Страшный суд. Пять рек жизни. Бог Х (сборник)

Ерофеев Виктор Владимирович

Бог Х

 

 

Небо по колено

 

Всё будет хорошо

— Приближаемся. — Григорий краем глаза следит за сказочным парком за оградой. — Где это мы?

— Нигде. — Татьяна мягко улыбается одними только синяками под глазами, ее веки не сомкнуты, и хорошо видно, что яркие пятна Ларше у Татьяны треугольной формы. Своими основаниями ее треугольники обращены к роговице.

— Как ты себя чувствуешь?

— Нормально. Только немного холодно.

— Коченеешь? — Григорий трогает ее за щеку. — Потерпи. Уже недолго.

— Григорий! — Татьяна неподвижно смотрит ему в глаза. — Не унижайся. Ты держись. Ты — мужчина. Ты не унижайся, Григорий.

— Ну что ты, что ты, — успокаивает ее Григорий. — Твое охлаждение возникает вследствие прекращения теплообразования.

— А какое у нас оно было, ты помнишь, это теплообразование, Григорий!

— Что было, то было, — соглашается он. — Большое теплообразование!

— А ты удиви меня, — просит Татьяна.

Из сократившихся артерий ее кровь сонно переходит в вены.

— Конечно, я сейчас, я удивлю. Это ничего. Твоя температура понижается на один градус в час. Какой парк, Татьяна! Ты посмотри на эти пещеристые места, которые при помощи ножек срастаются с ветвями.

— А ты нажми, нажми на эти пятна, ведь цвет кровоподтека не меняется.

— Да вообще, если тебя перевернуть, пятна переместятся на противоположную поверхность тела.

— Переверни меня, Григорий, пожалуйста, переверни.

— Ты посмотри, какой парк!

— Ничего особенного. Он какой-то весь грязно-зеленый и как-то странно пахнет.

— Это ничего. Это распад гемоглобина, Татьяна.

Кишечник Татьяны резко вздувается газами.

— Такое впечатление, что я беременна. Я можно, ты мне позволишь, я выпущу газы?

— Попробуй.

— Откуда этот хруст?

— Какой хруст? — настораживается Григорий.

— Как будто хрустят новенькие ассигнации. Боже, как я любила деньги!

— Кто же их не любил. Я буду стрелять, ладно, Тань?

— Ты вруби похотник.

— Врубаю!

— Стреляй, Григорий!

— Погоди… — Григорий вытирает пот со лба.

— Вот сейчас, как только въедем в ворота.

— И ты выстрелишь? Пузырьки газа раздвинут мои тканевые элементы, превратят мои мягкие ткани и органы в губчатые, пенистые образования.

— Мне не мешает этот хруст. Совсем не мешает. Меня не волнует общественное мнение. Мне все равно.

Вздутие тканей Татьяны тем временем увеличивает ее объем. Гигантизм Татьяны в сознании Григория не знает никакой меры.

— Это ничего, что я полюбила другого человека? — шепчет она.

Стенки желудка и пищевода склоняются у Татьяны к самоперевариванию, их содержимое обещает вытечь в брюшную полость. Под влиянием желудочного сока в Татьяниной скороварке тела за какие-нибудь пятнадцать-двадцать минут переварятся селезенка и легкие.

— Все переварится, — хозяйственно обещает Григорий. — Что ты хочешь: осень! Осенние листья при гниении тоже становятся дряблыми, грязно-зеленого цвета.

— Ты случайно не знаешь, что такое жировоск? — спрашивает Татьяна.

Григорий делает вид, будто не замечает, как кожа с ее стоп и кистей сползает чулком вместе с милыми крашеными ногтями.

— Лишь бы тебе было комфортно, — щурится он. — Знаю, да не скажу, — ласково усмехается Григорий.

Ему открыто знание о том, что в мыльный жировоск может превратиться как часть Татьяны, так и вся Татьяна. Тогда бы ты пошла на шампунь, тогда бы тобой перед сном можно было подмыться. Григорий вырастает во весь рост, становясь не то стрелком, не то стрельцом. Но для этого, напряженно думает Григорий, нужны сырая почва, темная вода и, понятное дело, большой недостаток воздуха. Прямо скажем, качает он головой, исключительные условия. А так кожа, мышцы и внутренние органы Татьяны превращаются в зловонную, грязно-бурую, полужидкую полуплоть. Григорий нежно погружает в эту творожную массу руку по локоть. Слизистая желудка приобретает бурую окраску, что может вызвать у Григория ошибочное предположение о химическом ожоге. Но Григорий бдит, он не спит, он стреляет. Среди подвергнувшихся гнилостному разложению тканей Татьяны дольше всего сохраняются хрящи, матка, сухожилия и артерии. Григорий ловит матку, как рыбку в мутной воде. Осторожно облизывает ее на ладони, осторожно надкусывает, чутко прислушиваясь к ее вкусу как к протяжному крику ночного полета, и быстро жует, чавкает, весело морща нос, пожирает, глотает, глотает.

— Это тебе не кальмары в томате, — утирается он, довольный.

Вместе с тем, Григорий уверен, что снаружи Татьяна покрыта нежной кожей с многочисленными сальными железами и богато снабжена нервами и нервными окончаниями. Плесневые грибки, насекомые, которые тебя так любили, тельца Фатера — Пачини, концевые элементы Краузе, удаление зубов, узкий таз и мозги, такие скрытные мозги, и опять, опять насекомые. Может быть, даже слишком богато ты снабжена, куда богаче, чем другие.

Григорий выходит на прополку лобкового волоса Татьяны. Ощипанные кудряшки он отправляет себе в рот пучками, заодно с ползающими по ним белыми червяками. Глотает, весело морщит нос, глотает.

— Все будет хорошо, — выдает с отрыжкой Григорий эту святую тайну зомбирования. Остатки кудряшек с червями висят у него на подбородке, иные отползают в сторону шеи.

— В функциональном отношении ты, родная, являешься органом чувства, — признается Григорий Татьяне.

Татьяна молчит. Они уже въехали в парк. Рестораны.

 

Небо по колено

Когда у меня кончились последние деньги, я купил себе гоночный автомобиль. Смешная покупка. Большой красный гоночный автомобиль с серебряными крыльями. У него была безмерная выхлопная труба и часы с золотыми стрелками, которые показывали китайское время. Возможно, такого автомобиля больше уже никогда ни у кого не будет. Он был сделан в единственном экземпляре, и на его шинах было мало резины. Всё это были такие функциональные навороты, что даже парадные рясы Папы Римского казались на его фоне легким халатом. По своим качествам мой гоночный автомобиль не знал себе равных и потому почти не участвовал в соревнованиях. Люди, как мухи, трогали его руками. Мои друзья выбили ему фары, но он и без фар весь светился неоновым светом. Он развивал такую скорость и был так красив, что мои глаза не видели ничего, кроме тебя.

Когда в первый раз мы с тобой поехали кататься по миру, ты, конечно, немножко трусила и даже забыла, как меня зовут, но я не придал этому большого значения. Со временем ты привыкла, и он стал нашим автомобилем. Куда бы нас ни занесло, он держался кромки неба. Небо гуляло, мы с небом гуляли— небо было нам по колено. В Подмосковье мы обласкали поросшую редким клевером высокую плешь земли, в Калифорнии, нажравшись мексиканской клубники, лечили, сильно голые, дельфина с подбитой бровью. По Тихому океану мы прошлись на белом порошке, через морошку и можжевельник на дальний юг, и ты отказалась от правил движения, а позже даже от принципов. Там, где кончились принципы, было особенно много настурций. А в Будапеште — помнишь Будапешт? — мы реставрировали на оранжевых пальцах срамные заборы Средневековья. Киты-кашелоты, любовь-морковь, собаки-кактусы, с тобой я готов был есть даже очень странные вещи.

Автомобиль не дрожал и не дергался — мчался спокойно. Любовь — глубокий покой, глубже сна, глубже прижизненно уже не бывает. В этом глубоком покое ты надевала фиолетовые очки, на твоих ногах были язвы и родинки. Дух стоял, как в дубовом гробу. На стоянках мы привязывали друг друга черными привязными ремнями. Ты запускала мне в яйца солнечных зайчиков. Зайчики выели яйца до дыр. Песни советских композиторов стали с тех пор мне гораздо ближе. Блядь, я всё тебе обещал. Я просветлился. Ты стала помоями. Блядь, когда ты стала помоями, я полюбил тебя еще больше. А когда ты стала ну просто вонью, ну просто одной чудовищной вонью, я не смог жить без тебя. Хотя, как видишь, живу.

 

Бог Х

Со страшной силой поезд плавно летел на Запад. За окнами в весенней тьме бушевали желтые кусты форсиции, и суслики разлетались в разные стороны. В спальных вагонах на лиловых шелковых подушках пассажирки спали без пижам. Налитые груди с малиновыми сосками, чистые бритые попы. Турки стоя дремали в тамбурах. Русский вел немку в вагон-ресторан. Там было тихо и многолюдно. Обменявшись ни к чему не обязывающими приветствиями, они подсели за столик к двум немцам. Один пил пиво. Другой читал газету, где во всю последнюю полосу рекламировалась бутылка пива, которое пил первый немец. Немка считала русского гением и очень гордилась тем, что объехала с ним весь мир. Русский был веселым человеком уже не первой молодости, разочаровавшимся в людях, давно переставшим ходить в гости, участвовать в застольях, спорить о жизненном предназначении. Он легко презирал резвость юношей, запах пива, рок-н-ролл, самоубийц, политику, бессилие стариков. И чем больше он блядовал, тем больше верил в силу любви. Он не привык, а следовательно не умел и боялся жить один.

— Ну, рассказывай, что с тобой, — на всякий случай скептически сощурилась немка.

В глянцевых русских журналах сочувственно писали о том, что у нее лучистые глаза толстовской княжны Марии, но русский эти журналы не читал, а «Войну и мир» представлял себе как длинный зимний парниковый огурец, состоящий на две трети из прелой воды.

— Вот о русских нельзя сказать, что они обжоры, — огляделся русский. — Они много и грязно жрут, но обжорство — это не про них.

— Тебе нет равных в умении уходить от ответа на четко поставленный вопрос, — убежденно сказала немка. — Я такая же, как ты. Я тоже всех презираю.

— Я никого не презираю. — Русский взял коричневую карту меню.

— После нашей поездки на Восток я очень изменилась. Я прислала тебе электронное письмо о сострадании к людям. Помнишь?

— Ты прислала мне тысячу электронных писем, — сказал русский, углубляясь в меню. — Я ненавижу немецкий картофельный салат. Меня бросила моя молодая жена.

Немка обрадовалась, и от радости у нее раскис жесткий лиловый рот.

— Слабая натура, — сказала немка. — На такого мужчину, как ты, слабая женщина обидится через три секунды, а тебе через три секунды это решительно надоест.

— Она — молодец, — сказал русский. — Возьму свинину. В Германии надо есть свинину. В свинине есть своя особая бледная нежность. Наконец-то меня кто-то бросил.

Его желтые глаза стали прозрачными, и он отложил меню. Кельнер принял заказ.

— Мне очень больно, — с обворожительной улыбкой сообщил русский своей спутнице. — Но вам ли, немцам, не знать, что поражение полезнее победы?

— Шармёр, — напряженно заметила немка, зная по опыту, что это одно из тех редких слов, которые способны его задеть и дезавуировать.

— Я вычислил местопребывание души, — сказал русский, положив растопыренные пальцы на грудь. — Здесь все горит.

Немка нахмурилась.

— Если бы до нашей поездки на Восток ты заикнулся о душе, я бы убила тебя иронией.

— Она меня предала. Причем совершенно бесчеловечно.

— Ты сам предатель, — ворчливо сказала немка. — Помнишь, когда мы были в Африке, я сказала тебе, что, если местный король предложит тебе тайны вуду, ты в обмен на них предашь кого угодно, даже меня.

— Мы с ней похожи, — улыбнулся русский. — Я звонил ей из Сахары в Москву по ржавому телефону-автомату. Потом все уши были в песке.

Немка разозлилась.

— Любовь — это потеря достоинства, — произнесла она все на том же всемирном англофицированном эсперанто, который неизменно превращал их общение в диалог обледеневших на морозном ветру спортивных костюмов, хрустящих висельников бельевой веревки.

Русский впервые с интересом посмотрел на нее и кивнул.

— Откуда ты это знаешь? — удивился он.

Немка встала и ударила его по лицу. Русский не закрывался. Ему было все равно. Немка ударила еще раз. В лучистых глазах княжны Марии стояли слезы немецкой ярости. «Газовая камера», — зачем-то мирно подумал русский. Немцы, сидевшие за их столиком, делали вид, что ничего не происходит. Один продолжал пить пиво, а другой читал газету. Дело было в Европе. Кельнеры ходили и подавали еду. Немка ударила еще раз и разбила о русскую морду часы. Она до сих пор ходит с разбитыми часами. Немка встала и ушла.

Из гайморитного носа потекла струйка крови. Сначала он думал о том, что его бросила молодая жена. Кельнер поставил перед ним кусок свинины. Тогда он подумал о том, что утром прилетел из Москвы в Берлин, потом они пили вино, потом сели в ночной поезд. Бросили вещи в каком-то купе и пошли в ресторан. Ночью купе запираются на цепочку.

В каком вагоне? В каком купе? У русского были кредитные карточки, но в вагоне-ресторане их не принимали. Живых денег у него не было. Он подумал, что немка, должно быть, уже сошла на первой станции и теперь он едет один. Потом он подумал о том, что давно не думал о Боге Х., потому что было не до него, но Бог Х. скоро придет, он придет совсем скоро, и все мы превратимся в доисторических существ, в питекантропов, а я, думал русский, буду предтечей Бога Х., и когда придет Бог Х., он разделается с засильем обычной любви в этом мире, перепишет ее на себя, а потом русский снова думал о том, что его бросила молодая жена и что любовь, наверное, это нарастающая мера похожести, нам все говорили, что мы похожи даже внешне, носы одинаковые. Как там у Платона? Любовь — дозаправка керосина на запасном аэродроме в пустыне, призрак бессмертия, короче, расписка в несовершенстве. А потом — снова о Боге Х., и я буду его предтечей, попрошу смазать ей «Детским» кремчиком любимую, с розовым рубчиком, дырочку в жопе, чтобы не было больно, надуть через сраку, заткнуть пробкой и подвзорвать — то-то будет прощальный салют из твоих потрохов! Русский загадочно улыбнулся и подумал о том, что на заднике любовной драмы всегда нарисована смерть. Он стал есть свинину, потому что она остывала, и увидел свою молодую жену как шахматную фигуру — можно, я «перехожу»? — с ее перепаханной пиздой, в конце концов, мы — не немцы, чтобы гоняться за пользой поражения, и, когда он съел свинину, пришла немка, села и сказала, что хочет заплатить за свой ужин.

— Скоро придет Бог Х., — строго посмотрел на нее русский.

— Это кто? — спросила немка.

— Боже, — сказал русский. — Мне не везет по семейной линии. Отдай мне ее.

— Не отдам, — сказал Бог Х.

— Она — клевая, — богоборствовал русский.

— Или ты предтеча, или она — сука клевая.

— Вот так вот? — задохнулся русский от ощущения изначальной божественной грубости, репродуцированной в кристаллах русских тюрем и лагерей. — Я подумаю.

— Она молились мне за тебя, — доверительно сказал Бог Х.

— Ну, это пиздец, — сказал русский, хорошо знавший толк в таких молитвах.

— А я? — спросила немка.

— Ты разбила часы, — сказал русский.

— Пошли спать. Скоро Кельн.

— На колени! — рявкнул Бог Х.

Русский полз на коленях по узкому проходу ресторана, мотая головой в разные стороны. У него вылезла из штанов шикарная рубаха от АРМАНИ. Суслики, став во весь рост, глазели на него через окна вагона. Кровь снова потекла из носа. Потом она хлынула из ушей. Ресторанные люди с пивными лицами, резвые юноши, пердуны, самоубийцы, какие-то залихвацкие базарные татарки и звезды отечественного рока гадливо старались не смотреть на него.

— Кто кого опять выдумал? — спросил русский самого себя. — Бохыкс! Новый Завет начинаем с колен.

— Это — русский, — объяснила немка кельнерам.

Те пожали плечами. Старые боги уходили в греческие горы, кто в сказки, кто в рожь, кто в директоры цирка. Во тьме цвела желтая форсиция.

— Непредсказуемый, — добавила немка. — Такой же наглый, как я.

Теперь кровь текла из всех пор. Пол пахнул сковородой. Задрав длинную черную юбку с разрезом, немка стоя и весело поссала на нее оливковым маслом мочи. Сковорода раскалялась. С нарастающей мерой похожести русский превращался в кусок кровавого бифштекса по-французски. Не хватало только салата и дижонской горчицы.

— Ладно, — героически сдался бифштекс, упершись головой в дверь тамбура. — Я— предтеча, предтеча, предтеча.

— Бог бабу отнимет, так девку даст, — грубо, как протрубил, через длинную паузу смилостивился Бог Х.

— Где-то я это читал, — сказал русский, попивая невкусный немецкий кофе. — Кстати, почему в Германии у вас все так невкусно? — Он поскреб щетину на щеке, глядя на немку, сидящую напротив него. — Существует, видимо, нечто большее, чем любовь, ощущаемое через разрыв любовных связей. Это обмен чистыми энергиями, настройка на метаотражения, нечто смутно угадываемое, трудно поддающееся выражению, может быть, запретное и не впускаемое в человеческую природу, тайно представляемое, как полет над облаками.

— Ты меня перед сном ремнем выпорешь? — услышал русский ангельский голос немки.

 

Север

Я тогда был ужасно влюблен в одну женщину по фамилии Бигус. Просто жить без нее не мог. В голове так и стучало: Бигус, Бигус. Бигус казалась мне совершенством. Она была с потрескавшимися губами и с такой прической, что выглядела одноглазой, но зато Бигус была классной вертолетчицей. За это я ей все прощал.

Некоторые убеждены в том, что вертолетчица — это род психического недуга, заклинания мозгов, но это не совсем так.

Бигус залетала в такие отдаленные горы, что все думали, что она погибла. Бигус переворачивалась вверх ногами, проносилась на вертолете не только под мостами, но даже и под водой, могла не спать по несколько ночей подряд, летя над Сахарой. Экзюпери по сравнению с ней был простым французским графоманом неба.

Мы стали жить с Бигус в старой коммунальной квартире, по которой она тоже беспрестанно летала на вертолете. Квартира была бескрайней.

Но однажды я уехал на Север с благотворительными целями на неделю. Русский Север нуждается в благотворительности.

Я ехал сначала на поезде с порядочными людьми, среди которых был священник и брат диссидента, затем на двух автобусах с милицейской мигалкой и большим количеством пекинских уток, фуа гра. Мы дарили народу компьютеры, пили финскую водку с местным начальством за наш счет, а затем улетели с утра на Соловецкие острова.

Соловки с неба очень красивы. Они похожи на Гавайские острова, только море вокруг чуть-чуть посерее, посдержаннее.

На Соловках я встретил бабульку, которая помнила Флоренского. Она была вдовой рядового охранника с Украины, дослужившегося, как все украинцы, до старшины. Плохо уже слышала, почти ничего не видела, но Флоренский сидел у нее на плече как духовный образ сопротивления.

