Русский апокалипсис

Ерофеев Виктор Владимирович

Часть третья

Тонкие побеги из апокалипсиса

 

 

Первые впечатления о Земле

Старая мудрость Европы считает, что наша душа по природе своей — христианка. Я бы сказал, что она — путешественница. В каждом путешествии есть отблеск реинкарнации. Мы путешествуем потому, что мы живы.

С детства я впился зубами в экзотику. Все началось с ананаса. Праздники отождествились в моей душе с ананасом. На семейном столе ананас — значит праздник. Без ананаса — будни. Неземные кратеры кожуры, пальмовидный хвост, сок, покусывающий уголки рта, нежные пахучие внутренности возбуждали меня. Где и как растут ананасы? Меня влекло в ананасные страны. Ананас — ты мой первый дорожный знак! Много лет спустя, собрав в кулак деньги, заработанные чтением лекций в американских университетах, я рванул на острова ананасовой мечты, на Гавайи. Посреди Тихого океана, на плоскогорных плантациях, из невиданного краснозёма буднично рос частокол любимейших плодов. Среди них скорее я выглядел невидалью.

Мы — лягушки-путешественницы. Нам тесно родное болото. Первый крик новорожденного — не что иное, как сигнал отправления. Какое туристическое агентство придумало за нас маршрут, взяло на себя хлопоты по нашему проживанию, изобрело препятствия и способы их преодоления? Или все отдано, как в плохой фирме, на откуп случаю, и мы выброшены в мир, предоставленные самим себе? На такие вопросы есть только грубые наметки ответов. Тайна жизненного пути не обещает свободы передвижения. Порой мы едем по своей воле, чаще нас везут по жизни, не спросив нашего согласия.

В детстве, ложась спать, я любил перевоплощаться в других людей. Это было похоже на ночлег в незнакомой гостинице. Я на цыпочках проникал в чужие тела и жил там примерочной жизнью, глазея чужими глазами и шевеля наемными мозгами. Мне нравилось заселяться в нашу домработницу, в родительских знакомых, в соседей по лестнице, в советских вождей, смутно отражавшихся в черно-белом аквариуме несовершенного телевизора, наконец, в постового на нашей улице Горького. Живя в домработнице, как в шумном двухзвездочном отеле с фамильярными нравами, я восхищался ее походкой, округлостями тела, которое она подолгу полоскала в нашей ванне. В милиционере я уважал его высокую сопричастность светофорам. Хрущев мне казался просто веселым жуликом. Я нехотя возвращался в себя, засыпая. Мне чудилось, что чужие жизни интереснее и богаче моей. Первые детские экстазы подсказали мне то, что Камю называл параллельными жизнями актеров и Дон Жуанов. Даже теперь, в разных странах, я мысленно провожу подобный эксперимент: сицилийский продавец рыбы, непальская крестьянка с корзиной гималайского хвороста за спиной или гид-африканец, показывающий мне в Мали живую культуру Догон, легко становятся жертвами моего любопытства. Раздразнив в детстве воображение, я должен постоянно его подкармливать. Иначе оно сожрет меня самого.

Книги тоже шли в печку воображения. С раннего детства я требовал, чтобы мне их читали. Чем больше фантастики — тем лучше. Я не делал различия между русскими сказками и Тимуром с его командой. Меня одинаково волновали сказочная возможность прокатиться на мотоцикле и судьба брата Иванушки, превратившегося в козленочка, — книги я воспринимал как путешествия. В голове застревали экзотические названия. «— Вы не в Чикаго, моя дорогая!» — говорил мистер Твистер, и меня волновало не его столкновение с прекрасной советской действительностью, а его чикагское местожительство. У детей близких мне поколений, благодаря Чуковскому, Лимпомпо — почти библейское понятие. В Чикаго я позже приехал как на родину мистера Твистера. Будучи в Южной Африке, я сделал все, чтобы из Кейптауна съездить на Лимпомпо (редкий пример моего полного разочарования).

Турист — это тот, у кого кружится в голове. Он убог и высокопарен в своем желании приобщиться к магии имени. Не быть в Париже — показатель социальной ущербности. Но побывать там — значит вынести свои приговоры:

— Ничего особенного!

— Я не ожидал, что здесь так хорошо!

Все зависит от свойств души. Восторженная душа придет в экстаз от уличного писсуара.

Еще не открыв Жюля Верна, я созрел как внутренний путешественник, каким и был всю жизнь сам Жюль Верн. Но затем я тронулся в путь, а он так и остался дома. Из внутреннего мира, как из носа, можно извлечь все, что угодно. Но столкновение с внешними мирами не менее важно. Можно представить себе море, не будучи ни разу на море, но реальное переживание первой встречи с морем рождает такую бесконечную вереницу ассоциаций, которая превратит вас не только в хорошего пловца, но и в прекрасного любовника. Я знаю людей, которые, живя рядом с морем, не видят в нем ничего, кроме «большой лужи», но тупость восприятия наказуема даже тогда, когда она — форма циничного наигрыша. Сопротивление красоте точно так же, как неспособность ее воспринимать, порождает душевное бессилие.

Мне повезло. Мне не нужно было учиться путешествовать, обеспечивая себя мотивацией для перемены мест. Она была заложена во мне вместе с творческими способностями. Это был один и тот же пакет божественных предложений. Но я не раз наблюдал, как люди, скептически относящиеся к путешествиям в силу разных причин, начинают втягиваться в это занятие и не могут от него отказаться. В любом случае, первое путешествие нужно правильно переварить — оно не должно быть чрезмерно насыщенным. Люди часто боятся обнаружить свою беспомощность. Первое путешествие лучше всего совместить со знакомой страстью или даже слабостью: шопинг ближе, чем Колизей? Отлично, значит вперед, на римский шопинг — Колизей оставим на потом. Я ничего не имею против путешествия до первого ресторана или состоящего из того, что в Японии называют «лестницей»: от одной барной стойки к другой. Гастрономический туризм во вкусных странах не нуждается в лицемерных оправданиях. Есть стойкий закон путешествий: в Италии не пить французские вина, а во Франции сторониться пиццы. Вино и кухня — привилегия гения места. Плевать на спор между музейным интеллектуализмом и легкомысленной витальностью. Кто убежден, что Флоренция или Мадрид дороги нам музеями, не ошибется, если вернется домой с ощущением города, а не музейной дурноты. Париж открылся моей молодой жене не через Мону Лизу, а через городской каток на площади мэрии. Катание на искусственном льду вместе с возбужденными от ледяных опытов парижанами оказалось убедительным доводом в пользу Парижа.

Мне повезло дважды. Я не только хотел, но и мог: железный занавес, в отличие от большинства моих соотечественников, был для меня прозрачным. Благодаря отцу-дипломату я оказался в том самом Париже, когда мне было восемь лет. Запрет на путешествия вне страны — одно из самых больших преступлений советской власти. Это было лишение не только свободы передвижения. Здесь была закодирована боязнь мира как враждебного пространства — это до сих пор ощущается в поведении и мыслях многих русских людей. Впрочем, любое ультраконсервативное сознание, тем более националистического толка, болезненно относится к заграничным путешествиям. Мне трудно представить не только Гитлера, праздно гуляющего по Манхэттену, но и Элвиса Пресли в Третьяковской галерее. Путешествие — разгерметизация национальной души. Родине положено быть самодостаточной. В метафизическом измерении любое заграничное путешествие — это измена родине, точно так же как заинтересованный взгляд на чужую жену можно счесть попыткой измены своей жене. Не важно, удачна или нет эта попытка: само по себе сравнение уже подразумевает релитивизацию ценностей и сомнение, тем более если это невыгодное сравнение. Не зря американские консерваторы в Конгрессе не запасаются заграничными паспортами.

Мы выехали в августе 1955 года с Киевского вокзала в Прагу в мягком спальном вагоне. Тогда еще не было прямого сообщения с Парижем. Проводник принес маме, папе и мне три стакана чая в мельхиоровых подстаканниках. Окно в купе было прикрыто белыми занавесками МПС. Я выбежал в узкий коридор с ковровой дорожкой, схватился за узкий поручень и прилип к окну. Окно превратилось в экран. Начался мой первый фильм о постоянстве, изменчивости, разнообразии — короче говоря, я поехал.

С тех пор я видел много подобных фильмов. Они были разного формата и разной скорости превращений. С борта речного теплохода на Рейне природа смотрится тягуче и плавно, она овальна. Другое дело — нестись на «Лендровере» по твердому, как подбородок, покрытию Сахары и вдруг утонуть в черном, как грифель, песке. С палубы небольшой частной яхты на подходе к острову Капри хорошо смотрятся перекрещивающиеся в небе радуги, напоминающие логотип «Макдоналдса». Из иллюминатора самолета китайской юго-западной авиалинии, чьи стюардессы похожи на фарфоровых куколок с тонкими бровками, я впервые увидел Эверест — в блоковском венчике белых роз, в которые сложились облака. Из путешествия, как с охоты, возвращаешься с преувеличениями. А вертолет? Я залетел как-то раз в вибрирующем трюме в закрытое для иностранцев азиатское королевство в королевстве, и ничего — остался жив. В седле лошади, пылящей рысью по бесконечным мексиканским пляжам, я чувствовал себя конквистадором.

Найдено слово, пришедшее из Гумилева. Путешественник — одинокий полководец. Начав с невинных забав любопытства, он, в конечном счете, мечтает завоевать мир. Он «метит» глазом завоеванное пространство, как животное — свою территорию. Посредством сравнения он обретает способность суждения. Первоначально я одомашниваю мир, вводя в него свои законы, удивляясь несоответствиям. Но аналогии имеют свой предел. Они нужны как мост, а не конечный вывод. Я коллекционирую не сходство, а непохожесть.

Как скачка с препятствиями, путешествие — лекарство от скуки. Хотите узнать человека — возьмите его с собой в путешествие. Это даже лучше, чем пойти с ним в разведку. Путешествие обнажит характер, раскроет возможности юмора, подчеркнет фобии. Свадебное путешествие полно скрытых угроз, если оно не отрепетировано предшествующими поездками. Чем отличается турист от путешественника? Доверием к платным услугам цивилизации? Дело не в способе поездки, а в его личностной реализации. В шумной группе или один, почему я часами хожу по итальянским городам, словно я там что-то потерял? Неужели мне нужен мазохизм собственного признания, что я упустил какие-то возможности? Туризм — предельный эгоизм. Идеал туризма — совместить красоту, чудо, наслаждение и сфотографировать этот памятник на память. Из этих трех компонентов — самый загадочный, как ни странно, не чудо, а красота.

Путешественник колонизирует пространство. Каждая колония обслуживает его различные интересы. То же самое делали французы и англичане: в одной стране они сажали арахис, в другой — занимались добычей слоновых бивней, в третьей — получали удовольствие от отдыха. Туристы, особенно на первых порах, не справляются с нахлынувшими на них эмоциями. Почему бы не оставить на историческом памятнике надпись: «Я здесь был!»? В варварском восторге есть своя логика: сохраниться в потомстве. Варвар с удовольствием оставит на памятнике и родное матерное слово как вызов достопримечательности, отказ подчиниться ее воздействию: мы тоже не лыком шиты. Фотографирование, конечно, не сравнится с выцарапыванием надписей гвоздем. Это переход в культурное пространство. Однако здесь свои перегибы. Жадность до съемки — это тоже потребность вступить в интимные отношения с памятником. Чем дальше турист от дома, тем более значимым кажется ему его путешествие. Японские туристы нередко снимают «на цифру» больше, чем видят глазами.

В каждом туристическом месте базар сувениров — искушение моего вкуса. Приехав в Толедо, где кафедральный собор обрушивает на туриста такое количество культурной информации, что выглядит Интернетом в камне, можно, разумеется, тут же купить тарелку с изображением города. В сущности, он мною уже покорен — остается получить сертификат, подтверждающий победу. Сувенир — это трофей, который я вывожу из покоренного города, в свою очередь, будучи им покоренным. А, может быть, покупка сувенира — это обмен белыми флагами при взаимной сдачи в плен? Хорошо, конечно, купить майку с названием города и затем носить ее дома — все, что «на память», то полезно. А можно купить книгу с иллюстрациями, чтобы пересматривать ее, вспоминая увиденное. Но дома почти никогда нет времени пролистать купленную книгу. Не лучше ли купить гравюру? Во всяком случае, я выбираю этот путь, когда путешествую в Европе. Оригинальная гравюра — не только воспоминание, но и продолжение искусства, излучаемого полюбившимся городом. В Африке я покупаю маски. Здесь своя хитрость. Африканцы — не дураки, они знают вкусы белолицых туристов. Для убедительности они натирают маски из черного дерева черным гуталином. Однако нередко на большом базаре масок есть то, что называется нетуристическим товаром — такие маски изначально созданы для ритуалов. Возникает парадокс: турист бежит из туристической сферы обслуживания, хочет выскочить из шкуры туриста. Ему бы купить что-то настоящее, а не подделку. Преодолевая свое поверхностное покорение пространства, он стремится найти в чужой культуре знаки универсального смысла. Он понимает, что в культурах есть два уровня высказывания: локальный и всеобъемлющий. Многие века, до сегодняшней глобализации, различные культуры, существуя автономно, были носителями информации об абсолютных ценностях. Страсть к путешествиям превращается в страсть разгадки всемирных знаков. Однако вывести из города китч типа брюссельского писающего мальчика — тоже дело.

Съеден не только ананас, съедены и киви с манго — все мы дети запретных плодов. Русский путешественник, освободившись от пространственного герметизма, будет еще долго оглядываться на свое прошлое и в каждой новой поездке побеждать его, подсчитывая приобретения. Средневековые города на вершинах холмов, пейзажи Тосканы — великая вещь, но никакое пространство не внушит столько уважения к своей красоте, сколько это сделает самовнушение.

Культурный туризм — на колени! Ползком, ползком… Афины или Рим нуждаются в нашем паломничестве. Замки Луары следует заселить собой, чтобы лучше понять не только устои монархии, но и значение Французской революции. Или взять и поехать в Иерусалим. Первая встреча с ним разбудила во мне тему моего одиночества. На Голгофе понимаешь, что даже Бог бывает богооставлен. Не всегда ясно, зачем куда едешь и что там найдешь. Непредсказуемость составляет подпольную сладость поездки.

Эти миры, как две собаки, долго принюхиваются друг к другу: путешествие — встреча внешнего мира с внутренним миром путешественника. Сейчас они разбегутся, или начнется собачья свадьба. Значит ли это, что к путешествиям нужно готовиться, как к школьному экзамену, обложившись справочной литературой? Встреча обладает свежестью не замыленного зубрежкой «ах!». Но глупо прийти на свидание полным невеждой, не знающим элементарных правил поведения.

