Отец Вениамин, поп искренней и чистой души, крестил меня вчера пополудни в глухом приделе вверенной ему церкви. Деликатно отворотясь от греха, он обливал меня святой водой, а старуха прислужница, божий одуванчик с железными фиксами, оттягивала мне резинку трусов, чтобы святая вода остудила мой стыд и срам.
Несмотря на беременность, я выглядела, как девочка, только груди отяжелели и висят, как чужие.
В белом платье с узеньким поясом, в белых колготках и синеньком шарфике, я, окрыленная, воздушная, ласковая, выпорхнула из церкви, приветствуя солнце, клены и нищих, приветствуя кладбищенские кресты, и венки, и черные ограды, дух нежирной осенней земли, перестук поездов. Как дочь православной церкви и смиренная послушница, я объявляю перемирие в моих мелких и неблагочестивых войнах, прошу прощения у врагов и чуть что – прибегаю к совету отца Вениамина, из которого исходит волнение несовременной томительной святости. Никому не желаю ни зла, ни укора, сама же пребуду чистой, а если согрешу, то все равно я теперь ближе к Богу, насчет которого мои сомнения быстро улетучиваются. Сегодня я верую больше, чем вчера! Завтра – больше, чем сегодня!
Ритуля ходит, завидует. Она тоже надумала креститься, но мне не хочется знакомить ее с отцом Вениамином, потому что она еще не созрела. – Теперь искушения могут стать особенно прельстительными, – со вздохом открылся мне отец Вениамин. – Борись с ними! Будь бдительна! – Понимаю! – ответила я.
А Ритуля напрасно на меня обижается.
Господи! Я не умею молиться Тебе, прости меня, я не виновата, никто меня этому не учил, жизнь моя текла далеко от Тебя, не в ту степь, но случилась беда, и я поняла, что, кроме Тебя, мне не к кому обратиться. Я не знаю, есть ли Ты или нет Тебя, хотя скорее Ты есть, нежели Тебя нет, потому что мне бы страшно хотелось, чтобы Ты обязательно был. Если же Тебя нет и я молюсь в пустоту, то почему тогда столько разных людей, русские и иностранцы, инвалиды и академики, старухи и более молодые люди, всегда, с самых ранних времен, строили церкви, крестили детей, рисовали иконы, пели гимны?
Неужели все зря? Не может быть. Никогда не поверю, что это было сплошное надувательство и всеобщая недальновидность, которую вдруг осмеяли и унизили!
Конечно, Ты можешь мне возразить, что пока не приспичило, я жила вдалеке от Тебя, предаваясь радостям, пела песни и танцевала. Но разве это плохо? Разве нельзя петь песни и танцевать? Разве нельзя грешить? Ты, может быть, скажешь: нельзя! Ты, может быть, скажешь, что я жила не по правилам, которые записаны в Евангелии, но я их не знала. И что же? Мне теперь после смерти идти в ад и вечно томиться? Если так, то какая, однако, жестокость и несправедливость! Если – ад, то Тебя, значит, нет!
Ты только стращаешь нас адом. Скажи, что я угадала! Но если ошибаюсь, и все-таки он есть, отмени Ты его божественной волей, дай амнистию грешникам, многие из них уже долго сидят, и сообщи об этом, и вообще не скрывайся, почему Ты скрываешься столько веков, ведь из-за этого все сомневаются и ненавидят друг друга! Дай знак!
Не хочешь? Думаешь, что мы недостойны? Но тогда объясни, для какой цели мы здесь, зачем Ты создал нас такими мерзавцами? Нет, если Ты создал нас такими мерзавцами, то чего, спрашивается, на нас обижаться? Мы – не виноваты. Мы хотим жить.
Отмени ад, Господи, отмени сегодня, сейчас! А не то я в Тебя верить перестану! И не только потому об этом прошу, что за себя беспокоюсь, а потому, что все недостойны рая, но именно потому, что мы недостойны, пусти нас туда!..