В местной столовке я рассказывал нашим людям о необычной вдове, а ты сидела рядом со мной на лавке и курила, а я давно уже заметил тебя, еще в поезде, когда ты пила чай в вагонном подстаканнике, и, когда ты села рядом со мной, я забыл о благотворительности. Вся делегация видела, как мы влюблялись друг в друга вопреки всякому представлению о порядочности. И когда мы вернулись в Архангельск к ночи, все было предопределено. Делегация утром улетала в Москву, а мы проспали. Мэр города послал за нами свою машину, а мы спали, и нам было на все наплевать: мои губы и пальцы слиплись от твоего сильного секрета. Короче, я потерял дар речи. И когда нас доставили на аэродром с крутящейся головой мэра на переднем сиденьи, вся делегация отвернулась от нас, потому что мы засрали всю их благотворительность, все представления о подарочных компьютерах, все диссидентские и церковнославянские традиции. Они стояли там, с сухим пайком, с вафлями и бутербродами с колбасой, и трусливо нас ненавидели, а я тебе сказал в самолете, разорвав губами твой секрет, когда ты говорила, ну не спи, ну поговори со мной хоть чуть-чуть, а от меня несло водкой и — от тебя, потому что мы с тобой ужасно много выпили водки, и я сказал еще на аэродроме командиру делегации, разорвав губами твой секрет, известному на всю страну священнику, другу Меня, который, впрочем, является порой большой властной женщиной-чемоданом, с золотыми застежками на груди, танцующей на перроне краковяк под народную музыку областных сфер, под заспанные морды танцовщиц в кокошниках, я сказал: доброе утро, батюшка! спасибо, что взяли меня на Север! — и священник, с которым мы вместе дарили детям Каргополя крупу и лыжи и обсуждали за ужином, как сделать из Каргополя православный Лас-Вегас духа, священник заметил: кажется, я понимаю, что ты имеешь в виду, а помнишь, что я тебе сказал, когда ты мне сказала, не спи. Я тебе сказал, как ты не вовремя появилась в моей жизни, потому что в моей жизни летает на вертолете коротконогая Бигус, лидер своего вертолетного поколения, но она мне так остоебенила, эта Бигус, своей рыженькой имитаторской прической под Земфиру, отчего она кажется одноглазой, и своими отмороженными губами, и вечными потугами непонятно на что, и своим мужским всепониманием, то есть так мне Бигус остоебенила, что я хочу быть с тобой — и всё. Так я хочу— и всё— ты такая красивая, а она, Бигус, у нее все тело уродливое, кишки — остановившиеся, а ты — красавица, и вертолет у нее хуевый, и Экзюпери по сравнению с ней — великий французский шаман.

 

Черное море любви

Наша Родина состояла из двух человек. Другие были не в счет. Звали их Сталин и Молотов.

Молотов так любил Сталина, что это даже была не любовь, а «Черное море любви».

Сталин любил Молотова не меньше. Когда Сталин что-нибудь писал, историю партии или так просто, какие-нибудь стихи, он писал только для Молотова. Он считал его своим «идеальным читателем».

Когда у Молотова были месячные, Сталин спал с ним орально, а когда их не было — Сталин протирал ему пенсне.

Но Сталин был Сталин, то есть очень требовательный, ехидный мужчина. И Молотов не выдержал и, когда поехал в Берлин подписывать пакт Молотов — Риббентроп, влюбился в Гитлера.

Гитлер был симпатичный парень, сущее ничтожество, к тому же типичный еврей. Когда у Молотова были месячные, Гитлер трахал его во все дыры, а когда месячных не было — тоже во все. Пенсне никогда ему Гитлер не протирал.

Когда Сталин узнал, что Молотов изменил ему с евреем, он набил Молотову морду, и тот хотел было вызвать милицию, но вместо этого окончательно сбежал в фашистский Берлин.

Сталин метался по Москве, посещал подпольные дискотеки, ходил в «Китайский летчик» на этнические танцы, пил залпом серебряную текилу, зализывал солью и делал вид, что ему весело. Он велел Академии наук впредь писать «черное море» с маленькой буквой «ч», и это было так по-страдальчески тонко, что даже Молотов не понял: чего это он?

Молотов тоже парился, но по-своему. С помощью Гитлера, в своем непротертом пенсне, он объявил Сталину войну и даже дошел с боями до Сталинграда.

Разруха. Море крови. Погибло много людей, но с этим никто уже не считался.

Что было дальше, никто не знает.

 

Ну, расскажи мне все, как было

Усилием воли я просыпаюсь в банановых кущах. В Мексике не принято долго спать. Воздух соткан из обид и признаний в любви. На лбу испарина очередного сомнения. Цель достигнута — поросенок откормлен. Страшно менять веками сложившуюся фамильную ориентацию. Как ни жаль расставаться с ним, но пора убивать.

Среди домашних животных особый интерес представляет свинья. Она опять залезает ко мне в постель, нарыдавшись и задыхаясь, с немым вопросом: за что? У нее короткие ручки и ляжки, дрожащие на ветру от жира. Она прижимает меня к себе. Это на вид невзрачное животное таит в себе много заманчивого, даже непредсказуемого. Вранье — вот повод для беспокойства. Молодая свинья против старой слаба в искусстве жить не по лжи.

С кем сравнить свинью по выходу съедобных частей при убое, всей этой разносольной массы без головы, ног и внутренних органов? В свинье бесспорно содержится меньше воды и больше жира, чем в корове, баране и человеке. Святая тварь, меняющая трусы по несколько раз на день, она грузится в грязь от перегрева. Юрко выбегает из двери и — по лестнице вверх, чтобы там наврать мне с три короба. Россия в прошлом веке была одним из главных поставщиков свиного волоса на мировом рынке. Ну, расскажи мне всё, как было. Бабья вранья и на свинье не объедешь.

Я родился в год свиньи. Набоков и Платонов — тоже. Набоков даже внешне похож на свинью. Кому свинья, а нам семья! Невероятно, но зарегистрирован случай, когда вес хряка, живот которого волочился по земле, превышал тонну. Свинья бывает беременна три месяца, три недели и три дня. Есть мнение, что она— замаскированный черт. Это не совсем верно. Свинья служит человеку и в иных качествах — например, почтальоном. У свиньи хороший гастрономический вкус. Когда свинье на выбор предложили 243 вида фруктов и овощей, она отвергла 171 вид, а остальные съела с особой жадностью. Копилка клеветы и желудь мира, она легко переносит космические перегрузки. Свинья — знак основного жизненного противоречия. Игры поросят с их матерью, живость и непоседливость маленьких хрюшек, их грациозные формы тела — все это радует мой человеческий глаз. Большинство внутренних органов человека и свиньи настолько похожи, что годятся для взаимной пересадки: то свинье пересадят, то человеку. Как получится.

Правда, со зрением у нее слабовато — распознает только синий, зеленый, желтый и красный цвета. Близорука, но зато развит слух. Свинья любит мелодичные звуки и сама не прочь музицировать, предпочитая року венский вальс; шум действует на нее угнетающе: возникают желудочно-кишечные расстройства, запоры, чередующиеся с поносом.

Французы используют свинью для поиска трюфелей и наркотиков. Американцы — для поиска взрывчатых веществ в аэропортах. Коллективный поёб свиньи в российской армии — такое же частое нарушение устава, как самоволка. Командиры сбиваются с ног, но не всегда и сами справляются с соблазном. После изнасилования умершую от инфаркта свинью отдают на съедение в соседний полк, а потом по этому поводу шутят. У свиньи практически по всей поверхности тела развито осязание, но роль рыла особо чувствительна. Молодые подсвинки общаются, соприкасаясь вплотную мордами, посредством длительных поцелуев. В Югославии, при Тито, один крестьянин купил на базаре свинью, привез домой, запер в свинарнике. Утром он обнаружил сломанную стенку — свинья ушла. Крестьянин туда-сюда: поиски вокруг дома не дали результатов. Через несколько дней в городе Даугавпилс свинью нашли у ее старой хозяйки, к которой она попала, переплыв Дунай и еще несколько других судоходных рек.

Свинья — хитроумное животное. Она чешется к теплу, визжит — к ненастью, таскает солому — к буре. Не так-то просто погрузить партию свиней в вагон или автомашину. Они боятся, упираются, не хотят входить по трапу. Но человек тоже хитер: он производит погрузку с помощью свиньи-чучела, тянет его за собой по трапу, и свиньи спокойно идут за вожаком. Иногда тренируют свиней-предателей. Они уверенно выполняют свои обязательства. Изредка оглядываясь на товарищей, предатель ведет свиней на свинобойню, затем становится в сторону, наблюдает за их ликвидацией, а по окончанию самостоятельно бежит на базу, где отдыхает до прибытия следующей партии.

Курячьи титьки, свиньи рожки, — сказала бабушка в 1979 году, узнав, что меня выгнали из Союза советских писателей. Она называла мою сутулость свиной статью. Еще до революции ее отец, состоятельный английский землевладелец, решился сменить лошадиную упряжку. И сменил! Четырех свиней ему так выдрессировали на конюшне, что он много раз выезжал из своего имения на этой странной четверке.

На каждом современном корабле, включая авианосцы, в каморке под палубой держат свинью. Как поднимется шторм, зависнет компьютер и рулевой потеряет курс, свинью извлекают из укромного уголка, бросают в море. Подчинившись инстинкту, она безошибочно берет направление на ближайший остров. В России встреча с поросенком или свиньей тоже означает удачу, счастье. Как-то вечером после роковой дуэли Пушкину для его забавы принесли нескольких поросят. Кажется, Жуковский обучил их специально для этого случая прыгать, кланяться, танцевать. Поросята поднимались на задние ноги, на них надевали кружевное белье, верхнее платье, черные шляпы, в руки им давали шпаги. Все было славно, и поэт еще долго смеялся и не хотел умирать.

Большинство ученых считает, что приручение свиньи произошло в Иране 7–8 тысяч лет назад. В Индии свиньи особенно развелись среди буддистского населения; маленьких размеров, они отличались скороспелостью. Даже для диких свиней характерна привязанность к человеку. Однажды тракторная бригада выехала в поле, и кабаненок стал частым гостем трактористов, привык к ним настолько, что позволял себя чесать за ушами. А житель Польши научил кабана ходить с ним по магазинам и выполнять всякие неприличные команды. Когда поляк на мотоцикле уезжал в лес, кабан бежал за ним и плакал, как ребенок.

Известно, что в настоящее время существует 499 пород свиней. Любая свинья может перепахать за год поле размером в четыре гектара. Как же устроен ее организм? Корм вначале поступает в ротовую полость, где смачивается слюной. Пищеварительную систему свиньи можно с полным основанием назвать чудо-кухней. Дыхательная система служит для газообмена, а кровеносная состоит из сердца, качающего пять тонн крови в сутки, и сосудов. Умирая насильственной смертью, свинья под воздействием своей кармы в будущей жизни становится человеком. Напротив, каждый человек должен хотя бы один раз прожить свиньей, если хочет достичь нирваны.

Хозяйство вести — не лаптями трясти. При правильном откорме свинья даст нежирное, мраморное мясо с равномерно расположенными прослойками жира. Многое подскажет внешний вид. Бывалый мексиканец Панчо по кличке Локо Лобо рассказывал мне, что барометром настроения поросенка является хвост. У здоровых, бодрых поросят он обязательно загнут кверху колечком.

Ночью в жаркий ноябрь Тихий океан бьется об скалы и фонтанирует. Особенно он фонтанирует в скалах у села Буфадоро, куда съезжаются посмотреть на невидаль тысячи мексиканцев с чересчур выразительными, почти русскими лицами. В России бытует мнение, что выгоднее выращивать кастрированных хряков, нежели свинок. Однако мексиканцы полностью с этим не соглашаются. Единственный недостаток выращивания свинок в том, что они периодически приходят в охоту, тягуче поливая подворье прозрачной слизью, и отказываются от корма. Для угнетения охоты мексиканцы используют крепкие отвары кактусов, однако как побочный эффект могут появляться свиные галлюцинации; более того, свинка может вообще исчезнуть из третьего измерения жизни. Поэтому некоторые мексиканские хозяева перевязывают задние соски шелковой нитью или удаляют на всякий случай яичники. Хряка желательно кастрировать в двухнедельном возрасте; тогда он смешно визжит и подпрыгивает.

Немного о главном. Необходимо научить каждую свинью регулярно промывать марганцовкой свою половую щель и следить за тем, чтобы она не была вызывающе красной. Поедание свиноматками поросят русские считают хроническим заболеванием, связанным с нарушением обмена веществ, отсутствием моциона, содержанием животных в сырых помещениях. Следует помнить, что за два дня до родов свинья становится беспокойной, у нее набухает вымя, соски увеличиваются, она, как птица, начинает вить гнездо, часто ложится, встает и вздыхает. Мексиканцы научились уже через сорок минут после рождения поросят закреплять их за конкретными сосками матери. При таком раскладе мать не жрет своих детей или, по крайней мере, не всех.

Come to me, pleasure me! Душа моя, ты всеядна! Ценный корм для свиней — картофель, желательно вареный. Но воду, в которой его варили, лучше выпить самим. При алкогольном опьянении в свином стаде полностью разрушается групповая иерархия. Какой-нибудь самый захудалый хрячок, будучи во хмелю, кусает и беспокоит всех подряд, не получая никакого отпора. Вот почему лидер свиней уже на следующий день после таких чудачеств ложится на хмельное место и не позволяет мексиканским крестьянам лить в поилку яблочный сок пополам с текилой. Настоящий вожак!

Сырьем для паштета служит свежая свиная голова. Как правильно убить свинью? С этим трудным делом могут справиться только взрослые, однако определенные навыки может приобрести и сельская молодежь. Прежде всего, перед убоем нужно постараться освободить пищеварительный тракт свиньи от пищевых масс. За 12 часов до убоя прекращают дачу кормов, а за 3 часа — воды.

Лучшим методом, названным по имени его украинского создателя методом Дмитрия Романюка, является убой с предварительным оглушением свиньи, в результате чего она теряет сознание и способность двигаться. Оглушение создает для забойщика безопасные условия, обеспечивает более гуманный способ убоя. Производится оно электрическим током при накладывании электродов на височную область головы. Как же ты, умница, лажанулась! Продолжительность оглушения 6–8 секунд, напряжение тока 65-100 вольт, сила — до одного ампера. Можно также оглушить тебя ударом деревянного молота в верхнюю часть лобной кости, чуть повыше уровня твоих несравненных зеленых глаз, так, чтобы — разом. При этом нельзя допустить разрушения лобной кости, что сопровождается кровоизлиянием в мозг и пагубно отражается на паштете.

Панчо по кличке Локо Лобо практикует красивое оглушение выстрелом из охотничьего ружья в ушную раковину. Обездвиженной, тебе перерезают кровеносные сосуды в области шеи на выходе из грудной клетки. При таком способе убоя сердце продолжает работать, и обескровливание происходит полно и планомерно. Для ускорения обескровливания тебя после оглушения целесообразно подвесить за задние ноги вниз головой, после чего перерезать шейные сосуды, предварительно подставив чистую посуду для сбора крови.

Распространен также способ убоя ударом шила в сердце. Сегодня мы этого делать не будем. Иначе произойдет неполное обескровливание, и на памятных фотографиях ты будешь иметь — а ты и так не очень фотогенична — неприятный красно-кровавый вид.

Можно, в конце концов, обойтись и без оглушения. Для этого тебя фиксируют за верхнюю челюсть петлей-удавкой, заводя ее за затылок. Затем укладывают на спину и делают разрез от правой ноздри через глаз к верхнему краю лба и до отверстия, образовавшегося при удалении левого уха. Обрезают плоть вокруг заднепроходного отверстия, очищая фекальные загрязнения, а в твоем случае и вокруг твоих нежных придатков. Кожу снимают с рук и ног, отделяя ее кулаком с оттопыренным пальцем. В День Мертвых я приду на кладбище с сакральными цветами календулы. Очень рядом начинается пустыня. Я чувствую ее суховатое дыхание. Мое загоревшее на далеком от родины пляже лицо приятно пахнет можжевельником и мятой. Мексиканские улыбчивые скелеты будут порхать вокруг нас и играть на гитаре. Твое тело лучше обрабатывать в подвешенном состоянии для получения чистых продуктов.

 

Мы из Интернета

Не снимая рубах, пыля по магистральной сети, богоносцы шли и пели: «Бух, бух, соломенный дух!»

Я моюсь грязной водой, стекшей с тел мывшихся до меня женщин.

Наевшись пасхальных крошек, мыши превращались в летучих мышей.

Арабский пупок — молоток.

На всякий случай я прячусь во ржи.

Катаюсь по полю, чтобы быть сильным.

Не торгуясь, куплю у араба негодную лошадь.

Три дня буду откармливать ее хлебом.

В магазине куплю ей сыра.

Куплю сосисок.

Вымажу лошадиную голову медом.

В гриву вплету ярко-красные ленты.

В глаза воткну проблематичные цветы папоротника.

В уши — вербу.

Под хвост — черемуху.

Змеи устремятся на свои свадьбы.

Ноги спутаю веревками.

Надену тулуп навыворот.

Мой заголовок: христианин.

Арабка — имя узла.

Арабка — почти интуитивное понятие; термин, описывающий IMHO всю совокупность домашнего каталога.

Я прижгу тебе груди горячей соломой.

Два старых жернова привяжу на шею.

Спущу в прорубь.

Из болота выбегает белая лошадь.

Рады ли гости хозяевам?

Арабка ходит по уши в крови.

Чего не скажешь об арабах.

Нужно (это мой must) устроить проводы клопов и блох.

Мухи вы, мухи, комаровы подруги, пора умирать.

Сегодня мы не станем выгребать из печи золу.

Араб идет — я прямо на него, хотел схватить за горло зубами, а он положил мне руку на голову и говорит: «Ты чего?».

А ничего.

Танцы — наше ночное программное обеспечение.

Танцы — наше средство навигации.

Танцы обеспечивают мне доступ к арабским ресурсам на заломе.

Пусти меня, — говорит арабка, — отогрей меня, болят мои косточки, залежались.

Черные волосы моей host упакованы в золотой платок. Миндалины глаз обозначены в главном меню нецветной фотографией.

Милая, — отвечаю, — пропускная способность моего канала равна единице.

Dial up — жаргонное (но широко употребляемое) название способа связи. Она отсасывает меня из ушей.

«Входящие» — они с веником.

Место пахнет шалфеем, капустой и псиной.

В девках останусь — мимо иди.

Хотя она и ложилась спать, подпоясавшись мужским поясом, хулиганы выкрали человеческую дитятю из утробы спящей матери. От стыда и страха удавилась.

Больных стариков христиане сдают в баню. В одиночку в банях старались не париться. Подушку покойника набей гробовыми стружками.

Чего не скажешь об арабах.

Христиане не едят кус-кус.

Не приглашают матерей на новоселье.

Не красят ногтей в зеленый цвет.

Не торгуют духами от Паолы Пикассо.

Не варят настой из белых ягод дуба.

Христиане ебутся глухо, с иступленными лицами.

Чего не скажешь об арабах.

Арабы помогают себе при ебле руками.

Привези белой ткани из города!

Арабка, имеющая довольно приличный объем, время от времени подмигивает мне левым глазом. Язык улыбочек у нее общепринят.

Чего не скажешь о христианах.

А в остальном у них всё то же, что у нас.

Старость начинается в 47 лет переходом на сторону смерти.

Вдова Клико — на моторолле. Она зовет нас за собой в режимный модем монастыря.

В страхе смерти есть что-то есть. Я не солдат, побирающийся на паперти.

Сегодня я — брезгливая пыль.

Сегодня я — новый тип терминала, непростительное ругательство, ссылка в Углич, зернистые, шелудивые мегалиты-мезиры Карнака.

Я — всемирная паутина.