Если путешествие — праздник, то поездки на праздники — праздник вдвойне. Рождество в Париже, День святого Валентина в Лондоне — сказка, но приехать в туманный декабрьский день в Венецию, покинутую туристами, — совсем волшебная история.

Когда входишь в римский Собор святого Петра, похожий на старый вокзал для святых, подходишь к микеланджеловской Пиете, не надо жадничать, гоняться за искусством — одной скульптуры хватит на целый день. Можно отметить, что Микеланджело создал свой шедевр в 26 лет, а можно увидеть колени Христа, в которых собрана вся скорбь и беззащитность мира.

Чем слабее и неустойчивее внутренний мир путешественника, тем больше он нуждается в подпорках, которыми его обеспечивает гид. Гид — уникальный инструмент сводничества. Он расхваливает красоту выставляемого предмета, повышая его ценность бесчисленным количеством подробностей. Цена предмета растет на глазах. Все зависит от того, как использовать трещащего и бурно жестикулирующего сводника. Можно с его помощью развить свой вкус, но вполне может быть, что вы навсегда окажетесь в плену его суждений, боясь сделать свой собственный выбор.

Если в путешествии момент завоевания играет серьезную роль, зачем скупиться? Завоеватель, считающий каждую копейку, мало что завоюет. Стильная машина, взятая напрокат, напомнит вам о колеснице полководца. Ресторан с изысканной едой — не только тщеславие, хотя эмбрион тщеславия не может не развиться в сердце путешественника. Есть разница между Парижем, в который вы выходите из молодежной ночлежки, и который наблюдаете с балкона пентхауса. На границе Индии и Непала я жил в гостинице за один доллар в день, где в номере было бесчисленное количество саранчи, — в Париже мне доводилось жить в роскошных апартаментах за 8.000 евро в сутки. Не будем лукавить: это два разных типа опыта. Возможно, чтобы понять, что собой представляет «третий мир», надо погоняться полночи за саранчой, но, когда на красоты Париж смотришь не снизу вверх, а как будто ты с ними на равных — это неизгладимое впечатление даже для души, далекой от буржуазности. То же самое можно сказать о горнолыжных курортах. Альпы лучше обозревать в хорошей лыжной экипировке. Сегодняшняя культура, потеряв представление о верхе и низе, имеет такое же отношение к лыжным ботинкам, как и к Джоконде. Джоконду можно посмотреть и в альбоме, но Джоконда в Лувре — ваше личное достижение, фактически — знакомство. Это знакомство требует от вас хороших лыжных ботинок. Или что-то здесь непонятно?

Современная жизнь выносит на первый план принцип удовольствия. Кто не с нами — те мимо нас. Устав от культурных скитаний в поисках совершенства, лучше всего сесть за руль и поехать по винным дорогам Германии, Франции или Италии. Путешествовать по Европе на машине — театральное удовольствие. Пожирание автострадных километров или медленная езда по провинциальным дорогам имеет характер различных медитаций. На автостраде вы превращаетесь в спидометр, единую стрелку пространства и времени. Когда же, съехав с трассы, вы оказываетесь в гуще чужой жизни, стоит остановиться в незнакомом городке и выпить кофе — невольно превратитесь в пришельца из космоса. Вот рядом с вами сидит пара студенток. Одна — в черных широких брюках, другая — в короткой юбке и черно-белых чулках. Где это вы? Кажется, в Инсбурге. Вы откусываете кусок штруделя, поднимаете голову: они целуются. На глазах у всех. Взасос. Вы протираете усталые от долгой дороги глаза. Или вам показалось? Девчонки с хохотом выбегают из кафе, хлопнув дверью. Так, кстати, о винограде…

Виноградный пояс, опоясывающий мир в Северном и Южном полушарии, — возможно, лучшее место для жизни. Ближе к экватору — жарко и влажно, ближе к полюсам — леса, волки, снежное поле. Вино — свидетельство того, что в нас теплая кровь. Я готов зимой и летом часами смотреть на виноградные поля. Мне нравится мускулистость лозы, ее сплетения, сжатые кулачки сочленений. Я много слышал в детстве о борьбе за урожай, но под Бордо, на пути из одного винного замка в другой, увидев, как собака, будто человек, ест виноградные грозди, я понял, что только те, кто любят землю, могут затратить на лозу столько труда. Виноградные листья, особенно осенью, сообщают нечто сокровенное о щедрости жизни. Виноделы — народ, как правило, краснощекий. Такое впечатление, что они только что вернулись с удачной прогулки. В виноделии есть фирменное наваждение. И почему это всех так тянет спуститься в погреба, понюхать запах винных бочек? — Чтобы проверить, что запасы жизни еще не исчерпаны? Дегустация вин только подтвердит эту идею.

Недаром хвост моих ананасов похож на пальму. Пальма — знак рая. Прилетаешь в Ниццу, выходишь из аэропорта — пальмы и пальмочки шевелят своими жестяными листьями: ты на юге! Русская культура посадила пальмы не только в кадки престижных офисов и кремлевских поликлиник, не только высадила их в сочинский грунт — она вбила нам в головы, что пальмы лечат от всех невзгод. Путешествие в земной рай окружено заботой пальм. Это могут быть Карибские острова или Бали, или Панталлерия (вулканический итальянский остров между Сицилией и Тунисом) — я люблю отдыхать на островах. Это отдых от безбрежности родины. Но дело не только в этом. Остров с пальмами и золотым пляжем — победа рекламы над честным обывателем. Я не знаю лучшего успеха рекламного бизнеса. Все соответствует картинке с точностью до миллиметра. Не стоит гнушаться обывательским уподоблением. Любой миллионер скажет вам, что острова, где много пальм, попугаев и обезьян, — это совсем неплохо. Тем более если морская вода около тридцати градусов. Иногда надо потакать растительному человеку в себе, порой полезно лениться. Тем более — на острове. Если удачно выбрать пальмовый остров, можно созерцать полеты птиц, склониться по-багамски к сексуальному туризму, наткнуться на туземцев и туземную кухню. Этнические танцы лучше всякой диеты. Как хорошо, что на Земле есть танцы народов мира! Когда в Африке видишь женщин, которые, согнувшись в пояснице, танцуют под тамтам, похожие на глазастых гусениц, — понимаешь красоту человека. Я уже не говорю о карнавале в Рио — там похоть, пот и плоть едины, как свобода, равенство и братство у французов. И только в Исландии нет национальных танцев — поди, потанцуй на сквозняке.

Как загореть, но не сгореть в тропиках — важный вопрос, но путешествия вновь зовут нас к гораздо более серьезным делам. Путешественник не только конквистадор, он еще и рак-отшельник. Он хочет спрятаться от обыденной жизни, порвать с ней, забыться. Ему нужны великие пространства саванны, чтобы там затеряться и заявить о себе выстрелами на сафари. Есть люди, которые любят охотиться. Их знамя — папа Хемингуэй. Я давно устал от морализаторства. Возможно, охота — знак человеческой кровожадности, но сафари в любом случае лучше войны. Другие фанатики риска плывут на яхте через Атлантику. Если бежать — то на край света. Вновь возникает магия имени. Австралия, Новая Зеландия или Таити — какими бы разными они ни были — это кенгуру, маури и Гоген, мир существ, ходящих вниз головой. Я уже в Южной Африке заметил, что солнце там движется против часовой стрелки. Пойти вместе с солнцем в обратную сторону — это целебный экстремизм.

Некоторые обожают скалы и ледники. Я тоже люблю Аляску. Летом она пахнет березовым веником. Но еще больше люблю африканские закаты. В Африке бывают такие грозы, что симфонии Бетховена перед ними кажутся Шопеном. Мне же дорог тихий час дня, после пяти, когда африканское солнце, словно на стропах парашюта, спускается к горизонту, чтобы затем раскаленной монетой погрузиться в земную копилку. То ли потому, что в Африке меньше машин, чем в Лондоне, то ли камни и песок имеют там религиозную силу, но баобаб вместе со стаей шумных птиц на закате приобретают янтарную завершенность. Густота и прозрачность заката, запахи трав, перемешанные с тонкой гарью костра кочевников или скотоводов, заунывность тропиков, похожая на тоску животного после совокупления, — все это создает ощущение, что боги близко: вот там, за песчаной дюной.

Вудуны тоже недалеко. Возможно, из Сахары мы уже незаметно на такси-буш перебрались к Атлантическому океану, где-нибудь в районе республики Бенин. Я пробовал там купаться в океане и скажу честно — никому не советую. Гораздо лучше обратиться в местный бассейн. Волны идут стеной, по сравнению с которой (обратите внимание: когда путешествуешь, невольно прибегаешь к сравнениям) бывшая Берлинская стена кажется оградкой на русском кладбище. Я зашел в океан по колено — он взял меня за ноги и поволок в пучину. Насилу вылез на берег. Но зато там есть колдуны, которые заговаривают погоду. Вернувшись оттуда, знаешь, что солнце добывается не только той солью, которой в праздник сыпет на тучи московский градоначальник.

Пора, однако, рассказать о Японии. Есть поездки забываемые и — незабываемые. Об их разнице догадываешься уже во время пути. Первые — когда, в конце концов, тянет домой, вторые — когда забываешь о доме. Но это всего лишь предчувствие. Незабываемость раскроется позже, когда поймешь, что ты стал другой. Впрочем, не совсем так. После всякой поездки становишься другим. Даже после Минска можно стать другим, но это еще не повод ехать в Минск, хотя, если хочется, почему бы туда не поехать? Но я имею в виду внутреннее перерождение. Я еще до Японии был в незабываемом путешествии. На Тибете. Однако Япония — особая статья. Часто говорят, что мы в Японии видим то, чего уже нет, что мы дорисовываем реальность. Каждая страна состоит из двух частей. Есть вечная Россия, и — сегодняшняя. Они переплетены, но не тождественны. Путешествуя, мы инстинктивно видим вечные страны Колизеев и Вестминстерских аббатств. Сегодняшняя жизнь нам кажется скорее пеленой, которая скрывает сущность. В Японии я увидел нечто другое. Я увидел страну совершенной формы. Может быть, только античная Греция была еще способна создавать чудеса формализма. Есть города с красивой архитектурой, как Амстердам, есть страны, красивые и вкусные, как Италия, а есть Япония: от Хоккайдо до Окинавы — это братское вместилище богов. Там рождаются синтоистами, вступают в брак по-христиански, уходят из жизни как буддисты. Я сначала думал — здесь эстетика важнее этики. Или: какая толерантность! Японцы считают себя самым нерелигиозным народом на свете. Но когда в течение нескольких недель ешь много сырой рыбы, иногда приходят мысли, не связанные со сравнениями. Ты понимаешь, что японская религия — это открытая форма, ставшая содержанием.

Чем больше я путешествую, тем более таинственным становится для меня мое собственное представление о красоте. Меня смущают мои же оценки. Я приехал зимой в Амстердам: по каналам, обнесенным пристегнутыми к оградам велосипедами, катались на коньках взрослые и дети — это была любовь. Большие и малые голландцы, вместе с голубыми дельфскими изразцами, вдруг ожили в моем сознании. С другой стороны, Берлин как город оставляет меня равнодушным. Не такой, конечно, романо-германский уродец, как Брюссель, но — прусский стандарт, ничего особенного. Однако среди берлинского населения есть неожиданные экземпляры людей. Ночью на Савиньи-плац мы пили однажды водку с добродушным писателем Тильманом Шпенглером, племянником Заката Европы. Высокий гей-кельнер принес нам по третьей стопке, и я обратил его внимание на то, что неровно налито: «У моего друга в рюмке больше». Кельнер сравнил количество водки в стопках и, согласившись с моим замечанием, отпил из той, где было больше: «Так лучше?» — философски спросил он. Мы расхохотались. Хранить вечно.

Я понимаю, что нельзя совместить Тадж-Махал с Собором Парижской Богоматери. Но почему — нет? В октябре 2001 года я видел обезглавленный Нью-Йорк, еще пахнущий горелым человеческим мясом. Притихший, лишенный американской наглости, он поразил меня своей человеческой красотой. Почему природа не бывает некрасивой? Когда именно ее красота выводит нас из эстетического равнодушия? Что мы любим на этой Земле? Скалистый берег океана. Пляжи Довиля, где я впервые увидел море. Лазурная вода вокруг островов Адриатики. Кленовые краски индейского лета в Канаде. Людоедские маски с острова Тойфи в Южной Полинезии. Высокие калифорнийские секвойи, стоящие в своей опавшей хвое, набухшей красно-рыжим цветом в сыром лесу. Гордые морды верблюдов из Арабских Эмиратов. Суровое небо над нежными газонами шотландского Абердина. Гора торпедных арбузов в Марокко. Косые лучи заходящего солнца, воспетые Достоевским. Как нас завораживает огонь костра, так нас гипнотизируют и эти виды. Что в них — отголоски глубокой правды о нас самих? овеществленная гармония?

Красота — это влажность глаза, необходимая для зрения. Она преодолевает трение двух входящих друг в друга начал: мира и человека. Это — та самая эротическая секреция, которая заботится о продолжении удовольствия, но, в конечном счете, речь идет о продолжении жизни. Без красоты жизнь суха и мертва. Красота — увлажнение творения, его праздничный «бонус». Красота — это влага души.

 

Братья-турки

Аллах велик, но вещи сильнее Аллаха. Стамбул оккупирован чужими вещами, предметами. Над Босфором стоит дикий крик. Это не чайки, а турки кричат. Трудно привыкнуть к турецкой речи. Она разрывает внутренности, как асимметричные пули. Мальчишки бегут за трамваем. Висят на подножках. Над местным Арбатом, Истикляль джадесси, парят иностранные рекламные панно, где правит глобализм мужчин и женщин с ледяными лицами итальянских манекенов, которые занимаются всем, чем угодно, кроме минета.

Стамбул — учебник по дарвинизму. Кто со школьной скамьи хорошо помнит занимательную таблицу, на которой обезьяна в несколько доисторических прыжков, целенаправленно двигаясь слева направо, распрямляя плечи и наращивая свой лоб, превращается в человека, тот никогда не заблудится на стамбульских улицах. Дорогу к прогрессу здесь указывают женщины. Если условно считать человеком девушку с открытым пупком, в мини-юбке, достойную кандидатку в Европейский Союз, то обратное движение из Европы в архаику параллельно существующих в Стамбуле девушек происходит в семь приемов:

девушка в юбке по колено, без пупка,

девушка в брюках,

девушка в длинной юбке до земли,

девушка в юбке и брюках,

девушка в закрытом платье с покрытой головой,

девушка в закрытом платье с закрытой головой и шеей,

наконец, девушка (если в нее внимательно вглядеться, то будет понятно, что это — девушка) в закрытом черном платье, с закрытыми лбом и подбородком и в черных очках.

