Итак, поле. Трагедия моей нелепой жизни. Был теплый сентябрьский денек. Вернее, раннее утро, которое не было еще теплым, знаете, как у нас в сентябре утренники, прозрачное дыхание осени, но вставало солнце, листья золотились, обещая ласковую погоду. До поля пять-шесть часов быстрой езды. Они приехали и посигналили мне со двора. Последний штрих карандаша (для бровей), контрольный взгляд в зеркало, все! я готова. Я сбежала вниз, держа в руке широкую плетеную корзину с едой, как на пикник: арбуз, купленный у калмыка, бутерброды с ветчиной и сыром, в фольге цыпленок с хрустящей кожицей, батон за двадцать две, бутылка сухого вина, малиновые помидоры, салфетки, солонка с наперсток и термос, в нем крепкий кофе. – Здравствуйте, мальчики! – Я улыбалась. Мне не хотелось в тот день быть грустной. Я была в джинсах песочного цвета, очень клевых и совсем не ношенных, замшевом куртянчике (тот же цвет, что и кожица жареного цыпленка), и на шее сине-бело-красный шарфик. Картинка. – Национальные цвета, – Юра одобрил шарфик. Щекочась усами и бородой, Егор целовал мне руку. – Ну, с Богом! – сказала я, захлопывая дверцу, и перекрестилась, хотя еще не была крещеной. – С Богом! – степенно произнес Егор. – Вы дверями не очень-то хлопайте, – проворчал собственник. Мы тронулись. Чувствовалась ответственность момента. Через несколько часов (вечером, в сумерках) должны были решиться две судьбы: судьба России и моя судьба.

Увеселительное путешествие. Ветерок в волосах. Редкие облака, похожие на косметическую ватку. На полной скорости мы мчались на юго-восток, вглубь, к полю. Чистенькое, прибарахлившееся Подмосковье встретило нас легкомысленными перелесками, опустевшими дачами, вокруг которых висели яблоки и доцветали золотые шары, георгины, разноцветные астры. Я астры терпеть не могу. Почему? Однажды, на похоронах… Ладно. Расскажу в другой раз. В поселках девчушки в шоколадных платьицах несли огромные портфели, и сквозь утренний сон с нерастревоженным любопытством через заднее стекло автобуса взирал на нас рабочий люд.

Не нужно далеко уезжать от Москвы, чтобы увидеть, как быстро опрощается жизнь, как замедляются шаги и слабеет дыхание моды, как уже на сороковом километре начинают донашивать то, что в Москве доносили, как расслабляются лица, хотя на многих особый налет особой подмосковной злобы, околостоличный пояс шпаны и вечернего хулиганства, танцевальные площадки за загородками, дощатые клубы, нелюбовь к дачникам и презрительная зависть к столичной публике, здесь сильная волна города, разбегающаяся кругами, будто от камня, и Кремль – этот камень, сталкивается с ответной могучей волной, бегущей с просторов, и смешалось: телогрейки с туфельками, бублики с махоркой, здесь догоняют, не догоняя, и остаются с блатной улыбочкой, едем дальше, туда, где обрывается автобусное сообщение с трехзначными номерами, где выдыхаются пригородные электрички, замирая на каждой платформе, пока что бетонной, где крепнет завязь деревенской жизни, грязь на сапогах, ноги прирастают к земле, куры и классические облупленные портики послевоенных построек, и после нескладного промышленного города с размашистыми лозунгами новый скачок, прошлогодние моды становятся стародавними, воспоминание о юности, школьный твист, мини-юбки, начесы, расклешенные штаны, патлатые битлы и посвист транзисторов, время разменяно на расстояние, словно есть в России такой банк, совершающий операции по установленному издавна курсу, и, обмененное на километры, время сгущается в воздухе, консервируется, как сгущенка, и, тягучее, скапливается на дне, тасуются десятилетия, вон вышла женщина на каблуках нашего детства, вон на поле мелькнула гимнастерка родительской юности, а вон уже вечность, гнездящаяся в старухах, которые стабильнее швейцарского франка и которые, как по указу, из комсомолок перешли в прихожанки, потому что венозная кровь предков сильнее строптивого атеизма, но столица еще сохраняет свои права, в палисадниках мелькают пестрые машинки, хотя между ними все чаще попадаются допотопные модели москвичей с самодельной системой стоп-сигналов и брюхатые победы, но вот заканчивается столичная область, поля раздаются вширь, местность топорщится и холмится, не разглаженная цивилизацией, растягиваются расстояния между деревнями, те все больше приобретают оставленный вид, водопровод сменяется колонками, рубахи парней становятся пестрыми, лица в веснушках, но эта пестрота тоже сходит на нет, и лица отпускает суета, на грани времени лицо не терпит суеты и, не успев расстаться с молодостью, отгуляв свадьбу, костенеет, и что значит вечность, если не равновесие между жизнью и смертью?

