Не плачьте обо мне! Вы еще погуляете на моей свадьбе, обещаю, я всех приглашу, но сначала вернемся в ту ночь, на липкий, в масляных пятнах, асфальт, когда я, окрыленная дружбой, возвращалась от новых друзей. Новые друзья приняли меня на ура. В книжной комнате, где из-за стекол шкафов смотрели, обнявшись цепкими жилистыми объятиями, грустные люди и было не прибрано, Витасик представил: вот наша героиня! Они аплодировали. Они смотрели на меня осунувшимися восторженными глазами и повторяли: вы даже не понимаете, что вы сделали! Это немыслимо! Это вам не какая-нибудь Вера Засулич! Где те кони, которые вас оправдают? Я скромно молчала с понимающим лицом. Вам не страшно? Они думали, что мне страшно. Я улыбнулась: ничего, вот только из Москвы не хотелось бы уезжать, потому что я ее обожаю, расспрашивали о собрании, а один из них, еврейский Илья Муромец, хотя и в летах, с палкой наперевес: нет, сознайтесь, что страшно! Ведь у вас ничего нет, кроме красоты! А я удивляюсь: разве этого мало? Он тоже был среди новых друзей, Юра Федоров. Этот завидовал и бесновался, что про меня разговор, и они стали спорить, правильно ли я поступила, и один говорит: правильно и красиво, и бывший сторож Владимира Сергеевича, телячеглазый Егор говорит: дай я тебя поцелую! – а Юра Федоров говорит, что таким образом недолго и культуру загубить, попирая традиции, и что мой акт отразил пагубное влияние европейского романтизма на незрелую душу, а человек восточного вида, с пластилиновым лицом, брезгливо поморщился и ничего не сказал. Но все равно все восхищались.

И Мерзляков – нарцисс шестидневной любви – был очень гордый, что знает меня. А меня все знали, и я рассказала, что больше всех старалась Полина, мордовская сука, и метила меня в любовницы генерала-изменника, и это неправда, потому что Владимир Сергеевич про меня собирался повесть писать и уже заготовил либретто для оперы, а они все разом загудели и за головы схватились, словно их самих объявили любовниками головореза – вот какие они были, новые друзья! не в пример Шохрату – полное взаимопонимание и замшевые курточки, все прилично. А Борис Давыдович, богатырь, глядя на меня, как на собственную дочь, говорит: знаете, кого она мне напоминает? А женщины вокруг говорят: расскажите, пожалуйста! Там были и женщины. Они много курили, помоложе – сигареты, постарше – «Беломор», они очень много курили, и у них были желтые пальцы, некрасивые зубы и суровые, скупые лица, а когда они улыбались, они улыбались одними губами, а когда смеялись – потом по-мужски кашляли и смахивали крупные слезы, они были радушны и очень печальны, и когда их спрашивали: как дела? – они отвечали: плохо!

Борис Давыдович был когда-то молодой офицер. Помнится, начал он, как в Германии перед самым концом войны ко мне подошла одна немка, спросила: – Господин офицер, не хотите ли пойти со мной? – Я был молодой и бесстрашный, отвечаю: ну, что же, пойдем! Только, говорю по-немецки, вы случайно не больная? Нет, отвечает, как вы можете так подумать? Ну, пошли. Взяла меня под руку, и мы пошли вперед по развалинам и по могилам, как писал Гёте, к ней домой, в ее чистую квартирку с потрескавшимся от военных действий потолком. Вы, говорит, не возражаете, если я потушу свет? ну, имеются в виду свечи в старинных бюргеровских канделябрах. Ну, что ж, не возражаю, только, собственно, зачем тушить? Как поется во французской песенке: «Мари-Элен, не задувай огня…» Он лукаво оглядел слушательниц. Слушательницы улыбались одними губами. Ах! – говорит моя юная Гретхен. – Я честная девушка, я от голода вас пригласила. И потому, – делает книксен, – я вас стесняюсь. Ну, ладно. Может быть, вы сначала покушаете? – спрашиваю я, держа в руках американскую тушенку и хлеб. Потому что, говорю, это тоже не в моих правилах спать с голодной и честной девушкой, а просто очень соскучился и прошу понять меня правильно. Нет, говорит она, я потом, господин офицер, покушаю. Я, говорит, помогая мне снять сапоги, уважаю ваше удовольствие. Только немка может так сказать! Ну, мы с ней раздеваемся в темноте, и она очень ласковая становится. Тут женщины прищурились в ожидании интересного места. Они много курили, но еще больше щурились. А я тоже подумала: что-то немка хитрит, но ничего не сказала, слушаю дальше. А меня, говорит Борис Давыдович, сомнение охватило, уж слишком, чувствую, она ласковая, я взял и зажег свет, смотрю: ба! У нее на этих местах ядовитая сыпь! Ну, все ясно! Вскочил я. А она говорит: господин офицер, я очень кушать хотела!.. Так, говорю, отвечай, сколько наших офицеров у тебя сегодня перебывало? Вы! только вы! клянется она, сложив руки на груди, как невиннейшее создание, а самой не больше двадцати, и груди, скажу я вам, у нее большие и белые. Стою я, значит, полностью ню, с пистолетом в руке и ей р-р-раз по морде! Говори, приказываю, правду! Вы, говорит, десятый. Десятый! Так… Меня прямо как током дернуло.