Последняя, конечно, наиболее соблазнительна, заманчива и желанна, но она неотличима от привидения. Если Дарвин считал прогрессивное движение односторонним (человеку никогда не быть обезьяной), то Стамбул в последнее время, под воздействием новой энергии мусульманства, склоняется к двухстороннему движению: девушка с открытом пупком (все-таки довольно редкий экземпляр) может не только его прикрыть, но и, перепрыгнув в обратном направлении через века, превратиться в черный саван. Это знак моды на умонастроение, уважающее мнение о банальности современной Европы, дорогой мысли для каждого русского славянофила. Я не скажу, что девушки в черных саванах считают Европу «сбитым летчиком» в метафизическом смысле, однако Стамбул — как утверждение прогресса, так и сомнение в нем. Это раздражает ценителей западных ценностей. Они немедленно мстят Стамбулу, тыкая в его грязь и отождествляя с базаром. Оказавшись в столь пестром уличном гареме, однако, не спешишь причислить летних московских красавиц без ярко выраженных признаков нижнего белья к европейской нации. Здесь начинается забег, который не может не задеть русского человека. Любое сравнение с турками нас обижает. Мы готовы лишь к тому, чтобы отдать туркам пальму первенства в курортном бизнесе, в презираемом нами искусстве прислуживать.

Двенадцатимиллионный Стамбул, растянувшийся по Босфору, как жевательная резинка, — замо́к Европы. Он же — за́мок. Без этого за́мка-замка́ двери Европы хлопают на сквозняке. У кого есть к нему ключ, тот и хозяин положения, о чем догадывались еще во времена Римской империи. Русские мечтали об этом замке́ всю свою историю. Совсем недавно, в 1940 году, Сталин предлагал Гитлеру создать советскую военную базу на Босфоре. Страсти не до конца утихли. Стамбул — наш русский Арарат, оказавшийся за границей. Первое впечатление от Стамбула — чужой, далекий от нас город, тот самый «берег турецкий», который «не нужен». Зазывной, тысячерукий восточный базар. А мы изначально — не базарные люди. Нам чужды дневные торговцы с чересчур выразительными, будто из киношной массовки, лицами, которым по ночам снятся сны о былых победах и мировом Халифате. Их слава — наше бесславие. И — наоборот. На наших патриотических картинах турки всегда — недосягаемый идеал врага. На их же картинах, в музее боевой славы, русские рвутся в Стамбул, но нас героически убивает турецкая рать. Мы друг для друга — безнадежные иноверцы, которых не исправит даже могила. Как капусту, рубим друг друга саблями. Мы — суровые, они — свирепые. Мы — горькие и соленые. Имя нам — соленый огурец, похожий на плавающую галошу. Они же — сладкие, рахат-лукум в белой липкой пудре. Нам брили бороды, им запрещали носить фески. История распорядилась таким образом, что из смертельных врагов мы стали братьями по сомнению. Ездим на французских машинах и чешем затылок. Носим на своих неидеальных, неевропейских носах (у одних горбатые, другие — курносые) черные очки и задумчиво ковыряем в носу. Вместе с турками мы стоим в предбаннике Европы и боимся потерять, как штаны, свою самобытность.

Штаны у нас разные, но проблема одна. Если не изменить своей сущности, будущего не будет. Как извернуться, чтобы сохранить право на прошлое? А кому нужно такое прошлое? Нам следует одновременно с турками в считанные годы укротить наш духовный фундаментализм. Фундаментализм — ассорти ритуалов, впившихся в сердце. Туркам нужно прекратить торговать псевдоролексами в переходах, носить подносы с фруктами на своих крепких, усатых головах, коварно убивать неверных родственниц, порочащих исламское достоинство семьи. Им нужно базар превратить в рынок. А нам — ну, с нами все понятно: наша самобытность родилась на берегах Босфора.

Чем больше ходишь по Стамбулу, чем явственнее в нем проступает Константинополь и наша матрица — Византия. Достаточно одной Софии. София — наверное, самый великий христианский храм в мире. Есть в Иерусалиме храм Гроба Господня — это жертвенный бестелесный камень веры, там философия попрания смерти смертью. Оттуда выходишь с пробитыми ладонями. София — это о рождении. Она — огромная матка христианства, матка русской соборности: по форме и содержанию. Вместе с тем, София познавательна, как планетарий. В ней можно читать лекции о мировом порядке. Из нее вышло все: земля, небо, представление о добре и зле. Если бы в мире была одна лишь София, мир был бы оправдан ее существованием.

Можно, правда, с ужасом сказать, что Софии как таковой нет. Вместо нее в Стамбуле существует государственное учреждение для туризма под названием мечеть Айя-София, за вход в которую берут деньги. Если бы Пушкина после «Бориса Годунова» именовали Ай-да-Пушкиным, это было бы менее обидно. К Софии приставили, как часовых, четыре ракетоподобных минарета и приказали ей служить исламу. На самом же деле София как матка переварила и часовых, и государственный туризм. Проступившие на ее стенах иконные изображения святых расскажут вам, откуда взялась Россия.

Парадокс в том, что все другие стамбульские мечети похожи на обращенную в ислам Софию (завораживающий экуменизм насилия), а это значит, что Стамбул с моря подобен космодрому с обязательной прогулкой прямо в небо. Такая уверенность в завтрашнем дне и оказалась помехой для турецкого будущего. В свою очередь, оттоманская роскошь (зовите ее просто оттоманкой), которой охотно дивятся туристы в Голубой мечети и в султанском дворце Топкапы с его гаремом на тысячу коек и арочным, с эстетическим привкусом влагалища, двориком для черных евнухов, для русского человека выглядит супер-Сандунами с секретными парилками для членов Политбюро. Слишком много кафеля с вензелями орнамента, который русская душа воспринимает как символ сантехники. В музеях вас ждут бриллианты с куриное яйцо и сабля самого Пророка, возле которой, сидя в скромной будке, постоянно поет, словно ноет, мулла, но вам уже трудно отделаться от банных ассоциаций. Лучше уйти из засиженных туристических мест в точки массовых удовольствий.

У меня была подходящая компания. В Стамбуле — вот новость — лучше быть богатым, чем бедным, или, по крайней мере, рядом с богатыми. Один мой друг пригласил меня посмотреть футбол. Гостиница на берегу пролива отличалась дорогими белыми халатами для бассейна и новой формой паркового творчества, рожденной в Японии: кози-скульптурой — всякими крупными зверюшками, сделанными из материала чистого умиления. Вокруг кружились крупные птицы турецкого бизнеса, неплохо понимающие по-французски. Впрочем, даже местные бомжи знают несколько французских слов. В Стамбуле я впервые в жизни был на великом футболе, срежиссированном по планам самого Создателя. Шестидесятитысячный стадион стонал, орал, выл и плакал, как один человек в средневековом застенке на дыбе удовольствия. До последнего дня перед матчем я был настроен беспощадно к болельщикам, которые, собравшись в соседнем гостиничном номере, кричали и, встретив пивной восход, блевали. Стамбул покрылся этими блевунами в шарфах, как сыпью. Но на стадионе я им все простил: игра Ливерпуля с Миланом была не менее драматична, чем Шекспир. Полиция вела себя так, словно она обучалась в Институте благородных девиц. Даже странно, что она не исполняла бальных танцев.

В западных мегаполисах кошки редко гуляют по улицам, а Стамбул — город кошек. Они не то чтобы голодные, но им нравится охотиться за добычей. Турки, как кошки, глазеют на европейских женщин. У каждого из них есть желание с ними спать. Некоторые русские девушки очень любят кошек. Все сходится к всеобщему удовольствию. В Стамбуле огромные площадки радости: на Босфоре дискотеки похожи на стадионы. Но есть и клубы с портретом Че Гевары, где вам тихо споют курдские песни. В совсем других клубах международные трансвеститы из Латинской Америки или соседних ближневосточных стран в малиновой полутьме положат вашу руку на свои холодные, как тундра, сиськи. Лучше, впрочем, сначала поесть местную рыбу в ресторане на воде, добравшись туда на катере, мимо буржуазных дворцов, спускающихся к проливу. Днем же можно пойти проветриться в совсем европейские кварталы с архитектурой модерна и отвлечься от восточной экзотики. В тишине на улице бутиков можно еще раз задаться вопросом: кто все же ближе к будущему, они или мы?

Черти: все-таки они. Несмотря на их вечные перевороты, власть военных, отсутствие «Плейбоя» в киосках международной прессы. В этом городе есть своя мораль, это — самобытная мораль, но она — есть. У нас же самобытности менялись как перчатки, и мораль ушла в канализацию. Но сколько раз можно разочаровываться в очевидном?

В Стамбуле море — такая же реальность, как в Москве — водка. Просто надо знать, куда плыть. В Мраморном море — рукой подать от Стамбула — вырастают Принцевы острова. Сюда свозили тех принцев, которые не нужны были султанам, и им выкалывали глазки. Живите, но без глазок. С Троцким было хуже. Он жил здесь четыре года, на одном из островов, выдавленный из своей же коммунистической грезы — среди греческих вилл, презирая уже свалившую из Стамбула русскую эмиграцию, которая потрясла турок времен Ататюрка тем, что в русских ресторанах еду подавали женщины. Его никто еще не убил. Но смерть уже витала над ним. А остров такой красивый. Он стал писать книгу. Наверное, о революции. Я был у него на вилле. Она вся разрушилась, крыша обвалилась, как будто вилле тысяча лет. Мне сунули по-дружески кусок черепицы на память — я его выбросил: что мне Лев Давыдович Троцкий? Вокруг дико растут никому не нужные пальмы. И бегают кошки — хозяйки турецкой земли. В этих краях кошки сильнее людей. Голые кошки не носят чужих вещей. Голые кошки не верят в кошачью рекламу.

 

Необыкновенный фашизм

Норвежские власти запретили своим гражданам курить во всех общественных местах, включая бары и рестораны. Это не самая крупная дата в истории Европы, но она знаменательна. Если не курить в баре, то зачем там пить?

— Я против этого закона, — сказала мне молодая красивая норвежка, встречавшая меня в аэропорту Осло. — Но я подчиняюсь мнению большинства.

Я прилетел в Норвегию на университетский конгресс, где обсуждалась судьба гуманизма в XXI веке. Мои позиции отличались идейной путаностью. Я курю, но я в принципе против курения. Я понимаю его вред, но мне не совсем понятно, зачем продавать сигареты в магазинах (в Норвегии пачка сигарет уже стоит восемь долларов), если на пачке страшными черными буквами написано, что табак убивает или что «курение сделает вас импотентом». Я — за демократию, но, зная судьбы литературы и астрономии в Европе прошлых веков, я осторожно отношусь к мнению большинства, стараясь как можно меньше ему подчиняться. Очевидно, что Европа двинулась вслед США в борьбе за здоровую жизнь, смысл которой и решает демократическое большинство, запретившее, например, аборты в Польше. Конечно, у каждого свое представление об абортах, но мой старый приятель Адам Михник, бывший диссидент, а теперь владелец большой газеты, рассказал мне в той же Норвегии, что немцы строят крупнейший «абортарий» на самой границе во Франкфурте-на-Одре для своих польских друзей.

Михник устроил ужин в честь нескольких гостей конгресса в рыбном ресторане на берегу столичного фиорда. Курить мы с ним выбегали на свежий воздух, который представлял собой северное сочетание дождя и сильного ветра. Сигареты либо мокли, либо сгорали в момент. Мы чувствовали себя обманутыми. Зато еда была вкусной. Не обошлось, однако, без приступа гуманизма. За нашим столом сидели, в основном, американцы и норвежцы, люди ученые и рассудительные. Все они взяли по рыбному филе, а я заказал шикарного лобстера. Маленькая черноволосая официантка, видно, из Турции, принесла показать мне морское чудовище, еще шевелящее клешнями, впрочем, уже совсем не смело. Я только собрался одобрить это будущее блюдо, как сидящая рядом американка язвительно заметила мне, что я своим кивком обрек лобстера на заклание. Я, конечно, мог бы напомнить ей о пытках, которые устраивали американские солдаты в Ираке, но гуманно рассудил, что она к этому не имеет прямого отношения. Между тем я имел прямое отношение к закланию лобстера. Весь стол смотрел на меня, потому что когда спорят с русским, то всем интересно. Я уже успел сделать свой доклад о гуманизме в России, который много раз прерывался здоровым смехом. Особенно смеялась ученая братия, когда на вопрос, считаю ли я Путина гуманистом, я не моргнув глазом ответил:

— Да.

Но теперь моя задача была более сложной. У всех на глазах я пожелал смерти лобстеру. Правда, венгр, румын и поляк Михник были скорее на моей стороне. И не только в деле лобстера. Вообще в Европе все складывается довольно странно. На конгрессе были фантастические доклады западных гуманитариев. Они считали, например, что идея Бога и гуманизм несовместимы. О, этот светлый образ Чернышевского! Был, правда, седой, длинноволосый ирландец, поклонник доморощенной универсальной Церкви. Тот напирал на то, что всем нам вместе надо учиться петь «новую песню», но, по-моему, он еще не придумал ее содержание и все только повторял «God bless you!», а мне специально сказал: «God bless Russia!» Так вот, Восточная Европа, не успев избавиться от русских и переименовать себя в Среднюю Европу, стала стремительно находить с русским много общего. Во-первых, они все курили или хотя бы пили много пива и других напитков. Во-вторых, они обладали чувством здравого смысла и отделяли гуманизм от программ левых партий. Румын и вовсе был наш человек: с животом, веселый, неряшливый. Единственно, в чем румын мало походил на русского: он знал французский язык. За нашим столом были еще два норвежца. Один представился как космополит, другой — как националист. Разницы в их воззрениях я не обнаружил; к тому же, они братались с каким-то подозрительным хватанием друг друга за разные места. Когда находишься в чужой стране, разница политических позиций видится туманно, как в мутном зеркале. Не знаю, какой сделать из этого вывод. То ли политика умирает на расстоянии, то ли она малозначительна, если страна нормальна. Впрочем, национализм Норвегии оказался реальным делом. В магазине, куда я зашел купить все те же сигареты, брали только норвежские кредитные карты, что выглядело абсурдом. В ресторане, где я обедал, старушка с испитым лицом матери викинга наорала на меня за то, что я разговариваю не по-норвежски, будучи в Норвегии, а я ей глупо, мило улыбался, потому что ничего не понимал. Когда же я понял, в чем дело, она уже потеряла ко мне интерес: официант принес ей виски.