Так всегда, когда едешь из Москвы: смотришь в окно вагона или с Ксюшей катишь в машине на юг, в Крым, в жизни на долгие километры наступает заминка, и трубы, дымящие вдалеке, вместе со своими дымами кажутся вырезанными из картона, но вдруг на полпути начинается, сначала едва заметный, новый прилив жизни, ничего общего не имеющий со столичным прибоем, это плещется волна полуденной, хохлацкой жизни, в полях тучнеют многоголовые подсолнухи, крепчает шутка старых лет – кукуруза, там тело знает ласку солнца, и, выйдя на обочину, его прикосновение чувствительно для щеки, и вот в какой-нибудь придорожной ресторации, где борщ уже необязательно грозит расстройством желудка, вас спросят: – Откуда вы? С севера? – и подчеркнут в разговоре умеренность здешних зим, но мы сегодня туда не доедем, не та дорога: другой маршрут, мы остановимся посередке, убежав от гравитации столицы и не доехав до южной ленивой бессовестности, где бабы не носят трусов, любят пожрать и норовят соснуть после обеда. Сегодня мы остановимся посередке, в черте покоя, где в магазинах пустота, и это никого не удивляет, где вдоль дороги ходят мужики в черных пиджачишках, носить – не сносить, и в черных кепках, надетых однажды на голову да так и забытых на ней – ну, как жизнь? – как? да никак! – вот и весь разговор, а бабы полощут белье на прудах, задрав свои сиреневые, розовые, небесные и зеленые зады, полощут застиранное, заштопанное, залатанное бельишко и ни на кого не в обиде.

И только бузит шоферня. Стучат гулкими кузовами. Рискованные обгоны. Юра впивается в руль. Езда с позиции силы. Федоров уступает. Чертыхается. Случайные пассажиры.

От Владимира до Курска, от Воронежа до Пскова – ну, как? – да никак! – В Москве все есть. Девки всем дают. Мы всех кормим. Порядка нет. С тебя трешник.

Но красавиц возят бесплатно.

