История гвардейского офицера Николая Ивановича Симинькова, которую я сейчас намерен рассказать, в свое время вряд ли имела какой-либо резонанс в высших кругах кадровой элиты ракетных войск, однако сейчас, по прошествии лет, представляется мне весьма поучительной и печальной.
В середине шестидесятых годов в наш ракетный дивизион, в котором я в звании капитана командовал ротой минирования и заграждения, прибыл молодой, щеголеватый офицер Николай Иванович Симиньков. Прекрасно сшитый костюм, чемодан из натуральной кожи, серебряный портсигар с монограммой и эмблемой ракетных войск, папиросы «Герцеговина флор», тонкий аромат дорогого одеколона, походка, речь — все выдавало в нем человека светского, в себе уверенного и незаурядного.
Теперь я позволю себе в нескольких словах обрисовать расположение нашего дивизиона и уклад его жизни.
Стояли мы в болотистых лесах, окруженных по периметру танталовыми нитями сигнальной системы, стальной паутиной ловушек и электрозаградительной сеткой, а квартировали с семьями в деревне Глыбоч, отстоявшей от дивизиона в сорока километрах.
Командиром дивизиона в ту пору был Федор Степанович Супрун, кадровый военный, прошедший нелегкий путь от старшины роты до полковника, человек весьма крутой и, как говорится, не без перегибов. Ему ничего не стоило без особой нужды в течение нескольких часов продержать дивизион под дождем и снегом, отдать приказ провести политзанятия в противогазах или унизить офицера при солдатах… Свои пробелы в техническом образовании — а техника у нас была не из простых — он компенсировал фанатическим рвением в вопросах порядка и дисциплины. Он, имея семью, мог неделями, месяцами не выезжать из расположения дивизиона, докапываясь до каждой мелочи. Впрочем, солдаты его, кажется, любили, да и он, помня, вероятно, с чего начинал сам, тоже по-своему любил их. А вот офицеров, особенно молодых, образованных и пытавшихся каким-то образом проявить независимость суждений и взглядов, он терпеть не мог и презрительно именовал «балеринами».
Итак, принимая во внимание некоторую однообразность нашей жизни и характер Супруна, мы не без оживления и любопытства явились в штаб на церемонию представления новенького, чей внешний облик и манеры, без всякого сомнения, подпадали под статью «балерины».
Деталей, к сожалению, я уже не помню, могу только сказать: первое испытание молодой Симиньков выдержал достойно. Ни один мускул его красивого лица не дрогнул в ответ на грубости и насмешки командира. «Щеголь, а крепок, — подумали мы, — но что-то дальше будет?»
А дальше, как и должно было ожидать, последовали новые испытания. Молодой и неопытный офицер был назначен командиром самого неблагополучного во всех отношениях заправочного отделения пятой стартовой роты. Ход мысли полковника Супруна был прост и понятен: посмотрим-ка теперь, балерина, твои антраша!
И теперь не было, наверное, такого дня, чтобы Супрун не заглянул в пятую роту и не покуражился над Симиньковым по поводу тех или иных недостатков, а было их там предостаточно. Командовал пятой ротой тогда капитан Евгений Петрович Наумчик, предававшийся чрезмерным возлияниям гидролизным спиртом и по сей причине не могший хоть как-то постоять за Симинькова.
Симиньков же своей невозмутимостью только подливал масла в огонь, и как-то за обедом, когда мы остались вдвоем, я посоветовал ему не злить старика и каким-нибудь образом смягчить его.
«Ву компрене, мон шер, — отвечал Николай Петрович, постукивая папироской по крышке своего замечательного портсигара. — Моя твердыня — устав, а посему я не намерен потакать грубостям Супруна, препираться же с ним мне, поверьте, безмерно скучно… Супруны покидают сцену, а мы остаемся. Свой долг я вижу в служении Отечеству, а все остальное, право, не стоит и выеденного яйца, но се па, мон шер?»
Тут я должен пояснить, что Симиньков являлся выпускником одного из самых престижных закрытых военных заведений, питомцы которого получали блестящее образование и самые прекрасные виды на будущее, и мы, узнав об этом, были немало удивлены тому, что такой офицер получил назначение в наше захолустье. Слухи и догадки по этому поводу в нашем дивизионе ходили самые разные, но наиболее упорно муссировалась версия, что он сюда сослан — за масонство… Сам же Николай Иванович тайн своих никому не раскрывал, образ жизни вел обособленный и, казалось, ничего, кроме службы, знать не хотел.