Однако вернемся к лобстеру. Много лет назад в ресторане ЦДЛ я поспорил с писательницей Петрушевской по схожему поводу. Ей принесли жареную рыбу, целиком, с глазами, и она сказала, что ей ее жалко. Я заметил, поморщившись, что это — «рыбий гуманизм», после чего мы до сих пор не можем найти общий язык. Подобная ситуация ожидала меня в фиорде. Наученный горьким опытом, я понял, что надо действовать по-другому. Пока лобстер предсмертно лебезил на подносе, я спросил у турецкой официантки:

— Сколько он стоит?

Она задумалась, не понимая, к чему я клоню. Поскольку в Европе люди считают деньги, она подумала, что принесла слишком большого лобстера, и предложила мне обменять его на поменьше. Скупость европейского человека всегда приводила меня в волнение. В Польше люди готовы были взойти на костер во имя «Солидарности», но стоило попросить у них сигарету, как они делали недовольное лицо. В тот же день, перед тем, как собраться в ресторане, мы всем своим гуманистическим коллективом отправились кататься на кораблике, и к нам присоединилась одна тетка из местной газеты, которая освещала наш конгресс. Так ей университет отказался платить за билет, а стоил билет около четырех долларов. Она устроила по этому поводу скандал, и ее, в результате, не пригласили на ужин из принципа. Чтобы загладить перед ней вину, я пригласил ее в кафе, мы славно провели время, но, когда она уходила, она попросила у меня деньги на такси, раз я ее пригласил в кафе. Я сделал круглые глаза, но так, чтобы она не заметила, а потом дал ей денег на такси, включая щедрые чаевые. Со щедростью в Европе надо быть осторожным. Щедрость — примета бандитов. Мне рассказывали в Инсбруке, что русские дают огромные чаевые тем, кто учит их кататься на горных лыжах. Они думают, добавили австрийцы, что таким образом быстрее научатся кататься. Но все равно, что бы о вас ни подумали, если вы в Европе, удивляйте всех щедростью. Давайте таксистам и официантам большие чаевые. Есть шанс, что после этого Европа начнет говорить по-русски.

Я достал деньги и положил на поднос с лобстером.

— Этого хватит? — спросил я.

— Да.

— Тогда отнесите его и выпустите в море.

Что же касается необыкновенного фашизма, то это совершенно другая история. Мы как гуманисты осмотрели достопримечательности Осло. Среди нас еще была и та журналистка, которую позже не накормили за скупость. Нас отвезли в парк со скульптурами. Невероятное зрелище. Норвежский скульптор Альфред Вигиланд заполнил пространство парка большими телами здоровых и сильных людей. Там есть и дружба, и эротика, но больше всего там темы отцовства как великого покровительства сильного слабому. Там еще и голые старухи из гранита, с честно увядшей грудью. Когда немцы вошли в Норвегию, они помогли деньгами скульптору закончить свою композицию из двухсот с лишним работ. Вигиланд, умерший в 1943 году, — выдающийся скульптор. Он увидел будущее без табака и других вредных привычек.

— Ну, как? — спросили меня норвежцы.

— Необыкновенный фашизм, — признался я.

Жаль, что Вигиланда не знают в нашей стране.

 

Осень

Есть сны — бесконечные и томительные, как ожидание, где нет выхода, но зато в них много ловушек и присутствует обещание несбыточного сентиментального путешествия в сослагательном залоге времени. Как правило, такие сны красочны и красивы: вдруг всплывают теплая солнечная осень, далекие плавные горы, шоссейная дорога и багряный пряник букового леса. На буках растут апельсины. Самолет, густо мурлыкая стародавними пропеллерами, садится на неведомом тебе аэродроме — его выходит встречать горстка людей в неясных до конца мундирах. Пройдя в гулком зале не вполне понятные тебе формальности таможенных инициации и паспортных придирок, ты оказываешься в странном углу цивилизации, которая взяла на себя смелость не бежать, а остаться на месте.

Мощеные улицы города, где можно легко сломать себе и ногу, и разум, и память, дают тебе смазанную картину каких-то когда-то прочитанных книг, обрывков воспоминаний, не имеющих к тебе практически никакого отношения. Хочется верить, что ты стоишь на твердой земле. Здесь все запущено и перемешано: итальянские дворики, намекающие на бесснежные зимы, немецкие аптеки, имеющие вид музеев, в которых продают допотопных пиявок, шокирующе крепкий кофе под лампами «модерна», развалы книг с готическим шрифтом. Улицы названы в честь народов, здесь торговавших и здесь же расстрелянных.

Как водится во сне, из-за ближайшего поворота должен выбежать ужас. Он может принять различные военные формы, но вместо ужаса сначала видишь Христа, сидящего на крыше в позе задумавшегося роденовского человечка — его туда загнали разные обстоятельства, и он оттуда еще неизвестно когда добровольно слезет. Здесь живут молодые люди, которые готовы строить баррикады и слушать стихи. Плачущий каменный лев на обложке городского путеводителя, написанного на языке, который многие твои соотечественники склонны считать пародией на их собственный язык, имеет много поводов расплакаться. На город претендуют многие культуры, считающие его своим, и — комиссары в пыльных шлемах, которые до сих пор не могут понять, каким образом они его потеряли, а если потеряли, то надолго ли. Надо быть очень безруким империалистом, чтобы так лажануться, как это сделали пыльные мамонты. Я слышу обрывки птичьей польской речи, сконцентрированной в группах туристов, приехавших сюда едва ли не на пригородном автобусе, и запоздалое раскаяние тевтонского ордена, которого здесь готовы премировать не по заслугам.

Вечером тебя выводят из подворотни, пропахшей многовековой кошачьей мочой, и отправляют в многолюдный подвал, где зрительный зал тонет в темноте. Что сказать этим людям, которых ты не знаешь и не видишь? Можно отделаться шутками о том, что, будь ты жителем этого безвременного города, лишенного современного водопровода, где вода дороже пива, ты бы тоже стал великим мазохистом. По сути дела, это беседа наедине с собой. Однако невидимый народ требует от тебя самоопределения. Время ответственное — с кем вы, мастера культуры?

Трудно спорить с трудностями климата. Когда в городе дует холодный ветер, он дует из твоей страны. Он обрывает оранжевые листья. Когда твой язык называют грубыми словами, объясняя это сложностями момента, ты понимаешь, что терпимость — твоя вторая натура.

Наутро тебя вывозят из города. Ты морщишься. У тебя ложное ощущение, что в городе уже началась перестрелка. Тебя везут в машине милые талантливые люди — в тебе просыпается свойственный этим местам романтизм. А вот и город разрядом поменьше, но тоже оранжевый от красок времени. Вот ратуша, достойная воображения Корбюзье. Прежнюю взорвали. Кто? Неважно. Слишком много динамита скопилось в истории. Еще один — новый подвал. Там снова ждут от тебя откровений. Пьяный романтик, поэт по кличке Крэзик, дарит тебя целую газетную стаю бумажных голубей. Спасибо и другому романтику, на улице протянувшему тебе пластмассовую бутылку местного пива в знак братства — мы еще не однажды сольемся в этом горьком экстазе. Здесь кормят прикарпатскими ужинами, в которых, помимо достойного гурманства, тоже есть вкус запрещенного кем-то братства.

А дальше дорога превращается в заморочки Феллини. Шофер машины рассказывает тебе о местном цирке, обезьянах и канатоходцах — бах, сквозь полуродную речь ты узнаешь о страшной смерти акробатки! Дома увиты виноградными лианами — возникает подозрение, что тебя тайно перевезли через границу. Здесь уже Папа Римский не сливается в поцелуе с православными ценностями — кладбища принимают вид пригорков и ручейков иной культуры — по дорогам идут покойники, похожие на усатых румынов. Немного терпения, и ты въедешь в город, который прославлен своим стрельчатым университетом. На кафедре иностранной литературы ты рассматриваешь свои первые книжки, изданные еще в СССР, тогда уже контуженой державе, говоришь со святыми филологами о Михаиле Булгакове, который в этих местах резал руки и ноги раненым солдатам, чтобы окончательно разочароваться в медицине и пристраститься к морфию. Ты ожидаешь увидеть еврейский рыночный город — а тут Бухарест с Будапештом тихонько брачуются — опять же какая потеря для комиссаров! Все уехали: евреи, поэты, прозаики — город сдан на произвол судьбы, и в маленьком плюшевом театре на двести мест происходит твоя встреча с местной интеллигенцией. Они пришли, как будто на прощальный для всех нас прием. Седовласые дамы прекрасно причесаны — в городе не меньше салонов красоты, чем парикмахерских и похоронных контор в известном сочинении советских попутчиков. Что им, с поджатыми губами от презрения к личным невзгодам, прочесть, чтобы они не умерли от перегрузок? Молодая учительница французского языка просит у тебя автограф на французском языке. Запасы ассоциаций исчерпаны. Приходится признать, что большая культура куда-то утекает, через неведомые дырочки, через нестыковки между поколениями. Здесь любят русскую культуру последней любовью навзрыд — что дальше, никто не знает. Но ты-то знаешь: дальше в кабинете директора будет пьянка. Там поименно вспомнят всех, о всех расспросят с пристрастием, а директор снимет очки с потного носа и спросит: слушайте, а кто мы? Наутро будет пиво вместо чая, аэропорт эпохи антипартийной группы Молотова, когда-то прикарманившего этот край с согласия Гитлера, еще немного пива со спутниками, ставшими друзьями. Ты просыпаешься в салоне винтового самолета — культура твоего сна найдет себя и без твоих усилий. Всякая революция кончается разочарованием.

 

Коктебель должен быть наш

Ангел живет в каждом человеке, даже в том, кто об этом не подозревает, — считал отец русского нудизма, который призывал своих именитых гостей загорать без одежды. Максимилиан Волошин сто лет назад построил в Коктебеле дом. Прожив в нем некоторое время, он решил, что Коктебель — уникальное место на Земном шаре. И не ошибся. Полынная магия Коктебеля метафизична. Магнетизм Карадага оживляет даже мертвых. В Коктебеле люди не стали ангелами, но ангелы здесь побывали. Ангелы времени зря не теряли: они пробили в морских камешках дырки, рассыпали по пляжу. Эти камешки приносят людям счастье. Коктебель — город куриного бога. Волошин умер несчастным. Он не любил революцию. Она победила даже в Коктебеле. Фадеев справедливо объявил его посмертно контрреволюционным поэтом. Слишком пафосные символистские стихи порой мне кажутся поэтической археологией, но Волошин мне дорог как искатель параллельных миров, подданный всех богов мира, как гениальный тусовщик своего времени, собиратель не только камней, но и людей. Отогретые им после революции гости были сливками русской культуры.

Теперь по набережной Коктебеля ходят отдыхающие, любящие караоке, с мукой тупости на пережаренных лицах. Их хочется назвать мухосранцами, хотя это не слишком корректно. Мухосранцы превратили окрестности Коктебеля в помойные кущи. Иногда проваливаясь в грязь на черной улице с разбитыми фонарями, чувствуешь себя в пригороде Калькутты. Но полынная магия сильнее мухосранцев. В городе запахло возрождением.

«Константинополь должен быть наш». Достоевский сглазил большую русскую политику. Россия откатилась на Север. Крым согревал холодную страну виноградным солнцем. Благодаря Крыму наша культура никогда не была северной. Она теплее, чем климат России. Андрей Белый говорил, что каждый пятый художник и писатель Москвы и Питера связан с домом Волошина. Как возвратить Коктебелю статус творческой Мекки? Об этом никто не позаботится, кроме нас. Вот только кто эти «мы»?

Мы — крымские татары? украинцы? русские? крымчане? кто-то еще? Или все вместе? Пока что мы — это скорее всего никто. Нас, по сути дела, не оказалось. Есть, правда, ностальгические эмоции завсегдатаев, но нытье Коктебель не спасет. Есть группа симпатичных, но плохо сплоченных энтузиастов, работающих в Музее Волошина, чьи зарплаты исчисляются в отрицательных величинах. Коктебелю повезло с мэром, Алексеем Булыгой. Он вернул ему татарское название. Но мэр признался мне, что ему не на кого опереться. Коктебель — донор большой Феодосии. Денег на развитие не хватает. Несмотря на заслуги перед культурой, Коктебель до сих пор не получил статуса города. В административном смысле этот ПГТ — захолустье.

Волошин считал, что Россия мало полезного сделала для Крыма после его колонизации. Когда шел в Крыму красный террор, он мечтал отдать его Германии. Коктебель нуждается в мирном завоевании. Если Коктебель пойдет по дешевому пути, он станет находкой для секс-туризма. В Коктебель надо вкладывать деньги (строить дома, стильные гостиницы, разбивать национальный парк), а не кусать локти. Тогда и станет ясно, кто это — мы. Коктебель будет принадлежать тем, кто его любит. Коктебель должен быть наш.

 

Тонкие побеги из апокалипсиса

Рыжие листья каштанов отражаются в ее голубых глазах. Широкие скулы выдают: наша! В бордовой форме и шапке портье она рассаживает клиентов по такси и лимузинам, бойко говоря по-французски и по-английски, с ослепительной улыбкой. Нередко она переходит на русский. В парижской гостинице, где самый дешевый номер стоит под тысячу долларов, живет немало русских. Да и среди обслуживающего персонала она — не единственная наша. В бутике работает Валя, в ресторане — Вера. Мой друг, преподающий русскую литературу в парижском университете, говорит, что его славянская кафедра существует благодаря притоку студентов из наших краев — молодые французы охладели к русской словесности. Утром, покупая газету, он тоже говорит по-русски: в киоске осел наш соотечественник. В парижском метро все чаще слышна русская речь, стало опасно делать замечания.

Я уже не говорю о Берлине — он снова, как в 1920-е годы, превращается в «русский» город: певучее наречие слышно на каждом шагу. Сколько там наших? Не меньше ста тысяч. А в Вене? Около двадцати тысяч. Но, как сказали мне в Вене русские дипломаты, точное количество трудно определить: только восемьсот зарегистрированы в консульстве — остальные туда не ходят, не видя на то причины. Оттолкнувшись от родного берега, они стали тонкими побегами из апокалипсиса. Россия сокращается в их сознании до бабушкиного абажура, водки, салата из помидоров «с укропчиком».