А мы ехали в модненькой машинке, отполированной Юрочкой, как румынская мебель, на кассетнике надоевшие шлягеры и Высоцкий по сотому разу, он мне кивал после «Гамлета», саксофон похож на гармошку, пейзаж набегающей осени, поля разрастались, леса расправляли кроны, по полям ползали тракторы, и я ждала от смерти бессмертия, не пора ли позавтракать, сказала я Юрочке, не пора ли подкрепиться, расстелем скатерть-самобранку, вот и лес пошел веселый и пестрый, да и писать, поди, всем хочется, но Юрочка – упрямый водитель, не хотел, чтобы обогнанные грузовики его наверстывали, отнекивался, а благодушный Егор, задремав на задних рессорах, мечтал, как кот, о ветчине. На коленях бессмысленная карта, он в ней ни бельмеса, хотя объехал полстраны от Карелии до Душанбе, а зачем ты ездил? а Душанбе, оказывается, по-местному, понедельник, пока не пристроился истопником у Владимира Сергеевича, от нечего делать ездил, а я обрадовалась и сказала: тогда Ташкент – вторник, Киев – среда, Таллинн – четверг, а Москва – непременно – воскресенье! и я рассказала ребятам, как с детства мечтала стать Катей Фурцевой, и как бы под моим руководством расцвели бы по всей стране, от понедельника до воскресенья, театры и мюзик-холлы, художнички и музыканты, как было бы весело, и все бы меня любили. Ребята хохотали и отвлекались от цели поездки, и я вместе с ними отвлекалась, а Юрку я бы назначила своим заместителем, нет, мать, ты бы всю культуру под откос пустила! и мне хотелось вот так ехать и ехать, под нескончаемые блюзы и небеса, но хотелось есть и писать, и я взбунтовалась, и Юрочка уступил, и мы постелили скатерть и стали немедленно все уплетать, проголодались, а как пожрали и закурили, окончательно развеселились, и даже не хотелось ехать дальше, я повалилась в траву, вот так бы и лежать, все удивительно хорошо, но Юра стучит по стеклышку часов. Дорога вскоре пошла халтурная, с колдобинами, Юрочка сбавил газ: мы ехали по притихшей России, и мне стало грустно: у нас разные роли. Мои конвоиры относились ко мне с нежностью, прикуривали сигареты, похлопывали по плечу, и Егор достал из кармана ириску, я улыбнулась Егору со слезой, но мутное чувство догнало меня, уж так ли они бескорыстны? везут выдавать, нет, что это я? Я добровольно, но что они думают про себя и чем их нежность лучше той, ресторанной? той нежностью я управляла, у меня были устоявшиеся правила, взявшись за член, проверь, не протекает ли он, как дырявая крыша, и победа им важнее, чем удовольствие, они пыжились и разбухали на глазах, они насвистывали победные марши, пока я бегала подмываться, победители! они не любили любить, а только без устали побеждали, а здесь, дуреха, распустила нюни, увидев ириску, тогда как я знала цену ресторанной нежности, знала, но прощала, другое мне не светило, так пусть она будет оплачена золотом, а не убогими копейками! я презирала безденежных мужиков, за мужиков не считала, а теперь, но я же ведь добровольно, почему мне так не повезло? я хотела так немного, свой дом и уют, куда они меня везут? они везли меня сдавать, как пойманного дурачка финны с почетом сопровождают до реки, до границы, жвачка, сигарета, чашечка кофе, любезнейшие-разлюбезнейшие, понурятся, еще сигарета? – мне рассказывали, но от меня на этот раз хотели больше, почему я согласилась? нежны, как с осужденной на смерть, что я знаю о смерти, кроме того, что это больно? и никто, никто меня не пожалел, один Витасик, но разве это называется пожалел? ведь он мог прийти вчера, когда я жарила цыпленка, я была одна, нет, остался с женой, с ее аллергией, даже не позвонил! тоже мне друг, а эти двое, почему они так безжалостны? ради чего? и боятся, что вдруг сорвется, не довезут, и перемигиваются между собой через зеркальце, или я стала мнительной?