Или Ты решил, что я боюсь Леонардика? Его посещений? – Конечно, боюсь! Оттого и живу у Ритули, которая тоже хочет креститься, но это из моды, а так она не созрела, поверь мне! Но если даже я его и боюсь, то не потому, что он страшный: я просто его не ожидала увидеть, а он был, наоборот, не очень страшный, только с ногтями, но в целом ласковее, чем раньше, и я растерялась, наделала глупостей, а потому я его боюсь, что могу не выдержать и, только Тебе признаюсь, согласиться на его предложение. А ребенок, если я сохраню, – кто он? Ответь! Мне расстаться с ним или нет? Но разве это не единственный документ, подтверждающий мою жизнь вне всякой жизни, помимо жизни, подтверждающий то, что я живу?
Подожди, я еще ничего не решила, и я заклинаю Тебя, если это в Твоих силах, а все в Твоих силах, пусть он пока не приходит, запрети ему, я Тебя заклинаю, дай мне самой решить – и сними с меня страх!
Не очень складная вышла молитва, хотя никогда не была я склочницей и ни разу не подводила женатых мужчин, только не надо меня обижать, я сама кого хочешь обижу, и даже била по морде Да-то, когда он связался с одной проституткой во всех отношениях, чтобы мне досадить, хотя он пламенно отрицал, словно они не лежали на диване в компрометирующих позах половых отношений, словно я не видела собственными глазами и не была готова все простить и свалить ответственность на эту дрянь с сальными волосами, которая уже давно подкрадывалась к нему за кулисы, заглядывала в лицо и произносила пустые словечки, которые целили известно куда, и я предупреждала Дато, смотри, я – ревнивая! не допущу! не стерплю – а он отделывался непонимающим лицом и с тем же самым непонимающим лицом смотрел на меня с места своего преступления, как тогда, когда нас с ним застукал отец Виссарион, когда я гладила ему, дураку, сорочку, – вот до чего дошли наши отношения! Я гладила ему сорочку, а он напал сзади, как какой-нибудь барс, и – пристроился! Стоит и напевает своим музыкальным голосом частушки, причем по-английски, любил он переиначивать частушки на английский лад, и мы хохотали, только это был не совсем Дато: это был такой мальчик Володечка, мне по плечо, но очень техничный мальчик, вступающий в коммерческие отношения с заграницей по долгу службы, а мы отдыхали с ним в Ялте, в совершенно роскошной гостинице, и англичанин, отец двух английских детей, постучавшись в мой номер 537, объяснился в любви, покуда его супруга волновалась внизу в валютном баре, но я даже глазом не повела, а Володечка как раз в это самое время собирался в поездку и звал меня, но я отмахнулась: подумаешь! Как стюардесса, я облетела многие аэродромы мира, была в Сомали и на Мадагаскаре, в Дакаре и на Огненной Земле и плевать хотела на его приглашение, а он почти не удивился, поверив и приняв за должное, он тоже в Дакаре был пролетом, а теперь звал с собой в Тунис: не беспокойся, там все, как у белых людей, – я задумалась, чтобы принять приглашение, хотя он мне по плечо и на шесть лет моложе, но очень техничный, почти как Дато, только тот больше любил повозиться, покусаться, побаловаться, вот и тогда, когда на месте преступления поднималась и мерно сияла его добродушная жопа, он отпирался с упорством военного человека, хотя я уже нашла объяснение и попросила юную тварь вон! – ну, как не стыдно вам, девушка! неужели не стыдно? – она же, ничуть не смутясь, идет к зеркалу расчесывать сальные волосы, наводить марафет и хихикать, как мы с Дато, когда вдруг вошел районный прокурор Грузии, папаша Виссарион, и говорит басовито: ого! – а я глажу под звуки музыки, потому что Дато мой – органист международного класса, вечно на гастролях, и брал с собой мою фотокарточку, где я, после ресторана в Архангельском, снялась в аппарат, который тут же делает карточки, под пьяную лавку, и показываю непонятно зачем, а он говорит: это кто? – и тычет в незнакомого