Русские потянулись в Европу по разным соображениям. Этот массовый наплыв трудно назвать классической эмиграцией с односторонним движением по политическим причинам. Однако и по-другому его не назовешь. В основной своей массе это не злобная, фыркающая эмиграция. Это — поиски лучшей жизни. Мы ничем не лучше африканцев, которые, закутавшись с головой в одеяла, переплывают ночью на моторных лодках Средиземное море в надежде на гуманность европейских законов. Чеченские беженцы переходят зеленые границы по кукурузным и капустным полям без всяких документов. В своей миграции с Востока на Запад они знают, что в них на чужой границе никто не будет стрелять: за один такой выстрел правительство уйдет в отставку. В Австрии, например, чеченцев сажают, задержав на границе, в автобус и отправляют в общежития для беженцев на три месяца для разбирательства причин их миграции, выдавая им ежедневное пособие в 60 евро. Некоторые из них бомбят банкоматы и грабят квартиры. Другие с угрюмым видом, в одинаковых черных кожаных куртках и кепках болтаются по улицам, пугая население. Не дожив трех месяцев в общежитии, они растворяются в европейском воздухе.

Каждый русский, уезжающий на Запад на месяц и застревающий там навсегда, — герой романа о пробуждении национального самосознания, не нашедший своего места на родине. На Запад едут лучшие и худшие, утекающие мозги и криминал, но в основном те, кто хотел бы стать средним классом, однако в России у них не вышло. Вместо России русский средний класс складывается за рубежом. В отличие от послереволюционных эмигрантов, живших надеждой на возвращение в потерянный рай и потому не интегрировавшихся в европейскую действительность, что было их мучительной слабостью, нынешний искатель достойной жизни на Западе изо всех сил стремится мимикрировать, стать, как «они». Однако русский человек никогда не станет, как «они». Мне рассказывали в Польше: беда их эмиграции в Германии в том, что там поляки превращаются в немцев. Это — не про нас. Русский человек быстро осознает внутренние границы ментальной Европы, квадраты и треугольники их запретов — ему в них душно и невесело. Он разрывается между ироническим отношением к родине и душевной подавленностью: он никогда не переродится. Это сделают за него его дети, которые пойдут в местные школы, а он останется для них и для себя перегноем, даже если состоится как средний класс. Счастливой русской эмиграции нет по определению. Исключения в каждой волне уехавших на Запад подтверждают правило.

Лучше всего жить дома, а туда ездить. На Западе хорошо отдохнуть от родной дикости. Однако есть пределы морального согласия с русской родиной. Главная тема России — горечь. Все прогоркло. Когда возникают фрагменты идеологических «дежа вю», административные окрики, достойные советской реальности, невольно думаешь: нехитрая игра. Вы бы могли жить в Северной Корее? На Кубе? В Нигерии? На Гаити? Наверное, нет. Но это все-таки далекие катастрофы. А в нынешней Белоруссии? Будет ли завтра существенная разница между Минском и Москвой?

Так начинаются подспудные терзания.

 

Как я чуть не стал итальянцем

Если русский человек не любит Италию, значит он — дурак или отъявленный сноб. Список наших выдающихся соотечественников, которые объяснились Италии в любви, напоминает перечень Ивановых, Петровых и Сидоровых в телефонной книге. Русская любовь к Италии пугает своей банальностью. Так и хочется найти противоядие и пойти против течения назло всем, рискуя оказаться дураком или снобом. Но Италия — слишком сильный магнит.

В сущности, русские — несостоявшиеся итальянцы. В Италии есть все, что нужно русскому человеку для счастья. Поскольку для нас главным в жизни является счастье, мы попадаем, как мухи, в итальянскую паутину. Русский человек любит красоту, он терпеливо нацеживает ее из целомудренных русских пейзажей, березок, закатов и тихих омутов, а в Италии — куда ни глянь: горы, море, райские кущи. Русский человек любит тепло: костер и валенки, а Италия теплее валенок: в Риме в декабре сидишь себе на улице в кафе и ешь в лучах солнца свежую землянику. Русский человек любит загулять и оттянуться, но это все больше по пьяному делу, а итальянцы пьют вино и никогда не пьянеют, но зато поют песни, машут руками и веселятся. Немаловажна и любовь к искусству. У нас все с детства ходят в Третьяковскую галерею, а в Италии этих третьяковских галерей считать — не пересчитать. Куда, в какой город, ни приедешь, там своя Третьяковская галерея, да еще набитая доверху Рафаэлем и Леонардо, не просто передвижниками. У нас, конечно, тоже красивые церкви, но у них-то соборы, соборы, и все такие ослепительно радостные, жизнелюбивые, хоть танцуй перед алтарем. И мы бы тоже у нас сплясали, но здесь — строгость, всероссийское шиканье. А города? У нас есть Питер, у них — Венеция. Они похожи друг на друга, как пельмень и равиоли, но где нам взять свои гондолы? Вот мы и ходим хмурые, не зная ответа на этот вопрос. Похожи мы с итальянцами и по музыке речи: чудесные языки, но пишем мы свою литературу о тоске и боли, а они все больше о любви.

Взвесив все эти обстоятельства, я решил стать итальянцем. В то время я подолгу жил в Италии, писал сценарий для итальянского фильма. Итальянские девушки вскружили мне голову, субтропическая зелень освежила мне чувства и подсознание. С помощью чутких друзей, зайдя мимоходом в полицейский участок, я в один день получил вид на жительство — прямая strada к итальянскому паспорту. На итальянской границе таможня уже разговаривала со мной только по-итальянски, а их налоговики стали задавать мне нетактичные вопросы о том, плачу ли я в Италии налоги. Мне стало весело и страшно — купив на гонорар парфюмы и костюмы, я на глазах перерождался в итальянца. Я чувствовал себя обладателем Итальянского Сапога: я примерял его и наслаждался. Все хорошо, все бене, бене, бене, но затем я подумал, что такого количества счастья мое русское сердце, привыкшее к страданиям, не выдержит. Обилие положительных эмоций могло окончательно отравить мою душу. Италия мне почти что разонравилась: достигнутый идеал стал мне равнодушен, как покоренная, но все-таки немного чужая черноволосая женщина. Однажды я малодушно сдал пограничнику свой итальянский вид на жительство. Тот меня не понял. Зато у меня снова, в ту же минуту, возродилась нежность к Италии. Правда, и теперь, когда я туда приезжаю, компьютеры в аэропорту по-прежнему указывают на мою итальянскую принадлежность, но это уже полицейские мелочи жизни. Моя любовь к Италии — палка о двух концах.

 

Волшебная яхта «Полный отстой»

Память удержала не все подробности, на фотографиях остались, в основном, пейзажи. Мы взяли на прокат две яхты. Маршрут прост, как сюжет немого кино. Нужно проплыть от Солерно до Капри и вернуться назад. Не спрашивайте только, кому это нужно. Нетрудно представить себе: это было незабываемое путешествие.

Все можно списать на морскую болезнь, но скорее всего виновато мое воспитание. Я воспитан в добрых традициях отличать свет от тьмы. Это никогда не помогало мне в жизни, хотя служило маяком. Я — не католик, но идея чистого удовольствия мне всегда представлялась чем-то греховным. Я старался не выходить за рамки отечественных приличий. Между тем яхта — чистое, ничем не прикрытое удовольствие. В русском сознании яхта — это даже не символ, а вымпел роскоши, нарушение метафизических пропорций. Строго говоря, яхта похожа на клитор. При умелом обращении с ней можно дойти до многодневного оргазма. Но, если клитор есть у половины человечества, о яхте этого не скажешь.

С другой стороны, это всего лишь лодка с парусом. Я вырос из старых желаний, как из коротких штанов. Светло-карий прибой пруда, запах камышей на закате солнца, старый лодочник-пьяница, выносящий весла к причалу, черная вода на дне лодки под синими рейками, которую нужно вычерпывать консервной банкой из-под сардин в томате, скрип уключин и твоя первая прыщавая спутница, от неловкости телодвижений показавшая тебе при посадке трусы до пупа в голубой горошек — все это разрешенный воскресный разврат, под присмотром парковой гипсовой скульптуры, скромно названный спортивно-культурным досугом. Если мне раньше нравилось кататься на лодочке по подмосковному пруду, значит, продолжение следует. Однако яхта — бесконечное слово. Исторически граничит с древним Египтом. Яхта как идея бесцельна, подобно творчеству. Спортивный автомобиль или личный самолет гораздо более функциональны. Они куда-то едут, летят. Яхта плывет в никуда. Так начинается яхто-бред.

На яхте ты призван, непонятно зачем, мериться силой со стихией, тебе неподвластной. Ты знаешь, что море тебя сильнее, ноты его дразнишь, как дикого зверя. Возможно, в этом есть тайна человеческой природы, но, чтобы это понять, нужно быть состоявшимся или, по крайней мере, состоятельным человеком — яхта нивелирует эти понятия. В любом случае, ты стесняешься перед поездкой сообщить родным и близким, что ты собрался путешествовать на яхте, да еще вдоль берегов Италии. Это благоразумно. Иначе всю оставшуюся жизнь они будут просить у тебя дать им деньги взаймы.

Однако яхта как реальность человечнее идеи яхты. Во всяком случае, та тридцатифутовая яхта, на которой я плыл вокруг Капри. Особенно меня тронула система канализации, о которой редко пишут, но с которой приходится часто сталкиваться. Это все равно, что качать спущенную шину автомобиля ручным насосом, да и вообще все, что находится внутри, под палубой, от кровати до кубрика, производит впечатление ушибленного сознания. Однако ты не затем плывешь на яхте, чтобы копаться в ее анатомии. Ты плывешь, потому что ты сказал «хочу!».

До Солерно из Рима можно добраться на поезде, но я взял машину на прокат и поехал к другу, который уже ждал меня на берегу с двумя яхтами. Почему их было две, не знаю — возможно, в глазах двоилось. Вот так двоится и моя жизнь, но, если прищурить один глаз, то ничего, можно жить. У друга было задание снимать красоты, а мне — их описывать. Когда я приехал в порт, то облегченно вздохнул. Там было столько всяких яхт, больших, почти зловещих, с американскими флагами, и совсем маленьких, что все это хозяйство отложилось в сознании как бытовое явление, подверженное девальвации: мне вдруг показалось, что у всех в мире, кроме меня, уже есть яхта, и я один опоздал к распродаже. Впрочем, эта иллюзия рассеивается, как только выходишь из порта.

Яхта в открытом море превращается в скорлупу одиночества, мотив распродажи переходит в мотив потерь, но это — если прислушиваться к себе. Перед тобой же, сказал я себе, стоит другая задача. Вот тебе море, вот тебе скалы, ты их и описывай. Однако, подумал я, какой из меня Айвазовский. Ну, море, ну, скалы… Я лучше скажу о лимонах.

На Амальфитанском побережье сногсшибательные лимоны. Их так много, что весь берег кажется чисто лимонным. Но они в камуфляже, как американский солдат в блиндаже. На них накинута маскировочная сетка, чтобы птицы не сожрали, хотя, будь я птицей, зачем мне клевать горько-кислые цитрусы? А какие там есть лимоны-уроды! Они огромны, ну прямо арбузы, и когда я привез одного такого урода в Москву, он еле-еле залез в холодильник (а у меня нормальный, большой холодильник, не то что мини-холодильник на яхте), и все были сражены, и он до сих пор там лежит, крупнопористый. Кроме того это край красных, длинных, отчаянно острых перцев — местная основа гастрономического пожара. Во рту все горит, летает, плавится, будто военные склады взрываются, и ты все это тушишь плотным и тугим, как пожарная кишка, красным вином.

Но перед тем как я принялся есть, я познакомился с командой. На моей яхте шкипером был итальянец Клаудио, которого тут же прозвали Клавкой, и я подумал: русский человек весь мир может переименовать по-своему, что, верно, является формой психического расстройства. Клавка олицетворял собой безмерное итальянское гостеприимство, но, по контракту, не он нас кормил, а мы — его, и потому ему было трудно самовыразиться, хотя в конце путешествия Клавке все-таки удалось угостить каждого из нас чашечкой кофе. На другой лодке сосредоточилась русская команда.

Хорошо, что в море нет ГАИ. Плыви как хочешь. Если бы Артюр Рембо был жив, он бы переписал свою драматическую поэму «Пьяный корабль», потому что у нашей команды есть чему поучиться поэту. Заболеть на русской яхте морской болезнью было легче, чем у Клавки — они так быстро неслись вперед, преодолевая и штиль, и шторм, что мы на сутки теряли их из вида. Красоты Италии их не волновали, а между тем красоты сгущались.

Солерно, конечно, совсем не плох, но разве его сравнишь с Амальфи? В этом городе есть такой ренессансный, похожий на стираную тельняшку собор и такой монастырский сад глобальных бесед за собором, что ради этой красоты можно все бросить: и родину, и любовь. Но не спеши, читатель, разбрасываться. Лучше сохранить итальянскую красоту в своем сердце, сделать любительские фотографии и показать их, вернувшись на родину, своей подруге-жене. Это — мудрее, надежнее.

Если с красотой Амальфи еще можно кое-как сладить, то, поднявшись на такси в экстремально живописную деревню Равелло, надо сказать себе: здесь ты попался. Может быть, это не чудо света, но уже явно его окрестности. Мраморные бюсты античного парка смотрят тебе в душу на фоне смеющегося на солнце моря (как там у Горького: «Море смеялось»?) с немым вопросом: «Кто ты? Что ты здесь, парень, делаешь?»

Я видел, как молодая французская туристка с синим рюкзачком за спиной плакала, глядя на это зрелище. Мы тоже насупились с моим другом. Почему у них там все есть: и климат, и статуи, и розы (какие там розы!), и Юлий Цезарь, и демократия, а у нас? Что у нас?

— Хорошо, что еще пускают сюда посмотреть, — сказал друг.

— Да ну, отстой! — сказал я.

— Что — отстой?

— Да всё — отстой. И Италия — отстой, и статуи — отстой…

— И наша яхта — полный отстой!

Так мы переименовали нашу морскую волшебную флейту в «Полный отстой». И нам полегчало. Найти правильное слово — ключ к продолжению жизни. Что жизнь! Она состоит из множества переживаний. От всех не отмахнешься. Но подсядь на верное русское слово — и ты спасен. Стоит ли говорить, что следующий итальянский город — Позитано — тоже был полным отстоем?

