И стало чисто в природе, как будто надела она белые кружевные трусы.
По первому снегу возвращалась от Станислава Альбертовича. Встретил как родную, не приставал, чувствуя ответственность момента, был строгий, только ручку поцеловал, был деловой, как и я. Остался доволен. Решили рожать. Обещал поддержку. В конце концов, давно мечтала иметь ребеночка. Буду его нянчить. У него будут такие маленькие ножки и ручки. Буду стричь ему ноготки. Чувствую: просыпается материнство. Сердился, что от меня несет перегаром. Дала слово не пить, потому что вообще не люблю, не в моих правилах, а напилась случайно и что до сих пор написала – отменяю как полный вздор! ВЕСЬ ЭТОТ ВЗДОР ОТМЕНЯЮ И ПЕРЕЧЕРКИВАЮ!!!
Предыдущее не читать!
Однако пришла и все-таки выпила, потому что решение важное, с Ритулей не делюсь, но Ритуля вчера, раздевая меня, удивлялась округлости и разбитому трюмо, но мне сделалось плохо, не успела ответить, а утром, когда снова спросила, ответила уклончиво, но она подозрительная, что да как, и я принялась ее щекотать – она отвлеклась и захохотала, а когда пришла в себя, было поздно, хотя шила, конечно, не утаишь.
Нотабене: в недалеком времени обещают быть подземные толчки, если он там живой, а не мертвенький…
Стану матерью-одиночкой и буду пристально следить, а если что, откроюсь науке – чем черт не шутит! – вот и рожу, коли мне другое не светит, пить же бросаю категорически и пьянство презираю до дна, однако свое решение не рассматриваю как капитуляцию перед Леонардиком, который по-прежнему для меня предатель и некрасиво поступивший мужчина, потому как, если обещал выполнить договор, – выполняй! а бросать слова на ветер такому уважаемому человеку, под некрологом которого был черный лес подписей, а я вырвала газету у дедули и заперлась, села в теплую воду, реву и читаю.
Я его еще больше полюбила за его некролог, напечатанный во всех газетах, по телевизору тоже объявили пасмурным голосом, а подписей! подписей! Я просто обалдела.
Я и раньше знала, Леонардик, что ты знаменит, что при жизни живая легенда, а как прочла, поняла, что потеряли мы великого человека, куда только ни приложившего свой талант, в какую только сферу, с детства знала имя твое, а когда новые друзья, во главе с Егором, лакейским Иудой, как барин умер, пошли продавать тебя, мол, говно, но ты не говно, ты в историю вошел, с кем только не фотографировался, и даже со мной, в школе проходили, меня даже из-за тебя после уроков оставили, чтобы учить, когда все побежали купаться на пруд, чтобы успеть до грозы, где в начале XX века утонула дочка помещика Глухова, барышня двадцати двух лет, и с тех пор, как рассказывали очевидцы, в нем никто не купался из суеверия, а на месте усадьбы сохранилась пустая плешь, старательно обсаженная вековечными вязами, зато в самом городе осталось от Глухова трехэтажное здание в затейливом стиле и с плавными очертаниями – в нем теперь наша школа, в которой училась.
Пройдет время. Твоя дача превратится в мемориальный музей, и зашмыгают посетители в войлочных тапочках, заложив руки за спину, проносясь по паркетам, как по льду, у всех на глазах обособят шелковым шнурком кровать из карельской березы, где мы с тобой оживляли увядшего Лазаря. Задача была не простая, но ты знаешь: твоя Ирочка с нею справлялась, потому что, если слово дала, не отказывалась, а ты от кого не хотел уходить, даже не понимаю: сам признавался – старая каракатица… А я тебе, знаешь, какой бы была женой! О, ты был бы у меня как за пазухой: до сих пор бы не умер, я бы сразу разобралась, кто твой враг и кто тайный недоброжелатель, вроде Егора, которого ты приютил, а он тебя с ног до головы обосрал, чтобы на этом дешевый капитал заработать, да еще обещал про тебя написать, что будет уже совсем клеветой, я ему так и сказала: – Егор! Не успел остыть твой барин, как ты клевещешь… Побойся Бога, Егор! А он божится и говорит, что верующий. Таких верующих надо расстреливать! Вот что я вам скажу, и если кто удосужится прочесть Егорову клевету, прошу не верить, потому что все это неправда. Владимир Сергеевич был человек разносторонний, о чем некролог лучше меня написал, а некролог каждый может прочесть в газетах, даже в сельскохозяйственной, я вырезала.