В общем, я помрачнела, и они встревожились. Егор на полуслове прекратил веселую байку, Юра не досмеялся, повисла тишина. Я всхлипнула. Они не проронили ни слова. А что сказать в мое утешение? Мы въехали в пыльный путаный город без начала и без конца, руки холодные, как у лягушки, годы скукожились, не разобраться, я так мало жила! и мой пьяноватый папаша мне ухмыльнулся в лицо, я сказала: знаете, чего я хочу? я хочу жареных семечек! На базар! – Они бросились расспрашивать прохожих. Они выбегали из машины и расспрашивали прохожих. Они очень обрадовались. Прохожие отвечали невежливыми, но певучими голосами. Прохожие были очень обстоятельны насчет названий улиц и ориентиров, после аптеки увидишь хозяйственный магазин, свернешь налево, и любопытны, посматривая в мою сторону. Немощеными проулками, напомнившими мне один старинный городок, мы добрались до рынка. Там было уже мало народа и мало торговли, продавцы зевали и маялись, и были лужи, хотя в округе не было луж, мы шли по нетвердым мосткам, какая-то кляча стояла на привязи, мордой в столб, и сновали собаки, но семечки были, и яблоки тоже, все в точках, ушибах, все в крапинку, яблочки, похожие на лица людей, и, сидя на мешках не то лука, не то картошки, мужики дули пиво, жидкое пиво с хлопьями осадка, собаки всем своим существом выражали покорность, и стоило им понюхать мешок – их прогоняли, шуганув гнилой луковицей, они отбегали, не обидевшись, подобрав уши и хвосты. Бабы с рук продавали ветошь, краснокожий грибник в долгополом дождевике торговал лисичками, полураздавленными в мешке, в другом ряду – металлические погремушки: винты, гвозди, замки, сочленения труб – пропивал старикашка слесарь, куря и покашливая, свое заведение, и вместе с трубами пара детских ботиночек, васильковые, с оббитыми мысками. Мои ребята отошли к продавцу помоложе и побойчей. Не без надменности он разложил по прилавку стопки журналов, книжки, пластмассовые сумочки и ярко размалеванные портреты: киски с бантиками, умные собачки, Есенин с трубкой. Егор полистал поэму Гоголя «Мертвые души» и приценился. Юра, больше всех нас соблюдавший осторожность, вляпался в грязь.

И вот, оглядев базар, я подумала, что здесь-то и нужно спросить у людей, чего им недостает и за что мне бегать. Все обозначилось неумолимо. Были мы, московские попугаи, затверженно праздной походкой слоняющиеся, и были они – держатели тверди, хранители целого, капиталисты вечности. Они жили, мы – существовали. Мы плескались во времени, как серебристые рыбки.

Разница между нами оказалась на удивление проста: их жизнь полна неосмысленного смысла, наша – осмысленная бессмыслица. Выходит, что сознание приобретается в обмен на утрату смысла. Далее наступает погоня за утраченным смыслом. Много далее происходит торжественное заверение: смысл настигнут и обретен, однако малозаметное недоразумение состоит в том, что новообретенный смысл оказывается неравнозначен утраченному. Осмысленный смысл лишен невинной свежести первоначального смысла.

Обладание смыслом не является их достоинством, он принадлежит им равно так же, как корове – ее молоко. Однако нужно признать, что без молока нет жизни. Наша основная вина расположена в отношении к смыслу, но мы часто проецируем ее по отношению его природных носителей и тем самым качества смысла перекладываем на их плечи. Такая аберрация составляла и продолжает составлять значительную часть содержания нашего национального бытия.

К чему скрывать? Я ведь тоже была когда-то ОНИ. Я была неотличима от школьных подружек, я была, как мамаша, которая осталась ОНИ, несмотря на все бредни и желание переместиться в иудейские Палестины, но во мне был избыток жизни, и в этом праздном и праздничном лоне избыточности зародилось мое несчастье.

Стало быть, сознание – это роскошь, и, как всякая роскошь, влечет за собою комплекс вины и в конечном счете наказание. Утрата смысла и является нашим традиционным наказанием.

Вот и все. Но тогда мне это как-то не приходило в голову, и я приставала к Егору, кивая на недоумков, улыбаясь издали межеумкам: – Егор, приставала я, объясни ты мне, ради Бога, чем ОНИ лучше нас? – А Егор, тоже бывший ОНИ, сказал: понятия не имею, ничем они не лучше. Тогда я задала более каверзный вопрос: Егор, значит ОНИ хуже? И тут Егор засомневался и не хочет признать, что ОНИ хуже. Но ОНИ же хуже! – настаиваю я. – Отстань! – отвечает Егор, а Юрочка, потомственный интеллигент, с отстоявшейся совестью, говорит: – Нет, все-таки чем-то ОНИ лучше… – А раз лучше, – всколыхнулась я, – то давайте-ка, мальчики, с ними посоветуемся! расскажем начистоту, куда и зачем мы едем, как я буду бегать по полю, привлекая великого узурпатора (узурпатора ли?), и как он меня испепелит, и спадет пелена (да спадет ли?)! Давайте, мальчики, спросим, давайте! Не будем мудрить, потом помудрим, а пока без занавески: чем ОНИ лучше нас, чем хуже? Не знаю! Но пусть ответят! А потому ОНИ лучше нас, нашелся Юрочка, что ОНИ нас не спрашивают, лучше ли мы их или хуже, а мы их спрашиваем! Да такое ли это великое преимущество, если у них мозги поворачиваются со скоростью остановившихся часов? Нет. Не хочу наугад бегать, хочу спросить. И мои конвоиры и кавалеры ничего со мной поделать не могли, а я подошла к бабам и говорю:

– Слушайте, бабы! Отвлекитесь на пару минут от торговли! Вы знаете, кто я?

Бабы только покосились на меня и немного свой товар поприпрятали, все эти тряпочки да чулочки, будто я ревизор или мусор, а некоторые и к выходу поспешили, от греха подальше. Вижу: спугнула, то есть они разбегаются и теперь не собрать, и тогда я взяла и влезла на прилавок, схватившись рукой за сваю, что крышу над торговым рядом подпирает, и закричала:

– Стойте! Послушайте! Эй, вы все здесь! Стойте! Я сегодня смерть приму, чтобы все вы без исключения могли жить лучше и красивее, безо всякого обмана приму, как в свое время Жанна д’Арк! Я побегу по татарскому полю, которое от вас неподалеку, слышите меня? Постойте, бабы! Не убегайте! И вы, мужики! Кончайте пить! Я у вас совета прошу, а не вас учить. Объясните вы мне наконец, люди добрые, что вы хотите, как вы жить желаете, чтобы я для вас не напрасно пострадала, чтобы я ради счастья и жизни вашей на смерть пошла!!!

Так я заорала, потому что трусихой я не была, да я же только совета у них просила, ну, даже меньше того, чтобы остановились и послушали, все-таки невидаль, так пусть хотя бы из любопытства, но, во-первых, Егор с Юрочкой перепугались и давай меня с прилавка снимать, а я отбивалась, а бабы – бабы уже, не хоронясь, бежали вон, улепетывали, а мужик, что на мешке с луком сидел, пальцем висок крутит и на меня лыбится: то ли пьяная, то ли из дурдома… Только пока меня Юрочка с Егором с прилавка снимали, власть все-таки появилась, на крик пожаловала, приближается из-за угла. Вы, говорит мне он вежливо, глядя на меня снизу вверх, зачем это на торговый ряд залезли, где торговля идет? Вы, гражданочка, почему общественный порядок несколько нарушаете? Документы ваши, говорит, вы мне покажите. Тут бабы, смотрю, из-за углов выглядывают и, конечно, радуются, а мужики тоже глядят, пивко попивают.