Нежные руки позитановских лодочников вынули нас из яхты, и катер, взревев на ходу, домчал нас до ближайшего ресторана на набережной. Был час обеда — священный час. Обедали все — крутили вилками и ложками спагетти с прилипшими на них дарами моря. И тут я понял, что нам не хватает народных ритуалов общепита. Мы все едим по своим норам, в разное время, разный корм — нас не объединяют морские гады на вилке.

— И все-таки мы — не отстой, — сказал я.

Друг согласился. Мы двинулись в гору шляться по магазинам. С точки зрения нормального человека итальянские магазины набиты одной ерундой. Висят расписные тарелки, в углу — расписные горшки. Зачем? В Италии вообще нечего купить, кроме как у Версаче. В баре, пропахшем ванилью и кофе, я выпил граппы. Вот это вещь! Но все равно, все равно — не то. Тоска. Хочется что-то другое, непонятно что.

Но друг сказал, что завтра будет Капри.

Я люблю Капри тупой любовью. Возможно, что это самая тупая любовь моей жизни. Ничего там хорошего нет. Ну, есть один приличный ресторан «Верджинелло» (по-русски — «Девственник»), где мы когда-то с моей итальянской любовницей, у которой был шикарный нос Анны Ахматовой, любили ужинать. Мы специально ездили с ней на Капри из Милана туда ужинать, потому что там такая простая еда, что она кажется незаметной для желудка. В остальном — отстой. Вилла Тиберия — отстой: одни руины. Голубой грот — полный отстой. И зачем на Капри жил Горький — непонятно. Но все равно притягивает. А в этот раз мы приплыли, как короли, на двух яхтах, и стало страшно, сердце бьется: отстой, отстой, отстой, отстой. Что же делать?

Домой не хочется. Ничего не хочется. Резать вены тоже не хочется.

 

Европа на Неве

Чайки совокупляются с голубями. Питерская погода, будто в русском романе XIX века, где между природой и характерами висят стопудовые цепи, отражает туманно-дождливое сознание горожан с редким проблеском золотых куполов. Сырость города бесстыже рисует на лицах женщин эротические фантазии, переходящие в ранние морщины. Белые ночи июня и черные дни зимы превращают город в графические пейзажи.

По Москве едешь, а по Петербургу ходишь. Москва смотрит, а Петербург видит. Он — неморгающий глаз. Через триста лет после своего создания Петербург остается по-прежнему единственно осмысленным городом страны, соответствующим замыслу. Но связь города с его сегодняшним населением отключена. Между городом и горожанами идет глухая война за первенство. За городом остаются его былая слава, мифы, колонны, за населением — возможность ему окончательно нагадить. Я не знаю в мире другого такого города, где население и архитектура были бы так не похожи друг на друга.

Если воспользоваться старым русским словом, то, начиная с 1930-х годов, Петербург населен сволочью, иначе: людьми, свезенными сюда из разных мест. Современное значение слова тоже имеет место быть. Но город настолько дисциплинарен, что эту сволочь заставляет себя уважать. Имея в виду советское сознание сволочи, это выглядит чудом. Петербург напоминает старую барыню, выселенную из дворца в коммуналку, изнасилованную в темном подъезде пьяной компанией и, казалось бы, окончательно униженную. Но барыня, всем на удивление, утром выходит на общую кухню и варит на засранной газовой плите настоящий кофе, запах которого распространяется по всей квартире и даже витает в уборной. Переименование города в Ленинград, которое было попыткой выбить из города память, оказалось бесполезным занятием. Ленинград — саркофаг Петербурга. Ленинград — смирительная рубашка, наброшенная на столицу. Город замкнулся, ушел в себя, но с ума не сошел.

Выносливость Петербурга кариатидна. Построенный на крепких костях крепостных рабочих, свидетель злодейств царского и советского времени, задушенный революционным террором и блокадой, он представляется мне не как соучастник, а как жертва преступлений. Не зная, что с собой сделать, он, собрав свои колоннады, прикинулся городом-музеем, растворился в пыли домашних библиотек. В школьные годы я почти бессознательно ездил в Петербург в поисках европейского воспитания. Там я отрыл Ницше на книжной полке в маленькой квартире родительских друзей; в Эрмитаже увидел «Танец» Матисса. Сегодня я думаю, что мой отец, родившийся в Петрограде в 1920 году в скромной мещанской семье, впитал в себя дух Европы и сохранил его, несмотря на свое позднейшее советское бытие. Будь он из Тамбова или Перми, я, может быть, никогда бы не написал этих строк. Однако я никогда не верил в моих современников-ленинградцев.

Я проходил сквозь них. Питер, чтобы сохранить себя, высосал из них последние соки. Моряки, дети, девушки с крашеными волосами — все они с синими прожилками вен встали из гробов, чтобы прокатиться в вагонах метро, посетить мертвецов с соседнего кладбища, а затем вернуться в свои гробы. Заниматься любовью с этими крашеными блондинками мне казалось занимательной некрофилией. Споры с ленинградской интеллигенцией, пуповиной связанной как с Серебряным веком, так и с советской глухоманью, тоже были по-своему некрофильны. Ленинград был уникальным городом пищевой неприхотливости. Они там ели и пили так невкусно, что это было трудно назвать пищей людей. Город хмуро смеялся над своими гражданами. Он все больше утверждался в мысли, что создан для туристов: в основном, финских пьяниц.

Город до сих пор не поверил тому, что ему вернули имя. Он так стоически переживал свое ленинградское существование, что оказался застигнутым врасплох. Он свыкся с мыслью, что во дворцах поселились пионеры, которые занимаются в кружках шахматами, а в туалетах — онанизмом. Дворцовую мебель сожгли в голодные годы. Но Петербург поскакал вслед за памятником Фальконе. Рыночная экономика подстегнула его, как тощую лошадь. Сначала появились американские сигареты, сносная колбаса, затем рестораны, потом гостиницы, казино и агентства путешествий. Принялись реставрировать разбитые мостовые, в город завезли мощи царской семьи, а девушки захотели быть гордыми валютными проститутками. Содрогнувшись, город вспомнил силу денег.

Народ расслоился. Одни остались мертвецами с героическим прошлым защитников города, ветеранами КГБ. Обвешанные советскими орденами и медалями, цену которых знает теперь барахолка, герои выходят на парады, считая нынешних правителей предателями их молодости. Другие, будто ожив, стали скупать квартиры, бриллианты, дома. Крашеные блондинки приобрели свои первые итальянские туфли в бутиках на Невском и, надев их на свои красивые ноги, приблизились к Европе.

Я сел на кораблик и проплыл под низкими изнанками мостов. Погода благоприятствовала. Липы пахли. Гид на кораблике, дымя папиросой, обещала Летний сад жизни. Дворцы и мосты в ясный день мне показались даже несколько самодовольными. Но подворотни, расписанные мелким почерком графоманов, влачат жалкое существование. Молодые люди фестивального вида открыто целуются на улицах и непринужденно мочатся во дворах. Глаза прищурены, жопы подвижны. За фасадом — интриги, небрежность к жизни. Будет ли у потомства крашеных блондинок, купивших итальянскую обувь на Невском, более солнечное сознание, чем это предполагает связь явлений природы с городской жизнью?

Знай Петр Первый, какое у города предназначение, он бы вряд ли его построил.

 

Кот и рыбы

Французская Ривьера славна своей жратвой. Ударным блюдом признан буйабес — такая наваристая уха из разных морских рыб и панцирных, с клещами, гадов, что ложка в горячей тарелке стоит торчком. Средиземноморские рыбы подобраны как по вкусу, так и по экстерьеру. Не рыбы — а экстравагантные выродки, оправдывающие свои имена: морской черт, морской петух, морской скорпион, который по-французски созвучен с русским словом «рассказ». Не менее, впрочем, порочна по виду и рыба «Святой Петр» — обязательный ингредиент. Так вот, Французская Ривьера — это и есть буйабес: наваристое скопище человеческих рыб самых разных размеров, амбиций и форм. Здесь все бурлят, стуча крышкой, в одном котле: аристократы, авангардисты, международные авантюристы, местные жулики, снобы, художники, режиссеры, актеры, певцы, иммигранты, политические экстремисты, финансовые воротилы, богема, спортсмены, кокаинисты, самоубийцы и всякие дамы с собачками. Одни просаживают деньги в Монте-Карло. Другие ездят в надраенных, как воскресная обувь, старых автомобилях. Третьи создают шедевры. Четвертые лежат в шезлонгах с книгой в руке и в черных очках. Пятые ходят по магазинам, скупая скатерти с подсолнухами, лавандовое мыло. А можно и просто пройтись по берегу моря на ветреном мысе Фера.

Кот д'Азюр — мое рабочее название этих мест. Писатель Стефан Льежар в 1887 году написал роман «Лазурный берег». Это — калька с французского Cote d'Azure. A я бы так и называл — Кот д'Азюр. Получается прямо-таки роскошный Кот, он лениво греется на солнце с прищуренным глазом и выглядит аристократично, отсюда и гордое имя — д'Азюр. Приехав на юг Франции, ты воруешь у жизни филей бытия. Если в Италии все замешано на культуре, то Кот д'Азюр замешан на кошачьей неге.

Я давно прикипел к этим местам. В 1958 году (благодаря отцу-дипломату) я мальчишкой попал на Каннский кинофестиваль, когда там победил русский фильм «Летят журавли», но запомнил на всю жизнь не Татьяну Самойлову, а колючки кактуса, которые впились в мои ладони: я хотел вырвать его из земли и увести с собой как субтропический трофей. Теперь я превратил для себя Кот д'Азюр в передвижной письменный стол. Чтобы писать, мне нужны не лампы, а солнце. Здесь его всегда предостаточно. И теплого моря в летние месяцы, пожалуй, хватит на всех. Но гудящую толпу туристов я обошел простым способом — приезжаю сюда, когда прилив «оплаченных отпусков» закончен. Демисезонный Кот д'Азюр — это то, что мне надо.

Есть такие мужские пальто, которые ловко делают вид, что они — скромная серенькая вещичка. Серое — оно и есть серое. Но, если присмотреться, как оно сшито, как сидит, невольно начинаешь с уважением относиться к качеству покроя и шерсти. А как его расстегнешь, появится на свет божий атласная подкладка бордового отлива. Тоже самое и Франция. Выйдешь в серенький день в Париже под моросящий дождь и вдруг ощутишь мокрое блаженство существования. А где бордовая подкладка? С ней во Франции нет проблем. Идешь, допустим, на площадь Сан-Сюльпис возле Люксембургского сада, спускаешься в большой подземный гараж. Через пятнадцать минут ты на французской четырехколесной игрушке (rent-a-car) образца XXI века выезжаешь на поверхность парижской земли. По-прежнему дождь, с неба летят в лобовое стекло желтые листья платана величиной с ладонь с растопыренными пальцами. Сверившись с картой, выбираешь лионское направление. Выехав на автостраду, летишь по мокрому асфальту в сторону Бургундии. Все тот же дождь. Доехав до Роны и оглянувшись на холмы, покрытые виноградниками, ты начинаешь стремительный спуск по карте. Огибаешь справа не нужный тебе сегодня дождливый Лион, и через полтора часа начинается длинный, как лыжный тягунчик, ничем не примечательный перевал.

Когда машина легко преодолеет его, ты увидишь первое чудо: небо раздвинется, как занавес Большого театра, прозрачно-лимонный свет разольется по всей земле, а земля сразу запахнет новыми запахами. Ты в Провансе. Здесь начинается подкладка французского пальто, но, чтобы понять всю ее красоту, надо еще потерпеть. Проехав Авиньон и Экс-ан-Прованс, рвани в сторону моря и в городке Касис скажи ему: «Привет!» Средиземное море? Оно роднее родины. Оно похоже на лоно матери с хулиганской подмалевкой перистых облаков. Тут случится второе чудо: будь то ноябрь, декабрь, февраль или март, ты въедешь в ласковый май. Впрочем, можно и самолетом — сразу в ласковый май Ниццы.

Так стряслось, что наше сознание отдало «ласковый май» на откуп нескольким придурковатым мелодиям, но что же делать, если на юге Франции есть свой вечный ласковый май, который ассоциируется с великими представлениями о радости жизни? От Касиса до итальянской границы радость жизни затискает тебя, не даст покоя. Она не имеет прикладного характера, не основывается на простонародном труде виноградаря или генеалогическом древе аристократа. Она адресована каждому встречному, в ней есть элемент незаслуженного везения.

Сен-Тропе, с точки зрения итальянского вкуса, не бог весть что, ерунда какая-то, и даже гламурные Канны «не тянут» (в смысле архитектуры) по сравнению с врожденным гением итальянского зодчества. Но обаяние этих мест, которые итальянцев тоже сильно притягивают, состоит в преодолении законов приличия, потому что так красиво жить неприлично. Я не говорю, что местные жители, с которыми я знаком по многим поездкам сюда, беспечно наслаждаются жизнью. Но даже в них есть что-то от туристов. Видимо, если все мы — гости на этой Земле, на Кот д'Азюре мы все — туристы. Я ощущаю здесь свою экстерриториальность. Однако я — тоже рыба из буйабеса. Я вплетаюсь в атмосферу Кот д'Азюра сам по себе, наравне со всеми и перемешиваюсь с французами, крепкими пальмами, запахами кофе и апельсиновых рощ, оркестром цикад, плеском яхт в тихих бухтах. Но главное — несгибаемость погоды, бодрость воздуха, которая передается телу, и две синевы, опрокинутые друг в друга: моря и неба.

Несколько лет назад, работая над романом, я прожил, с компьютером и мазутной печкой, неподалеку от Ниццы, в деревушке на холме, несколько демисезонных месяцев. Зима в этих краях входит в понятие демисезон почти наравне с осенью и весной. Незаметно и вдруг зацвели мимозы, которых здесь боятся. Нежные деревья бешено размножаются и своими нежными испарениями провоцируют лесные пожары. Я же боялся не мимоз, а близости Монте-Карло, тем более что в новогоднюю ночь я выиграл в рулетку неплохие деньги (на них можно было снять на весь период моего пребывания машину). В свободное от работы время я все объездил и все повидал: музеи, рестораны, виллы знаменитостей, променады, лимонную фиесту в Ментоне и праздник цветов в Ницце. Но даже после этого я не пресытился Кот д'Азюром. Вот и совсем недавно, приехав на десять демисезонных дней, я вновь ощутил здешний драйв.

— Но разве не здесь бьется пульс мирового тщеславия? Разве сюда, в юдоль сраных снобов, не стыдно ехать? — скажет мне честный русский почвенник, дед Мазай.