Чего не скажешь об арабах.

 

Сила лобного места

В моем городе воздух — цвета прозрачного молока. Это твои льются струйки. Ты делаешь выставку «Женское мочеиспускание». Под лозунгом: Больше в Москве туалетов для баб. Это ты крупным планом позируешь на мочеиспускательных фотографиях. Твоя нижняя половина. Катя — сердце мое! Я тебя рыщу. Я затолкал в машину весь этот несвежий человеческий фарш, чтобы что? чтобы зачем? чтобы найти тебя.

С перебитым носом ты куда? делась? в черных колготках.

Патриарх всея Руси благословляет тебя расписывать Елоховский собор. Московская архитектура, московская живопись, московские нравы достигли высокого уровня. Мостовая морщится у тебя под ногами. Андрей Рублев в юбке в легкий горошек сбежал. Сил на то, чтобы дать точный адрес, у тебя не нашлось.

Московское население активно участвует во всех событиях. Среди монахов тебя не оказалось. Я знаю, что в конце концов ты окажешься под черными колготками мужчиной. Ты обещаешь подарить мне свои иконы.

Ты обещаешь подарить мне свои картины 2 на 2, где много кошек, русалок с волосатой грудью и бас-гитаристов, чтобы я завесил ими всю мою квартиру. На Солянке твоя новая выставка: присесть и пописать в ведро. С помощью туалетного приспособления «ёршик» ты окропляешь мочой всех собравшихся конкретных подонков. Ты писаешь в ведро через черно-красные трусы, чтобы не брызгало. Встаешь, снимаешь трусы, надеваешь на голову устроителю весь этот траур, в узких очках. Все обрадованно начинают щелкать, из новых, светских и желтых, газет. Приезжаем: где она? Как, уже уехала? Прямо так конкретно и уехала? Одна? Куда? К патриарху? Косой, где Катя? Она от меня сбежала в метро. Куда? Я разворачиваю широким жестом поверхностный план Москвы.

Москва-река в своем левом городском изгибе похожа на удивленный пенис при прерванном коитусе, в правом — профиль лысого победоносного мэра со вздернутым носом. Все улицы переименованы, проехать никуда невозможно. Давай-ка, мать, в метро! Москва является крупнейшим арсеналом и складом продовольствия. Пребывание в Москве гибельно для войск Наполеона. Почему бой за сортиры ограничен исключительно мочеиспускательной темой? Канализация не врет. Царский указ 1714 года о запрещении возводить каменные строения где бы то ни было, кроме Санкт-Петербурга, приостановил строительство Москвы практически навсегда.

Длинная Танька читает в метро «Философию в будуаре». У нее новый френд: Джеймс Джойс.

Меня вырастил Сталин. В честь 800-летия Москвы я родился в коммунальной квартире на Можайском шоссе. Мое рождение ознаменовалось различными чудесами. В Москве в одну ночь выросли без всякой человеческой помощи семь красавцев высотных домов: Университет на Ленинских горах, гостиница «Украина», Министерство иностранных дел на Смоленской и некоторые другие здания. Руководители партии и правительства признали целесообразным провести в стране денежную реформу и, посетив меня на Можайском шоссе, подарили мне много новых денег с изображением самих себя. История не знает выходных дней, Катя. Я лишился невинности в полтора года. Москва не любит затяжного полета девственников. Я запускал пятаки на орбиту в метро на станции «Маяковская». Я знаю, о чем говорю. Меня лишила невинности трехлетняя троюродная сестра Лена во время игры под диваном. Мы тогда переехали жить под диван на улицу Горького.

Я долго не говорил. Даже «мама» не говорил. По Благовещенскому переулку мимо комиссионного магазина с маленькими окошками шли строем милиционеры в баню. Я яростно закричал: почему так много милиционеров?! Будущий помощник Брежнева считал, что это было начало моей диссиды.

Наш шофер Коля сделал предложение нашей домработнице Марусе. Она, беззубая, закрыла мне глаза. Мы проехали мимо дорожно-транспортного происшествия. Оказалось, однако, что он женат. Мы расстреляли его у Кремлевской стены. Не жалею об этом. Это вписывалось тогда в нравы наивно-жестокого времени. Маруся отщипывала хлеб и ела. Не отщипывай, — сказал ей Коля.

С ласковыми почестями он там же и похоронен. Москва — крупнейший научный центр СССР. После отмены крепостного права, несмотря на общий рост, снижался удельный вес текстильной промышленности. Матрешки — японское изобретение.

Мой папа — генерал и старьевщик. У него шинель мышиного цвета. За ним бегают дворовые мальчишки и дразнят немцем.

122-я средняя школа не раз являлась мне неподалеку от Пушкинской площади, в Палашевском переулке, где в старые времена жили палачи, на месте кладбища. Во дворе моей школы было много человеческих костей и черепов. Черепами мы играли в футбол, а костями дрались. На вопрос, сколько времени, моя бабушка всегда отвечала: не знаю.

Мы бросились на Солянку с длинной Танькой. Ты сказала, что выставка будет на Солянке. Мы ходили по Солянке и кричали: Катя, Катя! Кто взял трубку? Кто хрипел с бодуна, что ты никуда не поедешь? Потом пришла зареванная: моя любовница умерла! С перламутровыми руками. Смеешься, кашляешь. Говоришь: здравствуйте. Ну, вот и познакомились. С любовничком — бас-гитаристом.

Хулиганы моего детства останавливали меня в Трехпрудном переулке и говорили: «Попрыгай!» Если я не прыгал, они меня били. Если я прыгал и в карманах звенела мелочь, они отнимали у меня мелочь. Я решил дружить с хулиганами.

Мы ходили с соседом на Красную Пресню поздно вечером смотреть бандитский район. Там всегда было жутко и что-то горело.

Космонавты, сказала мне Катя, обязаны быть охуительно красивы. Мой друг-одноклассник, хулиган Коля, убил человека ножом, когда лез на голубятню, чтобы украсть белых голубей. Я очень удивился, когда его после убийства не стали пускать в нашу бандитскую школу учиться дальше.

Хулиган Коля пришел ко мне домой и стал просить жвачку. Я дал ему подушечку французского клея, и он долго не мог раскрыть рот.

В Москве более-менее тридцать четыре театра, из них четыре детских. В Театре Маяковского на представлении «Гамлета» ко мне в четырнадцать лет пристал педераст. Я сидел ни жив ни мертв.

А кто ездил по утрам на завод? В Марьину Рощу на 13-м желто-синем тупорыле. Кто верил в рабочий класс? Катя, я так далек был от рабочего класса, что верил в него.

Не зря Нью-Йорк, по-русски, ОН, Москва — ОНА. Москва до сих пор горизонтальный женский город, где Кремль, влагалище все еще секретной, загадочной власти, оброс кольцом бульваров. Концентрический, круглый, как бублик, город. Москва раскинулась широко на постели русской равнины, в сонливой истоме, лежит себе, ковыряет в носу, со своими куполами-грудями-маковками. В ней доминируют женская истеричность, женские очереди, в ней женщин видно больше, чем мужчин. Город бабьей энергии, бабьих коммунальных ссор, охов-вздохов, паники, и московская походка — бабья, шаркающая.

Разностороннюю культурно-просветительскую работу среди трудящихся столицы ведут 226 клубов, домов и Дворцов культуры, а также свыше 3 тысяч красных уголков.

Москва — Третий Рим. Политическая теория обосновывает всемирно-историческое значение столицы Русского государства как политического и церковного центра. Изложена псковским монахом Филофеем в характерной для средневекового мышления религиозной форме. Исторической преемницей Римской и Византийской империй, павших из-за уклонения от истинной веры, является Московская Русь: «Два Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не бысти», — шепнула мне Катя.

Длинная Танька под утро бежит по квартире блевать в туалет, поскользнувшись, сломала три ребра. Как удивительны замыслы тела! Когда она сломала три ребра, она совсем забыла, зачем она бежала в туалет и больше об этом не вспоминала, только ахала и сердилась.

Ты вышла брать машину, чтобы ехать домой. И когда ты села в машину, подвернулся попутчик, и говорит: мне тоже в Теплый Стан. И тогда я тебя перебил и сказал: а вы разговаривали по дороге? — И ты мне что сказала? — Нет. — И тогда я сказал: — Надо было разговаривать. И тогда, на Окружной дороге, он схватил тебя за волосы и стал тыкать тебя в свой мерзкий хуй и говорить: соси! соси! А потом они тебя выкинули из машины и засунули тебе в 1989 году грязь и глину в попу и в женские органы, и ты потом все это отмывала с помощью друзей шампанским, потому что шампанское хорошо все это дезинфицирует, а потом они тебя переехали своей Волгой и уехали, думая, что тебя больше нет. А еще тебе, как на грех, после изнасилования, с разбитым носом, попались дети в лифте, и они тоже сказали: соси нам! И ты стала хохотать и сказала: вы сначала научитесь пить водку, а потом уже приставайте к женщинам! И они тебя стали жутко пиздеть.

Вы были, солнце мое, обе очень смешные. Но особенно смешным был твой любовничек, который подсел ко мне на кухне и стал читать свои стихи про кикимор, а длинная Танька ему говорит: — Ты себе смертный приговор подписал, потому что ты сказал, что не позволишь Катьке трахаться с дураками, а он— не дурак. И тут я встал и ушел, чтобы они сами разбирались, и они все ушли: и рыжий еврей, который выжрал всю бутылку джина, и его подруга, которая не хотела быть лесбиянкой, хотя длинная Танька ее уговаривала, потому что вы с длинной Танькой агрессивные лесбиянки и вы всех уговариваете целоваться и трахаться и валяться на полу в поцелуях.

Я был уверен, что Москва — это мокрое финское слово.

В 1974 году на Яблочный Спас в Москве закурили на улицах женщины. Раньше они не курили, и — вдруг закурили.

Что сказал напоследок этот рыжий еврей, я все ждал, что он скажет что-нибудь путное, что-нибудь вербально неуместное из прошлого или из следующего тысячелетия, но он только сказал, что всякое определение ограничивает, а это, по большому счету, противно самой идее Евангелия от Иоанна, и он попросил, чтобы ты его поцеловала, и ты ему резко отказала, радость моя.

Что такое цыганский поцелуй? Ну вот, ты еще по телефону мне сказала, что я буду твоим сегодняшним «другом», еще не видя меня, но только слыша мой, как это писала британская пресса? мой, писала она, гипнотически «бьютифул войс». Но все фатально не складывалось. Во-первых, когда эти все собаки удалились, ты мне сказала: сними мне платье, и я снял твое платье в легкий горошек через голову, и что я тебе сказал? Я, сильно лукавя, сказал, что ты опоздала на тридцать лет, потому что мне тридцать лет назад парижские девушки на баррикадах 1968 года рассказывали о том, что они любят лизать небритые жопы, и ты фатально опоздала со своей новой московской любовью к геморрою.

Что такое цыганский поцелуй? Ты выходила, чтобы ехать ко мне, из своей разбитой ремонтом квартиры, с любовничком, когда зазвонил телефон и оказалось, что она умерла. Ты приезжаешь ко мне сухая, без слез, но постепенно в тебе собираются мысли насчет ее перламутровых рук и волосатой в треугольнике между сисек и пупка груди, и ты даешь волю своим чувствам и начинаешь мне рассказывать по новой и по новой о том, что муж ее так лупил, так лупил, что она была вынуждена носить толстые черные колготки. И наконец, некоторое разочарование: когда я снимаю с тебя твое платье в легкий горошек через голову, я обнаруживаю, что твои груди несколько устали, они так устало, невесело висят, с усталыми отпечатками от черного лифчика, не то, что у длинной Таньки, у которой они ни чуть-чуть не висят. И тогда я говорю, собственно, то, что мне приходит в голову: а похожа ли та, убитая, на тебя? Ну, по духу! И какая в сущности между вами разница? И ты активная лесбиянка, и она тоже, и значит, прав ее бандит с деньгами, киллер или кто он там, кэмел-трофи, прав, что убил.

Вся Москва любит Хармса. Ты уже доела всю банку со сливовым вареньем. Осталось на донышке. Не больше двух ложек. Поскреби. Оставь! Не жри котлету!

Поговорим о Катманду. В конце концов, не зря соединенное с Москвой посредством метро государство парит в Гималаях, как дырка в космос. Я не зря был в Лумбине на родине Будды. С меня сошел христианский комплекс вины.

Все ближе и ближе развязка. Москва — крупнейший издательский центр, гордость советской полиграфии.

Здравоохранение в дореволюционной Москве не удовлетворяло элементарной потребности населения. Борьба с туберкулезом, кожно-венерическими заболеваниями проводится широкой сетью диспансеров и диспансерных отделений и кабинетов. Мы с тобой не носим в наших штанах презервативов.

Тридцать восемь градусов в тени — выше этой отметки никогда-никогда не поднималась московская температура в июле-августе. Умеренно континентально.

Я знаю, что до конца 15 века лечебную помощь в моем родном городе оказывали только знахари и повивальные бабки. Применялись средства народной медицины — травы, коренья, ягоды, специально приготовленные внутренности животных. Мы стоим над длинной Танькой и смотрим, как она корчится от боли. Основные принципы советской медицины, по-моему, это — профилактическое направление, бесплатность, общедоступность, активное участие самих трудящихся в деле охраны здоровья.

«Дети в советской Москве всегда были в цене: их сдавали с грудного возраста в аренду, чуть ли не с аукциона, нищим. И грязная советская баба, нередко со следами ужасной болезни, брала несчастного ребенка, совала ему в рот советскую соску из грязной тряпки с нажеванным хлебом и тащила его на холодную советскую улицу. Ребенок, целый день мокрый и грязный, лежал у нее на руках, отравляясь соской, и стонал от холода и постоянных болей в желудке, вызывая участие у советских прохожих. Бывали случаи, когда советское дитя умирало утром на руках нищей, и она, не желая потерять день, ходила с ним до ночи за подаянием…» (Из тайного доклада Михаила Горбачева на апрельском Пленуме ЦК КПСС).

Иногда я, как Пушкин или Чаадаев, люблю писать не важно что по-французски: Moscou n’existe pas. Paris, formidablement réele, existe sans consideration du temps qu’il fait, de votre humeur ou de vos finances, de vos liens personels avec les Parisiens. Paris existe sans vous. Moscou, au contraire, a grand besoin de vous pour acquirir quelque realité. Son seul architect, c’est vous, même si vous n’êtes pas un professionel! Moi non.

Почему бы нам с тобой не подумать о пожизненной любви? Почему вы обе такие ваньки-встаньки? Почему, когда ты раздеваешься, начинает одеваться длинная Танька, а когда я ловлю ее, и она раздевается, ты хватаешься за платье в легкий горошек? Неужели мы вывели простейшую формулу ревности?

Ты не столько ебешься, сколько кусаешься. Мне приходится держать тебя за волосы, чтобы ты не обкусала меня до костей. Все заканчивается женской истерикой. После незамысловатых пирамид в духе моего советского детства ты в голос рыдаешь. Твоя подружка забралась на небеса со своими перламутровыми руками. Длинная Танька размазала всю свою французскую косметику. Она так хотела прийти ко мне в длинном лиловом платье! Ты сидишь у кровати и рыдаешь. Мне ничего не остается, как подрочиться в твое рыдающее лицо. Посмотри на меня, собака! Лови! Лови! Она ловит все, что надо и не надо, поймала.

Я понимаю, что я разучился думать. Я понимаю, что плоские игры моей родины обворовали, растратили меня на пустяки. Москва приобретает очертания города. Пора ей снова облупиться до основания, расползтись по подвалам. Только это вернет мне способность соображать. Русское счастье — опасный оксюморон.

Я ненавижу тяжелый московский быт. Я ненавижу либеральные мемориальные доски, покрывшие Москву, словно сыпь. Я ненавижу отсутствие очередей. Я разрезаю Москву на несколько кусков. Дымится пролетарский восток кулебяки. Хрустят на зубах пустые бутылки в Текстильщиках. Лишенный с детства истории, я невольно оказываюсь ее непосредственным свидетелем и понимаю, что она для меня слишком мелка и нелюбопытна. В коридоре слышатся охи длинной Таньки. В Москве нельзя болеть и дико умирать. Голая страдающая баба страшнее и омерзительнее опрокинувшегося на спину жука. Она не вызывает ни желания, ни сострадания. Ее хочется вымести веником вон из квартиры. Я делаю вид, что хочу вызвать скорую помощь. На самом деле я стою на рассвете и курю в ожидании, что будет дальше. После варенья ты перешла на котлеты и креветки. Солнце мое раскулачила мой холодильник.

Городская канализация сооружалась в течение 24 лет и до сих пор обслуживает лишь центральные районы. 95 % московского населения не употребляет туалетную бумагу, предпочитая газеты и старые письма. Я жду прихода большевиков как награду за собственное инакомыслие, как отличительный знак непрозрачности дикаря, спасительной инаковости, как расплату за ложную идентичность, как экзортический способ продления русской материи. Я думал, московская мафия возьмет на себя все функции непроницаемости. Я думал! Но она оказалась подвержена коррозии всеобъемлющей одинаковости, она уже распорядилась отдать детей в престижные школы, они уже в Гарвардах пишут на отцов доносы, эти павлики морозовы шиворот-навыворот.

Я обещал рассказать поподробнее о твоей детской пизде, светлой, не окруженной срамными делами, я обещал, но боюсь, что не справлюсь с заданием. Москву нетрудно обидеть, засомневавшись в ее бессмыслице, отсутствии логики, культурных ориентиров.

Красная площадь. Sur son ventre incliné, qui me rappele la rotondité de la Terre, vous decouvrirez un curieux nombril, Лобное место, grand comme une pisсine gonflable. Запад нам нужен ровно настолько, чтобы в нас самих его не было вовсе.

 

Дети Пушкина

Саша. Здравствуйте, дети, наш папа умер.

Маша. Солнце русской поэзии закатилось.

Гриша. Ты всегда была прикольным ребенком.

Маша. Когда Дзержинский вел меня на расстрел, я посмотрела ему в глаза и сказала: «Я — Маруся Пускина. У меня зубки режутся. Я не умею произносить букву «Ш».

Глаша. И что?

Маша. Не расстрелял.

Саша. Ну, ты, Маруся, я тебе прямо скажу — хулиганка.

Гриша. Ей повезло. Хотя бы здесь отец пригодился.

Наташа. Отчего он умер? Он что, отравился? Я все забывала маму спросить, что у него за болезнь.

Саша. А он еще не умер. Он умирает, но еще не умер. Он мучается. Я пошутил.

Маша. Значит, солнце пока не закатилось за диван?

Наташа. Ничего себе. А я поверила, что он умер.

Саша. Он умрет обязательно, но мама сказала, что есть возможность его спасти.

Глаша. Дуэли запрещены. Мне неприятно, что он хотел убить другого человека на дуэли.

Саша. Приходил французский доктор. Он опробовал на свиньях новый препарат от заражения крови. Предлагает опробовать его на папе.

Гриша. Пусть мама решает. Как можно лечить человека свинским препаратом?

Саша. Мама сказала, чтобы мы решали. Как наследники.

Маша. Ну, как наследники мы, конечно, решим.

Гриша. Устроим голосование? Простым большинством? Или как в Польше: если один против, решение не проходит.

Наташа. Давайте, как в Польше. Так интереснее.

Глаша. Как называется препарат для свиней?

Саша. Ну, почему вы не кричите, не плачете? Пенициллин.

Маша. Какая гадость. Нельзя было назвать как-нибудь покрасивее?

Глаша. Например, Евгений Онегин.

Гриша. Тоже мерзкое название.