Через какое-то время ему удалось вывести свое отделение из отстающих, на учениях его заметил сам Черный Кот — командир дивизии генерал Бондаренко, и дальнейшее его восхождение шло уже по знаку свыше и вопреки воле и желанию Супруна.
Спустя полгода он был назначен заместителем командира пятой роты по технической части, а еще через год — он уже капитан и командир этой же роты вместо совсем спившегося и переведенного в хозяйственный взвод незадачливого Наумчика, и все это происходило, как я уже упоминал, через голову Супруна.
Супрун пребывал в ярости, но то была уже ярость бессилия — не мог же он перечить воле Черного Кота… И тогда от выпадов прямых он перешел к выпадам косвенным, в которых тоже был мастак. Симиньков же по-прежнему держался хладнокровно, подчеркнуто строго, придерживался буквы устава, вызывая наше восхищение и тем, что ни разу, никогда и ничем он не подчеркнул своего особого положения под светом генеральской звезды.
Наследство ему от Наумчика досталось не из легких, пятая рота отличалась и бесшабашным гусарством, и сибаритством, и тем не менее Николай Иванович за весьма короткий срок сумел ее не только приструнить, но и вывести в образцовые. Переходящий красный вымпел надолго прописался в его ленинской комнате, а сама эта комната при нем совершенно преобразилась и могла служить образцом высшего армейского дизайна, политической зрелости и почти домашнего уюта. Да и казарма со всеми ее каптерками, подсобками и прилегающей территорией — все сияло чистотой и порядком. А какие политзанятия проводил Николай Иванович! Всегда своими словами, без обычных наших шпаргалок, натуги и косноязычия — любо-дорого и посмотреть, и послушать, что мы и делали, напрашиваясь к нему в гости…
С солдатами он был неизменно приветлив, хотя за этой приветливостью, думаю, они не могли не ощущать некоторой холодности, свойственной его натуре, а посему они вряд ли его любили, а скорее всего, побаивались. Вполне допускаю, что что-то их могло раздражать в этом типе командира и даже вызывать порой ненависть, как то же слово «голубчик», с которым он неизменно обращался и за которым обыкновенно могли последовать разнос и наказание. Слово это, кстати сказать, самого Супруна очень злило и приводило в натуральное бешенство и часто служило причиной всевозможных разбирательств и даже апелляций к высшему командованию, остававшихся, впрочем, для Симинькова без каких-либо серьезных последствий…
Что же до прочего всего, то должен заметить, что герой наш был холост, наши дамы проявляли к нему любопытство, он же отвечал им вежливыми любезностями, отнюдь не вступая с ними в те отношения, которые мы, офицеры, между собой называли «сучить дратву».
Помню, на юбилее полка, в концерте с участием наших дам, жена замполита Ткачевского, майора, солируя с песней «Колокольчики-бубенчики звенят», бросала ему со сцены столь пламенные взгляды, что это, пожалуй, было уже почти неприличным. Однако Симиньков оставался холоден и погружен в себя. И после концерта, на нашем импровизированном балу, он ни разу не подошел к ней, не пригласил на танец и даже не взглянул на ее великолепное декольте, к которому мы, прочие сирые, никогда не могли привыкнуть: оно, это декольте, часто являлось предметом наших разговоров, тайных надежд и зависти к счастливчику Ткачевскому, майору и замполиту…
Я уже, кажется, упоминал о том, что образ жизни Николай Иванович вел несколько обособленный, в обычных наших попойках не участвовал, анекдотов и сальностей избегал.
По утрам мы часто бывали помяты, хмуры и раздражительны, тем более что предстояла сорокаверстная тряска по разбитой, бог весть когда проложенной в наших лесах какими-то пленными дороге, он же всегда в одно и то же время бодро подходил к автобусу, легко в него вскакивал и, с улыбкой оглядывая наше пасмурное общество, неизменно спрашивал: «Кес кесе, други?»