— Пикассо, Шагал, Матисс, Корбюзье, — отвечу я.

Кот д'Азюр в XX веке сыграл роль Флоренции эпохи Ренессанса. Здесь жили главные иконы модернизма. Сюда же сослали себя мировые поставщики эротического реализма: создатель «Любовника леди Чаттерлей» Д. Г. Лоуренс и автор «Темных аллей» Иван Бунин, живший на малой родине духов «Шанель № 5» в Грасе. Здесь в 1950-е годы два женских баловня раннего успеха сбросили оковы общественной ангажированности. Французское кино скандально расстегнуло лифчик у Брижжит Бордо, ставшей впоследствии националисткой и бабушкой-феей местных кошек. Франсуаза Саган окунула словесность в частную жизнь. Дурной вкус Кот д'Азюра пронизан изысканными манерами. В Ницце злой гений французской литературы Селин следил в юности через дырку в стене (его первая работа) за покупателями бриллиантов в ювелирном магазине и был озадачен воровскими наклонностями человеческой природы. Здесь поэт революции Маяковский признался приятелю, художнику Анненкову, что у него проблемы с советской властью и чуть было не стал невозвращенцем. А в городок Санари-сюр-мэр сбежалась жить и пить на аперитив анисовый «пастис» антинацистская литературная братва во главе с Томасом Манном. Они объявили Санари «столицей немецкой литературы». Когда я жил на вилле у своих друзей возле этого городка, я выбрал для гурманства любимый теми немцами ресторан «Ля Тур», где рыбу «руже» вам приносят в тулупе из соли, где бьют по нему деревянным молотком, пока он не развалится на куски, и где так вкусно, что теряешь представление о времени. Пожилые официанты и официантки хранят традиции золотого сечения сервиса: не лебезят и не грубят. Я ел «руже» и представлял себе немецкую команду, дивясь ее сплоченности (трудно вообразить русских писателей, живущих коммуной в эмиграции); разве что Бертольд Брехт поднывал: ему было скучно. От скуки, наверное, он и написал здесь свою «Трехгрошовую оперу». Кот д'Азюр лижет эмигрантские раны целебным воздухом, лечит ностальгию не просто солнцем — отвлеченностью от истории. Наступает обморок — отсюда даже в Париж лень ехать. Но история все-таки проступает.

Французы прикарманили Ниццу лишь в середине XIX века, отчего она выглядит до сих пор прекрасной пленницей в красно-оранжевых юбках. Долину реки Ройя на северо-востоке от Ментоны они забрали себе у провинившихся итальянских фашистов в год моего рождения — в 1947 году (еще одна война — и они оттяпают Геную). И ведь знали, что отбирают самый лакомый кусок. Я специально съездил в эту долину. Она поражает не только природой, но и постройками. На склонах гор несколько бывших итальянских городов, похожих на большие птичьи гнезда, — не знаю, как там жить, посмотреть на это — одно удовольствие.

От немецкого Санари на западе, окруженного узкими, поросшими пахучими соснами фиордами — каланками, до русского цитрусового Эдема — Ментоны — таков обычный маршрут моих ненавязчивых путешествий по Кот д'Азюру. Иногда я заезжаю в Канны, иногда — в Ниццу выпить kir royal в гостинице «Негреско», олицетворяющей буржуазный идеал жизненного успеха, иногда пытаю счастье в уродливо богатом Монте-Карло. Я догадался: Кот не любит принуждений. Он уважает легкое пренебрежение к себе. Но русский Кот д'Азюр — особая статья. Кот приютил сотни наших людей. Остатки кириллицы на бывшей русской военной базе в Вильфранше, зеленый от времени Герцен на кладбище в Ницце, отель, где жил Чехов в Ментоне — мы когда-то знали, как справляться с демисезонной слякотью, вот только не справились с политической катастрофой. Мы были частью этой земли и вновь возвращаемся: собирать урожай лимонов. Кот щедр. Кот дарит нам радость жизни. Кот и рыбы. Я тоже везу домой скатерти как символ радости жизни. Бесконечно крутящееся колесо природы, колесо солнца, колесо подсолнуха, колесо фортуны, рулетка успеха. Кот машет на прощание мне рукой. Он знает — никуда я не денусь.

 

Солнцепёк

Еду ранним утром по Кутузовскому, слушаю радио: сегодня в день рождения Гитлера московская милиция приведена в повышенную боевую готовность — ожидаются выступления фашистов. День будет солнечный. Из крематориев поднимаются мощные столбы дыма. Навстречу — отряд СС с автоматами, сменять караул. Идут ровно, солдат к солдату, единая масса, единая воля. «Und morgen die ganze Welt…» — поют во все горло.

«Порабощенный разум» так поздно явился на русский рынок, что стал своевременным. Еще несколько лет назад книга Чеслава Милоша смотрелась бы атавизмом и по значению соответствовала бы своему русскому тиражу в 1.000 экземпляров — то есть была бы во всех смыслах убыточной, за исключением скромного смысла свидетельства о трусливой кучке польских писателей, продавших пятьдесят лет назад свои души советскому дьяволу. Но сегодняшняя мода на тоталитарный экстремизм, тыкающийся во все дыры, чтобы найти национальную самобытность, которая наполнит идеологией репрессивную государственность, обеспечивает Милошу новое прочтение. Россия ждет и жаждет идею, которая оплодотворит ее мессианство. Опора на богатое прошлое порождает надежду на будущее.

Книга Милоша, тем не менее, утешает. Судя по всему, у нынешних тоталитаристов ничего не получится. Россия не справилась со своей миссией даже тогда, когда была всемогущей, с победоносной армией в Берлине, когда солнцепёк ее веры расплавил лучшие мозги внутри нее и по соседству. Но пока Россия окончательно не развалится, она не согласится быть одной из многих. Она по-прежнему хочет быть единственной.

Пятьдесят лет назад Россия была, действительно, уникальна. Как бы Милош ни сопротивлялся советскому полету во всемирное счастье, ему приходится признать, что марксистский метод всесилен: он не боится ни депортаций народов, ни Бога, ни Запада. Он сортирует и перепахивает человеческую природу. В отличие от многих других свидетельств, в книге Милоша нет ретроспективного злорадства. Автор был редким беглецом из коммунизма, который признал силу врага и слабость западных союзников. Он ничего не утаил и потому остался одиноким на долгие годы.

Нельзя не оценить репрессивную гениальность Сталина: он сумел сладить со страной, которая вообще не годилась для коммунизма и страдала законной исторической русофобией. Злодейство — бесценный помощник политического гения. Если нравственностью считать исключительно то, что помогает мировой революции, тождественной советской империи, победа не за горами. Благодаря нескольким точным ходам, начиная с военного невмешательства в фатальное развитие Варшавского восстания (его организацию Милош считает глупостью) и заканчивая провокацией подлинно польского патриотического энтузиазма по случаю восстановления страны, к чему не могла не присоединиться интеллигенция, Сталин положил Польшу в свой карман. Интеллигенцию не сломали, не купили — она сама, поколебавшись, бросилась вперед, осознавая свое растущее значение, а гонорары всего лишь приложились к прозревшим. Сталину помогла не только государственная тупость предвоенной Польши, не только творческая слабость демократии как меньшего из социальных зол, но и вера человека в победу над собой как ветхим Адамом.

Честные комсомольские мальчики-стукачи, вроде Марека Хласко, проснувшись в 1956 году расколдованными индивидуалистами, так толком и не поняли, почему их старшие товарищи, от Анджеевского до Галчиньского, воспевали мифического советского человека. Никакая поэтическая буффонада, настоянная у Галчиньского на таланте и алкоголизме, никакой критический реализм, никакой польский романтизм не давали им возможности освободиться от гнетущего исторического одиночества, бесцельности, шатунизма европейского философского существования. Выбор был между утопией, которая превратила полмира в свое полотно, создала социалистическую инсталляцию, перешагнув через все реальности, через все грядущие постмодерны, и подражательством Парижу, грустным бичом восточноевропейских художников. С одной стороны было будущее, с другой — экзистенциализм.

Но будущее подвело. Террор не справился с человеческой природой. Адам выстоял, а Сталин умер как простой смертный. Свидетель всевозможных ужасов века, которые со временем, в новейших поколениях превратились в сладчайшие садомазохистские видения, Милош, возможно, верил в социальное торжество диалектики венцей, ниж тшеба. Но потенциал безумия он определил не только на прошлое, но и на будущее.

В России никто не написал такой книги, как Милош, по понятным причинам. Русский ум синкретичен. Ему, за редкими исключениями, анализ несвойствен. Судьбами порабощенных соседей русский человек интересуется в последнюю очередь. Любовь к Польше — красивая фраза. Катынь страшна не только массовым расстрелом, но и тем, что по статистике о ней что-то слышали не более пяти процентов российского населения. Это не перепад цивилизаций, как думал Николай Страхов. На восточном берегу Буга цивилизация меняется на этнографию. Даже я, говорящий по-польски и связанный семейными узами с Польшей, участвую в диалоге сомнамбулически. Я будто вижу сон о близких людях, попавших в беду, я переживаю за них, вместе с ними ищу решения, мне мерещатся гнезда журавлей на крышах сараев, но, просыпаясь, я понимаю, что это — другая реальность. И точно так же, как во сне, я виделся с Милошем.

Дощатый дом у длинновязой Лиз. Беркли. Входит крепкий Милош с брежневскими бровями, садится за стол. Мы едим с ним клубнику. Входит еще один гость: Душан Макавеев — югославский кинорежиссер. Начинаются яростные споры о католицизме и авангарде, игре и долге. Милош настаивает на ответственности искусства. Макавеев ближе к Хармсу. Великое противостояние Европы Европе — в славянском изводе. Я вижу: время обоих уходит. Я просыпаюсь: да было ли это? А если да, зачем?

Милош показался мне одиноким достойным человеком, от него не пахло Нобелевской премией, как пахло от Бродского, хотя в Польше у него была бешеная слава. Даже не слава — преклонение. Люди мечтали у него исповедоваться. Мы познакомились в университете. К удивлению факультета, он пришел на мою лекцию в калифорнийский университет, где он уже не преподавал. Во время лекции случился скандал: американским преподавателям не понравились мои поминки по советской литературе. Мы так разругались, что даже традиционный поход в недорогой китайский ресторан после лекции завис. Я удивился, но Милош спокойно сказал мне по-польски: «Что вы хотите, они же мертвые».

Другой раз мы с ним пили виски у него дома в послеобеденный час. Калифорнийский солнцепёк. Дом был набит до чердака книгами, как это бывает только в России. Мы говорили о русской литературе, вышли в сад, снова пили и снова — о Достоевском. Американская жена Милоша смотрела на нас в священном ужасе. Закончив одну бутылку, мы принялись за вторую. Мне даже не пришло в голову, что ему много лет. Он пошел меня провожать. Смотрю: нет Милоша. Куда делся? Я долго вытаскивал его из вечнозеленых кустов. Я серьезно опоздал на ужин к милейшим американским миллионерам и, оправдываясь, признался, что пил с Милошем. «С кем?» — не поняли милые люди. Милош не зря еще в 1951 году сомневался в американских мозгах.

Потом мы встретились с ним в Будапеште на большом американском конгрессе по случаю вельветовых революций. Мы много ходили вместе, с ним и с Михником — американцам это не нравилось. Я записал нашу длинную беседу втроем в «Хилтоне» о Европе и России, было интересно — привез в Россию. Никто не хотел печатать. Кассета потерялась в какой-то либеральной газете.

Незадолго до смерти Милош передал мне свое пожелание, чтобы я написал о его книге. Чтобы поработить разум, нужно его иметь. Такой вот крепкий философский разум, который не боится ни Канта, ни Маркса. Безумие поработить невозможно.

 

Злая куколка Нового Орлеана

Случись мне быть американским писателем, я бы жил в Новом Орлеане. Где еще? Писатель — охотник за призраками. Питается чертовщиной. Америка же сопротивляется всему непонятному. Она просветит тебя насквозь. Нью-Йорк, конечно, мог бы стать моим запасным аэродромом — там свои лабиринты. Но стерильные города Новой Англии, бездарный Вашингтон, тоскливый Средний Запад, парниковая Флорида, хваленая Калифорния — все это одинаковые бифштексы за девятнадцать долларов и девяносто пять центов ($19,95 — смотри меню) из невкусного мяса, которым тебя накормят в очередном ресторане. От такой Америки хочется бежать, хоть в Интернет. И вот на фоне демократического однообразия, от которого ноют зубы, возникает устье Миссисипи — садок аллигаторов, край лупоглазых смеющихся негров, плавучих казино и элегантных белых женщин, которые носят яркие платья, развивающиеся на ветру. Не Америка, а мираж с ядовито-ярким коктейлем. Выпьешь его, и перед глазами встанет большой город чугунных балконов и разноцветных домов. Это не имитация жизни, а поднебесный ночной клуб с разрывными звуками саксофона, белыми расстегнутыми рубашками, сексуальным томлением тела. Солнечное утро, полное птиц и звона колоколов, встречай в уличном Café du monde с широкой чашкой настоящего «кафе о лэ». Не поехать ли нам сегодня на старое кладбище?

Покойники висят в воздухе в мраморных надгробиях. Тебя ведут поклониться культовой могиле королевы Буду. Могила обсыпана мелкими монетами.

— Причем здесь эта королева?

— Пятнадцать процентов новоорлеанцев практикуют Вуду.

В центральной вудунской аптеке можно купить воскресительный крем. Тебе это надо? Так что, у вас по улицам бегают зомби? Милый городок, где бегают зомби, обмазанные воскресительным кремом! Меня ведут в храм Вуду, который для отвода глаз закамуфлирован под музей. На выходе из него, слегка ошарашенный, я покупаю женскую куколку Вуду, прямо скажем, с нехорошим лицом. Что значит: нехорошим? Ну, между нами, злым. Во всяком случае, очень запоминающимся лицом. До сих пор ее помню. Куколка жила у меня в квартире в Москве. В шкафу с книгами. Вместе с пастью аллигатора из Миссисипи. Из того же псевдомузея. Аллигатор тоже был не очень добр: с открытой перекошенной пастью. Зачем я его купил? Я показывал его друзьям, и они говорили: какой-то он странный. Навез ты всякой дряни из Нового Орлеана… Потом домашние втайне от меня снесли куколку на помойку, выбросили в дворовый мусорный контейнер. Как же вы, не спросясь меня, ее выбросили? Я был встревожен. Я не сказал домашним, что в Новом Орлеане мне категорически запретили ее выбрасывать на помойку. Но у нее же злое лицо! Да, но ее нельзя выбрасывать! Вскоре я перестал жить в той квартире. Твое влияние — Новый Орлеан. А на старом кладбище я спросил:

— Почему покойники висят в воздухе? Нельзя было, что ли, похоронить в землю?