Ну, говорю, прощай, немка! И убил ее выстрелом в лицо, в совершенно ангельское личико, как сейчас помню. Потом наклонился, посмотрел еще раз на эту ядовитую сыпь, сплюнул и пошел прочь, довольный, что наказал преступницу…

Какая мерзость! – в сердцах вскричал Ахмет Назарович, кривя свое пластилиновое лицо. – Как не стыдно! Сначала полез, а потом убил! Убил женщину! – Законы военного времени, – развел руками в свое оправдание Борис Давыдович, огорчаясь за бывшее преступление. – Но какова она! – просиял он. – Вот, что называется, камикадзе! Она мстила за попранную Германию! – Я где-то читал подобную историю, – угрюмо сказал Юра Федоров, которому тоже не понравилось. – Я не знаю, что вы читали, молодой человек, – сказал Борис Давыдович, – но я рассказал историю из моей жизни. – Все военные истории похожи, – примирительно вставил сторож Егор. – Это в какой Германии было? – заинтересовалась я. – В Западной или в ГДР? В ответ на мой вопрос Юра Федоров подчеркнуто громко расхохотался, а Ахмет Назарович торжествующе произнес: – Нет, вы видите?! Видите?! – Он сидел, демонстративно отвернувшись от меня, а женщины следили за тем, чтобы мужчины были бескомпромиссны и справедливы. – Как вы можете так! – разгневался Борис Давыдович, и ему, как Илье Муромцу, гнев был к лицу. – Она такая же, как та немка! – Неправда! – запротестовала я. – Я чистая! – И подумала про Ритулю. – Чистая? – фыркнул Ахмет Назарович. – Да от нее (не глядя на меня) за версту несет грехом! – Но Егор с Мерзляковым бросились на мою защиту и говорили, что я орудие судьбы и мести, и что недаром скончался Владимир Сергеевич, и что затем, доведенная ими до отчаяния, я бросила вызов, но я возразила (дался им всем вызов!), что я вызова не бросала, но про любовь распинаться не стала, видя их чудовищное отношение к Леонардику…

На этом месте ручка выпала из моих рук, и я ничего больше не писала три недели: во-первых, заканчивала мохеровое одеяльце, а во-вторых, высиживала свое пузо неподалеку от города Сухуми, куда меня уволок и похитил пианист Дато к своим мингрельским родственникам. Гулкий, безалаберный, пахнущий свежим ремонтом дом стоял у самого моря. Сначала шли дожди. Родственники жили в постоянном шуме. Казалось, они вечно ссорятся и оскорбляют друг друга, а это они так разговаривали между собой. У них была даже своя домашняя долгожительница, бабка девяноста шести лет, маленькая кривоногая хлопотунья (бабка с тех пор померла). – Вы в Бога верите? – вежливо поинтересовалась я. – Э! – крякнула бравая бабка, не вынимая изо рта сигарету «Космос». – Как не верить! – Дато играл Шуберта на расстроенном пианино. Я приходила к нему по ночам, забывая о роковой беременности, а он даже не заметил, сказал: ты здесь поправилась! – В этом весь мужчина. Не видит в упор. Я многое передумала, глядя на осеннее море. Мы ходили на местную свадьбу с поросятиной. Тамада зычно выкрикивал тосты. Танцевали. Подрались.