Как-то раз, будучи на дежурстве и изрядно употребив с капитаном Постоем, я перепутал двери в нашей офицерской гостинице и оказался в комнате Симинькова, который в ту неделю тоже нес дежурство. В комнате никого не было, и я, приняв ее за свою, уже приготовился было лечь и задать храповицкого, как вдруг случайно бросил свой взгляд на освещенный стол и тут же понял, что нахожусь в чужой комнате. На столе были портсигар с монограммой «SNIR», что означало «Симиньков Николай Иванович, ракетчик», гипсовая пепельница в форме черепа, изготовленная нашим дивизионным умельцем, солдатом срочной службы Прокатовым, и какая-то толстая книга, на обложке которой я, приблизившись к столу, прочитал — «Буонапарте». «Так вот оно в чем дело!» — быстро трезвея и ретируясь из чужой комнаты, подумал я…
И в комбатах Николай Иванович не засиделся, на учениях рота его показала необыкновенные слаженность и выучку, и, когда условный противник был условно накрыт ядерной головкой, Черный Кот ласково похлопал Симинькова по плечу, на котором вскоре и засияла майорская звезда, а вслед за тем он был назначен начальником штаба нашего дивизиона вместо вышедшего в отставку Виктора Митрофановича Мозжука.
Мы уже не удивлялись столь стремительному продвижению молодого офицера, рисуя в своих фантазиях и более высокие сферы его возвышения. Наиболее дальновидные из нас уже давно искали с ним дружбы. Ему льстили и заискивали перед ним, и только Супрун был мрачен, не без оснований предполагая, что следующим повышением Симинькова будет уже его, Супруна, командирское место.
Понятно, что теперь он был вынужден отказаться даже от косвенных выпадов против Николая Ивановича, и только затаенные презрительно-враждебные взгляды выдавали его чувства к молодому выдвиженцу и как бы говорили: еще посмотрим…
Симиньков же был с ним прост, естествен, называл его по имени-отчеству и, казалось, вовсе не помнил зла, хотя за всей его простотой все же угадывалась некоторая снисходительность к старику — Супрун это чувствовал и с каждым днем мрачнел все более…
И в новой должности Николай Иванович показал себя с лучшей стороны, и мы уже с каким-то нетерпением ожидали очередного его повышения, как вдруг случилось падение…
Произнося это слово и вкладывая в него некий общий смысл, я все же в первую очередь имею в виду действительное падение Симинькова на плацу во время торжественного марша и в присутствии высокого армейского начальства во главе с самим Черным Котом генералом Бондаренко…
А дело было так. После трехдневных учений и предварительного подведения итогов, на котором мы были оценены весьма положительно, дивизион построился на плацу для смены боевого дежурства. Погода была скверная, из тяжелых облаков, ползших над осенним лесом, сыпались то дождь, то снег, то крупа, за три дня мы основательно измотались и были в ожидании тепла и вкусного офицерского обеда, за которым, учитывая наши старания, генерал Бондаренко мог неофициально позволить нам расслабиться рюмочкой-другой чего-нибудь согревающего. Да уже и сверхсрочник Бруй из хозяйственного взвода промелькнул на крыльце столовой со своею заветной канистрой, что еще более укрепило и обнадежило нас. Тем временем церемония смены боевого дежурства шла своим обычным ходом: звучали команды, принимались доклады, под звуки гимна на мачту был медленно поднят флаг, после чего дивизион повернулся направо и под бравурный марш, побатарейно, одного линейного дистанции, равнение налево, пошел к трибуне, где среди своей свиты выделялся тяжелой папахой и прожигающим взглядом Черный Кот, а по левую руку от него, на некотором расстоянии, мрачно горбился наш Супрун…
А вел дивизион Николай Иванович Симиньков, и тут я должен сказать, что равных ему в фигуре, выправке и шаге не было не только в нашем дивизионе и полку, но, полагаю, и во всей дивизии: в его строевом шаге высшая армейская четкость удивительным образом сочеталась с аристократической легкостью и изяществом, это был шаг высшего класса, этот шаг мог бы украсить парад любого, самого высокого ранга, и было грустно сознавать и видеть, как этот шаг пропадает в нашем захолустье, — так тяжело и грустно бывает увидеть на раскисшей от непогоды колхозной ниве, среди изможденных баб в грязных сапогах и фуфайках, какую-нибудь молодую деревенскую красавицу…
Однако вернемся к делу… Итак, печатая свой отменный шаг, Николай Иванович повел за собой дивизион, как вдруг у самой трибуны, уже приняв стойку равнения налево, он вдруг зашатался, взмахнул руками и рухнул на заднее свое место… Поскользнулся ли он, неожиданная ли судорога свела его члены, сказалась ли усталость трехдневных учений, вдохнул ли где случайно паров ракетного топлива — бог его знает… тяжелый вздох прокатился по нашим рядам, генерал Бондаренко отвернулся, на мрачном лице полковника Супруна промелькнула злорадная усмешка…