Сидела в ванне и плакала, слезы так и текли, несмотря на издевательство, которое незамедля перед тем испытала, как последняя мученица. Вероника не зря напророчила: Ксюше – радость, а ты, Ира, на муку обречена! Однако, сидя в ванне, я не только плохое вспомнила, не только твои ухищрения, не только обман и конечный отказ, а я прикинулась, будто на отказ согласилась, вернее, не то, чтобы согласилась, а то, что жить без тебя не могу в любом, даже самом заштатном качестве, хотя аргументы, которые ты выставлял, звучали, как детский лепет, и если ты боялся рогов, то Господи! ради жизни с тобой я бы всех их послала подальше, а если, например, Ксюша, то это не считается, это совсем другое, это все равно как сама с собой, только гораздо лучше, потому что я знаю: однажды на теннисном корте, в момент ее сильной подачи, ты вдруг обнаружил, что она выросла, – и пропустил мяч, приведя в некоторое смущение ее папа, несмотря на всю дружбу, и Ксюша сказала: – Ну, хорошо. Если не хочешь, я больше не буду туда ездить… Я не только плохое вспоминала, были счастливые деньки, когда ты выступал генералом и гоголем, гордясь своими достижениями, своими фантазиями, которые редко встречались в людях твоего поколения, как сам говорил, да ты и, верно, был уникальный, а если жмот, так кто без слабостей?
Между тем, со своей стороны, я тебя не обманывала, а что одевалась красиво, это еще не грех, но ты все равно сомневался, чем напоминал других, совсем уже не великих, хотя были среди них и достойные люди, тот же Карлос, латиноамериканский посол, гораздо тебя пощедрее, притом иностранец, и я бы за него давно вышла, если бы имела желание, потому что он бредил мною и проносился под моими окнами на мерседесе и даже – ой! скрипнула дверь!.. вот испугалась… нет, я правду говорю: ты напрасно ревновал и сомневался!
Только поздно теперь. Нельзя было зря целоваться в тот первый вечер и подавать надежду, потому что, хотя ты во мне и не вызывал отвращения своей старостью и беспомощностью, потому что я понимала сама, на что иду, и потом – орел несомненный, однако, как рука упала на грудь, я, по совести сказать, немного вся сжалась, ощущаю все-таки разницу в возрасте, как будто с дедулей, но нет, это для меня пустое, я в тебе человека различила и очень мне нравился твой полет, я не брезговала, я ради тебя на все была с самого начала готовая и ласковая, ты ожил от этого, а ты вместо благодарности вдруг испугался за свою репутацию, хотя великие люди на старости лет рубили дрова и шли напролом. Репутация! Репутация! Да кто бы посмел тронуть твою репутацию! Кому ты нужен?!