За свадьбу отдали двадцать пять тысяч. У них деньги ходят по кругу. Одному молодому человеку отрезали в драке кончик носа. Умышленно? Об этом на следующий день много спорили. Разгар спичечного кризиса. Цена за коробок доходит до рубля. Потом – литовцы.

Они проезжали через нашу деревню – на москвиче – лет под тридцать, вполне заурядная внешность – и попросили попить. Тетя Венера (здесь имена не менее пышные, чем растительность) вынесла им воды и угостила сладким лиловым виноградом из сада. Мы пошли с ними на пляж, с этими литовцами. Они ехали в Батуми. На обратном пути заезжайте, – сказал Дато. Они записали адрес и укатили. Наутро пришел милиционер. В записной книжке литовца он нашел адрес дома.

Мы сначала думали, что они спекулянты, но оказалось, что их убили. Они остановились на ночлег возле живописной речки. Литовца зарезали и бросили в воду. Жену подожгли вместе с машиной, облив ее бензином. – Почему? – спросила я. – Садисты, – объяснил милиционер. Мингрельские милиционеры больше похожи на жуликов, чем на милиционеров. Вы их поймаете? – спросила я. – Обязательно! – сказал милиционер. Он допил стакан шампанского, вытер пот со лба и пошел себе прочь ленивой походкой толстого субтропического человека. А Дато поднялся наверх, в прохладные комнаты, и заиграл музыку Шуберта на расстроенном пианино. Литовку звали, кажется, Кристина. Она села мужу на плечи, и они так медленно входили в море, а мы сидели с Дато на большом оранжевом полотенце и резались в дурака.

Я уезжала из этого дома, окруженного хурмой и гранатовыми деревцами. Поспевали мандарины. Они были внешне еще зеленые, но в серединке бледно-желтые и вполне съедобные. Какое это имеет значение? По ночам, когда родственники засыпали тяжелым, нерадостным сном – они шумно вздыхали, охали, скрипели матрасами и заунывно пердели, – я крадучись приходила к Дато, но оставалась сухая и равнодушная. Впервые я чувствовала отвращение к прославленному корню жизни. Дато недоумевал. Я сама вяло недоумевала. Твой мясистый отросток мне вовсе не интересен! Он хотел меня ударить, но там спали родственники, в темноте мерцали хрустальные вазы, и он только сказал шепотом: уходи! Я ушла! На мингрельской свадьбе матери невесты было тридцать пять лет. Я рожу не сына, а сразу внука. У тебя, спрашивает Ритуля, может быть, денег нет? А у меня и в самом деле нет денег. Мне нужны джинсы для беременных, но мне лень доставать. Повсюду сволочи. Писать не хочется. Ничегошеньки не хочется. Умирать тоже неохота. А Ксюша далеко.

Назад! Назад! К тем счастливым временам, когда елось, и пилось, и хотелось, и моглось, назад, в сладкую пошлость жизни, когда все интересно: как кто на тебя посмотрит, как рыбьим хвостом забьется лещ в его штанах, как выйдешь и начнешь танцевать, как Карлос бросится срывать с тебя шубу, боевой, прогрессивный посол, как Владимир Сергеевич, зажмурившись после обеда, поделится с тобой очередной государственной сплетней, возведенной в ранг тайны, и пригласит, от нечего делать, в оперу, как хотелось мне съездить в Париж, Амстердам, Лондон, не пустили, как хотелось потрогать удивительные украинские груди активистки Нины Чиж! Как хотелось всего!

Назад! Назад! В те стародавние, почти былинные времена, когда через заграждения, заслоны, заставы я, как Гитлер, прорывалась в Москву, охмуряла Виктора Харитоныча, околпачивала простофильного дедулю…

Опять Ритуля пристает ко мне со своим вшивым Гамлетом! Ритуля проживает с ним второй месяц и заметно обогатилась. Она говорит: давай? Теперь она – заводила. Мне надоели ее приставания, и я отвечала: ладно. Мне все равно, а раньше было не так. Я теперь даже не очень боюсь Леонардика. Он войдет, а я ему скажу: подлец! Вот твоя работа! И, кем бы он ни был, ему станет стыдно. А я все равно рожу. Нет, не потому я рожу, что из мести или от злобы, не затем, чтобы посмотреть, кем он вырастет, и не для интересов науки или религии, а потому я его рожу, что другого выхода у меня нет и не будет!