Саша. А как он нас назвал? Саша, Маша, Гриша, Наташа, Глаша — все на ША.

Маша. Саша, Маша, Гриша, Наташа, Глаша. Почему, в самом деле, на Ша?

Саша. В этом есть что-то французское.

Гриша. Короче, кошачье. Мы для него — кошки.

Наташа. Издевательство.

Маша. Я плачу. У меня зубы режутся.

Гриша. Не ври.

Наташа. А кто, собственно, плачет?

Глаша. Жалко. С другой стороны, мне было всегда за него стыдно. Он любил не прожаренное мясо с кровью. Противно. Он ел салаты из цикория с помидорами, заправляя их оливковым маслом и уксусом. От пережора у него вырос живот. Живот был кругленький, как у Будды, в курчавых волосиках. Меня рвало. Я не могла находиться с ним за одним столом. Теперь этот живот прострелили.

Наташа. Он грузил нас своим отцовством. Он носился за нами с девичьими трусами и кричал, чтобы мы не смели… «Не смейте вешать ваши трусы сушиться в ванной на батареи! Это не по-европейски!»

Саша. Помните, он приходил к нам в детскую, гладил по круглым лобикам и говорил со слезами на глазах: «Дети Пушкина не удались».

Глаша. Ну, да. Он говорил, что он все для нас сделал, поступил нас в университет, посылал каждое лето на отдых во французские Альпы, выгодно женил и за графьёв выдал замуж. И что он больше не будет звонить нам по телефону. Никогда не будет звонить.

Гриша. Он хотел, что мы выросли необыкновенными людьми. Стали бы пиратами и проститутками. Чтобы он мог нами гордиться.

Глаша. Он называл меня лимитой, говорил, что лимитчица и минетчица — однокоренные слова, загонял в комплексы, ненавидел куклы, в которые я играю, ненавидел моих белых мышек и птиц, гнобил за маленький рост, хотя я повыше его буду, и в то же время подсматривал за мной, когда я сидела на горшке.

Маша. Он каждый месяц с ученым видом проверял меня на предмет того, не растут ли у меня волосы на лобке, и требовал, чтобы я писала рассказы и повести из деревенской жизни.

Глаша. Он ненавидел меня за то, что у меня — молочница, что из-за этого в моей пизде плохо пахнет материя, он глумился над моими сиськами.

Гриша. Каким образом?

Глаша. Он хотел их оторвать.

Наташа. А меня он имел анальным способом еще в возрасте шести лет. Маме это очень не нравилось.

Саша. Когда он меня первый раз трахнул в попу, я думал, что умру от боли. А он говорил, что, может быть, хоть так он отучит меня от тупоумия.

Гриша. А со мной он сделал такое, что страшно сказать.

Маша. Расскажи! Мы рассказали, а ты — нет!

Гриша. Не расскажу.

Наташа. Гришенька, расскажи. Ты ведь офицер. Ты должен рассказать.

Гриша. Ни за что.

Глаша. Он ел твой кал? Я угадала?

Гриша. Гораздо хуже. Нет, не расскажу.

Маша. Тогда я голосую за смерть Пушкина. Понятно?

Гриша. Ну, и голосуй.

Маша. Стучат в дверь. Как они нетерпеливы. Закрой, Сашенька, дверь на ключ. Мы еще не решили.

Саша. Мама просила не затягивать с решением. Он никогда не смотрел нам в глаза. У него глаза бегали. Я невосприимчив к красоте природы, мне папенькины кавказы и закидоны ни к добру. Я деньги люблю. Я очень люблю деньги. Если бы мне платили много денег, я бы стал гением.

Маша. Как зовут этого французского доктора?

Гриша. Зачем тебе? Кажется, доктор Паскаль.

Глаша. Пушкину сколько лет? Около сорока? Старик! Он умрет, его встретит Бог и спросит: ты кто? Ах, ты — Пушкин! И сделает Бог неприличное лицо.

Маша. Ты, Саша, рыжий. Почему ты рыжий? У нас нет в семье рыжих. Ты ведь не от него, правда?

Наташа. Саша от Дантеса.

Гриша. А я от Николая Первого.

Глаша. Молчи. Это и так все знают.

Саша. Царь прислал Пушкину телеграмму. Вот она. Я прочту стоя.

Гриша. Мы тоже встанем.

Саша. Если Бог не велит нам увидеться на этом свете, то прими мое прощение…

Маша. Добрый царь. Простил дуэль.

Саша… и совет умереть по-христиански, через я пишет, по царской своей орфографии, и причаститься, а о жене и детях не беспокойся. Они будут моими детьми, и я их беру на свое попечение.

Глаша. Это меняет дело. Ребята, можно сесть? Какой еще пенициллин? Вздор.

Маша. Значит, наша мама тоже будет дочерью царя.

Гриша. И все-таки я от Николая Первого, а наша Глаша — с сеновала, пусть она помолчит. Я буду, возможно, Александром Вторым. Освобожу крестьян и подорвусь на мине.

Маша. Царь даст нам денег. Как нищим. Пушкин все пропил, проел и проспал. Он ездил в публичный дом.

Наташа. Он трахал все, что шевелится, кроме мамы.

Глаша. Откуда же мы тогда взялись?

Саша. Мама прикидывалась фригидной. Отец нашпиговывал ее спермой и разводил у нее в животе эмбрионов, как рыбок, но она научилась выкручиваться по своим женским делишкам.

Глаша. Когда он поехал стреляться, я была за Дантеса.

Гриша. Я тоже езжу в публичный дом. Это меня сближает с Пушкиным. Я, может быть, буду стоять за французского доктора.

Глаша. Зачем он вышел на Сенатскую площадь? Зачем?

Саша. Не переживай. Он всегда любил высовываться. Слишком много социальных амбиций. А те, кто хотели хорошо жить, легко могли вписаться в общество, как Жуковский. Сейчас особенно видно, что в крепостном праве были свои несомненные плюсы.

Глаша. Ему хотелось быть принятым в высшем обществе и быть свободным от него. И жить, и чувствовать смысл жизни. Так не бывает. Опять стучат.

Маша. Мы еще не решили. Его время кончилось.

Глаша. Нет, он не хотел, чтобы мы были такие, как он. Ну, помните, он сказал про Сашку: не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи, да ссориться с царями.

Саша. Врал. Он хотел, чтобы я сочинял стихи. Он готов мне был платить по рублю за строчку. Он стоял передо мной на коленях: «Саша, ангел, пиши! Саша, будь Пугачевым!» Я потребовал за строчку по два пятьдесят. Он растерялся. Он стал такой беззащитный. Я отказал ему.

Маша. Не понимаю, почему француз решил проверить на нем свое лекарство. Ведь пушкинские стихи на иностранных языках не звучат. Я помню чудное мгновение. Как это будет по-французски? Чего смеетесь? Или: ночевала тучка золотая… Вот пример чистой банальности.

Саша. Его беда была в том, что этой обезьяне все время глубинно везло.

Наташа. Он очень жестоко обращался с женщинами. Он их использовал, как Воронцову с Раевской. Он споил няню. У него в каждом городе были невесты: в Ташкенте, Берлине, Милане, Токио.

Гриша. Он там не был.

Наташа. Он заначил невест даже в тех городах, до которых он не доехал.

Глаша. Он выпил из нас все жизненные соки. Он выдавил нас, как апельсин, еще до нашего рождения. Лучше было родиться от свежего кучера.

Наташа. Я не люблю апельсины, мне подавай банан. Схороним папеньку, как шута, а маменька пусть и дальше танцует на Аничковских балах.

Маша. Он больше волновался за свои книги, чем за детей. Я вообще не люблю его стихов. Мне, честно сказать, нравится Лермонтов.

Наташа. А мне — Пелевин. Я его за одну ночь всего прочла. Вот культовая фигура. Как Загоскин.

Глаша. А я вообще не люблю читать. Я люблю молиться. Он в Бога не верил.

Саша. Пушкин и Бог — несовместимые понятия. Самая пошлая тема: отношение Пушкина к Богу. Это он первым в России в душе написал слово Бог с маленькой буквы.

Маша. Он не любил Родину. Обосрал русский народ. Общался с этим идиотом, Чаадаевым. Попов осуждал за длинные бороды. Все одеяла тащил на себя.

Глаша. У него не было друзей. Со всеми перессорился.

Наташа. Вот, если сравнить, Никита Михалков честнее Пушкина.

Маша. Это нетрудно. Пушкин был эфиопом.

Саша. Критика его не уважала.

Маша. Поэтому мы все такие уроды. С круглыми лобиками.

Саша. Он был поверхностным отцом. Беспокоился о моей сыпи, но как-то всегда между прочим, верхоглядно.

Глаша. Если бы Пушкин попал Гитлеру в плен, его бы уничтожили как низшую расу.

Саша. Дети Гитлера вышли породистее детей Пушкина.

Гриша. Он писал матерные стихи. Против царя.

Саша. Подлец, он писал против Польши. Против Европы. С Жуковским выпустили подлейшую брошюрку «На взятие Варшавы». Немцы, чтобы показать глубину его падения, уже шесть раз перевели папашкин пасквиль «Клеветникам России». Он не был демократом.

Маша. Зачем Дантес целился Пушкину в пах?

Саша. Нарочно. Чтобы было веселее.

Маша. А если бы он попал?

Гриша. В Дантесе есть что-то от Данте.

Глаша. Значит, наша мама святая? Да?

Наташа. Да, папочка был грустный бабник. Не нашел ни в ком своего идеала.

Маша. Мать натерпелась. Он проигрался в карты. Его не на что хоронить.

Саша. Он никогда не был за границей, кроме Армении. Он был глубоко провинциальным человеком.

Глаша. Когда-нибудь, через двести лет, люди спросят: а что, собственно, написал Пушкин? И что мы им на это ответим?

Саша. Одни, с позволенья сказать, афоризмы.

Маша. За которые его сослали.

Глаша. Сослали? Куда?

Наташа. Никуда. Он все придумал, придурок.

Гриша. Недоносок.

Наташа. Обезьяна. Он так похож на обезьяну, что слуги хохочут, не могут сдержаться.

Глаша. Однажды он подарил маменьке прозрачную ночную рубашку и сказал, что его стихи такие же прозрачные, через них все видно.

Наташа. Если на свете есть пошлость, то это он.

Маша. Он не любил православную церковь. Он никогда не постился. Недаром его не любил Гоголь.

Глаша. Его не любили дворовые. Пьяный, в грязном халате. Вокруг любовницы: немки, американки. От него вечно плохо пахло. Мочой.

Наташа. Что взять с эфиопа?

Гриша. Мама всегда брала сторону его критиков. Она судорожно стеснялась Пушкина, как и мы. Она приходила в ужас от его жеребячего слива легких слов. Несколько десятков поэм она порвала и выбросила. Она кричала по ночам. Она приползала к нам сюда в детскую на карачках и рассказывала, как она его ненавидит.

Глаша. Он на всех набрасывался, кричал, визжал. Злой карлик с длинными заусенцами. Когда он умрет, надо будет немедленно запретить публикацию его стихов, а архив быстро уничтожить. Никто и не спохватится, кроме пьяницы Нащокина.

Наташа. Пушкин — графоман.

Саша. Если он умрет, мы будем жить грамотно, профессионально, потихоньку. Он больше не будет летать между нами кометой и подсвистывать. Он всегда мне подсвистывал, называл своим любимцем. Думал, мне это нравится, а я краснел за него, он даже подсвистывать не умел.

Гриша. Пушкин запрещал нам смотреть телевизор. Он посылал нас в деревню к больному головкой дедушке, чтобы тот откусил нам всем носики.

Глаша. Зато семечки он поощрял, не знаю, почему, и чтение детективов.

Саша. У него всегда были заляпанные очки. И стаканы, из которых, давясь и икая, он хлестал шампанское.

Наташа. Он бросил маму в самый тяжелый момент, сказав напоследок, что она глупая и недобрая, в сущности, женщина.

Маша. Я, может быть, цинична, но я скажу. Если Дантес его бы не подстрелил, я бы сама подсыпала ему крысиного яда.

Глаша. А я бы его кастрировала и детородные органы выбросила собакам.

Саша. Собаки не станут есть эту гадость.

Гриша. Признаться, я все равно его по-своему люблю. У лукоморья дуб зеленый. Ну, конечно, не Мойдодыр, но папа мог бы стать неплохим писателем для подростков. Впрочем, это мое сугубо личное мнение. Он был чудовищным эгоистом. Он говорил, что русский бунт хуже маркиза де Сада.

Саша. Однажды мы пошли с Пушкиным в кино. На американский фильм. Кино было слабое, но он, дурак, смеялся до слез.

Маша. Он был высокомерной сволочью. Он не любил смотреть, как я танцую. Он говорил, что я научилась танцевать у собачек. Можно я потанцую?

Саша. Танцуй, Маруся! Когда-нибудь филологи проанализируют его стихи и скажут: он все содрал у французов.

Маша. Он был жадным человеком. Пошли мы с ним в зоопарк. Папа, купи мороженое! Молчит. Папа, ну хоть самое дешевое эскимо за одиннадцать копеек! Он развернулся и, напустив на себя вид драматического еврея, говорит: ни за что не куплю!

Глаша. Ты хорошо танцуешь, Маруся! Я тоже буду танцевать! Его равнодушие не знало пределов. Когда он признался, что он всех ничтожней, то тут же добавил: Я воздвиг себе нерукотворную стат ую. Хватит вам смеяться на весь дом!

Саша. Равнодушный, непоследовательный мужчина, со слабым чувством юмора. Единственно, что он хорошо умел делать — так это есть лапшу. С утра до вечера он ел лапшу. Поэтому у него и стихи, как лапша.

Глаша. Иногда на него находили долгие приступы трусости: он начинал креститься и мелко дрожать. Я сам видел.

Маша. Он непростительно считал, что у американцев есть будущее и решительно не любил стихи Анны Ахматовой. Он очень боялся старости.

Глаша. От этого у него окончательно испортился характер. Он считал, что каждую минуту он со свистом летит навстречу смерти, плешивея на глазах у изумленной публики.

Маша. Как-то раз он схватил нас с Сашкой за волосы, притянул к себе и зашептал: «Вы будете, сволочи, жить, а я помру. Уж лучше быть бездарным, пусть в тюрьме, но живым, молодым, с руками и с яйцами!» Потом он на эту тему написал известные стихи.

Наташа. Сейчас в нашей стране так много говорят о Набокове, а Пушкин, скажите, его читал? нет, не читал, у нас в доме даже словаря Даля нет.

Гриша. На его часах раннее утро, а люди давно уже сели обедать.

Саша. Мать кричала Пушкину при мне: ты — любитель блядей! Я услышал это и перестал его уважать.

Маша. Пушкин и Наталья Николаевна каждый день бегали по комнатам, ища друг за другом яркие признаки измен.

Глаша. А еще он любил все нюхать. Мне кажется, что бабушка у него была собакой. Пушкин меня один раз всю обнюхал. Дай я тебя, Машенька, поцелую.

Маша. Жаль, кончилась пластинка. Дайте мне тоже копченой колбасы. И плесните вина! Он всех раздражал до чесотки, до бешенства. Хотелось ответить ему немыслимым оскорблением. Плюнуть в глаза. Или просто подойти и дать как следует в морду.

Гриша. Он никогда не ездил на лифте. От него быстро начинала болеть голова.

Саша. Он хотел из нас сделать Минина и Пожарского в одном лице.

Наташа. Он все сделал, чтобы продаться Западу. Державин ошибся. Ленин был прав. Пушкин — это говно нации, которое любит делать порнографические снимки самого себя.

Саша. Причем тут Ленин? От Пушкина не останется ни одной фотографии. Пушкин боялся фотоаппарата, как огня.

Наташа. Что вы о нем знаете? Он боялся и не боялся. Он фотографировал меня, а потом носил показывать карточки матери: «Вот смотри, обе — Наташки, но это она, красавица, а это ты, с вислой жопой, грозовыми синяками под глазами». Он умел вломить по самую подсознанку. Мать цепенела от ужаса.

Маша. Говорить о папе никогда не считалось хорошим тоном. Я его однажды спросила: почему тебя люди не любят? И знаете, что он мне на это сказал? Ничего.

Глаша. Прошлым летом было на редкость жарко. Мы прыгали через скакалку. Пушкин смотел-смотрел на нас из окна и вдруг как выкрикнет: «У вас во дворе какая-то своя мода».

Наташа. Это еще что! «Дети — капкан природы. Натуля, я тоже в него угодил», — ворковал мне Пушкин под утро, нежно отрыгивая не помню чем.

Глаша. Это сон? А вдруг придет время и выяснится, что он был прав?

Гриша. Нет, такое время не придет! Скорее умрет литература, вымрет понятие о красоте. Царь Никита и сорок дочерей — вот что будет выбито на его могиле. Рафаэлю тоже было тридцать семь, когда он умер.

Маша. Сравнил!

Глаша. Теперь нужна другая литература, которая поведет за собой, соберет под свои знамена фермеров и интеллигенцию.

Саша. Он умрет — я буду жить в Европе, с Дантесом. Мы будем ездить верхом по Эльзасу, по Лотарингии. Я наконец открыто смогу Дантесу сказать: папа. Как он красив, как красивы наши отцы, Гриша. А этот умел строгать только девчонок.

Гриша. Опять стучат. Маруся, открой!

Маша. Иду. Хватит ломиться в дверь! Значит, мы решились? Кто там ломится?

Пушкин. Пушкин! Мое семейство умножается, растет, шумит возле меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и смерти нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения, один отец семейства смотрит на молодость, его окружающую.

Дети Пушкина. Козел!

 

Любовь и говно

 

Как быть нелюбимым

Фабрика любви

О любви написано столько глупости, что, скорее всего, о ней вообще ничего не написано. Возможно, любовь к женщине — это сдача, та, в сущности, мелочь, которая остается в руках мужчины после его любви к Богу, но поскольку утрата религиозных контактов общеизвестна, то крупная купюра любви растрачивается сейчас повсеместно на чувство к противоположному (в основном) полу.

В авторитетном французском энциклопедическом словаре «Лярусс», выпущенном в начале XX века, слово l’amour ассоциируется исключительно с Богом и родиной, о других формах любви просто не говорится, видимо, как о недостойных и мелких предметах, а также, положим, из лицемерия. Весь XX век свелся к тому, что любовь изменила свое русло. На то есть причины. Мир обезбожился. Патриотизм был подчинен грубой идеологии. Любовь к женщине стала любовью с большой буквы и приняла характер монополии, возвелась и выродилась в зависимость.

Мир превратился в фабрику любви. Песни, фильмы, балеты, пьесы, телесериалы, романы, стихи — короче, что принято называть творчеством, в подавляющей своей массе говорит о любви. Что самое главное в жизни? И миллионы раскрытых глоток:

— Любовь!

Женские, мужские, любые журналы со страшной силой раздрачивают любовь во имя своих тиражей. На любви зарабатывается огромное количество денег, любовь как тема разогрета до предела, с нее неизвестно куда соскочить, и то, что все религии мира не любят эту любовь, представляя ее как помеху познанию жизни, забыто напрочь, фактически запрещено рыночной цензурой. Вера заменена чувством еще со времен Возрождения, начавшего любовную революцию, возможно, самую успешную и длинную революцию в истории человечества, которая пришла к логическому завершению уже в наше время, и женщина в результате получила тот общественный и персональный статус, о котором она раньше и не мечтала.