Вот это меня и выводило из равновесия, толкало на мрачные мысли искать утешения на руках, например, у Дато, который мог играть на рояле только для меня, хотя на гастролях играл перед многотысячной аудиторией и показывал рецензии и программки, где писалось о нем как о новом феномене, а ты на семью оглядывался и юлил, но я не только плохое вспоминала, и Ксюша свидетель: когда она приехала после твоей смерти, я была безутешна, не только потому, что меня довели эти сволочи, это само собой, а еще и потому, что тебя недоставало, чтобы меня защитить. Но я не только вспоминала плохое: я помню счастливые деньки, когда мы ездили на дачу, обедали, пили сухое вино, ты слушал меня, мои мысли, которые я вслух говорила, да и твои фантазии меня тоже начали увлекать, но когда прошел год и стал кончаться второй, мне уже порядком поднадоело, потому что время бежало и молва росла, что я вроде как к тебе приписана. Дато тоже пронюхал неладное, да я рассмеялась в ответ: мол, чистая дружба! Дато я заверила: просто через Ксюшу имею удовольствие знать, а Дато, между прочим, до сих пор с почтением, хотя все как-то сникло вокруг тебя после смерти и редко произносится всуе имя твое, отчего торжествуют враги, а я плачу.
Только я не только плохое помнила, Леонардик! Я была в тебя влюблена, правду говорю, и правду потом написали, хотя и туманно так, чтобы никто не догадался, хотя и сказали Ивановичи, что надобно было так написать, чтобы и никто ничего не понял, но чтобы написано было как документ. И взвилась тогда Зинаида Васильевна, пуще пареной репы взвилась, обездоленная статьей под названием ЛЮБОВЬ! А не будет глумиться надо мной! Я торжествовала. Не скрою. Но все равно шла ко дну, и гудел газоаппарат, и дедуля, старый стахановец, вспоминал про тебя как про гения и про героя. А я хорошо узнала слабости этого гения с сокровенной фиговиной, которой не только игралась, но даже примеряла с его разрешения, накалывала на маечку и в таком виде являлась в объятия, и он хохотал и чувствовал прилив новых сил, потому что всегда нужно было выдумывать ему необычное, или между коленок зажму: ищи, мой любимый! Иль брить меня, дело к лету, собирался: намыливал кисточку и, надев очки, важно наморщив лоб, брил, как цирюльник или как нянька, только более обстоятельно, потому что няньки жестоко скребут, тупым лезвием, и при этом остервенело кричат: – Ну, целки, кто следующая?! – и я сама их спешила опередить, залюбовавшись в трюмо, где среди трофейных духов выступала я маленькой девочкой, и бюстгальтеры не носила, за что Полина Никаноровна зуб точила, лишь повод подай! Да спасибо Харитонычу, уберегал, а я ему ни слова про Леонардика, хотя обожал он рассказы: расскажи да расскажи, все выспрашивал. Но Леонардику я предстала совершенно с другой стороны, хотя он задним числом придумал приревновать меня даже к Антончику, только я не далась, перешла в наступление, а Ритуле, приехавшей ко мне со вчерашним предложением, отвечаю, что нужно подумать, поскольку деньги давно на исходе. Пример моей несравненной Ксюши встает перед глазами, но она-то не ради, конечно, копейки! она из богатых, семейство Мочульских известно, и папа ее дружил, между прочим, с Владимиром Сергеевичем, прогуливались под соснами и в шахматы садились после обеда, зевая и напевая куплеты, чтобы думалось лучше, – а для большего кайфа, и она получала его (были случаи), ненароком выходя на Манежную площадь, со своим спаниелем ушастым, я даже не верила, но она приглашала для смеха, да я не решалась. А почему? В другие истории охотно вмешивалась, и будет что вспомнить нам с Ксюшей, двум шелковым бабушкам, но не то, чтобы стеснялась, как-то казалось мне не солидно, да Ксюша не настаивала: не хочешь – как хочешь, пойду со спаниелем, а Вероника – та просто мужчин не терпела из принципа, за людей не считала как существа неэстетические, ей, видите ли, не нравилось, что у них там, положим, болтаются яйца – фи! гадость! Мы спорили. Но с ней не поспоришь, когда же сердилась, она, словно шутя, говорила: – Лобок твой, Ириша, сильнее, чем лобик, – что было обидно, но ведьма есть ведьма!