Прекрасна русская осень! Пушкин прав. Если бы я, как он, умела писать стихи, я бы только об осени и писала, о том, как падают желтые листья, небо завалено тучами, а когда разгуляется, оно прозрачно, как мыльный пузырь. А солнце? На солнце не больно смотреть, разве это не замечательно? Но потом придет зима, и она все убьет. Я сама похожа на осень, а остальные – на зиму. Во всяком случае, на меня наехала машина, когда после долгих споров я выходила от новых друзей, наехала и переехала, когда я, около двух часов ночи, выходила – тут меня этот Степан и настиг, врезавшись мне в самое бедро.

Меня многие считали умной, удивляясь моему уму, и правильно делали, потому что, врать не стану, дурой никогда не была, и вот, побывав у новых друзей несколько вечеров кряду, я что-то стала соображать. Дато, когда узнал, где я бываю, сказал: ты представляешь себе, куда ты ходишь? А я и не знала, что ты трус. А он сказал: я просто работать нормально хочу, это не трусость. А Ксюша мне, со своей стороны, говорила: нынче, солнышко, у вас – она офранцузилась, конечно, со временем – открывается новый счет. Этот счет только-только открылся, и он в твоей жизни ничего хорошего, кроме плохого, не даст, потому что у вас, говорит Ксюша, нет, это Мерзляков говорит, иезуит, не страна, а зал ожидания, и основной, зубоскалит, вопрос – быть или убыть, однако сам до сих пор не убывает, но это все неинтересно, я другое хочу сказать: Ксюша утверждала, что раз двойной счет открылся, то теперь уже неясно, что будет, в конце концов, выгоднее, и если даже не выгорит, так ведь и в первом счете может не выгореть, и вся жизнь сложится подло и незаманчиво. Для меня ее слова были поначалу пустым звуком, и я ничего в них не поняла, потому что Ксюша умела порой говорить неясными загадками, и я только подумала: сама-то иначе устроилась, за стоматологом, но я тоже кое-чему научилась и, когда входила, на вопрос, как дела? – лепила: плохо! И щуриться научилась, и крайней бедности в них не отметила: у некоторых даже средства транспорта. В общем, стали они меня убеждать в том, что Степан недаром меня переехал, хотя я по возможности им возражала: не может этого быть! А они посмеиваются: знаешь ли ты, что за их лимузинами всегда мчатся вдогонку кареты «скорой помощи», дабы на всякий случай подбирать зазевавшихся пешеходов, которых они, как кегли, сбивают! – Что вы говорите! Ужас какой! – а они посмеиваются и говорят: если бы они тебя собрались это самое, то взяли бы грузовик или бульдозер, а раз выбрали запорожец, то с тонким расчетом предупредить и покалечить, ибо что в тебе самое главное? – Ну, красота! – Вот. Стало быть, тебя от красоты и следует избавить как от лишнего груза, а потом поезжай себе в свой старинный городок и пропадай там как уродка!

Я задумалась, милая моя Ксюша (потому что пишу для тебя), я задумалась и насторожилась, почувствовав железную логику, а они стояли вокруг моего ложа полукругом, решив проведать меня на дому и выразить возмущение.

Я упала. Степан выскочил из запорожца и подбежал ко мне с мыслью, что убил. Он наклонился к моему телу и пощупал. Он был сильно пьяным, и я сказала досадливо, превозмогая боль: да вы пьяны! Он обрадовался, что я заговорила, и сразу стал предлагать деньги, он просто дрожал от волнения и беспокойства. Безо всяких свидетелей он перенес меня в свой запорожец (никогда до тех пор не ездила в запорожце), потому что все спали, а не ходили по темным закоулкам, где ездят пьяные Степаны. Я села в тесную тачку, плохо соображая, а он взмолился: не погуби! Он был темен лицом и совсем не моего круга. Я велела везти меня в Склифосовского. Он взмолился: не погуби! – С какой стати мне тебя жалеть? – спросила я. – Тебя, пьяную морду? – Его лицо стало совсем бессмысленным. Он залепетал, что у него дети. Бедро оглушительно болело, юбка порвана, и голова тоже подозрительно кружилась. У меня сотрясение мозга, сказала я, с этим не шутят. В Склифосовского! – Ты пойми, я со дня рождения, – объяснял Степан. – Я хотел ее там оставить, а потом вышел во двор, смотрю: стоит. Я сел и поехал… Вообще ты сама виновата! – вдруг осмелел Степан. – Молчи, нахал! – прикрикнула я, держась попеременно за ушибленные места. – Бес попутал! – раскаивался Степан.