В мировой постели женщина оказалась сильнее мужчины даже чисто физиологически. Вот она разлеглась: ангел Божий! Вот — задвигалась, задышала: похотливая, хитрая сука! Капризность, непостоянство, ветреность любви, ее зависимость от перепадов настроений, мимолетных видений, ромео-джульетовских препятствий, необходимых для ее возгонки и нередко ей тождественных, грязных вонючих носков, сексуальных фантазий, наконец, течения времени — то, что делало ее сюжет авантюрным и о чем трезво, рассудительно писали старые поэты, которых никто больше не читает, не изменилось, но зато изменилось другое: такая любовь выдается за единственное достойное любовное чувство и единственную жизненную опору, на которой держатся брак, семья, успех, дети, досуг, всё.

Когда на дискотеках весело пляшут под песню о несчастной любви — это комическое зрелище. Но когда мужчина оказывается в положении нелюбимого человека, это похуже землетрясения. Брошенная женщина — обработанное, оплаканное культурой явление, незавидный, но предсказуемый феномен, к которому с инстинктивной симпатией (хотя и не без скрытого злорадства) относятся общество и друзья. Женщине свойственна жалоба, она просительница, плакальщица:

Еще вчера в руках держал, Равнял с китайскою державою. Вмиг обе рученьки разжал — Жизнь выпала копейкой ржавою.

Такой текст невозможно ни написать, ни даже выдумать от мужского имени. Это было бы издевательством над самим собой. Если женщина в любовном несчастье обладает стилистически гибким жанром жалобы, способном, в конечном счете, вынести, вымыть из нее горе, то мужчина, став жертвой любовного обмана, выглядит визгливым, ломким, напряженным, негибким: «Я ни перед чем не остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера!» (из книги Бунина «Темные аллеи»). Чистый «лузер». Мужчина заперт в себе, как в клетке, его разрывает на куски, но ему стыдно пожаловаться. Сама ситуация брошенности загоняет его практически в прединфактное состояние: «Сердце у меня колотилось уже в самом горле, било в виски. Я поднялся и, шатаясь, вышел вон» (из той же книги). Молодой Хемингуэй, брошенный его первой любовью, медсестрой Агнес, в описании его родной сестры: «Наконец, пришло письмо. Прочитав его, Эрни лег в постель, у него поднялась температура, он совсем разболелся… Лекарства не помогали, температура не спадала… Я пошла наверх посмотреть, не могу ли чем-то помочь. Эрни сунул мне письмо.

— На, прочти! — сказал он, не в силах справиться со своим горем. — Хотя нет. Я сам скажу тебе…

Он отвернулся к стене, и только через несколько дней он почувствовал себя немного лучше, но разговор о письме больше не возобновлялся». Брошенный мужчина — противоречие в себе, которое вызывает лишь отторжение.

Задача начинается с окончания. Как быть нелюбимым, в отличие от — нелюбимой, создает языковую невнятицу, дает возможность спрятаться в кусты множественного числа, и ищи тебя там, свищи. Но речь пойдет исключительно о тебе.

Ты полюбил большой любовью. Ты сказал о ней: человек моей жизни. С этого момента считай: ты попался. Любовь — это общее кровообращение. Ты полностью открылся. Ты безоружен. На фоне благополучия происходят, конечно, какие-то недоразумения. Тебя они беспокоят, но все в порядке. Тебя ревнуют. Тебе говорят, что тебя любят. Тебя нежно обнюхивают, с тобой строят планы. Тебя называют ласковыми словами. В словах ты уменьшен, превращен в зайчика. Как бы тебя ни называли, ты — маленький. Нет, в отношении к миру ты — большой, ты больше, чем когда-либо, у вас сдвоены энергии, вы непобедимы. Но в самом себе ты маленький, ты только половинка.

И тут она тебя бросает. И не просто бросает, а уходит к другому, любимому человеку.

Ты начинаешь обливаться кровью.

В гостиничных правилах написано, что делать при пожаре. Пожар — радость по сравнению с тем, когда тебя бросает человек твоей жизни. Сначала ты пройдешь через полосу большой лжи. Тебе предстоит выслушать огромное количество вранья. У нее изменятся отношения со временем. Она будет куда-то исчезать, у нее телефон приобретет другое значение, она впадет в необъяснимую задумчивость. В походке появится странная аккуратность. В глазах застеклянеет выжидательное отношение к собственной жизни. А ты будешь ничего не понимать. Ты будешь недоумевать. Если ты чувствуешь, что начинаешь метаться — значит, уже поздно. Ты уже убит. Значит, убей любимого человека или уйди. Не беги за ней, не бросайся вдогонку. Не поможет.

Но ты еще не созрел, мужик.

Девальвация

— Ты чего заметался? — спросит она тебя, разглядывая прищурясь, как объект наблюдения.

— Я? Ничего. Просто курю.

— Ну, кури.

Мужчина не должен метаться. Кодекс чести запрещает ему обижаться, бычиться, нервничать, переживать — во всех этих положениях он смешон (для сравнения: «она смешна» вообще по-русски не выговаривается).

Она будет отдаляться, а ты будешь думать, что она стоит рядом. Потом настанет день, когда ее ложь вскроется, и как бы ложь ни вскрылась, она вскроется отвратительным образом. Если для тебя это будет самый чудовищный день твоей жизни, для нее — счастливый. Она так тебе и скажет. Ей не надо больше врать. И она будет вся светиться от любви к другому человеку, будет такой красивой, какой ты ее, может быть, вообще не видел. Она даже не сдержится и с особой интонацией расскажет, какой он хороший. Она скажет, что он ей «братик», что они «из одной корзины». Потому что по инерции она еще хочет поделиться с тобой. Но только по инерции.

В эту ночь обычно бьют морду и раскрываются интересные подробности. Оказывается, она тебя уже всем сдала. Ты не знаешь, а вокруг знают. Знают ее подруги (и уже виделись с ним), знают на ее работе, знают ее родственники. Кроме того, ты узнаешь, что она приводила его в вашу квартиру и что она спала с ним в вашей постели. Мужик, ты, конечно, тоже когда-нибудь трахался в кроватях обманутых мужей (когда они были на работе или в отъезде), но ты этого не заметил. Если женщина ведет тебя трахаться, странно спрашивать, кто спит в этой кровати. Это — кровать твоей победы.

Первый удар будет тебе по яйцам. У тебя отнимутся яйца. Ну, просто онемеют. Ага, они будут как будто парализованными. Такое ощущение, что тебя выхолостили, что они пустые, одна мошонка осталась. Они не болят и не ноют — они бессмысленно болтаются. Вместе с этим наступит крах твоего мужского самолюбия. Ты быстро станешь жалким. Она это увидит и этому ужасно обрадуется. Ты во всем будешь не прав.

Тут-то твоя любовь и закольцуется: помнишь, в первую ночь любви она тебя, нетерпеливого, звала ласково дураком, а теперь ты станешь для нее мудаком. Она так тебя прямо и назовет. Если у тебя есть склонность к философии, ты даже можешь получить от этого опыта новое знание, но сначала ты сделаешь страшные ошибки.

Тебе захочется с ним, с «братиком», встретиться. По современной этике, в сущности, это даже некорректно, потому что она сделала выбор. Он — никто. Ты пройдешь через период девальвации с ее стороны. То, что на следующее утро после мордобоя она захочет вызвать милицию, чтобы тебя засадить за хулиганство, это жестоко, непонятно для тебя, но кое-как объяснимо. То, что она несколько позже тебе скажет, что ее любимый приложил все усилия, чтобы тебя не побить, тоже тебя удивит, но с этим ты, наверное, тоже справишься. А вот то, что она начнет тебя девальвировать, это будет невыносимо. Она сделается бесчеловечной. Она создаст твой образ, не похожий на тебя, но очень обидный. Ты вскричишь:

— Это не я!

Она уничтожит тебя тем, что скажет:

— Я выходила за тебя замуж не по любви.

— Я давно в тебе разочаровалась.

Давно!

И еще скажет:

— У тебя противные зубы.

Она ударит по реальным физическим недостаткам, которые в тебе неисправимы. Ей будут противны твой рот, шероховатости твоего лица, уши, ноги, живот. Она сообщит тебе об этом, не стесняясь. Она будет не стыдиться раздеваться перед тобой, даже, напротив, со странным удовольствием это сделает, залезет при тебе в ванну, примет бесстыдную позу, но ты в голом виде со своим дурацким хуем будешь вызывать у нее только омерзение. В тебе найдут миллион недостатков, твой образ превратится в труп.

Ты узнаешь, что ты вообще не тот тип мужчины, который ей нравится, и она будет все это говорить очень спокойно, подбрасывая фантики от конфет в воздух. И, продолжая подбрасывать фантики, она скажет, что у нее с тобой был плохой секс и спросит, почему он был плохой. А если есть разница в возрасте, она скажет, что ты — старый и тебе осталось недолго жить. И ты снова окажешься мудаком, что бы ты ей ни ответил.

Полина Суслова, чемпионка России по киданию ярких личностей, типа Достоевского и Розанова, написала в краткой записке последнему после того, как его бросила: «Тысячи людей в вашем положении — и не воют. Люди не собаки».

Если тебе повезло, и она оказалась порядочной женщиной, то она довольно скоро начнет тебя жалеть и даже несколько беспокоиться о том, что ты останешься один. Если тебе не повезло, и она непорядочная, ты пройдешь через ад, по сравнению с которым мука жалостью будет ерундой. Впрочем, скорее всего, исходя из нравов в отечестве, она будет двоиться на порядочную и непорядочную одновременно, и ты получишь по полной программе.

Ты потеряешь контроль над своей жизненной ситуацией. Такого с тобой еще не случалось? Это новое мерзкое ощущение — не владеть положением. Твое будущее зависит от нее. У тебя выбит руль из рук. Смотри: ты летишь с моста в реку. Если сразу не погибнешь, ты поплывешь — и долго будешь плыть.

Ты реально подурнеешь. Потом когда-нибудь посмотришь на фотографии этой поры и поймешь, о чем я говорю. У тебя провиснут щеки, рот станет безвольным, лицо бабьим. Волосы слипнутся, хоть ты их мой каждый день. Зато глаза — брошенный мужик определяется по глазам — будут как будто промыты горем. У тебя никогда больше не будет таких светлых, просветленных глаз.

Тебе больно смотреть на ее фотографии. На ваши свадебные снимочки. Ты можешь даже разрыдаться, мужик. Ляжешь на диван, отвернешься спиной к человечеству, подожмешь ноги, как эмбрион — и спина начнет ходить ходуном, нехорошие из тебя выйдут звуки. Я видел своего друга в таком положении. Я подошел, похлопал его по плечу. Я не знал, что ему сказать. Постоял, посмотрел на трясущиеся плечи. Соединились жалость и отвращение. Лучше бы она умерла. Если бы жена у него умерла, слова бы нашлись.

У тебя начнутся сексуальные видения. Ты станешь беспомощно спрашивать ее, как же она всю себя ему отдает. Тебе будет зримо представляться, как она у него сосет, как он ее властно, по-хозяйски крутит в руках, ставит раком, а ей все это ужасно нравится. От этого в первое время можно просто свихнуться. Ты будешь саморазрушаться, мужик. Беднеть умом, если он у тебя есть.

Между тем ты не учитываешь той простой истины, что ты находишься в неравном положении. Ты — один, а их — двое. У них там штаб, мужик. Ты обкурился до одури, а они едят мороженое в шоколаде, она ему все пересказывает, и в таком виде, что ты выглядишь уже совсем полным мудаком. Ты же ее побил на кухне, забрызгал пол кровью, но ты об этом не помнишь, а она помнит. Она тебя боится, и она все с большим удовольствием играет в то, что она тебя боится. Ты интересуешься какими-то периферийными сторонами ее интимной жизни, но ее новая любовь не сводится к траху, это большое светлое чувство, а ты суетишься, что-то доказываешь.

Лучше всего, сразу разворачивайся и уходи. Расставаться надо кратко, в один монолог, как в модном романе Харуки Мураками «Охота на овец», который она так любит, но ты станешь многословным, как Достоевский в «Братьях Карамазовых». Степень ее интереса к тебе сильно упадет, почти до нуля. Ты будешь помнить и запоминать, повторять каждое ее слово, а она этого делать не будет. Ты откроешь с ней свой внутренний диалог, куски которого будут входить в ваши с ней объяснения, а она будет поднимать брови и удивляться тому, что ты говоришь, как по писанному. Ты захочешь с ней объясняться бесконечно, а она будет находить любые причины, чтобы сократить объяснения, зевать, говорить, что завтра ей надо рано идти на работу, а наутро ты случайно узнаешь от кого-нибудь, что она протанцевала всю ночь со своим любимым.

Ты будешь не больше, чем вторым, и, в любом случае, меньше, чем первым.

Самоубийство

Она тебя тащит на самое дно, под корягу, чтобы там и оставить. Она расчищает пространство для своей новой жизни. Ей надо отделаться от тебя, вырвать из себя с корнем. Твоя самооценка летит вниз, как сорвавшийся лифт, и вдребезги разбивается. Отличная идея — застрелиться. Что будет значить твое самоубийство? Зеркальное отражение ее слов о тебе, обращенных к любовнику: «Но Бог с ним, лучше смерть, чем эти муки…» (Бунин). Самоубийство — экстремальное согласие с ней. Наконец-то вы сольетесь во мнениях. Сладостный миг примирения. Гармония помыслов. Ты отрываешься от себя, становишься смертником ее подсознания. Ты подчинен окончательно ее воле. Ты дашь умереть себе, мужик, как ее отсохшей половине — то есть полностью выполнишь ее подспудное желание покончить с тобой: «Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух револьверов» (Бунин). Узнав о твоей смерти, она, как кошка, облизнется в душе. Какая женщина втайне не будет гордиться тем, что мужчина умер из-за нее? Это — орден, пожизненно прикрепленный к ее биографии. Но не спеши, мужик, с наградой.

Карма

Настрадавшись, ты ощутишь чистую линию своей любви к ней, и это яркое понимание будет иметь метафизический смысл, мистическую привязанность, как будто свою ауру подсмотрел. Ты попытаешься ей это объяснить. Ты скажешь, что все может быть прощено, кроме одного: вы оба нарушите единую карму жизни, если расстанетесь друг с другом. Ваша встреча была неслучайна, волшебна, записана на небесах, и вам надо сохраниться как паре. Она тебе ответит, что вы не пара. Вот тогда она ударит по карме. Это будет ее удар, и она будет нести за него ответственность всегда. Если вы, в самом деле, были парой на небесах. А, может быть, вы не были парой. Вам это приснилось.

Ты начнешь устраивать с ней свидания, на которые будешь мчаться так, как никогда не мчался. Она исхудала. Потеряла десять килограммов. И ты тоже похудел на десять кило. Она скажет:

— А, может, это СПИД?

Она еще сомневается в своих поступках, ее «колбасит», но это сомнение, совершенное после предательства. Она тебя предала не в ебле, не в прочих лизаниях со своим новым другом. Она предала тебя в тот момент, когда прервала внутренний диалог с тобой. Вот это порог любви-нелюбви, когда переключается энергия, и ты уже не половинка, а обрубок, из тебя хлещет кровь. Она, быть может, в шоке от предательства, но это ее самостоятельное состояние, следствие действия, осуществленного без тебя. Вы уже не «мы». Возможно, когда-нибудь, в других измерениях жизни вы встретитесь. Ты не найдешься, что спросить. Ведь ты знаешь ее ответ. Как дела? Она тебе скажет:

— Замечательно.

В любом случае. Или, воспользуясь первым выражением, утвержденным в русском языке нового века: по-любому. Тебе по-любому этого ответа не надо.

В любовной, эмоциональной сфере жизни мы, русские, по сути, люди, приближенные все-таки к Востоку. Любые выбранные нами западные действия ни к чему хорошему не приводят. Принципы соревновательности, инстинкт охотника, категоричность, определенность, мужская победительность (аналогично и у женщин) — все то, что характеризует параметры западного активизма, у нас не только не работает, но разбивает и разрушает возможности. Лучше сядь и жди, когда труп врага пронесут мимо порога твоего дома. Здесь не работает западная идея: догнать, убедить и перегнать. Европейство в русских отношениях поверхностно и дурашливо.

Но ты не сядешь на пороге.

Если в тебе есть хребет, ты преодолеешь мужское самолюбие. Это нетрудно. Если ты не выдуманный, настоящий, ты преодолеешь и чувство хозяина ее тела. Это сложнее, но — преодолеешь. Но зато тебя задолбает надежда. Надо сесть в тюрьму или быть брошенным, чтобы понять, что надежда может быть самым заклятым твоим врагом. Ты позвонишь ей однажды на работу, у нее будет грустный голос. Как ты обрадуешься!:

— Почему у тебя грустный голос?

Любовь любит примитивные формы изложения материала. Она ответит:

— Я грущу по прожитой с тобой жизни. Все-таки в ней было немало хорошего.

— Ну, и вернись ко мне, — тупо скажешь ты.

Она глубоко вздохнет. У нее будет целый период глубоких вздохов в разговорах с тобой. Не спеши радоваться. Это плохой знак. Это клиническая смерть любви. Возможно, она хочет перевести тебя в другое качество, оставить возле себя, она хозяйственна, ты ей пригодишься в жизненном хозяйстве, найдется роль, ты же ей все-таки тоже «не чужой человек» (когда она тебе это скажет, ты взвоешь). Беги, мужик, что стоишь, беги, а она подбирает крошки, как Брик подбирала Маяковского, который сохранился в истории самым брошенным мужчиной XX века. И будь ты хоть генералом, хоть второкурсником, хоть издателем новейшей французской философии, суть от этого не меняется: ей нужен не ты.

Не становись Маяковским. Не пиши перед смертью, что она часть твоей семьи, не вези ей из Франции «рено», пусть ей ее Брик возит. Или становись и вези «рено», и пиши, что она — часть семьи. И Татьяна Яковлева тебя тоже бросила, Маяковский. Я помню, как я с ней разговаривал о Маяковском в Коннектикуте. Она, конечно, гордилась, что ее любил Маяковский, хотя, по ее словам, он не был таким талантливым, как Бродский, но зато очень остроумный, очень-очень остроумный, и напрасно говорят, что у него было что-то не то по мужской части. Все было то. Но она говорила так, что было понятно: она его не любила. Вот ведь гений, а — не любила. Яковлева с интересом посмотрела на меня.

— Ну, разденьтесь и поплавайте. У нас в бассейне вода из океана.

Я разделся и поплавал. А она сидела и смотрела. Она была высокой, худой и, по-моему, красивой старухой. Ее вполне можно было трахнуть, став в ряд с Маяковским, но она была с палкой и скрипучая, и муж Либерман рядом. О любви можно писать только сырыми словами, а не так, как писал Маяковской, муча перчатки замш.

Она расскажет тебе свои сны. Ты ей снился. У вас будут разные сны. Тебе будут сниться кошмары, тебя будет жрать во сне всякая нечисть, будет много крови, а ей будут сниться сны о том, как она на инвалидной коляске уезжает из дома, в котором жила с тобой.

— Ты подумай, что тебе снится! Инвалидная коляска!

Она тяжело, шумно вздохнет.

— Ну, расскажи, — скажет, — как тебе плохо без меня.

И тогда непонятно из какого боулинга на тебя выкатится ее шар с надписью:

— Жди меня, если хочешь.

Вот тебе еще один паяльник. И когда пройдет время, она тебе скажет:

— Как ты лажался! Ведь все было ясно.

— Я хотел тебя вернуть.

Вот это ты хорошо скажешь. Она не будет знать, что сказать. Она оставила после себя грязный след. Она грязно ушла, залив пространство мочой и говном. Она любила грязь, и грязь ее нашла.