И когда Ксюша кружилась близ обожаемой мною архитектуры, среди бесконечных тюльпанов, я признала свое поражение: так не могла! боясь то Полины моей Никаноровны, то просто обычного милиционера, который зорко глядел мне под ноги и ждал, когда поскользнусь, чтобы поглумиться над длинноногой, – всегда в ожидании высылки туда, где футболист все играет, а время стоит, несмотря на измену со встречным соперником, в голубой нейлоновой куртке-обновке, она так мне нравилась! хотелось потрогать, из-за чего вышел бешеный провинциальный роман, когда в вечернюю стужу набросил мне куртку на плечи, внизу текла наша мелкая коричневая речка, и дети бродили по ней, ловя сеткой раков, спускалось солнце, когда второй муж в больничку попал со временной травмой того, чем меня раздразнил на всю жизнь и себе на беду, была зверски бита велосипедным насосом, а что первый муж совершенно выпал, то здесь тоже доза несправедливости: не приюти он Ирочку, схоронив от ее родителей, что сталось бы с девочкой и увидела бы когда-нибудь Ксюшу – вопрос, хотя Леонардик обществом баловал мало, и во мне накопилась обида: чем хуже я Зинаиды, которую он прогуливает по фойе и банкетам с брильянтами в старых ушах, уж разве не поняли бы его – ему во всем шли навстречу! – а он весь лучился, и только мне разрешалось шутить, а если пошли там потом кровоподтеки и ссадины на теле, то он и это придумал под моим руководством, я чувствовала нюхом и кожей такую его предпоследнюю блажь, и Лазарь восстал!
Мы бросились опрометью в объятия, спешили отпраздновать торжество, я пальчик послюнила и помогла, чтоб не мучился, вот он и кончил и, кончив, сказал, потирая просветленное лицо: – Ну, гений любви! Ну, богиня!
А я лежу себе навзничь, как будто ни в чем не бывало, и он трогательно печется о моем удовольствии, как, может, никто из его сурового поколения, пройдя через славу и смерть, был он жертва масштабов, и когда все завершилось, хотелось ему воспеть хоть солому, пусть даже сомнительный случай или вовсе чужой континент вроде пышущей Африки, потому что творческая душа у него была увеличена, как печенка, и титьки тоже большие любил (как все они, из сурового поколения). А я сидела в ванне и плакала, вспоминая так много хорошего! Заботился с воодушевлением, самозабвенно, и я притворялась: дышала, дышала, стонала, но горечь накапливалась, и не нужно мне было никакой машины, которую если и подарил, сразу разбила, как куриное яйцо! Я не машину, я счастья хотела, а что с Харитонычем дружбу водила, так все потому, что замыслила танцевать королев, вернее, не то чтобы танцевать, а прохаживаться, но закрадывалась порой поважнее мечта, оцененная Ксюшей: перейти через яму оркестра – в зал шагнуть королевой! то есть всех осыпать своей милостью, щедростью, добротой, я бы смогла, повторяя лихую предшественницу, только если кутеж, так кутеж, а когда благородная цель, то цвети, моя родина! я патриотка! – Ксюша млела, она обожала растительность сна, говорила: – Я верю! Я верю! – И подумала я: от Леонардика путь шел такой, мне он нужен был для парения, и, чуть что, крутила динаму, и фыркала, и убегала.
Да рухнуло все, потому что не широка оказалась натура моего кавалера, он был занят срочностью муравьиных дел и профиль носил. Я его наизусть изучила, но мечта пересиливала: мы идем с ним по лестнице вверх, белый мрамор, и лица лучших людей, и венчает нас сладкий поп Венедикт, и желает нам счастья, а родине – процветания, и я тоже! я тоже хочу, чтобы скромное счастье свое подарить делу общей гармонии, только народные песни и пляски предполагала несколько сократить, потому что занудство, зато пошло бы такое благополучие, что лучшие люди единой толпой маршировали бы с факелами по праздничным площадям столицы, а я – сама скромность – стою в окружении преданных мне заместительниц, смотрю и ликую с бесстыдницей Ксюшей, которой любое море по пипку ее незабвенную, которую обожаю! с ума схожу! нет больше таких! умираю и плачу…
Да, радость моя была безмерна, бывало, со сна слезы лью, восхищаюсь и снова рыдаю, такие видения! да только робел Леонардик, мой паинька, руки протягивал, а про договор ни гу-гу, а я ему говорила: осторожней! сердечко будет шалить! – а он мне в ответ: ты меня за старика не держи! Мы еще повоюем!