Помолчи. – Хрен с тобой! – сказала я (баба жалостливая, это меня и сгубило). Отвези меня домой! – Он обрадовался и повез. По дороге бедро разболелось еще сильнее, мне сделалось страшно: вдруг кость раздробил?

Он подвез меня к парадному и говорит: давай я тебя на руках занесу? Я живу на втором этаже. Только не урони! Он понес. Это было странно, будто он меня, как невесту, в дом вносит, только мне не до смеха, потому что он меня чуть не уронил на лестнице: оступился, но ничего: донес. Он меня прямо на кровать положил. Я выставила его из комнаты, разделась, доковыляла до трюмо, держась за мебель: синячище с Черное море! Халат накинула – он в дверь заглядывает. Он качается в дверях, ухмыляется: живот на живот – все заживет! – Гегемонские шуточки! – Пошла в ванную, обработала синяк перекисью водорода, возвращаюсь: он в дедулиной комнате спит на диване, спит и посвистывает. Меня зло взяло: вставай! уходи! Но Степана разве разбудишь? Спит и посвистывает. Я его и за уши дергала, и водой в рожу брызгала, и по щекам хлестала – ноль внимания! – С дивана сполз, на полу разлегся, руки разбросал. Присмотрелась к нему: кто ты? Морда отъевшаяся. Повар? Прораб? Продавец? Спортсмен? Воруешь иль честно живешь? Доволен ли ты своей жизнью? – Галстук набок, повеселился. Не дает ответа. Наверное, доволен. Хозяйчик жизни. Воняет дорогим портвейном. Я тоже залезла в шкафчик, налила коньяку, не вызывать же милицию! Выпила полстакана: хорошо пошло! Еще полстакана выпила: вроде меньше беспокоит. Черт с тобой! Свет потушила. Утром просыпаюсь, слышу: в соседней комнате шевеление. Вхожу: сидит на полу, язык высунул, губы облизывает. Волосы – осиное гнездо. Уставился на меня. – Где это я? – спрашивает хрипло. – В гостях, – отвечаю злобно. – А где Марфа Георгиевна? – Какая еще Марфа Георгиевна? – Как какая? Именинница. – Интересное дело! Меня задавил, а сам про какую-то именинницу вспоминает! – Как, удивляется, задавил? Это же, говорит, квартира Марфы Георгиевны. Мы здесь вчера выпивали за ее здоровье. А вас, простите, первый раз вижу. – Сейчас, говорю, я тебе напомню. Поднимаю халат и показываю синячище величиной с Черное море, только, смотрю, он не на синячище уставился. Я говорю: нахал, ты куда смотришь? Ты сюда смотри! А он ничего не отвечает, губы непослушным языком лижет и таращится. Я с возмущением занавесила свою наготу и говорю: ну что, вспомнил? Вспомнил, как ты меня чуть было не убил на своей идиотской тачке? – Нет, – упрямится. – Я никуда не ездил. Марфа Георгиевна меня у себя оставила. – У тебя же дети! – напомнила я. – Дети поймут правильно. – Его взгляд нашарил стенные часы. Ой! – вскрикнул. – Мне на работу пора!

Мы пошли с ним на кухню позавтракать. Степан вел себя спокойно, но от творога наотрез отказался. Я такое не ем. У вас супчика горячего не найдется? Я ему борщ подогрела.

Он принялся есть: чавкает, мясо пальцами достает. Даже лоб вспотел от супчика. Перевел дух, утерся салфеткой: уф! Другое дело…

Я снова к нему, ну что, вспомнил, Степан?