Падение это, впрочем, произошло в считанные секунды, Николай Иванович тут же вскочил, поправился и пошел печатать свой шаг дальше, но именно с этого момента мы заметили в нем какой-то надлом…
А в тот злополучный день он так был расстроен, что даже не явился на обед с украинским борщом, отменными котлетами с картофельным пюре и неофициальной порцией спирта, закрепленной впоследствии вишневой наливкой из личных запасов сверхсрочника Бруя…
А вечером того же дня, уже дома, в Глыбоче, открыв на звонок дверь, я с изумлением увидел его на пороге. Вид Николая Ивановича выражал крайнее смущение, в руках же он держал штоф «Столичной». Я засуетился, пригласил его в дом, просил быть непринужденным и извинялся за свой внешний вид, поскольку мы с женой как раз расположились у телевизора перед программой «Время» и находились неглиже. Стол наш был тут же раздвинут и накрыт праздничной скатертью, появились закуски, милая моя Нина, понимая необычность визита, была особенно приветлива и внимательна. Через некоторое время, придя в себя и освоясь с ролью душеприказчика, назначенной мне Симиньковым, я как мог стал его успокаивать и утешать и даже напомнил ему его же слова, сказанные мне как-то в столовой, что главное — это служение Отечеству, а все остальное не стоит и выеденного яйца, — так нужно ли хандрить из-за какой-то нелепой случайности, о которой все уже и забыли! А для примера я рассказал ему, как еще до прибытия его в наш дивизион на одной из инспекторских проверок, утром, после ночного служения Бахусу, капитан Придыбайло не смог доложить проверяющему своей фамилии. «А ничего, служит ведь! — говорил я. — Поди, и майора скоро получит!»
Я взял в руки гитару, моя Нина, раскидав по плечам свои пышные, вьющиеся волосы, спела для нас романс, не забывал я и рюмки наполнять, и анекдоты какие-то вспомнил — старался то есть как мог, — и постепенно наш Николай Иванович оживился, повеселел, хохотал, называл мою жену Людмилой Зыкиной и даже танцевать хотел… Провожал я его уже глубокой ночью, шли в обнимку и громко пели что-то, кажется, из Высоцкого…
Событие, о котором я намерен теперь рассказать, произвело решительный поворот в судьбе Симинькова, и даже мы, дивизионное офицерство, не имевшие прямого касательства к этому делу, и то были потрясены и сделались как-то совершенно потерянными.
Случилось же вот что. Перед самой Октябрьской годовщиной Николай Иванович был вызван в штаб полка для получения бумаг особой важности. Утром с необходимой охраной выехал он в полк, к вечеру благополучно вернулся в дивизион, пакет с бумагами спрятал в сейф и опечатал его. Теперь уже трудно гадать, каким образом случилось, что на следующее утро, разбирая бумаги по описи, он обнаружил недостачу одной. По инструкции ему было положено о случившемся немедленно доложить в полк, но он этого не сделал, прекрасно понимая, что звонок этот уже сам по себе был бы приговором его судьбе. В те времена у нас в ракетных войсках на многое смотрели сквозь пальцы, многие грехи отпускались, и только одно каралось неукоснительно и беспощадно — нарушение режима секретности. Тут уже не миндальничали и давали на всю катушку. И вообще, пятно такого рода считалось несмываемым и приравнивалось к потере офицерской чести. Кажется, легче было быть уличенным в пьянстве или даже воровстве — не скажу, что все это воспринималось как должное, но все же со временем забывалось, стиралось как-то, — нарушение же режима секретности делало офицера в глазах начальства и даже друзей-сослуживцев парией. Такому человеку и руку-то подать бывало уже непросто.
Легко поэтому понять растерянность и отчаяние Симинькова. Наверное, он бы застрелился, если бы не опасение тем самым еще более запятнать свое имя, саму память о нем, ибо наверняка в таком случае он был бы заподозрен не только в трусости, но, возможно, и в связях с иностранной разведкой.
Защитить свою честь, найти утерянную бумагу было теперь единственным смыслом жизни Симинькова. Он настолько потерял власть над собой, что в первый момент в кровь избил штабного писаря Ромашко, который, как ему показалось, имел касательство к пакету. Далее он поднял дивизион по тревоге, и весь день, разбившись по квадратам и не разгибая спины, обшаривали мы все углы и закоулки, рылись в прелых листьях, золе, мусоре и пищевых отходах, обращая внимание на каждую бумажку. И хотя было совершенно очевидно, что утерянной бумаги нам не найти, Симиньков упорствовал в безумии своем, вызывая ропот солдат и смущая даже нас, его доброжелателей.