Я это запомнила, но время, однако, сгущалось, обман поднимался, и меркли мечты, да только шлет он мне вскорости приглашение, которое тут же потребовала достать, проведав, что английский оркестр приезжает и объявлен там Бриттен. Ну, Бриттен – не Бриттен, событие важное, хочу! Он в очередной раз впадает в сомнение, ссылается на нерешительность, мол, много знакомых, превратно поймут, и слух разнесется: ты лучше б с дедулей! С дедулей! Ха-ха! Нет, думаю, хватит ловить оскорбления в лицо, золотая я рыбка или нет? – Золотая! – отвечает. – Золотая моя! ненаглядная! только не надо! – Да что, думаю, уперся мой лауреат! Нет, думаю, не пойдешь со мною на Бриттена, стану безжалостной. Он сдался, предчувствуя полный провал, была я неумолима, а он без меня жить совсем разучился. Бодрится: ну, ладно, пошли! Оделась. Мое платье, как пламя, надела и – на крыльцо, стою, как сама неприступность, мы едем, он в страхе от платья, бормочет слова, репутация, мол, репутация, мне, знаешь, нельзя, за мной слава ведется мужчины серьезного, воспевающего подвиг и труд, а ты вся в нарядах и грудь без прикрытия, хоть бы, мол, шарфик какой-нибудь, а я говорю: ну, скажи мне на милость, чего ты боишься! Ты всех их сильнее, и они робеют, а ты их боишься, да я хоть вообще без одежды войду, но если с тобой, то нам честь отдадут и пропустят в любое посольство! Нет-нет, говорит, только не туда! Был барин, а все-таки опасался, такое было воспитание, теперь по одному вымирают, выходят на пенсию, все было доступно, но только без шума, в сервант убирали коньяк от непрошеного гостя и ездили за занавесочками, выказывая ограниченность чувств, и Ксюшу, когда студенткой была, папа ее, тоже деятель, наставлял, говоря: – Ебись – только тихо!
Такая, значит, была установка. Не нравилось мне, но выбор какой?
Подъезжаем к подъезду. Сияют огни, словно сон мой ожил, и входим: весь зрительный зал ожидает английский оркестр, по бокам флаги, волнение, красота, занимаем места в директорской ложе, мой милый галантен, кивает вокруг головой на приветствия, вижу: интерес пробудился, взгляды ловлю и подбородок держу, не опуская, как леди, английский оркестр настраивается, будут играть, дирижер вдруг входит японского вида и внешности, все бурно его принимают и – начали! Прикрыла глаза. Божественно! – сообщаю ему, наклонясь, – какое блаженство! – Я рад! – отвечает, но несколько, чувствую, сухо. Напрягся – никак не расслабится, тоскует, торопит конец, вздыхает украдкой: ему бы на дачу, за забор, там он себе хозяин, а здесь вот японец без палочки. Думаю: палочками они рис кушают, поэтому оркестром управляет без палочки, шепчу это – он улавливает шутку, но тихо шикают соседи, а как перерыв, отведи, мол, в буфет, есть мороженое, а он: посидим лучше здесь, я за день устал, нету сил, и музыка меня отвлекает от суеты буфета, а я говорю: ну, пожалуйста, пойдем! Он нервно: иди сама, и так все глазеют! – Да ну тебя! – Я повернулась и ушла, он с радостью дал четвертной, чтоб ушла.