Он на это мне отвечает: вспомнить – не вспомнил, но, на всякий случай, простите, что потревожил… А вы, значит, Марфу Георгиевну не знаете? Очень зря. Хорошая женщина.

Не верите – могу познакомить.

Я не выразила особого желания, и он, несколько обидевшись на это, ушел. Я видела из окна, как Степан в задумчивости обошел свой автомобиль, стоящий посреди двора, поскреб в затылке и, тарахтя на всю округу, укатил.

После обеда я принимала новых друзей. Предводительствовал, стуча палкой, Борис Давыдович. За ним – женщины, с цветами и кексом. Из уважения они даже не закурили. Я встретила их в постели. Собравшись у моих ног, они соболезновали. Слабым голосом я им стала рассказывать про забывчивого Степана, но чем дальше рассказывала, тем недоверчивее становились их симпатичные лица. – Знаем мы этих беспамятных Степанов! – наконец не выдержал Борис Давыдович, сидя на пуфике подле трюмо. – Ой, как хорошо знаем! – и все вздохнули: ой, знаем! – женщины прищурились, словно прицелились. – Да, взялись за вас крепко! – признался Ахмет Назарович, страдая своим пластилиновым лицом. В доказательство я показала им синячище, но я им хитро его показала, тогда Степану я показала без умысла, от негодования, чтобы вспомнил! а здесь показала с хитринкой, невинно откинула одеяло и приподняла рубашечку, но так приподняла, чтобы не только синяк проступил, но и окрестности, отец Онуфрий, обозревая окрестности, обнаружил обнаженную Ольгу, вот так и я, но вместе с тем в полнейшей невинности, словно доктору. И поставила их тем самым – и дамочек некурящих, и мужиков: Бориса Давыдовича, Ахмета Назаровича и неизменного Егора – в щекотливое положение: и смотреть нельзя, и отвернуться вроде бы неудобно, раз показан предмет разговора, а рубашечка так и взвилась! – дивный пейзаж Бермудского треугольника, – а как прикрылась я с невиннейшим ликом, так тут же и кончила, от собственной шалости, тихонько кончила, даже виду не подав, а любила я иногда так позабавиться, и недаром меня Ксюша в запоздалых попытках девичьего эксгибиционизма, ласковым грозя пальчиком, подозревала, да как не заразиться, когда всякий смотрел на меня, от купальника вплоть до шубы оглядывая, ровно как актрису, да только время проходит, и мы не долговечнее хоккеистов, и я отрицала бесстыдство стареющих баб, что смотрят хищно и наверстывают, уж лучше повеситься. Одна ты, милая Ксюша, рождаешь во мне еще сладкую боль!

Но отошли постепенно от нежданно-негаданного (по школе помню: пиши с двумя НН) смущения мои новые друзья и говорят: вздор! Никакой он не Степан! Как он выглядит? – Степаном и выглядит, возражаю несмело, и вином вонял, и Марфу Георгиевну поминал теплыми словами. А номер запорожца не записали, Ирина Владимировна? – В голову не пришло! – Наивная девочка… – Да они номера как перчатки меняют! – воскликнул Ахмет Назарович, и все согласились: как перчатки, и я тоже задумалась: а вдруг как перчатки?

Да только неужто храпел понарошку? и обмочился во сне, как утром стало заметно и глазу, и носу, о чем, впрочем, из светского приличия не упомянула ранее, щадя деликатные чувства моих гостей, которые были настроены очень воинственно и говорили, а не следует ли тут же разоблачить этих, так сказать, Степанов, записав историю их вероломства, и показать кому следует? Я не совсем поняла, кому следует, потому что в том мире, где я жила, кому следует были другие, а здесь кому следует были совершенной противоположностью тем, кому следует, если принять их измерение жизни: рискованное и с очень неожиданными поворотами, потому, конечно, я только рот раскрыла от их откровений, а они мне даже и возражать не дали, как недогадливой целке, которая наказана за свою красоту хорошо еще, что не грузовиком, и тут я вспомнила безумные шары Степана, смотрящие на меня поутру, и взяло меня сомнение: а вдруг они правы?