ему человека, а у незнакомого ему человека на роже изображено сладостное бессилие, как всегда у них в этом случае. Какое твое собачье дело? Хочу взять, а он не отдает: дай на хранение и – в бумажник, а то твоя мама приедет, еще увидит, и – в бумажник, я не успела вырвать, и полетела фотокарточка в самолетах и вертолетах, полмира объездила, была в Сомали и на Мадагаскаре, в Дакаре и на Огненной Земле, была свидетельницей авиакатастрофы века в Лас-Пальмасе, а я равнодушно говорю: – Стюардесса. Походка у меня – замечаете? – Он замечает. Так я всю Ялту с ним и проходила, а папаша Виссарион в дверях: ого! – а Дато смолчал, человек сдержанный, даром что грузин, но они, между прочим, бывают такие, я сама наблюдала, но чуть что – за ножи! хотя тоже не все, а когда юная тварь выходит за дверь, на прощание сказав «до свидания», будто ничего не произошло, нахальства не занимать, я даже удивилась: во, думаю, уровень! немытая, а такая нахальная, я Дато на концерте к ней спиной разворачивала, и, казалось, он не заметил, но как сели в машину, поехали по Руставели, где так хорошо и магазины торгуют до полночи, смотрю: она в нашей машине сидит, и Дато раскинулся в серединке, между двумя девушками, как садовник. Нет, говорю, Дато, так не пойдет, а он уже с ней целуется: она его в губы целует и по брюкам ползает, как мандавошка. Повернись-ка сюда, мой милый! Он был занят, однако обернулся. Я ему – раз! – по морде, он мне руки схватил, держит: ты что? Я говорю: ты с кем меня сравнил? – и – кусаться! Он даже всплакнул от обиды, нервный, как многие музыканты, но охочий до всяческих выдумок: нет, чтобы порвать фотокарточку, нет, чтобы от ревности взвыть, так он ее, напротив, в бумажник и по всему миру возить, а как она за дверь, все отрицает, ничего, дескать, не было. Как то есть не было?! Я даже обомлела. А он запел:
Стоп! говорю, Володечка, на пошлость право сначала заслужи! То же самое скажу про ругательства, раньше вовсе не употребляла, сторонилась, считала за невоспитанность, но Ксюша объяснила преимущества, когда, говорит, к слову возвращается его первобытный смысл: это – кайф! А не употребляет их одно только учительское сословие, что в кайфе ничего не смыслит. И верно, не ошиблась и здесь моя Ксюша, а что французов поносила – великая тайна, а недавно в США побывала и сообщает: там ЕЩЕ хуже, совсем некультурный народ, вроде нашего, только побогаче и очень гордятся, что искренние. Мы, говорят, искренние, как никто, и безо всяких комплексов, но слишком много, сообщает, среди них искренних дураков, это носит характер эпидемии. Если ей верить, то она даже вздохнула свободнее, улетая обратно в Париж, жуткий, говорит, народец – американцы. А вку-у-ус у них!..
Их в Париже, говорит, за версту отличишь.
А в музеях, как обезьяны, в наушниках ходят. В каких еще наушниках? Не нравятся мне ее речи, и чем дальше, тем больше! Ты постой, говорю, в очередях, по аптекам за ватой побегай, сапоги, говорю, за два стольника не хо-хо? – Злится. Я, говорит, никогда в очередях не стояла, без апельсинов могу прожить: на сырках да на сыре! Наступает моя пора, распирает меня от злобы: Ксюша, ты американцев не трожь! Тупой народ на Луну не летает. Хотя, с другой стороны, что за наушники? А это, говорит, такая привычка: приходишь в музей, берешь гид-кассетник, он болтает, а ты – в наушниках. Так вот, поясняет, американцы гуськом от картины к картине, как заводные, в наушниках. Лбы наморщили, морды глупые. Им механический гид велит: шаг вперед! Шагают. Подойдите к картине! Подходят… Назад! Два шага назад! Отходят… Теперь в другой зал. Номер три. Идут в зал номер три, минуя зал номер два, где ничего не оглядывают, потому что им велено прямиком в зал номер три. Ну, не идиоты ли? Я за них обижалась: ничего, говорю, тут позорного не вижу, кроме прогресса, и сама бы ходила в наушниках, благо что английский со школьных времен помню и даже частушки могу пропеть по-английски: кам, Маруся, уис дак…