Я ушла как оплеванная. Стою в очереди, страшнее тучи, вокруг народ делится мнениями, высоко ставя японца, я тоже согласна, да только молчу, в этой очереди чужая и лишняя, наконец, до меня дело доходит, я говорю: откупорьте бутылку шампанского и взвесьте, пожалуйста, пять кило апельсинов! Они мне в ответ: шампанское вам откупорим, а апельсинов так много не выдадим, поскольку не на базаре, и чувствую – унижают меня. Народ смеется, отовариваться пришла на английский концерт, как будто в каком-нибудь фельетоне, да только другую имею мысль, плевала на апельсины. – Вы меня не так поняли, – говорю. – Мне надо не для себя, я в директорскую ложу несу. – Подумали, посовещались и отпустили. Тут Ксюша меня, хохоча, имела привычку перебить: зачем, дескать, столько купила? – От злобы, отвечаю, от чистой и неприкрытой злобы. Дай, думаю, войду в директорскую ложу с пятью кило апельсинов, как последняя жлобка, если он настолько ничтожен в своем страхе за репутацию, пусть охнет, а шампанское – беру стакан, как положено, и выпиваю к третьему звонку всю бутылку на глазах у изумленной публики, закусывающей бутербродами с пивом и обсуждающей между собой достоинства паршивого японца. А как выпила к третьему звонку всю бутылку, ни капельки не оставив, возвращаюсь в директорскую ложу, наполненную почтенной, но мне лично незнакомой публикой, хотя, замечаю, знакомой моему трусливому кавалеру, вваливаюсь в ложу с пятью килограммами цитрусовых плодов и произвожу, разумеется, обещанный эффект. Владимир Сергеевич меняется лицом и шепчет мне в неистовстве: – В своем ли ты уме, Ирина? – Отвечаю: – В своем, – и дышу на него шампанским. – Зачем тебе, говорит, эта куча апельсинов? – Люблю, – отвечаю, – апельсины. Не замечал разве? – Он посмотрел на меня и говорит в некотором недоумении: – Ты что, выпила? – А что, нельзя? – Можно, – говорит, – но поедем лучше домой, нечего нам тут делать. – Говорит внешне спокойно, умел он себя в руках держать, не срываться, хорошая, отмечаю, школа, но внутри, смотрю, полная растерянность, вроде желе, даже чуточку жалко мне его стало, да я уперлась. – Нет! – говорю громким голосом. – Хочу, наконец, Бриттена услышать, да ты, говорю, лапуля, не волнуйся, все будет в полном порядке! – Он побледнел и так выразительно на меня глянул, что я поняла: КОНЕЦ, и Бриттен будет нам погребальной мелодией, отпевать сейчас будут нашу любовь, такое у меня чувство, хотя несколько выпила и разрумянилась на славу. Леонардик тоже молчит, бледный, но весьма благородный старик, если со стороны взглянуть. А я с апельсинами. Сижу, дирижер снова входит, бурный восторг, я тоже, естественно, аплодирую, а собственно, в чем дело? Пропала моя любовь, конец мечтам, и не буду я никогда своей предшественницей, и как только они заиграли, стало мне на душе и вовсе нехорошо, ветер старости подул мне в уши, шампанское разобрало, захотелось заплакать от всего этого минора и пакости, от всех этих женатых мужчин, что держали меня за дурочку, не справляясь о потребностях души, а только нюхали бергамотовый воздух, нюхали и балдели, и пичкали икоркой, икоркой, икоркой, прельщали анфиладой квартир и машин, а сами дарили духи, духи, духи и на часы украдкой посматривали, и хвастались, хвастались, хвастались, кто чем, без разбора: кто славой, кто деньгами, кто талантами, кто тем, что он всем недоволен и потому с ним тоже изволь считаться и уважай, раз такой двойной счет открыт, как шутила насмешница Ксюша, презиравшая эту компанию и в несуществующем городе Париже, потому что он не существует, и Ксюша, садясь в