Ах, думаю, вот как! И действительно, переигрывал немножко мой Степан насчет неузнавания синяка, дурака валял и несусветное плел про Марфу Георгиевну, но как вспомню, с другой стороны, как борщ ел и пальцами мясцо доставал – опять новая волна сомнений: уж больно тонкий артист!

Ксюша! Они меня совсем высмеяли! А вы читали то? А вы читали это? – Откуда взять, да и времени не хватает на все! Забили эрудицией, заклевали, я послушала их, застыдили! – послушала и обозлилась!

Я свирепо обозлилась, а не так, иначе бы не было ни поля, ни моих смертельных бегов, ничего бы не было! но я чудовищно обозлилась и говорю: даром им это не пройдет! Егор, предатель Владимира Сергеевича, не на шутку разволновался: дай я тебя поцелую! А мудрый змей, Борис Давыдович, меня осаживает – не горячись! Лучше подумаем сообща, как вас спасти! – Ах, Борис Давыдович! – взмолилась низкорослая дамочка в мешковатых кримпленовых брюках и от огорчения не смогла не закурить. – Вас самого надобно спасать! Вы ведь балансируете на грани! – Ну, я не такой смельчак! – отмахнулся ласково Борис Давыдович и улыбнулся: – Я им задницу не показывал, как Ирина Владимировна! – Ну, положим, я тоже нет. Я, во-первых, не им, и не то, во-вторых, чтобы задницу, а все вместе, сама умилялась, потому что, наконец, это красиво и, конечно, без всякой обиды, а скорее от чистого сердца и как приглашение, да я и вообще люблю по-собачьи, как, впрочем, и все, и по нашему с Ксюшей закону, именуемому законом Мочульской – Таракановой, открывшим ступени человеческой близости, торжествует бог любви – маленький анус, в сладкие губки его поцелуйте! – а все остальное лишь подступы и поверженные кумиры, и однажды, отворотясь от Дато, я звонила по телефону, а Дато смотрел мне вслед и не выдержал: налетел, как коршун, а Ритуля готова часами по телефону: ах, Ритулька! Какое там три! Тридцать три! Ну, не ври! – балдеет Ритуля. – Такого не бывает. – У меня бывает!

А с Витасиком помнишь? Блицкриг мой любовный! А она: только, пожалуйста, не ври! – И тут Да-то. Я в трубку и вскрикнула, просто не ожидала, а Ритулька трубку не вешает, прислушивается, разговаривайте! просит Дато, и мы разговариваем, и она говорит: я тоже завожусь, а я уж совсем поплыла и пощады прошу и пощады не жду – так мы жили, с Мерзляковым, или с Дато, или все вместе, и жизнь протекала, а потом началась смерть. Потому что началась смерть не потому, что я о любви забыла или пресытилась, этим, милая Ксюша, не пресытишься, а потому началась смерть, что некого стало любить. И как поняла я правоту моих новых друзей, их второе справедливое измерение (или ты говоришь: второй счет), то, расставшись с ними, принялась думать, не потому что мести желала Степану-перевертышу, театрально обмочившему свои казенные брюки, а потому что идея вошла мне в голову, словно я прозрела и оглянулась вокруг, и поняла, что далеко не все достаточно хорошо, а, напротив, много есть несправедливости и обмана, и что повис он над нежной землей, над просторами и в оврагах, как желтый сопливый туман, и что скопилась неправда в рукавах обмелевших рек и в больших придорожных кустах, и мне обухом по голове, и мне стало обидно, и все ясно, но ведь зря горевали мои новые друзья, ища мыслимого освобождения, потому что никакой мыслью здесь не помочь, хоть убейся, и они убивались, сколько мыслью еврейской ни вейся, тщетно, то есть даже удивительно, почему они пекутся о нашем спасении больше нас самих? – так я рассуждала, лежа с огромным синяком на бедре и оглядываясь по сторонам в своем рассуждении, что бы такое учинить, чтобы развеять желтый сопливый туман, да оглянулась я и мало чего обнаружила, а друзья попятились и вышли вон, разговаривая про Степана и лимузины, что, как кегли, уносят людей. Да.