Ну, он просит, чтобы она пришла к нему с гусем, гусь, понимаете, гусь! Уи шэл иит – ну, этого гуся – иит – кушать, а потом – англичанин пялит глаза, напрягается, юмора не понимает, моргает, вежливо улыбается, никакого чувства юмора, однако, говорю, многое зависит от компании: если компания не подкачает, частушка может стать даже высокохудожественным произведением, идущим от корней народной жизни, потому что народная жизнь, как убедилась на собственной шкуре, явление противоречивое и не до конца изжитое. Есть в ней хорошие стороны, склоняющие меня к патриотизму (я – патриотка), но есть, конечно, и полный провал. Евреи, например, говорят, что мы – тугодумы, что такого медлительного народа больше нигде не сыщешь. Ладно вам! Народ у нас не очень поворотливый, особенно деревня, где живут даже хуже, чем надо, с другой стороны, живи они лучше, питайся мандаринами, грецкими орехами, мясом – что бы вышло? Как объяснили мне два брата Ивановичи (они журналисты), народ носит в себе неисчерпаемый резервуар природной мудрости, даже если глупы, но как перестанут пить и жить хуже, чем надо, то природной мудрости лишатся, и прочих добродетелей тоже, потому что душа чиста в воздержании! Верно, возражаю им, во мне, например, нет низкого материализма, а нынче, покрестившись, обеими руками подписываюсь: душевный народ! А про американцев Ксюша зря, они тоже народ хороший, только мы получше! Это я как родная дочь православной церкви, а не какая-нибудь отщепенка, когда бросилась на колени молиться, смотрела на доски и не знала, что сказать. Мерзляков шепчет мне: молись! молись! Я говорю: я молюсь. А сама только воздух церковный смущаю. Но как священник Венедикт возник на моем пути, то постепенно стала я различать красоту и слышать запахи нежирной осенней земли, на которую слетают опавшие листья, и будущий желтый ковер под ногами, идешь себе по нему, сама не своя, душа радуется, песня в ушах слышна, а вот как закроют провинции въезд в столицу, устроят вечную Олимпиаду, еще лучше станет, потому что, скажу я по праву собственной жизни, иначе они портятся и не хотят возвращаться, скупая весь товар, особенно если с претензиями и не последние выродки, очень сбивает их с толку столица и развращает. На въезд в Москву получи визу – тогда и въезжай, а так сиди дома, не рыпайся, по ночам иначе будет сниться, кричишь, бывало, во сне, на расстоянии ночи в дороге, причем приведу факт: туда поезд ходил переполненный, мест нет, как в метро, спят на багажных полках, зато обратно, бывало, в общем вагоне доезжала почти одна-одинешенька. Вместе с тем населения в городе не убывало. Была дважды замужем, то есть до двадцати трех лет, оба раза по-глупому, но дело не в этом: ездила я в Москву навещать театры и рестораны: душой отдохнуть, все чаще и чаще наведывалась, завелись кое-какие знакомства, а главное, проживал в Москве мой родной дедуля – случай уникальный! – в двухкомнатной квартире! – один!!! Ну, умерла его жена, моя бабушка, – а я должна была коротать жизнь в полнейшем провинциальном мизере! Не у всех, конечно, проживает в Москве родной дедушка, старый стахановец, со слабоватым здоровьем, требующим надзора, а только сын его, мой беспутный папаша, имел безумие выписаться из Москвы и застрять навечно в нашем старинном городе, стать подонком со всех точек зрения. Чувствую за ним уголовное прошлое, о котором в семье по неписаному уговору распространяться было не принято, не случайно папаша оказался кривой, то есть в буквальном смысле одноглазый, а другой, искусственный, глаз был маленький и очень неудачный, за что меня в школе принялись дразнить с самого первого класса, но дедуля благоразумно отмалчивался, а теперь мать пишет: лежит на койке с обширным инфарктом, может быть, в данную минуту умер, откуда мне знать?