розовое авто, проваливалась в пустоту, и здесь, на твердой, родимой почве, потому как, считала она, всякая карьера полна приключений, зигзагов и подлости, одни стоят других, ненавидела, но жить не могла без: возвращалась, чтобы смеяться, и уезжала, и возвращалась, а я сиди да помалкивай! а Ксюша на это: – Поехали вместе! – Да только у меня, извини, роман. – С кем? С Антошкой? Так выбрось из головы! Несерьезно! – Нет! – отвечаю. – Выше бери! С Владимиром Сергеевичем, твоим крестником и лауреатом! – Не поздравляю, – хмурится Ксюша. – Отчего? Человек-то он видный. Не обидит. – Так думала я, а смотрю: сидит бледный, готов растерзать, отплатиться и больше не звонить, несмотря на то, что привязан и трудно, вздыхает, ему без меня. Только я тоже выступаю с позиции силы, извини, говорю, а как наш договор? – А апельсины? – спрашивает гневно. – При чем тут апельсины! Так спорили мы в роковое свидание, но дело до этого еще не дошло: сижу на Бриттене, очень нравится, я в восхищении, вся раскраснелась, слушаю: очень! очень прекрасно! – но только сосед мой, Владимир Сергеевич, затаился и портит мне жизнь.
Потому что похожа была я всегда на застенчивую школьницу с толстыми косичками, не умела хамить людям, даже слабым и беззащитным, но не любила, когда со мной обращались, как с дешевкой, кормили и требовали красоты, потому что высоко себя чту и красота моя неподвластна, ибо только та женщина может меня судить, что красивее меня, а мужчины и вовсе судить не имеют права, а только восхищаться, а что до красоты, то красивее себя не встречала. Спросят: а Ксюша? – Вот разберемся. Ксюша, конечно, красотка, я ничего не скажу, недостатков у нее, положим, нет, а то так бывает: лицо красавицы, а спина вся в угрях, я видела много таких и сожалела, а Ксюша, бесспорно, красотка, только я красавица, я – гений чистой красоты, так меня все прозвали, и Владимир Сергеевич тоже говорил: – Ты – гений чистой красоты! – то есть без примесей, но красота твоя не бульварная, не площадная, красота твоя благородная, мочи нет оторваться! – Так говорил и Карлос-посол, и среднеазиат Шохрат, но когда я ему позвонила, спрашиваю: – Узнаешь ли меня, Шохрат? – отвечает он без всякого юмора и цокает в трубку языком. Я сразу все поняла: – Ну, до лучших времен, Шохратик! – а сама чуть не плачу. – До лучших времен! – отвечает Шохрат, большой в Средней Азии человек, мы с ним на самолете одну за другой республики облетели, форель кушали, и читал он мне Ахматову и Омара Хайяма, гордясь не бульварной моей красотой. – До лучших времен! – вторит Шохрат и цокает языком, как восточные люди, обманутые в самых искренних чувствах. А Флавицкий, Станислав Альбертович, оказался, в конечном счете, другом: ну, зачем ему, спрашивается, чтобы я рожала? какой толк? – а он беспокоится, звонит, на консультации приглашает, и, когда Ритуля мне свое нетелефонное предложение передает, я к нему обращаюсь: не повредит ли? потому что опасалась, не будет ли это посягательством на жизнь нерожденного младенца, не пробьет ли ему череп разгулявшийся армянин? – Исключено! – отвечает мне доктор Флавицкий. – Исключено, только будьте, деточка, поосторожней, случай ведь уникальный, хотя раньше говорил: никогда не рожу, и я, довольная-предовольная, улыбалась ему в ответ, только по ночам огорчалась немного, да Ксюша тоже сказала: – Не хочу! – а стоматолог ее заставляет который уже год, а Ксюша крутится на сковородке и удивляется: – Ну, прямо как в Средней Азии! – И тут не выдерживает мое сердце, взрывается: выхватываю апельсин из авоськи и кидаю! – и