Я спрыгнула с прилавка, смотрю, милиционер-то плюгавенький, скромный паренек без всяких различий на погонах, ну, самый рядовой из рядовых. Я ему говорю: не покажу я тебе документов! Не хочу! Тут, смотрю, Юрочка потянул его немного в сторону, что-то внушает. Мол, московская актриса, проездом, с капризами, сами видите, а документы в машине, пойдемте, я вам покажу, мы здесь на площади запарковали, и погода у вас чудесная, давно дождя не было? ты куришь? – они закурили, так бы мы и вышли на площадь, да я говорю: раз такое дело, то хоть семечек мне купите! – Ну, вот, видишь, смеется Юрочка, и мильтон смеется, и оглядел властно рынок: ну, у кого там семечки? Купил Егор мне семечек, к машине пошли, и мильтон за нами увязался: ребята, джинсы не продадите? А Юрочка, потомственный интеллигент, он, конечно, масленым голосом: с удовольствием бы продали, да только выехали из Москвы ненадолго, другими не запаслись, сам понимаешь… Мильтон понимает, не без штанов же в Москву возвращаться, а вы, говорит он мне напоследок не без застенчивости, вы уж больше народ не смущайте… Да его, отвечаю, не просто смутить, его пока смутишь, замучаешься. Он весь сперва разбежится, одна пьянь останется, да и та уползет на карачках… Милиционер улыбается. Актриса шутит. Но все-таки мысль в голове: зачем все-таки на торговый ряд в сапогах таких интересных полезла? Так с этой мыслью он остается и смотрит нам вслед, так с ней и живет: зачем? зачем? Так живет и про меня вспоминает, и сладко ноет это воспоминание, и перед тем, как заснуть, говорит своей жене Нине: – А вот все-таки не пойму – зачем это московской актрисе на ряды понадобилось залазить, а, Нин? А Нина, подумав, отвечает: – А может, она какую роль репетировала? А милиционер ей на это: – А ведь и вправду, Нин, наверное, роль… в самом деле, Нин… как я это раньше не подумал, что она роль репетировала… А жена его Нина скажет ему с укоризной: – Недогадливый ты у меня, Иван, больно уж ты, Иван, недогадливый… И потом они замолчат, надолго, на всю жизнь замолчат, а когда встрепенутся: глянь, она – старуха нечесаная, а он уж в отставке, старшиной вышел, с медалями, и умирать пора, и мы умираем.

Только выехали из этого города, где базар, как Юрочка на меня напустился, выражает неудовольствие, упрекает за капризы, а я семечки щелкаю, поплевываю, да в окошко смотрю на отсутствие всяких достопримечательностей. Они помолчали и оставили меня в покое, мои сердечные конвоиры, и стали спорить между собой, отчего на многих встречных грузовиках, особенно как из столичной области выехали, портрет Сталина в маршальской форме выставлен в окне. Сокрушаясь, Егор говорил, что народ его за войну уважает, а Юрочка возражает, что народ против бардака выступает и что нет здесь никакого тайного умысла, потому что никаких расправ они не желают, а просто соскучились. А потому, говорит Юрочка, они усатого выставляют, что ничего не помнят, не знают и знать не хотят, и зашел у них длинный спор, знают ли и хотят ли знать про расправы, и никак они не могли понять, знают или прощают, за порядок готовые все простить, а я слушала, слушала и говорю: а давайте их спросим? А они говорят: – Ты сиди! Ты уже один раз спросила. Еле ноги унесли. – Хотя нас даже никто не тронул, а они заспорили дальше: продержалась бы держава, коли не было бы Сталина, или бы развалилась, и хотя они думали, что не развалилась бы, но по всему видно, что развалилась бы и Гитлера бы не победили, а я их спрашиваю: а как вы думаете, ему когда-нибудь кто из женщин в рот брал или нет? Они задумались. Поди разберись… Говорят, Берия – это точно, ему отсасывали, это у него на морде написано… Впрочем, какая, дескать, разница? А я говорю: есть разница, потому что если ему не отсасывали, то он и ходил таким зверем. Они расхохотались и сказали, что это бред, и завели научный разговор, так что мне стало скучно и неинтересно. Потому что у меня, может быть, особое женское мнение на этот счет.

Убивал он там невинных людей, как некоторые утверждают, или не убивал – теперь это уже все равно и неважно, может быть, он их за дело убивал, за то, что они не верили, что он хочет сделать хорошее людям, и они мешали ему, а он на них злился и убивал, как великий оскорбленный и разгневанный человек.