Я живу у Ритули, хотя надоело мне у Ритули, ну ее! Да и мать вечно хитрила, а когда отцовское прошлое накатило на меня непосредственным образом, о чем по младенческой дури я не догадывалась, ходя с красным галстуком, я думала, это он меня так воспитывает, это он меня так наказывает за провинности и плохие отметки, это так надо, я не сразу сообразила, я бы еще долго не сообразила, была темная, а мать работала и не знала, как открылось ей все через развевающуюся занавеску, когда не ко времени возвратилась, то немедленно, бегом донесла в милицию, и я подумала: ну, теперь они точно друг друга убьют – так ругались! – а был отец, говорят, когда-то краснодеревщиком, есть в семье такая легенда, однако не помню, чтобы он хоть раз в жизни держал в руке кусок красного дерева.
Однако друг друга не убили, живут по сей день, а дедуля – что дедуля? – останется светлым пятном. Впрочем, инфаркт обширный.
А когда мать сюда собралась, с целью отъезда в Израиль, желая на моей беде сбить сметану, она говорила, что отец наш совсем дошел, искусственный глаз в который раз потерял, новый не заказывает. Во всяком случае, не исключено, что папаша сидел, за что, не знаю, а может быть, его только собирались посадить, тут он и свалил с концами, в глушь, где меня из-за него, кривой сволочи, принялись дразнить с самого первого класса, доводили до рева, а была я на редкость крупная малолетка, с глупейшей рожей, двумя косичками и робкой кособокой ухмылочкой. Очень была застенчивая, до дикости, в женской бане стеснялась раздеться, и в душе осталась такой навсегда, только Москва нанесла на меня свой столичный лоск, а как я в Москву влюбилась!
Не могла без нее, словно отравилась.
Говорю: по ночам бредила, мужа пугала, особенно второго, был же он отчасти даже городской знаменитостью: футболист. Я ему, что называется, изменила, когда он в больницу с воспалением легких попал, я бы рада была не изменить, да он сам во мне такой пожар раздул, что крепилась я, крепилась и не усидела: вместо Москвы стали мне одни хуи сниться, целыми семьями, как опята, просыпалась вся в мыле, жуть! Да не в том беда, что изменила, а неудачно изменила, из другого спортивного общества. Тот, конечно, куражась, всем разболтал. Город – небольшой, большей частью остался деревянный, и на древней эмблеме – крылышки. Долетела городская сплетня до моего дворового игрока. Была безобразнейшим образом бита, и если не искалечена, то чудом! просто чудом! хотя шрамик на переносице так и ношу, как привет от футбола.
Шрамик – ладно, придает пикантность, но издевательства не снесла, бежала в Москву, в ноги дедушке: возьми в опекуньи! Дед, строгих воззрений, опасался, что загуляю. Клялась здоровьем родителей, а если подвела старика, то совсем непреднамеренно. Да только теперь уже непонятно: кто кого подвел? Потому что дедуля, конечно, мог и не выступать на собрании, сказавшись больным, как старый человек, на веревке бы не поволокли, а то, что будто бы он меня защищал, это еще бабушка надвое сказала, покойница. Ну, да Бог с ним, а только как залегли мы с Ксюшей, обнялись, я и спрашиваю невзначай: – Ну, а как Нью-Йорк? Небоскребы не давят на психику? – Нет, отвечает, ни капельки. Напротив, вид красивый. – Ну, значит, думаю, врешь ты все, только ума не приложу: зачем? А дедуля по Финскому заливу прет босиком: – Не надоело, мол, гужеваться? Любовнички телефон надрывают! – Был моим секретарем, отвечал на звонки, по закону минувших дней говорил: – На проводе! – И Карлос звонил, латиноамериканский посол. А дедуля ему: – На проводе! – И Леонардик, бывало, наберет номер, поджидая меня и сгорая от любви и истомы, а дедуля: – На проводе! – Вел у меня телефонную бухгалтерию, но немного брюзжал, не понимая плюрализма, а теперь вот умирает, а может быть, умер.