пошла! пошла! – полетели оранжевые плоды в японского подлеца и его английскую братию, в скрипачей и виолончелистов, одетых во фраки – нате! вот вам! – и стала я ими швыряться, и набросился на меня побелевший уже окончательно мой знаменитый и героический кавалер, но оттолкнула его старые мощи, так оттолкнула, что они отлетели не на шутку, и – дальше! по Бриттену, по его безобразной симфонии! пока музыка не смолкла, и воцарилась тут загробная тишина, и в ложу ворвались, как три толстые собаки, капельмейстерши, что программки за пазухой носят и налево торгуют. Я по ним апельсином влепила, и сделалось мне смешно, а в зале тишина и почтенная публика, а в ложе от меня все отшатнулись, а я с капельмейстершами завязала потасовку, не рвите! кричу, своими грязными руками мое платье! как смеете! И бьюсь в директорской ложе, как красная тряпка, и японец с интересом обернулся в мою сторону, и все англичане за ним, да тут вбежали к нам в ложу еще какие-то сильные и отчаянные мужчины, простирают руки ко мне, чтобы я прекратила, однако на глазах англичан не желают насильничать, скорее даже на мировую, манят, пока не выйду, не зря же перед началом гимны играли, а я думаю: пропадай все пропадом, буду драться! Но они все-таки обходятся по-джентльменски, видят, я с самим Владимиром Сергеевичем рядом сижу, думают: а вдруг так положено? приказ поступил обкидать апельсинами английскую музыку? – так Ксюша рассуждала, выслушивая историю и очень довольная замешательством. – Вот видишь, сказала она, ты, солнышко, смелее меня оказалась! Я бы так не рискнула – по англичанам. Красиво!
Стоит ли, однако, добавлять, что Юра Федоров, прослышав про это, прекратил со мной знакомство на основании обиды за культуру, потому что решил, что это культурный терроризм и невежество, идущее от корней души, а я вам на это возражу: гоните его подальше! И вот, представьте себе, встречаю я этого Юру в компании моих новых друзей, и он начинает меня порочить, хотя на мне уже к тому времени лежит отблеск всеобщей известности, а на нем? – Ты кто? – говорю я ему. – Ты, мразь, кто такой? – И тогда ему стало совестно, потому что последнее слово осталось за мной как за мученицей за идею, но в этот момент Владимир Сергеевич увидел, что мне руки выворачивают и поступают невежливо – волокут в коридор, а там тоже толпа, готовая увидеть и растерзать, иные во фраках, но звери зверями! Вот тогда Владимир Сергеевич как мой кавалер говорит собравшейся администрации: – Расступись! – И все, надо сразу заметить, начинают расступаться, а Зинаида Васильевна утверждает, что она, видите ли, обо мне не знала! Все знали, а она не знала! Да ведь этот эпизод стал доступен любому человеку, никогда не надевавшему фрак, а Владимир Сергеевич, мой Леонардик, взмахнул своей небольшой ручкой и говорит: – Расступись!
Они расступились, несмотря на милицию и ажиотаж в дверях, я хотела было взять с собой апельсины, но кулек из рук вырвали, и они покатились, и их тут же стали давить неуклюжие ноги многих мужчин, и Владимир Сергеевич грубо схватил меня за запястье и – на лестницу, откуда тоже свешивались разные любопытные люди, а в зале молчала музыка, и он сказал администратору, пожелавшему осудить его за спутницу: – Вы бы лучше концерт продолжали! – И администратор, догадавшись, что Владимир Сергеевич прав, побежал успокаивать японца, и японец быстро успокоился, во всяком случае, Бриттен опять витал над сводами, когда мы выходили через служебный вход, Бриттен был восстановлен, а у меня от шума голова разболелась, и я едва видела, так разболелась голова!