И тогда позвонила я Веронике и говорю: Вероника, душечка, лапочка, умничка, мне надобно с тобой встретиться, есть разговор. Она говорит: приезжай. Я к тому времени начала поправляться. Взяла такси и приехала. Рассказываю Веронике. Говорю: замечаю в себе одну таинственную особенность. Могу всю нечисть в себя всосать. Что ты об этом думаешь? Она помолчала и говорит: а скажи, пожалуйста, тебя не преследует сон?.. – Ой, говорю, сил нет, преследует! А Тимофей ходит вокруг и меня нюхает. Он всегда меня нюхает, как ландыш, когда я прихожу, и Вероника немного ревнует и недолюбливает, но сдерживается. Ладно. Я сама ревнивая. Почти каждую ночь один и тот же сон, если только не встречусь с достойным человеком. Вероника поморщилась: она не любила мужчин, но я не всегда об этом помнила, я забывала, потому что это ненормально, а она не любила. Она говорила: вы прислушайтесь, дуры, как они пахнут! Они пахнут изо рта и отовсюду: грязным бельем, малофьей и говном. Ксюша, хитрушка, ей возражала, а я помалкивала: женский пот – он пронзительнее, по транспорту видно. Нет, упрямилась, греша против истины, Вероника, нет! Почему женщины душатся? – спрашивала Ксюша и сама себе отвечала: – Женщины не верят родному запаху! – Перестаньте, а то вырвет! – взмолилась я. Вероника только рукой махнула. Всем остальным она предпочитала своего Тимофея. Да. Один и тот же. Ночь. Улица. Ни души. Я иду в широкой желтой юбке. Вдруг меня нагоняет он, на нем шляпа, будто приклеенная к черепу, со страху бросаюсь в подъезд, бегу выше и выше, сердце колотится, я на верхней площадке, и он поднимается, пожевывая челюстями, он не спешит, пожевывая невидимую травинку, он идет вверх уверенно, он знает, что я не брошусь в бездонный пролет, и я знаю, что не брошусь, и я звоню в отчаянье в дверь, не отпирают, собака не лает, там мертво, но там дышат и смотрят в глазок, об этом я думаю, он поднимается, и вот он поднялся, подходит ко мне, жуя невидимую травинку, и, ни слова не говоря, достает, как топор, свой такой… то есть такой! то есть такой, Вероника!!!! Ну, думаю, дурачок… Течет тушь… Дурачок… Я б сама, я б сама, и с большим удовольствием!.. До диафрагмы!.. Только лица не видно… А Вероника, ведьма, она со страшными силами водится, она говорит, морщась: а он кончает? Я задумалась, не подготовленная к ответу. То есть я точно кончаю, но вот он?

Я говорю: по-моему, да… Вероника с облегчением: тогда прекрасно! Но точно ли помнишь? Я напряглась. Говорю неуверенно: точно! а сама думаю: как же ему не кончить?

И уже без сомнения: точно! точно! А лица никогда не видела? Нет, отвечаю, он всегда в шляпе, будто приклеенной к черепу, но в следующий раз, смеюсь, обязательно попрошу, я, когда просыпаюсь, говорю себе: надо будет попросить в следующий раз, но потом забываю, со страху, да потом… то есть такой! – этого, смеюсь, вполне достаточно. Но Вероника не смеется. Она говорит: знаешь что, Ира? – Что? – удивляюсь. – Ты можешь стать новой Жанной д’Арк. Вот так-то, говорит, Тараканова! Я притихла. Ты хочешь, спрашивает, стать новой Жанной д’Арк? – Но ее, кажется, говорю, на костре… – Костер тебе – ну, сущая ведьма! – не грозит, а сама кандидат технических наук – костер не грозит, но ты все равно погибнешь: испепелит тебя, Ира! – Как испепелит? Кто? – Эта самая сила и испепелит, что по ночам к тебе в шляпе приходит! – Ой, говорю, страсти какие! Не надо. – А она смотрит на меня ясными глазами и говорит: да ты представляешь хотя бы себе, Тараканова, за что страдать будешь? – Ну, отвечаю, в общих чертах… За справедливость! – Нет, говорит, не только. – А за что? – говорю. – Несправедливости много, но умирать все-таки боюсь. – Дура! – говорит. – Не бойся! Ты в посмертии, знаешь, куда угодишь! И забудутся все твои грехи и мелкие пакости, все забудется, и ангелы снимут перед тобой свои нимбы, и в русском космосе станешь царицей.