Лежим, разговариваем, воспоминания о Коктебеле нахлынули на нас, как морская волна. Ночные купания под лучами пограничников, а мы купались, на спинках плавали, молотили руками по морю, а когда выходили, были задержаны, как шпионки турецкие, только Ксюша, понимая в шпионстве толк, осадила солдатиков, объясняла: не мусульманки! не видно, что ли? – Солдатики светили из фонарей и гоготали: вы, случаем, не актрисы? Такие высокие обе! Не знаменитости? – Ксюша, хлебом ее не корми, говорит: – Знаменитости! Солдаты гоготали, а мы арбуз ели, красный-красный, под тентом сидели, а она французский роман читала, с детства языки выучила, а за нами орава мужчин ходила: мы их презирали, мы друг друга любили, слов нет. И напрасно Юрочка Федоров утверждает, что я враг культуры, напрасно, это он так утверждает, потому что у него голое место на том месте, где у меня шумят бергамотовые деревья, где журчит ручеек и рыбы с красными плавниками – там у него голое место, выжженная земля, а насчет культуры – напрасно. Я начитанная и все понимаю, даже Ксюша дивилась: откуда берется? Недаром, конечно, потому что долго не могла отмыться от запаха старинного города с эмблемой из крылышек, как ни мылась, к каким шампуням и духам ни прибегала, принюхаюсь к себе – тлетворный дух: хозяйственное мыло и плесень. Нет, Юрочка, тебе не понять! – А помнишь, говорю, Ксюш, как мы с тобой великий закон вывели, основываясь на взаимном наблюдении? Помнишь? Как, говорит, не помнить, солнышко, великий и справедливый закон, только не всем доступный. Всплакнули и обнялись, и никто нам не нужен. А после рассказываю про Леонардика, про наш договор, она Леонардика с детства знала, дядей Володей звала, потому что родители дружили, с Антончиком чуть ли не с четырех лет в дочки-матери играли, а того – так просто дядей Володей. А я, говорю, в это самое время чуть не погибла, поскольку на нашей улице самосвал в грязи утонул. Приехали трактора вытягивать, тянули-тянули, а мы, детишки, смотрели, как тянут, а тут трос взял и лопнул, как струна от гитары, засвистел и рядом со мной мальчишечку прибил, по виску ударил, тот упал, а я – рядышком, ну, в полшаге от него на корточках сидела, тоже интересовалась, как вытягивают, а как его вытянешь, если он по самую кабину в грязь погрузился. И смотрю: лежит мальчик, умирает, а вы, говорю, в малиновых кустах глупости друг другу показывали, пока родители ваши с важным видом прогуливались под соснами в жаркий день, обсуждали мировые проблемы, в парусиновых шляпах и в летних костюмах, мусоля исторические моменты, статью в газете и виды на завтра, кивая головами, а красивые жены поодаль семенят и щебечут о тряпках, да только не про газету шла речь, а небось про баб. Всякое было, говорит Ксюша, не обязательно только про баб, хотя и про баб, ибо дядя Володя всегда был коллекционер, и мой папа тоже не святой, хотя и талантливый. Ну а мальчик? – Умер, говорю, немедленно. Хоронили. Потом мамаша его говорит: – Ничего. Другого рожу. – И родила, но сначала плакала, убивалась, в руки его схватила, не отдает, из гроба вытащила, не отпускает, вся кричит, а потом родила, снова мальчика, как две капли воды, такой же бритоголовый, с сизым затылком, как голубь, а я – рядом: на корточках. – Самосвал-то хоть вытащили или там все стоит? – Смеемся, будто не расставались, будто она не француженка, не на розовом авто разъезжает, пугая людей. А что, говорит, у вас с дядей Володей? Женится он на тебе или шутит? Я ему пошучу! Однако жалуюсь: время тянет, ссылаясь на репутацию. Они с хирургом, говорит, с детским профессором, помню, замышляли сиамских сестричек попробовать. Две головы, две шеи, на шеях платочки, два сердца, четыре соска, а дальше – пупок и единое целое: все ходили, облизывались, по девять лет девкам было, сохранялись отдельно от всех, няньку наняли, их обхаживала. Вот, сокрушался профессор, дожили бы только, интересно, да только не доживут, и верно: померли девки, не достигнув положенного возраста. Я, конечно, запомнила, даже если