У тебя, мужик, с головой не в порядке. Тебе захочется написать ей письмо, причем непременно с мстительными интонациями. И ты будешь писать его в голове по ночам, вместо того чтобы спать. Твою беготню она сочтет твоей мужской слабостью, она станет с тобой капризна, раздражительна, будет диктовать свои условия, в разговоре за ней всегда будет последнее слово. Если ты совсем охуеешь, ты будешь провожать ее до дома, где она живет со своим любовником, и поразишься ее бескорыстности: она ушла от тебя не вверх, а вниз по статусной лестнице, она живет в чужом углу, с чужими кошками — чтобы не жить с тобой.

«Бабье, — сказала мне моя 30-летняя домработница, хохлушка из Винницы, — похоже на собак, простите за неудачное сравнение. Им готовишь еду, кормишь — они даже к миске не подойдут. Но стоит взять у них миску и сделать вид, что ты уходишь, они бегут за тобой и требуют жрать».

Затем ты будешь страдать из-за паники: Что с тобой будет дальше? Как жить одному? Ты бросишься знакомиться с какими-то бабами, убеждать себя в том, что так надо, что Катя — ничего и Светка — тоже, но от Катьки будет вонять гуталином, а от Светки у тебя начнется аллергия. Ты будешь в состоянии человека, которого лошадь волочет за ногу. Она к тебе никогда не вернется. Через знакомых ты узнаешь, что она счастлива, что они куда-то съездили на край света, купили квартиру. Ты запьешь. Заболеешь.

Начнется депрессия. У тебя не будет сил работать. Будешь сидеть — смотреть в одну точку. После разрыва с Ольгой Хохловой Пикассо не мог писать картин в течение целого года. Как впечатлительны художники! Но зато у них есть Богом данная сублимация. Хуже бухгалтерам. Впрочем, для тупых все, в конечном счете, восполнимо.

А напоследок она скажет: если бы ты правильно себя вел при нашем разрыве, я бы не ушла.

А ты будешь думать: как же это — правильно? И рана останется на всю жизнь. И не будешь ты такой жизнерадостный, как прежде, никогда. Ты станешь подозрительным, как почти все русские люди. И все — весь город, весь мир, все ангелы — будут говорить, что тебя она бросила. Указывать на тебя пальцем. И тогда ты спросишь, а как надо было поступать.

А я тебе скажу, что так и надо было поступать, как ты поступил, может быть, только поменьше бегать за ней и надеяться, но это не получается ни у кого из живых людей.

Просто такая у тебя судьба — быть брошенным, да еще человеком твоей жизни.

А если ты скажешь: да не была она человеком моей жизни, — не поверю, и не собирай на нее компромат, и не говори, что ты ее придумал, что она не умеет любить. Она была твоим метафизическим отражением, вы с ней были ужасно похожи, но она полюбила другого, притом что когда-то любила тебя. И никогда не говори о ней плохо. И не желай ей того, чего пожелал Агнес фон Куровски мстительный Хемингуэй, узнав, что она возвращается в Штаты:

— Я надеюсь, что она споткнется на пристани и выбьет свои передние зубы.

Отверженный еврейской невестой в Берлине, Набоков в отчаянье ехал забыться в Париж. Забыться не удалось. Любимый город явился ему серым уродцем — вот тебе страдания юного Вертера. Впрочем, отверженность, очевидно, биологически «лучше» супружеской неверности: самка имеет природное право на выбор; за измену мусульмане до сих пор жестоко убивают своих жен. Однако брошенный (или отверженный) художник имеет возможность «доказать» ей: он наращивает свою раздавленную самооценку через славу. Он наивно, по-детски верит, что когда-нибудь, узнав об его успехах, она будет кусать себе локти. Брошенность — мотор. Мотор ревет — слова рождаются — слава лечит. Не будь разрыва с Агнес, не было бы, глядишь, романа «Прощай, оружие!». Литературе нужны брошенные писатели. Они верны своим переживаниям о разрывах. Прошло пятнадцать лет, а Хемингуэй не мог успокоиться. В «Снегах Килиманджаро» он опять вспомнит Агнес: «Он написал ей, первой, той, которая бросила его, что ему так и не удалось убить в себе это… О том, как она прошла мимо «Режанс» и у него все заныло внутри, и о том, что если какая-то женщина чем-то напоминала ее, он шел за ней по бульвару, боясь убедиться, что это не она…»

«Все заныло внутри» — это хорошо, это реальное последствие той давней болезни, горячки разрыва. Но откуда все-таки взялась тогда температура? Почему так чудовищно больно потерять любимую женщину, которая тебя бросила?

Любой рациональный ответ, связанный с эгоизмом, чувством собственности, уязвленностью, паникой, мужским страхом одиночества и т. д., в конечном счете, беспомощен. Разрыв имеет не только и даже не столько земную природу. Разрыв разрываетткани человеческой природы, но вместо тайны видно одно кровавое месиво.

Не знаю, думал ли об этом Хемингуэй. Но Бог в ним, с Хемингуэйем (тем более в переводе)! Не было бы Полины Сусловой, не стало бы Настасьи Филипповны. В конце концов, брошенный ленинградской подругой, Бродский дошел до Нобелевской премии. Не случилось бы только «любовного инфаркта» (медицинский термин) — как это произошло с другим, слишком скрытным, нашим российским поэтом.

В любом случае, мужик, не превращайся в бабу: Мария Розанова (вдова Синявского) в том же Париже с гордостью рассказывала мне, что трое мужчин, которые ее бросили, умерли «досрочно»: один утонул и т. д. Неверность — побочный продукт фабрики любви. Говорят, будто почти каждый четвертый ребенок в мире имеет двух отцов: официального и реального. Не призывай несчастий ей на голову. Не забудь сказать ей на прощание:

— Будь счастлива.

Ты все время хочешь осудить ее и осквернить. Зачем? Облегчение тебе это не принесет, — пишет в дневнике Даниил Хармс, еще одна литературная жертва любви. — Да ты и сам знаешь это. Думай о ней все лучше и лучше. Тогда она станет святой.

За это, кажется, тебе будет большой бонус. Веди себя достойно, не ропщи на судьбу и не кури много, и больше никогда не доверяй женщинам. Люби Бога и государство. Стань самодостаточным, откажись от платоновских домыслов о второй половине. Неуверенный, жалкий, одинокий, ты годами теперь будешь ждать, прежде, чем снова решишься полюбить.

Триллер и кошки-мышки

Сны брошенности — это песня о великой травме. Из кровавого триллера они медленно превратятся в кошки-мышки. Пройдет два-три года, тебе по-прежнему время от времени снится она. Ты идешь по шумному месту, кажется, это — кафе. Сидит она. В желтом капюшоне — по сну, модная вещь, — значит, она в порядке, «на коне». Здороваешься, отмечая про себя, что не дрогнули мускулы твоего лица (вроде, победа, преодоление ее нужности). Но она занята, предлагает встретиться позже, посылая тебя в статус ожидания, и ты ждешь — думаешь, что она скоро подойдет, в своем углу ждешь ее с волнением, она не подходит, и ты выходишь ее встречать, ищешь (мотив твоего нового провала: ожидание и безнадежные поиски), а она не появляется вообще — исчезает. И тут же подворачивается, под горячую тему, какая-то женщина и говорит, что она ушла «к Андрею» (что значит — ушла? что за Андрей?), и ты ловишь слова (тебе нужно узнать: как она? — информационный голод — еще один подсознательный провал) — и просыпаешься с недолеченной раной. Ты ждешь от несостоявшейся встречи ее признания, что она, в конечном счете, осталась в дурах, и ее снова потянуло к тебе, и ты наконец-то становишься хозяином положения, можешь отыграться, но при этом замечаешь, что она и вправду тебе сама по себе не нужна, а нужно только ее раскаяние. Измена с самого начала раздвоила ее образ: ты ждешь сближения с ней и ее же (как Хемингуэй) выбитых зубов. Но вместо ее раскаяния ты ощущаешь свою второстепенную роль — «подожди, я приду». Подобные сны будут повторяться с постепенным выравниванием ролей. Она будет появляться во сне и куда-то манить тебя, а ты будешь колебаться, а затем неосторожно идти за ней, но, в конце концов, она пропадет. А потом как-то раз она приснится тебе — явственно бледная, словно замученная твоими травмами, небольшая ростом (маленькая по сравнению с тобой), стоящая вроде бы на мосту. Но это уже вряд ли она (она — реальная — к тому времени не только родит от него ребенка, но и отдаст ребенка в детский сад), а отражение твоей борьбы с собой, и вдруг тогда она тебя отпустит.

Возможно, это хорошо: пройти через опыт брошенности, понять свои границы и свои слабости, не быть высокомерным идиотом. Впрочем, я не уверен. Впрочем, смотря для кого. Одни на мине подрываются, а ты — на любви. Не надо было полностью вкладываться, затевать общее кровообращение? Да ты что! Просто такая вот у тебя судьба. Быть опущенным. Ничего не поделаешь.

Держись, мудак.

Держись, мужик.

До встречи, брат, в раю.

 

Ерофеев против Ерофеева

Метафизика однофамильства

«Новый азиат»

Наконец, когда в газете «Новый азиат», издающейся в Дели и присланной мне из индийского посольства с любезной и бестолковой припиской некоего г-на Патнаика, я прочел соболезнующие строки о себе как о жертве сравнения с моим великим однофамильцем («Poor Victor!» — восклицал индийский журналист), я подумал: «Доброе утро, Индия! Ты тоже проснулась!», — и тогда до меня дошло, что этому не будет конца: я имею дело с глобальным заговором и пожизненным приговором. Сначала в Москве, дальше в русской глубинке, затем в Европе и США, сегодня в Индии, завтра в Эфиопии, послезавтра на Борнео и на Огненной Земле, я, как стоял, так и буду стоять Святым Себастьяном со связанными за спиной руками, и все кому не лень будут изо всех сил меня сравнивать.

Однако «Новый азиат» оказался еще более изощренным орудием заговора, нежели я ожидал поначалу. Вчитавшись в текст, отпечатанный на желтоватой бумаге третьего мира, я обнаружил, что он написан не каким-то неведомым мне индусом, а моей английской знакомой, сотрудницей культурного отдела газеты «Таймс», которая пару раз довольно приветливо писала обо мне, а тут, посмотрев лондонскую постановку по книге однофамильца, вспомнила о бедном Йорике и так красноречиво отреклась от меня, что «Новый азиат» не мог не перепечатать статью из главного органа своих бывших колониальных хозяев.

Я, впрочем, уже не сомневался в том, что сети заговора плетутся не померещившимся мне индусом или знакомой англичанкой, но, как и раньше, как всегда, в спектакле видна закулисная, если не сказать того хуже, рука мастера.

Гений «без»

Венедикт Ерофеев сложился как гений. Русский гений есть гений жизни. Жизнь русского гения тождественна национальным идеалам. Она ими определяется; она их определяет. Русские национальные идеалы в равной степени не отрицательны и не положительны. В них есть, скорее, положительная отрицательность, укрепленная в гнезде частицы без.

Без — всего лишь видимость ущербности — на самом деле, утверждает ущербность видимости.

Без — вызов любой форме жизнестроительства как недостойного дела, достойного презрения — вызывает в русском мире эрекцию уважения.

Без — дорогой и дешевый соблазн. Дорогой для тех, кто способен преодолеть жизненный позитивизм. Дешевый — для тех, кто не способен ему соответствовать. На пути к без встречаются сильные и слабые духом и незаметно составляют одну толпу, в которой всем есть место затеряться.

Без — положительный полюс обделенности, преображение утраты в приобретение, проходящее параллельно христианской аксиологии, обретающее абсолютную значимость по аналогии. Перехват моральной инициативы: без становится нравственной инстанцией. До Бога рукой подать. Главное, протянуть руку в правильном направлении. «Игра» в Христа, если на карту ставится жизнь, обеспечивается крупным выигрышем. Происходит выброс мифологической энергии. В результате: поэма «Москва — Петушки».

Без — ключевое слово «Петушков». Слова с без идут валом, волнами, повторяясь многократно, настойчиво и неосознанно для автора. Через без объясняются основные жизненные понятия. См. по тексту:

Любовь — беспамятна.

Секс — бесстыж.

Страсть — беспамятна и бесстыжа.

Жизнь (как и икота) — беспорядочна.

Разум — бессилен.

Атеизм (безбожник) — безобразен.

«Мы» (русские) — беспомощны, бестолковы, безнадежны, безучастны, бессмысленны и тоже безобразны (без негативности), но одновременно: безграничны, беззаботны, бесстрашны и даже, может быть, бессмертны (без позитивности).

«Петушки» — поэма русской модальности. Разница с Востоком — в отклонении от не, тяготении к без. Восток вошел в «Петушки» большим количеством гирлянд со словом не: не работает, не учится, не курит, — но все эти не беспокоят и раздражают русскую душу. Она бежит от восточной фундаментальной неподвижности, она признает наличие западного движения, но отрицает его по касательной, предпочитая движению или неподвижности состояние без движения. Не в «Петушках» — отрицание внешнее, поверхностное, политическое; без — отечественная духовка.

«Черт знает, в каком жанре я доеду до Петушков… От самой Москвы все были философские эссе и мемуары… Теперь начинается детективная повесть». Со сменой жанра (конец первой трети текста) в «Петушках» отлетают все без, как пуговицы или как ангелы. Остается текст — предвестник стеба. Остается автор, путешествующий без билета, без денег, без жабо, без стакана, без бутерброда и без орехов для сына.

Поэмы не было бы, если бы ерофеевское «я» и русское «мы» были раздельны. Поэма состоялась, ибо ерофеевское «я» и русское «мы» оказались неслиянны. Наконец, неслиянным и нераздельным оказался автор и повествователь. Теологический принцип Троицы превратил поэму в национальный эталон. Русский замкнутый мир поэмы ждал от автора своего оправдания, но был оставлен чудесно недооправданным, зато ерофеевское самооправдание удалось в полной мере.

Безотцовщина — в русской структуре — лучше любого отцовства. Бессребреник лучше деляги точно так же, как бескорыстие лучше всякой корысти. Жить без паспорта, без прописки, без диплома и нижнего белья, безоглядно, безотчетно, безудержно, беспробудно, безжалостно, бескомпромиссно — все это значит по-русски жить безукоризненно.

Так жил Ерофеев.

Знакомство

С Ерофеевым я познакомился в лифте. Он глядел прямо перед собой. Я глядел себе под ноги. Мы молча ехали вверх. Обоим было ясно, что он лучше меня во всем. Он был более высокий, более красивый, более прямой, более благородный, более опытный, более смелый, более стильный, более сильный духом. Он был бесконечно более талантлив, чем я. Он был моим идолом, кумиром, фотографией, вырезанной из французского журнала, культовым автором любимой книги. Мы ехали в лифте в хрущебном районе, в хрущебе, вставшей на попа. Он сказал, глядя прямо перед собой:

— Тебе бы, что ли, сменить фамилию.

Я невольно взглянул ему прямо в лицо. Лучше бы не делал. Он стоял в пальто, в слегка сбившейся набок шапке, придававшей ему слегка залихвацкий вид, красиво контрастирующий с наглухо застегнутой белой рубашкой и ранней сединой. Лицо выражало легкую брезгливость и легкую беспощадность, вполне достаточную для мелкой жертвы.

— Поздно, Веня, поздно, — сказал я с отчаянным достоинством маленькой обезьянки (храброй участницы демократического движения, организатора альманаха «Метрополь», уже автора «Русской красавицы»).

Я был сам во всем виноват. Я подставился. Зачем потащился в хрущебу слушать, как он читает только что написанную пьесу? Я же зарекся не знакомиться. Мне ужасно хотелось с ним познакомиться. Я не помню, когда прочитал «Петушки» в первый раз, где-то в начале 70-х, но зато точно помню свой телячий восторг — Херес! Кремль! Поцелуй тети Клавы! Революция в Петушках! Хуй в тамбуре с двух сторон и стрельба в Ильича с женских корточек! — и свою первичную легкомысленность… отрешенность… подумаешь!.. я даже не обратил внимания… в отношении однофамильства. Меня с ним рано начали путать… мне было мучительно лестно… я отнекивался, смущаясь и радуясь поводу поговорить о его книге… и меня, как я потом говорил в газетах, стимулировало… то, что путали…

Вся квартира превратилась в ритуальную кухню подпольной культуры, почти (как оказалось позже) на излете: начался 1985-й год, — но прежде, чем читать, Ерофеев пустил по кругу шапку для сбора денег. Молодое инакомыслие полезло по карманам в поисках трешки. Шапка наполнилась до краев. Кто сходит?

Вызвался я. Не без тайной детской мысли все-таки понравиться и оправдаться (хотя бы за голландскую историю, см. о ней ниже). У меня единственного была машина.

— Подожди только, не читай без меня, — предупредил я Ерофеева и уехал в советский винный магазин с неповторимым и незабвенным запахом, который нюхала вся страна. Отстояв получасовую очередь, я купил ящик болгарского красного сухого и внес его в квартиру будущих друзей перестройки. Ерофеев читал, презрев нашу договоренность. Я растерянно остановился на пороге. Ерофеев прервал чтение и сказал извиняющимся голосом:

— Дай дочитать до конца первого акта, и мы выпьем.

Ящик вина получался сильнее чтения. Я поймал юродствующую интонацию, граничившую с искренностью. Когда Ерофеев кончил, его жена Галя собрала странички рукописи в папку и села, трогательно прикрыв ее попой.

— Чтобы не потерялась, — важно объяснила она.

Вино было дрянь. Знакомство не состоялось. Начинала действовать метафизика однофамильства: в глубине души я был рад, что пьеса мне не понравилась.

Метафизика однофамильства

Однофамилец — дурной двойник, угроза, тень, одни неприятности. Он ворует твою энергию, не делая при этом ровно ничего, одним фактом своего существования. Однофамилец — всегда узурпатор, самозванец, шаги командора, каменный гость, претендующий на твое Я, на твою идентичность.

Уже даже тезка — узурпация, дурное подобие. Если в компании две Иры, как-то неловко, будто на них одни и те же рейтузы. Однофамилец присваивает себе более существенные вещи. Он претендует на авторство, вносит разлад, нарушает целостность восприятия. Оказывается, ты не один. Ты репродуцирован, стало быть, даже унижен.

Однофамилец — враг. Родственник, носящий ту же фамилию, — собиратель энергии, общий котел. С ним не делиться, им — гордиться.

— Это не я. Это — мой брат, — с улыбкой.

— Это однофамилец, — всегда с раздражением.

На афише видишь свою фамилию — однофамилец — раздражает.

Если фамилия общеупотребительная, к однофамильцам волей-неволей привыкаешь, как к физическому дефекту, как к хромоте. Когда фамилия редкая, однофамильство даже радует. Хочется взглянуть, кто еще носит твою фамилию. Встреча в пустыне.

Беда с фамилиями средней частотности.

Ерофеев — слово двух основных греческих корней. Имеет отношение к любви (Эрос) и к Богу (одного корня с теологией, теософией, теодицеей). В русской транскрипции: Боголюбов. Но Боголюбов фонетически классом выше Ерофеева. В Боголюбове есть известное благородство; Ерофеев — плебейская фамилия, легко переходящая в дешевые кликухи: Ерофей, Ерофа, Ерошка — почти дразнилки, и, конечно, в название подзаборной водки «Ерофеич» (ее любили обыгрывать в советской юмористике).

