебя удивлю? — говорит Женька.

— Удиви, — без особого энтузиазма говорю я.

— Знаешь, кто прикончил отца?

— Кто?

— Догадайся, — смеется.

— Нет, — говорю я.

Он смотрит на меня почти вызывающе:

— Неужели не понял?

— Ты мифоман, — говорю я. — Тебя тогда не было в Советском Союзе.

— Я закрывал глаза и видел, как моя сперма течет у него по губам. Каждую ночь. Это было неприятно, брате. От этого хотелось освободиться.

1991 год