и шутка, и Леонардика спрашиваю: что же ты пишешь-то все про другое? Читала, говорю, еще в школе проходили, и фильмы видела, мутило меня от них! – Это когда ссориться стала… – Ну, что? – спрашивает Ксюша. – Воскресила ты его Лазаря? или так и висит до колен в седом опушении? – Ой, говорю, какая ты, Ксюша, вредная! – Да ну его! – говорит. – Он противный! – Он противный, Рене противный, у тебя, Ксюшенька, все противные, а по-моему, каждый чем-то красив! Вот мой Карлос, покуда его длинноносая жена окантовывалась на родине, он гулял, на столе мы с ним жили, посреди письменных принадлежностей. – Вы, говорил, редкая дама, Ирина, вы ноги можете буквой У держать! – Только вдруг его отзывают. Что такое? Пришла к власти хунта! – Знаю, – говорит Ксюша. – Бесчеловечные бандиты! Даже священников пересажали! – Кто? – Да хунта! Не мудри, солнышко, выходи за Аркашу! – Выходи! Предан он мне, конечно, как конь, и жена его все терпит, прямо удивляюсь женщине, да только что с него взять? Тоска. Ой, солнышко, повсюду тоска!.. – А Рене? Все еще социалист? – А что? – говорит. – Я ведь тоже социалистка! – Ксюша, помилуй, – говорю, – ты… ты – социалистка? – А она не смеется, она серьезная, и к деньгам относится без шуток, деньги-франки булавочкой, как жуков, протыкает, вижу: не все так просто, лежа в обнимку, может, думаю, в последний раз, когда снова приедет, совсем изменится, откажется от меня, а кто меня обучил, что такое идиллия? кто? Все в том же Коктебеле, все в том же Черном море и началось, в восточном Крыму, только я этого никогда не забуду, как она стояла передо мной на коленях, как заботливо растирала меня полотенцем после ночных купаний, и память об этом пронесу, не отрекусь, а если какая-нибудь Нина Чиж, которая даже не знает, из какого точно места женщины писают, потому что она меня об этом сама спрашивала, несмотря на то что ей уже за тридцать! – да как она смеет меня обзывать! – только я тушу ненависть: я – христианка, с давних пор тяготела к религии, крест носила, думала, для удовольствия, а оказалось: ошиблась. Освятили тот крест святой водой, и священник Валериан провозгласил меня мученицей.
А что до первого мужа относится, скажу так: повстречайся он мне на улице, не признала бы, совсем выветрился, и спросить меня: сколько с ним прожила? – отвечу: ну, месяц, ну, максимум, два, а если по паспорту, то два года! А теперь на улице не узнаю. Не потому, что гордая или делаю вид, – а просто забыла, два года жила, жила – и все забыла, начисто, даже где работал – забыла… Зато второй – помню: футболист! Была зверски бита за вынужденную неверность, потому что дело дошло до такого безобразия, пока он отходил в лазарете от травмы ноги, что, увидев однажды двух лижущих уши дворняжек, была охвачена смертельным волнением и решила, что хватит! Теперь – все не то! Ветер старости дует мне в лицо, и груди торчат в разные стороны, как у козы. Ну, куда я, глупая мама, поеду? Кому я нужна? Нет, это конец. Ветер старости дует мне прямо в морду.
И зачем, говорю, ты, дедуля, прешь так нагло через Финский залив по воде босиком? Ты-то, скажи мне на милость, куда собрался? Уж не в Хельсинки ли обарахлиться, уж не отвалить ли задумал? Так ведь финны-то, они, говорят, догадливые! Не ходи, дед, по Финскому заливу, не пугай меня на ночь! Нет, отвечает дедуля, и идет себе гордо по Финскому заливу, не обращая внимания, нет, не в Хельсинки-Гельсингфорс я собрался, не на барахолку, слишком стар я, чтоб врать и лукавить, ничего мне не надо, дышу свежим воздухом! – Смотри, говорю, подстрелят тебя, старого стахановца, ко дну пойдешь! – Пора, отвечает, мне по Финскому заливу походить-побродить, а подстрелят, беда не велика, пойду ко дну. Ну, Ксюша, говорю, цирк: дед по Финскому заливу гуляет, а она прижалась ко мне и тихонечко скулит. Волосы по последней моде, надо, думаю, тоже себе так выстричь, не удержалась: позавидовала, хотя, думаю, с другой стороны, чего завидовать, если человек с жиру несчастный или от крайней нужды – какая разница!