— На случай наводнения.

Я не поверил: передо мной большой город с разноцветными домами. Это было восемь лет назад. Я знал: города смертны, как люди. Но ведь Америка непобедима! Я помню, с университетских времен, великое волнение умов по поводу Лиссабонского землетрясения в 1755 году: за какие грехи? О землетрясении забыли по-настоящему разве только после Хиросимы.

Пятнадцать процентов вудунов в Новом Орлеане! Не мало. Я видел фотоснимок урагана Катрин, сделанный из космоса. Мы все его видели. У этой куколки тоже недоброе лицо. Кого тут выбросили на помойку? Что нам хотела рассказать Катрин? Чему научить? А эти христианские призраки, в которых верят набожные негритянские кухарки и белые плантаторы? Они скрипят по ночам половицами в загородных домах в устье Миссисипи. Кто с кем передрался?

И вот результат: десятки тысяч людей не поверили предупреждению. Авось по-американски. Кое-кто оказался слишком беден или стар, чтобы уехать. Большая часть из них плавает по улицам города вперемежку с метровыми акулами. Им явно понадобится воскресительный крем. Но хватит его на всех у вас в Америке, президент Буш? Впрочем, акул воскрешать необязательно. Возможно, нам опять решили рассказать про нашу человеческую природу. Мародеры стреляют по военному вертолету, который хочет эвакуировать страдальцев. Откуда взялись толпы мародеров? Полуголые, в одних штанах, они грабят, крушат и стреляют. Наводнение превратилось в лотерею. За один день выиграешь больше, чем заработаешь за всю жизнь. Дезертирство неподкупных американских полицейских — обратная сторона медали. Самцы бросились — по колено в вонючей воде — ловить самок.

— Сэм, ты что, как ты смеешь, я же твоя хозяйка!

Сэм догнал, изнасиловал, утопил хозяйку. Чем эти мирные люди занимались до городского кораблекрушения? Наводнение смыло румяна политической корректности. Афро-американцы опять превратились в негров. Негры, в свою очередь, превратились в больших обезьян. Вот уж порадуется за Америку добрый Бен Ладен: у них все нормально с моралью и совестью. Бедная медсестра из разбитого девятиметровой волной госпиталя сидит и плачет: теперь мы стали страной «третьего мира». Вытри слезы, сестра! Отстроили Лиссабон. Отстроят и Новый Орлеан.

Неблагодарное дело — писать о катастрофах и действующих президентах. Другое дело — о куколке. Я помню мелкое взморье возле Нового Орлеана. На пляже горели высокие костры бойскаутов. Вязкое дно. Купаться мне не удалось. Хуже Балтики. Откуда взялась такая мощная волна?

В вечность уплыло старое кладбище. Не нужно, в самом деле, выбрасывать на помойку куколок со злым лицом.

 

Остров устриц

Когда французы узнали, что я вместе с Женей и нашей глазастой полуторамесячной Майкой решил отдохнуть на острове Ре, они, честное слово, зауважали меня.

— Откуда ты узнал об этом острове? — спросили меня французы, словно его нет на карте Франции, и я узнал о нем по закрытым каналам.

— А что такое? — осторожно спросил я, стараясь не выдать себя.

— Да это же такой остров! Ну, словом, прекрасный выбор! И как пришло тебе в голову туда поехать?

— Ну, кто ж не знает об острове Ре! — с важным видом ответил я, довольный тем, что поразил французов.

Между тем, об острове Ре я узнал в последний момент, буквально накануне отъезда из Парижа. Я, конечно, знал, что мы едем на атлантический остров, расположенный пониже Бретани, повыше Бордо, но что это за Ре и с чем его едят, я понятия не имел. Пригласил нас приятель, чья подруга имеет четырехзвездочную гостиницу на острове — не отказываться же? Но бывают ведь такие совпадения: собравшись на остров, я на заднем сиденье взятой напрокат машины нашел последний номер журнала «Пари-Матч», где был длинный репортаж как раз о Ре. Вернее о тех, кто на нем приобрел недвижимость. Журнал с искренней, щенячьей радостью изображал остров как страшно модное место, атлантический аналог Сан-Тропе. Помню, читая журнал, я представил себе, как Сан-Тропе собрал свои вещи и, не спросившись ни у кого, прописался в Атлантике. Из целого выводка известных всей Франции людей, обретших, по мнению журнала, счастье на острове Ре, я, признаться, почти никого не знал ни в лицо, ни по имени. Однако незнакомый кумир, раблезианский мужик в розовых купальных трусах, поразил меня тем, что сидел в пенящемся океане прямо под длиннющим мостом, связывающим остров с материком. «Надо же, красивый отгрохали мост!» — отметил я про себя. Вдобавок выяснилось, что Шарль Азнавур написал знаменитую песню про лес «Трусе Шемиз» (вспомнили ее мотив?) на острове Ре, и я приготовился увидеть горы в сосновых кущах.

От Парижа до острова Ре — четыре часа езды. Мы прокопались, и выехали уже под вечер, около шести. На выезде из Парижа в наказание за нерадивость простояли в пробке и заволновались: нас ждали на острове к ужину. Дальше автострада на Бордо рассвободилась, но гнать не хотелось. Главным образом, из-за Майки, которая спала на заднем сиденье с зажатыми кулачками на уровне ушей, а, когда просыпалась, делала уморительные ораторские гримасы, словно уже готовилась поступать во ВГИК. А, во-вторых, из-за французской полиции: она в последнее время озверела и ввела чудовищные штрафы за превышение скорости. В свое оправдание полиция заявила, что из-за ее зверств на дорогах почти вдвое сократилось количество трупов. Однако тащиться по автостраде со скоростью сто тридцать километров в час было тяжелым испытанием для русского человека.

Наконец, свернув с автострады, мы поехали по дороге, ведущей в приморский город Ля Рошель, где молодой Сартр обучал лицеистов-лоботрясов философии и от злобы написал свой первый роман «Тошнота». А дальше мы уперлись в тот самый длиннющий мост. Въезд на остров Ре оказался платным. Это мне решительно не понравилось. Еще не знаешь, за что платишь, а уже платишь. Ладно бы на выезде с острова. А то, как на французской бензоколонке ночью — плати вперед. Правда, у нас… — но какая разница! Русский человек за границей забывает о родных порядках и становится таким требовательным, будто у нас за все услуги платишь только в конце квартала. Русская требовательность за границей уникальна. Она изводит обслуживающий персонал. Русский придирается ко всему. Почему у вас нет русских газет? Подайте мне водку на березовых почках! Ах, у вас ее тоже нет? А что — с угрозой — у вас вообще есть? Если русских людей снова перестанут пускать за границу, свободный мир вздохнет с облегчением.

Скажу сразу: у кого есть желание не видеть и не слышать русских людей на отдыхе, езжайте на Ре. Туда соотечественники не заплывают. Раз я услышал русскую речь на мысе у старого Маяка китов — но это был исключительный случай. Правда, зимой на остров прилетают отдохнуть от морозов сибирские гуси. Но они, видимо, не выпендриваются на фоне местных сов, журавлей, чаек, прочих пернатых (в целом, семьдесят пять видов птиц), и наших гусей на острове любят.

Остров Ре, по приезде, меня разочаровал. В него трудно влюбиться с первого взгляда. Впрочем, было уже темно. Кроме того, ужином нас все-таки накормили. Вкусно! Молодой повар постарался. И гостиница оказалась чудесной, в меру антикварной, с номером на двух уровнях; сядешь наверху в ванну, и номер как на ладони: Майка валяется в центре большой кровати, Женя готовится ее кормить — все видно, все под контролем. Но подозрение заползло в душу: не приехали ли мы не на тот остров? Столько в мире удивительных островов, а мы приехали на так себе остров, пусть даже и облюбованный неизвестными французскими знаменитостями. Откуда взялось это ночное подозрение?

Не знаю. Но я проворочался полночи: зря приехали? Такое вот русское предчувствие. Утром встали, как всегда, поздно. Завтрак проспали. Вышли на улицу. Ветер! Дует так, что Майкина коляска вся трепещет. Солнце — горячее, а ветер — хоть варежки надевай. На Майку сразу трикотажную розовую шапочку надели. А в марине на дне валяются яхты и лодки, будто пьяные на земле. Даже хуже: не порт, а кладбище. В чем дело? Отлив? Атлантический отлив — это далеко и надолго. А где же горы? Где лес? Гор вообще нет. Холмы отсутствуют. Куда завезли? Остров — плоский.

— Да, — улыбаются знакомые французы, которые нас пригласили, — как атолл в Полинезии.

— Вам виднее. А где лес?

— А леса тут повырубали. Мало что осталось. Но вы не расстраиваетесь.

— Да мы не расстраиваемся.

Я уже был готов подписать острову смертный приговор. Вдруг все переменилось. Дурное предчувствие обмануло меня. Я увидел, как люди ездят по этому плоскому острову на велосипедах. Это был как будто Амстердам, но только в океане. Летучий Голландец на велосипеде. Мужчины, женщины и дети летели вдаль, крутя педали. Я тоже захотел помчаться за ними вслед. Ну, кто на Сардинии в полдень возьмет велосипед и поедет по острову-сковородке? Я люблю Корсику, но там тоже замучишься с велосипедом. Извечный спор между Рижским взморьем и Сочи, Палангой и Крымом, судьями которого были наши бабушки и дедушки, кончился смертью судей. Однако если представить себе, что Рижское взморье обручится с Крымом, разобьет между дюн виноградники, и у них родится ребенок (в год рождения Майки я во всем видел силу деторождения), то его назовут Иль де Ре. Ребенок будет бодрым и солнечным, резвым и стильным. На таком острове должны жить волшебные животные. И они там живут. Это — длинношерстные ослы, похожие на помесь длинношерстных такс и обычных ослов. Их всего в мире триста штук. Некоторые из них носят полосатые, как в каталогах «Армани», прогулочные штаны, и на старых фривольных открытках столетней давности с черно-белыми фотографиями ослов французская почта ставила, вместо штемпеля, вопрос: «Вам они нравятся больше в штанах или — без?»

Однако у каждого безумия, если верить марксизму, есть материалистический базис. На острове Ре с давних пор были залежи белого золота под названием соль. Чтобы ее перевозить с берегов соляных болот к порту, необходимы вьючные животные, которых соль не разъест по дороге. Длинноволосые ослы в штанах были идеальным, неразъедаемым транспортом. Теперь их потомки как рантье живут беззаботно, жуя траву, в качестве бесполезной невидали.

Кроме соли остров — поставщик одних из лучших устриц в мире. Они не такие йодистые, как устрицы соседней Бретани, и не такие жирные, как богатые туристы из арабских стран. Их зеленово-серебристые ребристые раковины просятся на сумрачные картины раннего Ван-Гога. На острове устрицы едят круглосуточно, даже в самых простых забегаловках. Если бы на острове был «Макдоналдс», то и там бы ели одни устрицы. За ними недалеко ходить. Их плантации вынесены в океан в разных точках острова: бескрайние столы металлических сеток, опутанных морскими водорослями.

Подражая устрицам, островитяне и приезжие живут здесь в домах с зелеными ставнями и закрытыми двориками, где растут спрятавшиеся от атлантических ветров пальмы и высокие кусты роз. Здесь не любят жить напоказ. Предпочитают устричные удовольствия в раковине. Сюда приезжают отоспаться на таком свежем воздухе, под такие симфонии океанских волн, что наутро встаешь, словно проспал не одну, а тысяча и одну сладостную ночь. Свежести воздуха соответствует разве что свежесть рыб на ледяных подносах местного рынка. Русский человек, который рыбу до сих пор краем сознания ассоциирует с рыбным днем, здесь (хотя зачем ему сюда ездить?) быстро отучится от гастрономических комплексов. Сюда приезжают семьей, с детьми, которых хочется как следует разглядеть и потискать после года сумасшедшей, успешной работы. Зеленые ставни в белых двухэтажных домах — бренд острова. В старые времена каждый остров во французской Атлантике красил лодки в особый цвет. Рыбаки острова Ре, покрасив свои лодки в зеленый цвет, неиспользованную краску пускали на заборы и ставни. Остров так и остался вечнозеленым.

Мы жили в столице Ре, крохотном городке Сан-Мартен, в отеле «Туара», названном в честь французского полководца XVII века, который, как сообщила нам хозяйка гостиницы мадемуазель Оливия, разгромил высадившихся на остров англичан. Чтобы англичане вновь не напали, остров окружили внушительными крепостями. Теперь по крепостным стенам можно совершать длинные прогулки, вглядываясь в океанский простор. Местные художники называют предзакатный свет в океане египетским — что они этим хотят сказать, не знаю, но говорят они об этом с таинственным восхищением как о высшем достижении световой гаммы. В самом деле, свет недурен. Глаза успокаиваются, новые помыслы созревают, как те же устрицы. Здесь забудешь о полицейских и террористах. Правда, в отличие от сотен других туристических островов, на острове Ре есть огромная тюрьма. Но в нее непросто угодить — за превышение скорости сюда не сажают. В ней отбывают длинные сроки рецидивисты. Странный народ, эти французы. У нас ссылали на Колыму, а у них — на курорт. Здесь когда-то «отдыхал» известный капитан Дрейфус. Красивое, песочного цвета, здание тюрьмы охраняют надежно: рецидивистов на острове я не видел. Сбежал лишь один заключенный: французский коммандос, герой неудачного путча, он залез в чемодан коллеги, который освобождался. Его до сих пор не нашли. И вряд ли найдут — это было в 1950-х годах. А в остальном — велосипеды и ослы. А как же пляжи? И песчаные пляжи, и сосны-зонтики прекрасны. Хотя с устрицами лучше пить бордосское вино, а не местное. Так сказали мне истинные патриоты острова — как видно, не квасные патриоты.

Неожиданно нас выгнали из гостиницы. Вместе с Майкой. Сказали, что приехали английские клиенты. Мы стали метаться — но свободного номера на острове не нашли. Я так и не понял, что послужило обидой. Французы — устрицы. Поди — пойми. «И пошли они, солнцем палимы…»

Уезжая, я уже не жалел, что въезд на остров Ре — платный. Нечего здесь делать лишним людям. Пусть они едут себе в Сан-Тропе.