Фамилия богата греческим значением, но на русской почве какая-то стертая, неяркая, с малоприятным звукосочетанием «фе» — типа «фу»! Ее часто путают. Учителя мою фамилию никак не могли запомнить: Ефремов, Еремеев. А еще — Дорофеев. А еще (для одноклассников) футболист Малофеев. И дальше уже малафья… И всегда было неприятно, когда путали фамилию. В прачечной приемщицы грязного белья норовили написать ее химическим карандашом через «Я».

Сделать из такой фамилии нечто твердое, определенное — большая сложность. Если делаешь, если получается — однофамилец особенно раздражает, вторгается на твою территорию. Естественная реакция — гнать его вон. Он спутывает карты, он забирает то, что ты сделал, живет на твой счет.

Короче, ужас, преодолеть который можно только через осознание своего удела.

С однофамильцем «мы» не бывает.

Тезисы взяты — кое-что осталось нерасшифрованным — из «Атласа автомобильных дорог СССР». Отправляясь на вечер «Два Ерофеевых» (1987 год, кинотеатр на Красной Пресне), я набросал их на форзаце атласа, сидя в машине в очереди на бензоколонке.

Был ли ужин?

Боб был своим человеком в Москве, и когда он — голландский консул, друг богемы — позвал на ужин, я с легкостью согласился. В начале 80-х годов Голландия представляла в СССР интересы Израиля; молодой, улыбчивый Боб помогал людям эмигрировать. До Москвы он работал в Индонезии; квартира у него имела экзотический, нереальный для строгой советской столицы вид: плетеные кресла-качалки, маски, статуэтки тропических богов, ковры и коврики расцветки «Закат на экваторе».

На ужин собрались консулы разных западных стран. Горели свечи. Стоял дух европейской дипломатии: торжественный и непринужденный. Никого из русских, помимо меня, не было. Это меня удивило, но после двух порций джина с тоником удивление размякло, после третьей — исчезло. Консулы засыпали меня бесчисленными вопросами. Горничные из органов УПДК разливали французское вино и обращались ко всем «господин», делая для меня выразительное исключение. «В тюрьму тебя, а не за столом сидеть!» — говорило это исключение, но я слишком увлекся беседой, чтобы его расслышать.

Я сидел во главе большого стола, ел, много пил и говорил без остановки. Всеобщее внимание ко мне я расценил как дань уважения консулов к «интересному собеседнику». Я раскраснелся, даже немного вспотел. Я внушал консулам и их не по-московски загорелым супругам, что русский язык богат, а русский народ нищ и что благодаря и вопреки всему этому я никуда отсюда не уеду, ибо каждый настоящий русский писатель должен пройти через свой эшафот, чтобы найти свой голос. Я не заметил, как горничные убрали грязные тарелки и разлили шампанское. Наступила какая-то особо торжественная пауза.

— Сейчас будет тост, — заявил Боб и с заговорщицким лицом быстро вышел из-за стола. «Куда это он?» — проводил я его глазами. Консулы улыбались мне дружелюбно, их супруги — сочувственно. Моя жена сидела, потупившись. «Приревновала. Вот только к кому? Ко всем сразу», — решил я.

Боб возник на пороге. В руках у него была книга. Молодой, улыбчатый, он решительно двинулся в мою сторону. По мере того как Боб приближался ко мне, я испытал страстное желание провалиться сквозь землю. Собственно, это и был мой эшафот, только не было времени догадаться об этом. Я привстал, неловко отодвинул стул и сделал несколько шагов в сторону Боба. Консулы и тропические боги с неотрывным вниманием смотрели на меня. В руках у Боба была только что изданная в Амстердаме по-голландски книга «Москва — Петушки».

«Боже! — промелькнуло у меня в голове. — Что они подумают! Не того накормили!»

— Боб, — сказал я сдавленно, полушепотом, пытаясь затормозить свой позор. — Боб, это не моя книга.

Боб остановился в полуметре от меня и посмотрел в побагровевшее лицо своего русского гостя со священным ужасом. Возможно, он думал, что его сведения о русских, как бы он ни старался их увеличить, еще недостаточны, чтобы понимать их во всех щекотливых положениях. Кто знает, может быть, русские настолько застенчивы и деликатны, при всей своей показной грубости, что такие простые церемонии, как передача книги из рук в руки, вызывает у них такое вот сплетение судорог, которое он видел сейчас на моем лице?

— Это не моя книга…

— Чья же она? — спросил Боб недоверчиво и тихо, как доктор.

— Другого Ерофеева, — ответил я.

Я видел, как Боб все больше из консула превращается в доморощенного доктора, наблюдающего за тем, как у пациента на его глазах едет крыша.

— А это кто? — спросил он меня очень ласково.

Он повернул книгу и показал на задней обложке фотографию автора. Я всмотрелся в фотографию. Это была моя фотография.

— Это — я, — пробормотал я совершенно подавленно.

— Значит, есть повод для моего тоста, — по-прежнему ласково сказал Боб, отчаянно посмотрев в сторону западных консулов за поддержкой. Те с бокалами шампанского стали торжественно подниматься со своих мест.

— Подождите! — крикнул я консулам. Консулы сели. — Это — я, — повторил я Бобу, желая объясниться, хотя еще не зная как. — Но эта фотография не имеет никакого значения. У него другое имя.

— Имя? — с подозрением спросил Боб. — Какое имя?

— Венедикт, — вымолвил я.

Боб развернул книгу передней обложкой. Наверху было написано: Виктор Ерофеев.

Мне нечем было крыть. В руке у Боба возник бокал шампанского.

— Давайте выпьем… — начал он.

— Постой! — сказал я. — Я не буду пить. Это не моя книга.

Боб, кажется, стал терять терпение. Он вновь повернул книгу задней обложкой.

— Ты родился в 1947 году?

— Да.

— Ты участвовал в альманахе «Метрополь»?

— Ну, участвовал.

— И ты хочешь сказать, что это — не ты?

— Нет, это, конечно, я, — терпеливо сказал я, истекая потом, — но я не писал эту книгу.

— Выходит дело, голландские издатели… — он замолк, не понимая, что дальше сказать.

— Да-да, — я отчаянно закивал головой.

Боб внимательно вглядывался в меня. Прошло с полминуты. Наконец, на его лице вдруг засветился какой-то проблеск надежды. Она разрасталась. Вдруг все лицо осветилось огнем понимания. Боб отставил шампанское и схватился рукой за голову. Теперь уже мне почудилось, что он сходит у меня на глазах с ума.

— Как же я сразу не догадался! — воскликнул он с облегчением и посмотрел на консулов. Потом перевел взгляд на меня и подмигнул мне с такой силой, с какой в советских фильмах о западной жизни проститутки подмигивают потенциальным клиентам. Он обвел пальцем потолок, люстру, стены. Я пристально следил за его пальцем, но ничего не понимал.

— Ну, какой же я дурак! — возвестил Боб и еще раз подмигнул мне страшным и жутко интимным образом. — Ну, конечно, это не ты написал эту книгу! Конечно, не ты!

— Конечно, не я, — машинально повторил я.

Вдруг меня осенило: Боб решил, что я испугался подслушивающих устройств, скрытых в люстре и под штукатуркой, в ножках кресел и в телах тропических богов, и потому я малодушно отказываюсь от своей книги.

— Но все равно! — ликовал Боб, найдя разгадку. — Все равно, давайте выпьем за автора этой книги.

— Хорошо, — согласился я. — За Ерофеева!

— Да, — подхватил Боб. — Выпьем за Ерофеева!

Консулы потянулись ко мне, и мы все с облегчением выпили.

— А теперь, — сказал Боб, — возьми эту книгу и передай тому, другому, — тут он в третий раз чудовищным образом подмигнул, не веря ни на секунду в существование этой фикции, — Ерофееву.

Я взял на секунду в руки книгу. Я живо представил себе, как я прихожу к незнакомому Ерофееву в гости, вручаю книгу: «Вот, — говорю я ему. — Голландцы издали твои «Петушки», но как-то так получилось, что на обложку они присобачили мою фотографию и мою биографию, а также имя Виктор». Я услышал матерные проклятия Ерофеева.

— Нет, — сказал я. — Не возьму. Сами отдайте!

Некоторые консулы успокаивающе похлопывали меня по плечу.

— Ничего, обойдется, — утешали меня консулы.

Горничные принесли кофе. Вместо кофе, мы с женой стали откланиваться. Консулы и тропические боги смотрели нам вслед, на наше паническое бегство, на мой литературный Ватерлоо и еще, наверное, долгое время обсуждали: — Вы представляете себе? Ерофеев не только отказался признать свое авторство! Он даже побоялся взять книгу в руки!.. Как тяжела участь русского писателя при тоталитаризме!

— Ой, бля!!! — взвыл я на весь заснеженный дипдворик, сжимая кулаки.

— Что с вами? — строго спросил старый вохровец, верный пес-охранник из УПДК.

— Да так, осуждаю капитализм, — так же строго ответил я, покидая гостеприимное гетто.

Прошло десять лет. Уже из могильного зазеркалья Ерофеев в начале 90-х годов стал свидетелем обратного действия. Поляки, подготовив издание «Русской красавицы», отдали отрывок в краковский популярный журнал «Пшекруй». Любимый автор местного самиздата, однофамилец был национальным героем Польши. «Пшекруй» напечатал на весь разворот кусок из «Красавицы» — с его фотографией и под именем Венедикт. Более того, польский критик предуведомил публикацию предисловием, где с блеском доказывал, что после «Петушков» единственно возможным творческим развитием автора могла стать «Русская красавица». Мы были квиты и — не квиты. Не думаю, чтобы однофамильцу понравилась идея быть автором «Русской красавицы».

Но это еще не все.

Когда, примерно в то же время, я приехал в Амстердам на презентацию голландского издания «Красавицы», популярная телепередача пригласила меня в гости. Я рассказал на всю Голландию, что случилось в доме у Боба. Телеведущий хохотал, как сумасшедший. Как сумасшедшие хохотали операторы и собранная в студии аудитория. Мой рассказ несомненно помог книге стать в Голландии бестселлером.

На следующий день в студию позвонил Боб. Он давно вернулся из Москвы и жил себе спокойно в стране тюльпанов. Боб заявил телеведущему, что весь мой рассказ — неправда и что ужина вообще не было!

Я просто обалдел. Как так не было?! А твои тропические боги? Разве они не свидетели? А моя жена? А агенты УПДК? А консулы всего мира? Что ты такое говоришь?! В какие измерения жизни ты хочешь меня провалить?

Все было. И Веня, и ужин. И ты тоже был, Боб. Не надо.

На чердаке

У литературных диссидентов тоже были свои погоны. Иерар хия была строгой. Чинопочитание приветствовалось. Понять механизм присвоения званий было непросто. Единого центра не существовало, однако были негласные правила субординации. Маршальский жезл находился в руках Солженицына, но он был слишком далеко. Бродский тоже занимал маршальскую должность, но это был другой вид войск, и Бродский тоже был слишком далеко.

В Москве либерально-диссидентский лагерь насчитывал несколько генералов, вроде Владимова или Копелева. Кое-кто из них были капризными, жесткими людьми, с особой страстью подозревавшими всех вокруг в преступной связи с КГБ. Репутации складывались по литературно-политическим критериям. Смелость и талант были основными компонентами, нередко конкурирующими между собой. Самопожертвование считалось хорошим тоном. Считалось также хорошим тоном слыть не слишком «приятным» человеком, который на вопрос «сколько времени?» мог бы сказать в ответ какую-нибудь гадость назидательного порядка.

После скандала с «Метрополем» я получил небольшое офицерское звание, типа старшего лейтенанта, и уже скоро стал мечтать об отставке, но деваться было некуда: приходилось служить на мелких подрывных работах.

Всю нашу армию спасала и разлагала склонность к богеме. Сильным центром богемы была мастерская Мессерера-Ахмадулиной на Воровского. Когда-нибудь дошлый доктор наук подсчитает количество выпитых там напитков и придет к астрономическим выводам. Появление однофамильца в этой среде было несколько запоздалым, отчасти вынужденным (он заболел и нуждался в помощи), отчасти закономерным. Ерофеев обладал репутацией национального достояния, однако правильно разыграл свое генеральство по нотам розановского отщепенства. Это было красиво, хотя само место обладало «тщеславной» радиацией, что несколько смазывало картину. Зато пафос дружбы был возведен в запредельную степень. Только не между нами. Между нами была любовь в одни ворота. Я не добился даже пакта о перемирии. Ерофеев был последователен в своем далеком, неприятельско-неприязненном отношении ко мне. Но мы не были бы русскими, если бы хоть раз не попали в историю.

На чердаке был пир на весь мир — провожали Беллу и Бориса за границу. Наступали либеральные времена. Однофамилец был после операции, со своим японским чревовещательным аппаратом. Посреди ночи он столкнулся со мной и спокойно, чревовещательно изрек (тоном, который разрабатывал генерал Лебедь), что он не любит того, что я пишу.

Я не стал требовать объяснений, понимая природу жанра: больше вопросов — больше драки. Тем более что все это было принародно. «Не любишь — не надо». Мы разошлись. Под утро однофамилец потерял свой аппарат. Народ валил домой. Все были пьяны. Однофамилец сидел прямой, как жердь. Мы с Мессерером принялись искать аппарат под столами, под лавками, среди бутылок. Пока ползали, мы остались одни. Аппарата не нашли. Ерофеев был сильно пьян (вопреки легенде, что он не пьянел). И еще там осталась знаменитая актриса Таня Л., ну совсем пьяная.

Хозяину надоело искать, он дал однофамильцу денег на такси и открыл дверь настежь. Мы вышли втроем. Хотя сказать: вышли — ничего не сказать. Актрису и однофамильца так качало, что они едва вышли вон. Я тоже выпил, но держался на ногах. На площадке они стали падать попеременно, как у Хармса. Я втащил их в узкий лифт и спустил вниз. На улице со всех сторон валил снег. Актриса отключилась. Однофамилец молчал, не имея возможности говорить. Мы подхватили с ним актрису под руки и поволокли ее по Воровского в сторону Нового Арбата.

Картина, достойная Брейгеля и Гойи. Два пьяных Ерофеевых тащат в жопу пьяную артистку сквозь пургу. Она ботинками загребает снег. Иногда мы останавливаемся, отдуваясь, кладем артистку на тротуар, вытираем мокрые лица, подхватываем ее по новой и — дальше. В полной тишине.

Доволокли до угла Нового Арбата, где была церковь без крестов. Я их прислонил друг к другу, чтобы поймать такси. Они упали. Я принялся их поднимать.

Подниму одного, бросаюсь к другой. Ерофеев падает в сугроб. Хватаюсь за однофамильца — падает актриса. На асфальте лежит, как кукла. Сначала — смешно, а потом: замерзнут! Идиоты! Что мне с вами делать?! Ни одно такси не останавливается. Видят — пьяные. Время идет.

Вдруг — вот уж действительно откуда ни возьмись — милиционер. С рацией. Маленького роста. Совсем коротышка. Молодой и презлющий. Смотрит на меня и весь даже дрожит от злобы:

— Вы пьяные!

Я однофамильца кое-как ставлю на ноги. Актриса лежит. Я милиционеру не отвечаю.

— Сейчас вызову наряд. В вытрезвитель!

И начинает вызывать наряд по рации. Я представил себе, как нас забирают: двух Ерофеевых и знаменитую актрису Л. — в вытрезвитель; я стал давиться от смеха. Мент просто осатанел. Трещит советская рация. На дворе время горбачевской борьбы с алкоголизмом. С нас точно снимут три шкуры.

— Мы не пьяные, — говорю я злющему милиционеру. — Мы больные.

— Знаю я вас, все вы такие больные!

— Не веришь?

Я схватил однофамильца за талию, словно решил танцевать с ним танго. Но вместо танго стал разматывать ему черный шарф, который на нем был всю ночь. Я не знал, что я там увижу. Я только знал, что ему вырезали горло. Однофамилец не сопротивлялся. Он смотрел на меня чистыми пьяными глазами, не то понимающими, не то не понимающими, это было неясно, и не сопротивлялся. Я размотал шарф и — увидел: у него там все вырезано. Все!!! Не понятно, на чем держится голова. Одни куски рваного мяса. Я как будто размотал его самую сокровенную тайну и — содрогнулся.

Боже милостивый! За что Ты его так?

Бедный ты мой, Ерофеев…

Но, с другой, совсем с другой стороны — я испытал чувство звериной мести. Пусть мусор полюбуется полным отсутствием всего! Вызывать тут наряд надумал! Государственный гад! Я оглянулся, чтобы пристыдить мента. Ну что, увидел, что мы больные?

К моему полному удивлению, я не увидел милиционера. Он был маленький. Я это запомнил. Я медленно — тоже, все-таки, не слишком трезвый — заглянул себе под правую руку — ты тут? — его не было. Под — левую. Мент сбежал! Или как? Я бредил? Он мне, что, померещился? Я стоял в недоумении. Куда он, черт, провалился? Милиционера не было во всей природе. Однофамилец сидел в сугробе. Актриса лежала животом в снег. Я терпеливо замотал черным шарфом отсутствие шеи у однофамильца.

— Тут был милиционер? — спросил я однофамильца. — Да или нет?

Однофамилец непонимающими чистыми глазами глядел на меня. Без японской игрушки он выглядел страшно беспомощно. Он был у меня в лапах, мой однофамилец.

— Мудило ты грешный, — пробормотал я, вытирая ему мокрое лицо носовым платком.

Я не думаю, чтобы Ерофеев что-то помнил на следующий день.

Два Ерофеевых

Идея вечера «Два Ерофеевых» зародилась в авангардистских головах на волне все той же перестройки и была легкомысленно мною подхвачена в духе маниловского хеппенинга. Я не потерял безумной надежды найти понимание, чтобы впоследствии пить с Ерофеевым чай с вареньем на высоком балконе и говорить о литературе. Кроме того, хотелось, чтобы публика перестала нас путать.

Был найден кинотеатр на Красной Пресне; большой, он был забит до отказа. Я заготовил метафизический текст. Я думал, мы посмеемся.

Это был не вечер. Это была дуэль. Это все равно, что армянская сборная по футболу играет на стадионе в Тбилиси. Нет, хуже. Армянской сборной никто не желает победы, но она всегда нужна для поражения. Я был не достоин поражения. Меня хотели списать раз и навсегда как несостоятельного игрока, претендующего на игру в одной лиге с любимым лидером. По сути дела, мне надо было бы встать и сказать: я — самозванец. Уйти и больше не возвращаться.

Публика пришла на однофамильца. Они знали «Петушки» наизусть и готовы были клясться каждым словом поэмы. Моей публики фактически не было, потому что у меня и не было никакой публики. Так, несколько десятков сочувствующих. Ерофеев пришел с друзьями, которые были еще более строги, чем публика и он сам. Им было ясно, что это будет последний бой. Помню неприязненные глаза какой-то очень близкой ему поэтессы с ликом монахини, помню другие неприязненные глаза его секундантов, обещавшие, что пощады мне не будет.

— Ты помоложе. Ты и начинай, — холодно сказал мне с помощью японской машинки (она-таки нашлась!) однофамилец, и мы разошлись по разные стороны зала стреляться.

В порядке предисловия Пригов сказал что-то такое игровое о двух Ерофеевых, воспринятое публикой без особой симпатии. Мне передали микрофон. Я понял, что никакая метафизика однофамильства не пройдет. Я понял ясно и просто, что сейчас провалюсь так, что об этом будут слагать легенды, и вся маниловщина из меня выветрилась.

Я не был готов к дуэли; однофамилец был силен и болен, с ним было не справиться. Да и зачем? Оставалось надеяться на его милость, последняя надежда была на него. В конце концов, он услышит мой текст и сам решит, как поступить.