Зато как разбалуется, спасу нет! Глядите, говорит, не мусульманка я, хотя татарскую кровь тоже имею, как все мы, грешные! И стоим мы с ней в лунной дорожке, по колено в Черном море, взявшись за руки, московские знаменитости, мировые кинозвезды, Марьи Иванны, а солдатики-пограничники нас рассматривают, и штаны у них шевелятся от этакой невидали. Как заметила это Ксюша, так и взвизгнула от шалости: – Ну, говорит, ребятишки, скидывайте свои автоматики, расстегивайте пуговицы на мундирах, пошли вместе купаться. А они отвечают хором, с хохлацким акцентом: – Находимся при исполнении служебных обязанностей! – Бросьте, говорит Ксюша, на минуточку ваши обязанности, давайте лучше купаться, дружить! Покрутили головами пограничники: – Купаться, мол, не имеем права, а на бережку посидеть, папироску выкурить – выкурим. Ну, мы вышли. Ночь в звездах, вокруг скалы, и волны шуршат. Природа располагает. Не выдержали хлопцы, скинули тяжелые автоматы, ведут нас раскладывать на скалах, позабыв о шпионах, плывущих из Турции. Сняли замок с государственной границы. Посидели потом, покурили. Оправили солдатики мундиры, водрузили на плечи оружие. Расстаемся друзьями. Пошли они дальше стеречь границу, а мы снова в море – бултых! – и плывем по лунной дорожке. – Как думаешь, – говорю, – не заразные? – Что ты! Чистые! – плещется. – Онанисты!
А наутро замечание делает: у тебя, солнышко, гадкий купальник, вульгарный очень! Смени! Хорошо ей сказать: смени. Я за этот купальник на одной бретелечке… а она: смени! Не любила вульгарности, отдала мне свой: на, примерь! Многому от нее выучилась, хотя не всегда бывала Ксюша права, Леонардика зря обижала. Ну, говорит, расскажи, что у тебя с ним? Нет, морщится, не рассказывай!
Да почему же, недоумеваю, старый хрен? Совсем не старый хрен, весьма обходительный, умеет ухаживать, вовремя плащ подать и стул отодвинуть, страдает, конечно, за свою репутацию, но влюблен, как юноша: розы на дом шлет, дедуля нюхает. – И не противно тебе с ним? – Отвечаю откровенно: – Ничуточки! – Она смотрит на меня, как француженка: – Странные, говорит, вы люди. – Кто МЫ? – Ничего не отвечает, молчит, перерождается на глазах, и не успеет приехать, погостить, погулять на свободе, вдали от своего стоматолога, – смотришь: сборы. Икру паюсную на подарки достает и фашистские хунты поругивает. Конечно, зря они Карлоса убили, зря разорвали дипломатические сношения и его подвал с танцами, хотя, конечно, вздохнули с облегчением, заколачивая досками дверь: уж больно чудил! больно вольничал! Только в джинсах американских зарекся ходить, не ходил. Америку, как Ксюша, не любил, говорил, что дрянная нация, ну, да мне все равно: дрянная так дрянная, хунта так хунта!
Отвечаю ей откровенно, от всей души, не таясь: нет, моя милая Ксюша, ни чуточки! Великий, говорю, человек! Динозавр! А что, говорю, он пишет, не нам судить, он с государственной точки зрения видит дальше нас, а мы с тобой – мелко плаваем. Да, говорю, другие горизонты открыты ему, не нашенские. А она смотрит на меня, головою качает: – Странные ВЫ люди! Странные! Странные!