А Егор уперся, что он не великий, а что садист и кровопийца, что он палач и изверг. А я говорю: ну чего ты так разнервничался! Бог с ним, со Сталиным, надоело! давайте о чем-нибудь другом поговорим. А Егор говорит: ты не можешь быть настоящей Жанной д’Арк, если ты к Сталину положительно относишься, а я говорю: почему это я к нему положительно отношусь, подумаешь, тоже мне, грузинская обезьяна! а наверное, было ему приятно командовать, и разве жалко было чужой народ убивать? – Так он и грузин тоже убивал! – возмутился тут Юрочка. – А вы говорите, что он был несправедливым! – уела я их. И, между прочим, говорю, мне Владимир Сергеевич рассказывал, он со Сталиным несколько раз встречался, что Сталин всякого человека насквозь видел, со всеми его потрохами, а вы говорите: невеликий…

Смотрю – они не очень довольны моими речами и говорят: ты лучше вспомни, как тебя саму чуть машина не задавила, ты об этом подумай, а это, говорят, мелочи по сравнению с Колымой. Вот, говорят, пустить бы тебя тогда на Колыму, чтобы каждый надзиратель над твоей красотой надругался, – ты бы иначе заговорила, а я отвечаю, что нечего мне было на Колыме делать, я бы, наоборот, с Владимиром Сергеевичем на сталинских приемах была бы первой красавицей и улыбалась бы восторженно в объектив, и давайте, мальчики, не ссориться! Из-за Сталина даже смешно ссориться, может, еще из-за кого-нибудь будем ссориться, может, из-за императора Павла? а они говорят: так зачем же ты по полю бегать будешь?

Ну, это другой вопрос. Он к политике отношения не имеет. Он имеет отношение к тому, что зовется колдовством. Много разных дегенератов развелось, бормотуху пьют, мычат неразборчиво, а как побегу, там станет ясно, кто прав, кто виноват, и вообще, говорю, отстаньте от меня, я вообще могла бы выйти замуж за одного латиноамериканского посла и жить в Панаме, и на все плевать. А чего не вышла? А вот и не вышла, сама не знаю.

А сколько раз: вот-вот судьба улыбнется и, кажется, сейчас, сейчас вынесет меня к счастью (а много ли мне надо?), так нет! везет каким-то замухрышкам, пигалицам везет, у которых ни кола ни двора, а мне… Они переглянулись между собой и говорят: ладно, Ирочка, давай не будем, а я, мне вожжа под хвост, вы меня не знаете, я такая – как упрусь, не сдвинуть. Бывало, какой-нибудь мужик распалится, только полезет, а я вдруг говорю: нет! не хочу! Как? почему? что случилось? Он весь дрожит, ему необходимо, а я говорю: нет! а вот нет! Расхотелось… И смотрю с удовольствием, как он опадает. А чтобы про себя много не воображал! Подумаешь… Так и здесь. Ах вы, думаю, голубчики! Переглядываетесь! Чего, мол, с ней спорить, пусть бежит сначала по полю, пусть надрывается и гибнет, пусть ее разорвет от вражеского семени – неважно: она помрет, а мы жить останемся, нам солнышко будет светить, над нами каждый день солнышко будет вставать, а она пусть червей кормит!

Они уже с трассы основной свернули, по карте справляются, ехать недолго, скоро это самое татарское поле всплывет, недолго со мною мучиться, мои капризы сносить! Я говорю: вот что, я вообще бегать не буду, вы мне мое героическое настроение перебили. Смотрю, Егор медленно стал наливаться краской, сейчас, как граната, лопнет его бородатая морда, а Юрочка, он понял, что назрело критическое положение, он хитрый, он говорит, весь печальный и ясный: ты, Ирочка, не ради нас бегаешь, и не мы тебе этот бег предложили.

Ты бежишь, потому что тебе голос был сверху, а мы только так, сопровождающие, и если ты из-за нас бегать не будешь, то это ты только предлог нашла: скажи честно, что струсила, и мы домой, в Москву завернем. Я говорю: дайте закурить! Нервы, говорю, в самом деле… Закурила «Мальборо», я только их и курю, мне один директор ресторана достает, снабжает, он почти официальный миллионер, то есть даже не скрывает! а ресторан у него: тьфу! стекляшка… Я говорю: ладно, ребята. Я от волнения такая нервная стала, у меня даже кишки свело, все-таки страшно. А свою, так сказать, миссию я понимаю, она, может быть, больше меня, да, говорю, и Жанна д’Арк небось не все понимала своим умишком пятнадцатилетней целки, тоже небось замирала от страха, особенно на костре.