К вечеру он обратил свои усилия на отхожее место и приказал подогнать к нему передвижную электростанцию, прожектора и насосную установку. Мы вскрыли бункер, опустили в него насосные рукава и стали откачивать и процеживать его содержимое. Симиньков лично проверял откачиваемую жижу на фильтровой сетке, перебирал и рассматривал под светом прожекторов каждую бумажку.
К полуночи, когда все мы буквально валились от усталости, он приказал подать к бункеру стрелу установщика 89-208, облачился в серебристый защитный костюм для ракетных учений, натянул противогаз и в люльке стрелы опустился на дно бункера, чтобы лично удостовериться в том, что все уже откачано и что злополучной бумаги там нет.
Вверху, освещая осенние леса, стояла луна, внизу, под ослепительным светом мощных прожекторов, бродил среди зеленой жижи и бетонных стен несчастный Симиньков. Он пытался еще подавать нам из бункера какие-то команды, но к нам долетали лишь жалобные звуки, стон и мычание. Вдруг он остановился, сорвал с себя противогаз и затравленно посмотрел по сторонам и вверх. В тот момент, помню, мне вдруг подумалось, что бункер этот в случае атомной беды может послужить хорошим убежищем, но тут же, взглянув на Симинькова, я с отвращением отверг эту мысль. Мы поспешили поднять Николая Ивановича из бункера, омыли его в лучах прожекторов под брандспойтами и, уже совсем невменяемого, на руках отнесли в офицерскую гостиницу.
С ним приключилась горячка. Дней десять лежал он потом в нашей дивизионной санчасти под присмотром доброго нашего эскулапа Степы Лынзаря, большого охотника до женского полу и анекдотчика. Он и сюда, в санчасть, бог весть какими правдами и неправдами сумел пристроить свою пассию на должность санинструктора. Так и ходила она среди нас в туго натянутой юбке защитного цвета, поочередно назначая нас своими чичероне. Оба они, Степа, то бишь старший лейтенант Лынзарь, и красавица Любаша, выхаживали нашего Симинькова.
Между тем был он совсем плох, тосковал и все говорил, что следовало бы ему получше искать в бункере…
В те же дни получил я назначение в Н-скую часть и уехал, не дождавшись конца печального этого события. А оттуда, в звании уже майора, вышел я в отставку и навсегда уехал в приморский городишко М. О Симинькове я долгие годы ничего не слышал и даже стал забывать его за повседневными заботами и семейными неурядицами своей новой, теперь уже штатской жизни.
А прошлым летом, будучи в столице и толкаясь в ГУМе в надежде купить жене простые чулки, вдруг наткнулся я на Любина, бывшего нашего дивизионного бильярдиста, поэта и вольнодумца. Он первым меня узнал, мы обнялись и прослезились.
— Да, а помнишь ли Симинькова? — вдруг спросил он и рассказал конец этой истории.
После утери документа Симинькова не только не лишили свободы, но даже и не разжаловали, а лишь понизили в должности. В результате многодневного следствия особистами штаба армии было установлено, что утеряна всего-то была инструкция к картофелечистке для солдатской столовой, и все же оставаться после этого в штабе полка ему было уже никак нельзя, и он вернулся в свою пятую роту комбатом, но это, по словам Любина, был уже совсем не тот Симиньков: и командирствовал он уже как-то вяло, и даже попивать и сквернословить стал, и от всего блестящего его прошлого горьким напоминанием оставался лишь знаменитый портсигар с эмблемой и монограммой…
При первой же возможности он подал в отставку, районное начальство предлагало ему возглавить в Глыбоче новый свинооткормочный комплекс, но он от предложения этого отказался наотрез и выехал навсегда…
— А не хочешь ли его посмотреть? — спросил Любин.
Я изумленно взглянул на него.
— Да здесь он, в Москве, в Сокольниках! Тиром заведует! Потолстел, подобрел и рюмки не чурается. Зайдем, поговорим, пивка по-стариковски выпьем, былое вспомним?
Но я, сославшись на недомогание и нехватку времени, отклонил его, впрочем, не настойчивое приглашение и быстро сменил тему разговора.