И скажу честно: странное у меня тогда состояние было, даже пока еще к полю не приехали, состояние такое, что я будто и не принадлежу себе. Если бы я полностью себе принадлежала, я бы, конечно, не побежала, я бы не делала глупости, а я бы простила и этого Степана, который на меня наехал, и всех их поочередно, и на худой конец смылась туда, откуда журнальчик, с моими снимочками, родом, но, говорю честно, странное состояние, с одной стороны, одной половинкой умираю от страха и верю, что в самом деле несчастье произойдет, то есть не зря буду по полю бежать, то есть без дураков, такое предчувствие, от которого кровь стынет и ноги немеют, а другой своей половинкой чувствую, что непременно побегу, как бы я к мальчикам ни цеплялась, эта половинка в конце концов перевешивает, это как бы помимо меня происходит, без моего ведома и согласия, и даже не потому, что я святой стать хочу, я об этом как-то и думать забыла, а вот такое чувство во мне, что нет дороги назад. Вот если бы это я смогла объяснить по-человечески, я тогда бы гением была, но куда мне! стареющей красавице, напоследок решившей щегольнуть красотой увядания, тема траура была обоюдной, не только по Леонардику, не столько по его неурочной кончине, по мне! по мне! по мне!

Я тогда ощутила себя старой, раз и навсегда, а дальше неинтересно.

А тут и поле подоспело, выскочило из-за поворота, обычное такое поле, клевером покрытое, а вдали речка небольшая блестит, за прибрежной ольхой. Ну, говорит Юрочка, кажется, приехали… Вылезли мы из машины, осмотрелись. Егор сделал физкультурное упражнение, разминая члены. Я прыснула на него. Бородатому человеку нельзя делать физкультурные упражнения. Я говорю: а вы уверены, что это то поле? Они говорят: похоже, что так. Может, говорю, кого-нибудь спросить?

Да никого нет, некого спрашивать. Ладно, говорю, давайте, что ли, костер разведем, до сумерек еще далеко… Пошли мы тогда к лесочку, собрали хворост, нам встретились сыроежки. Я села на землю. Она холодная. Ой, говорю, простужусь. А потом засмеялась: нет, не успею… И смотрю: моих конвоиров от смеха моего передернуло, как-то до них тоже дошло, что не успею, их, что ли, тоже какое-то чувство посетило, не знаю… Я говорю: ну, чего молчите, так и будете до вечера молчать? Расскажите что-нибудь. Ты, говорю, Егор, ведь писака, ты небось, говорю, все это в рассказе опишешь? И про клевер, мол, что на поле…

Нет, качает головой Егор, если и опишу, то это будет не рассказ, а даже не знаю что, ну, как Евангелие… Чего-то, говорю, я все курю да курю, бежать тяжело будет, задохнусь, – и бросила сигарету. Ну, что еще сказать про поле? Поле как поле, неровное немного, таких полно у нас, можно было от Москвы так далеко и не забираться, всегда думаешь, что-нибудь такое особенное должно быть, ну, как будто среди клевера должны кости белые валяться и черепа, вперемешку со стрелами, копьями и не знаю еще чем, как на картине какого-нибудь Васнецова, да еще чтобы воронье было и чтобы воронье каркало, а так оно мирное и пустое, лесок его окаймляет, золотится себе по-осеннему. Стали арбуз есть, но что-то не елось, хотя был он сахарный, калмык не обманул, не пожалеешь, сказал, за вторым придешь, а я им еще анекдот рассказала, под арбуз вспомнился, это как знаете, говорю, Василий Иванович хотел скрестить арбуз с тараканами? Ну, вот. Чтобы, говорю, как его разрежешь, все косточки сами по себе, как тараканы, разбежались… Смешно? Не смешно. Вот я и вижу, что не смешно, а что тут еще придумаешь, всякая мура в башку лезет.