Я стал читать «Жизнь с идиотом», рассказ, который не раз читал на разных московских сборищах, в каком-то смысле проверенный текст. Еще одна иллюзия! С таким же успехом я бы мог читать передовицу из «Правды» или речь Брежнева. Нет, речь Брежнева подошла бы, пожалуй, лучше; по крайней мере, здесь был бы вызов и полный развал условностей — демонстративный отказ от дуэли, — а так я все-таки давал на растерзание публики моего ребенка, какого-никакого, а моего, кровного.

Публика сидела оледеневшая, мертвая, в нее ничего не проникало, ни слово, ни звук. Я читал при полном зале в полную пустоту. Я занервничал, стал читать все громче и быстрее, заторопился, словно хотел докричаться и с заискивающим обещанием: сейчас-сейчас начнется интересное. Интересное не начиналось. Зато через микрофон я устроил большой, сбивчивый крик на весь кинотеатр. Я, конечно, сбивался, читал хуже, чем обычно, у меня не хватило ума встать и уйти. Я кончил «Идиота». Зал, поджав губы, молчал. Раздались какие-то жидкие хлопки, которые звучали иронически при общей тишине. Я взялся за «Персидскую сирень». Я внутренне уже примирился с провалом, но мне не хотелось сдаваться.

Зал с удовольствием пристрелил меня напоследок.

Потом вышел на сцену Ерофеев, высокий, седой и прямой — и зал взвыл от восторга, и не переставал реветь от восторга от каждого слова своего любимца, искаженного японской машинкой. Я сидел в темном зале, белый и уничтоженный. Потом мне даже говорили, что все было для меня не так уж плохо: могли освистать и зааплодировать насмерть, но я не верил.

Когда все кончилось и Ерофеева окружила восторженная публика, я тоже подошел поздравить. Он никак не отозвался. Со мной все было кончено. Нас вынесло в фойе, к однофамильцу подбежал фотограф, Ерофеев стал фотографироваться со своей компанией, я стоял и смотрел, прислонившись спиной к стене, как они фотографируются. Это была единственная возможность сняться вместе на память. Не снялись.

«Что ж ты, блядь, такой бесчеловечный! — размышлял я. — Никакого великодушия! Где твое христианство-католичество? Никакой милости к павшим! Я бы на твоем месте…»

Я вдруг обозлился. Толпа секундантов повалила пить и гулять. Я вышел из кинотеатра, сел в свои «Жигули», было холодно, я стал греть мотор. Совершенно неожиданно кто-то постучал мне в окно. Я оглянулся: однофамилец! Однофамилец мне улыбался! Вполне дружески! Я смотрел на него, ничего не соображая. Меня трясло.

— У тебя есть «прикурить»? — спросил он, как будто и не было всего этого вечера. — Машина у нас не заводится.

Я развернулся и подъехал капот к капоту к их машине. Достал «усы» — они быстро завелись. Однофамилец приоткрыл окно:

— Поехали — выпьем.

Я помолчал, глядя на машину его секундантов. Вот люди, которые так близоруко радуются, что их кумир значит больше того, что он написал. А, по-моему, это приговор и куриная слепота! Неудачливый Ломоносов! Бездельник, импотент, ничего не сделавший за двадцать последних лет жизни! Одни натужные повторы, перепевы себя! Я написал целую книгу о том, о чем ты так неуклюже и по-крошечному рассуждаешь в своих записных книжках, где из тебя лезет наивная похоть, антисемитизм, любовь к дешевым каламбурам и радость первых, зачаточных знаний!

Чего ты несешь, задетый человек! — оборвал я себя.

Я был рад, что поделился с ними автомобильной энергией, мне почему-то это понравилось, но пить мне с ними не хотелось.

— В другой раз.

Больше я его никогда не видел.

Прошло время, и он мне позвонил. Меня не было в Москве.

— Это однофамилец, — сказал он моей жене, напуганной потусторонним голосом. — Не вешайте, пожалуйста, трубку. Я после операции, — чеканил он потусторонним голосом. — Это однофамилец.

Я приехал и не перезвонил.

— Если ему надо — сам перезвонит, — сказал я, вырвав Манилова из себя с корнем.

В начале 1990 года мы сидели с покойным Владимиром Максимовым в ресторане «Пиросмани» и обсуждали возможность эстетически левого номера «Континента» (Я преклонялся перед ним за «Континент»). Из затеи ничего не вышло. Нас быстро развело по разные стороны эстетической баррикады.

— Веня умирает, — сказал Максимов, поглощая грузинскую зелень. — Навестим его завтра в больнице? Попрощаемся.

— Я не поеду, — подумав, сказал я.

Максимов удивился и посмотрел на меня (как ему и полагалось) как на русского маркиза де Сада.

Но дело было не в Саде и не в Манилове и не в занозе от «Двух Ерофеевых» (которая, конечно, сидела во мне, ой, как сидела!.. не из-за провала… из-за его тупости!). Мне безумно было жаль Венедикта и потому я не хотел ехать в больницу. Я знал, как он страшно мучается (мне говорил тот же Максимов), я же видел там, на улице, его горло, а тут я, молодой, здоровый однофамилец, с цветами— на его смертный одр — прощаться приехал.

На хуй ему это нужно!

Я до сих пор не знаю, правильно ли я сделал. С одной стороны… С другой стороны… Я сделал, как считал нужным.

А потом было вот что: в мае 1990 года я с сыном уехал в Германию, а жена осталась дома. Поздно вечером раздался звонок.

— Это квартира писателя Ерофеева? — спросил хмурый мужской голос.

— Да, — сказала жена.

— Я хочу выразить вам свои соболезнования по случаю смерти вашего мужа…

— А… сын? — помолчав, спросила жена, решив, что мы разбились на самолете.

В телефоне возникла пауза. Жена грохнулась в обморок.

Вурдалак

Ерофеев не умер — он живет во мне. Я до сих пор убежден, что он с удовольствием поменял бы свое призрачное местожительство, привился бы в каком-то другом, более, с его точки зрения, достойном месте. Но у нас обоих нет выбора, мы обречены прижиматься друг другу щеками, обложками книг, карточками в библиотечных каталогах на любом языке, как классики марксизма на медальоне. Будто в дополнительную насмешку нам выданы не только общие фамилии, но и общие инициалы: В. В.

Свыкся ли я с его «паразитическим» существованием за мой счет? А что остается делать? «Как хорошо, что вы не умерли», — говорят мне люди, протягивая для подписи «Москву — Петушки». Они так радуются встрече с ним, у них так сияют глаза, его так беззаветно любят, что мне всякий раз бывает страшно их разочаровывать. Вглядываясь в меня, они ищут его, накладывают на мое лицо его черты и готовы согласиться с несоответствиями, относя их к несовершенству фотографий, собственной памяти, превратности авторской судьбы, всеобщему воздействию алкоголя. В их воссоздании его лица на моем «подрамнике» есть беспокойство поиска и зачатки творческого труда. Я стою и смотрю, как они усердно трудятся.

Во мне видели его не десятки, а многие сотни раз, и я знаю по опыту: надо разочаровывать сразу. Промедлить минуту — значит призвать к жизни несбыточную надежду, отдать свою кровь призраку. Вот он встает: паясничающий, крутящий головой на тонкой шее, мизантропствующий, деликатный грубиян, застенчивый хам, он встает, растет, острослов, ошалевший от афоризмов, свежий, как предание.

Я вижу, как он напивается моей кровью, и я спешу: разочарование после моей заминки принимает вид острого недовольства и подозрения. По сути дела, я должен выполнить роль не только дурного вестника, но и убийцы. Я его воскрешаю в себе лишь за тем, чтобы в очередной раз уничтожить. Он воскресает — я снова хватаюсь за опасную бритву. Я не столько объявляю о смерти, сколько организую ее в глазах, на глазах перепутавших нас людей.

Мне может нравиться или не нравиться паразитирующий на мне призрак, но это моя карма, и мне с ней жить. Все остальные — от Москвы до Индии — лишь зрители, столпившиеся на месте происшествия. Я рад послужить им жертвой их любопытства. Я сам во всем виноват? Возможно. Но я благодарен карме за то, что она сняла с меня тяжесть авторского тщеславия. После тысячи qui pro quo тщеславиться нечем, тщеславие атрофировано. Ерофеев уничтожил во мне авторское тщеславие в зародыше.

Я знаю также, что это может быть добрый призрак, толкающий меня коленкой под зад в духе запанибратского социалистического соревнования. Я допускаю, что он шлет мне свои загробные застенчивые поцелуи. Возможно, мы когда-нибудь обнимемся и наконец объяснимся. Возможно, мы станем друзьями. И всякий раз объявлять о кончине, хотя бы и давней, — тяжелый крест. Глаза тускнеют, люди отходят от меня с тяжелым чувством. Раза два с бестолковыми читателями я оказывался в положении человека, который отказывается на их глазах от собственного существования, разыгрывая их извращенным образом. Они не верили, что я — не он, и шли прочь в недоумении. С каким-то заядлым охотником-рыболовом, страстным любителем Ерофеева, я пытался отделаться неопределенным мычанием, моля Бога, чтобы он поскорее от меня отвязался, но когда он стал расспрашивать, где и как я писал «Петушки», мне пришлось с запозданием убить Ерофеева, и это выглядело, как перезрелый аборт.

Слава Богу, я ни разу не подписал «Петушков», хотя попадались и такие, которые настаивали даже после того, как поняли, что обознались. Раз в гостинице мне «сделали» номер, а когда я заселился, торжественно попросили подписать его книгу. Недавно в московском еженедельнике какой-то озлобленный читатель вообще слепил нас в одно лицо, написав в письме в редакцию о скандально известном авторе, алкоголике и сексуальном маньяке. Мы спарились, мы стали сиамскими однофамильцами. Из первоначальной шутки развилась идея призвания. Метафизические перегрузки давно перешли в мистический драйв.

 

Россия в нижнем белье

Мы все вышли не из гоголевской шинели, а из позора нижнего белья. Каждому есть что рассказать. Изначальное неприличие тела делало само белье неприличным. Неприличное белье усугубляло неприличность тела. Оно давило, сжимало, впивалось и отпечатывалось на теле долго не проходящими рубцами. Объятые страстью любовники сохраняли на ляжках, ягодицах, животах, спинах, голенях и женских грудях полосные кровоподтечные шрамы белья, которые, в отличие от легкомысленных полосок от купальника, придавали их занятию особую эротическую гадость. Белье терроризировало тело, выставляя его смехотворным, беспомощным, нежеланным. В конечном счете, оно убивало тело.

Горящие щеки, детский пожизненный стыд, из-за чего до сих пор ненавижу любое, хоть из самой «Дикой орхидеи», женское белье: бабушка заставляла меня, первоклассника, надевать коричневые чулочки и пояс с резинками.

Я шел в школу, как на виселицу: я не хотел быть девочкой.

В пятом классе я влюбился в остроглазую одноклассницу Киру, любившую шепотом говорить нехорошее слово «говно» и при этом от всей души хохотать, но когда она, подвижная, потненькая, на перемене вскочила на парту, и я увидел ее чудовищные розово-бордовые панталоны, любовь оборвалась. И даже сегодня женщина, собравшаяся изменить мужу, идет в магазин покупать новые трусы — это знак. В повседневной жизни она носит трусы на порядок хуже.

Историю Советского Союза лучше всего изучать по нижнему белью. Еще не нашелся Достоевский, чтобы описать вечный женский страх, связанный с ним: вот-вот лопнет резинка трусов, расстегнется лифчик, спустятся чулки. В сущности, мы и были колоссом со спущенными чулками. Многие русские женщины до сих пор приходят в мистический ужас, неведомый европейским народам: они панически боятся показать свои трусы в общественном месте, в метро или на велосипеде. Покажешь трусы — наступит гражданская смерть. Даже бретельки от лифчика было принято прятать не менее тщательно, чем партийный билет. Мы привыкли верить в то, что на нас постоянно смотрят, что мы включены в коллективный учет и контроль. Россия продолжает жить с зажатыми ногами.

Но времена все-таки изменились. Россия впервые публично разделась до нижнего белья на московской выставке 2001 года под убедительным названием «Память тела». Народ повалил увидеть бывший срам: заношенные панталоны, которые в своей второй жизни использовались как половичок, кальсоны, в которых, казалось, ходишь как обкаканный, ибо они отвисали на заду, первые самодельные колготки модниц, сделанные из чулок и трусов, и — мечту советских дней, за которой давились в очередях: цветные комбинации из ГДР.

Советское белье поднявшихся наверх низших классов имело сначала солдатское, затем спортивное, принудительно унисексуальное происхождение. Нормальное буржуазное белье считалось классовым предательством и преследовалось по закону. Для острастки оно злобно высмеивалось в карикатурах и сатирических текстах. Однако скрытые диссидентки тела, многие женщины больших городов вплоть до 50-х годов донашивали дореволюционное белье, передаваемое по наследству: живая архаика сундуков, заштопанная до слез. Штопаные носки тоже были нормой жизни. Лифчики производились до войны лишь в одной республике СССР — Российской Федерации. Мальчишки прятались под настилом подмосковных платформ — на деревенских бабах летом ничего под юбками не было.

Между верхним платьем и нижним бельем проходила граница социальной стыдливости. Офицерский мундир с орденами принадлежал обществу, трусы офицера, его частное дело, могли быть дырявыми — общество строилось на «показухе». Мы жили по принципу: что невидно, то неважно, — и белье было элементом всеобщего вранья.

Советский стыд парадоксален. В коммуналках белье висело в общем коридоре на виду всей квартиры, на пляже все сидели в нижнем белье, мужские сатиновые трусы до колен до недавнего времени были нормой купальных трусов (зато белые «плавки», появившиеся на Западе, долгое время не признавались), но само белье считалось таким неприличием, что даже фабрики белья не имели права делать его фотографий, в которых, очевидно, мерещилась порнография, и обходились схематическими рисунками. Судя по советской живописи и кино белье эстетически было неприличнее голого тела. Более того, для пожилого человека сам разговор о «нижнем белье» вызывает отвращение— это словосочетание лингвистически ненормативно. На нем (как следствие заношенности белья) как будто отпечатались следы телесных испражнений. Моя мама передернулась, узнав, что я был на выставке нижнего белья.

«Б. должно хорошо впитывать кожные выделения (пот и сало), а также предохранять кожу от внешнего загрязнения и механич. раздражения более грубой верхней одежды…», — пишет советский энциклопедический словарь, с предельной точностью фиксируя советское отношение к Б.: асексуальное, затхлое (неслучайны слова «пот и сало», которые могли бы стать названием этнического русского романа по контрапункту с польским «огнем и мечом») и по-армейски физиологическое (из области «живая сила противника»).

С бельем связаны одни с самых позорных русских слов: «подштанники» (слово-чемпион, от этого слова невозможно спрятаться) и «портянки» (одно из наиболее вонючих слов русского языка и ужасно неудобный предмет— истинно армейский сволочизм). Не менее мучительно слово «кальсоны», даже если оно обращено к нарядным шелковым кальсонам Кагановича и прочих членов Политбюро, сшитым по спецзаказу. Не повезло и деталям белья, которые прикрывают женскую грудь. «Лифчик» звучит наигранно, с фальшивым оптимизмом и почему-то напоминает замученную улыбку женщины (сфотографированной в одном только лифчике, без трусов, или закрывающую лифчик руками, судорожно обхватив себя за плечи, от случайного взгляда); «бюстгальтер» — такое же тяжеловесное слово, как «бульдозер» или «бегемот» (исключительно для стопудовых сисек). Даже «трусы» в русском языке не нейтральное слово, как будто оно уже тронуто запахом гениталий. Да и само слово «исподнее» вызывает рвоту.

Зато — тельняшка! Единственным исключением, на редкость стильной вещью во всем арсенале отечественного белья была тельняшка. Честь ей и хвала. В ее полосатости было верное сочетание верха и низа, ее фактура обеспечивала телесное свободомыслие. Тельняшка подчеркивала мужское морское достоинство, была действительной защитницей тела и до сих пор не вышла из моды, особенно в среде радикальных художников, чутких к эстетическому концептуализму.

Первый послереволюционный бельевой бум, за исключением само самой разумеющегося ренессанса нижнего белья при нэпе (когда даже наладили экспорт белья за границу), был обязан победе над Германией: началась вакханалия трофейных комбинаций, зачастую принимаемых за вечерние платья (комбинация стала всемирным козырем женской сексуальности, как в хрущевские времена кукуруза — королевой полей, и, казалось, она — навсегда, но она умерла, не пережив нового витка унисекса, на этот раз пришедшего с Запада), и полосатых пижам, заменивших собой курортные костюмы — отдых солдата после битвы.

Однако главное во всей этой советской истории — не предсказуемый китч и кружевная безвкусица, а мученические усилия женщин. «Голь на выдумки хитра», и точно: мы жили в нищей стране, богатой не только ракетами, но и замусоленными зарубежными выкройками, по которым женщины ночами что-то терпеливо, любовно пытались сшить. Фетишистки поневоле, они одели нас, как могли, и спасли, в конечном счете, от коммунизма семейных трусов.

 

Любовь и говно

Преодоление газов, вони, пердежа, самого вида говна и грязной, запачканной говном любимого человека туалетной бумаги — может быть, самое высокое достижение любви, доступное единицам.

Остальные баррикадируются в сортире.

Примириться с тем, что любимая женщина срет, непросто. Запах говна очень смущает. Как-то болезненно озадачивает. Запах говна может отбить любовь. Такая милая, нежная, трепетная — и срет. Причем, тут даже ничего не зависит от возраста любимой — запах говна неподвластен возрасту. Особенно отвратительно, когда какашки любимой женщины всплывают в унитазе. Заходишь в туалет, а там они случайно плавают. Смотришь на них в растерянности и думаешь, как странно устроена жизнь. Крупные женщины срут как козы, а мелкие, напротив, неожиданно толсто, увесисто, с желтоватым отливом.

Чтобы с этим справиться, поступают по-разному. Можно сразу разлюбить, понюхав ее говно, и ждать новой любви в смутной надежде на лучшее или на чудо. Можно вообще никогда не любить, имея в виду, что любимая женщина все равно начнет когда-нибудь срать, ну день продержится, от силы два, а потом неизбежно будет срать, и с этим ничего не поделаешь. Можно, конечно, объявить, что любимая женщина вообще не срет, но это вранье все равно рано или поздно вылезет наружу. Есть еще возможность выйти из положения: начать есть ее говно. В сущности, большинство так и поступает. Но они почти никогда в этом не признаются. А то, что от них пахнет говном их любимой женщины, не очень-то и заметно, потому что с ними редко когда целуешься.

В розовых резиновых перчатках

Чтобы писать, я улетаю в ночь. Дача — капкан детства, переплет любви и брошенности, игры и страха, любопытства и жестокости, вкуса крови и запаха земли, смеха и смерти. Когда люди на время вымирают, эти чувства обостряются до того предела, что невозможное становится возможным, и слышно то, что мне нужно услышать. Встает солнце в соснах, я гашу лампу, тушу сигарету, срываю розовые резиновые перчатки, бросаю на пол и по пути в кровать превращаюсь в обычного дурака.

Драка

В любовной драке бей изо всех сил. Не щади эту сволочь. В любви женщина бьет мужчину от отчаяния, от больше так не могу, а мужчина бьет женщину в учебных целях, в назидание. И только когда женщина перестает любить, она бьет мужчину из мести, и это хорошо видно: где обрывается отчаяние, и начинается месть.

Рак любви

Любовь никогда ничем хорошим не кончается. Самый опасный враг — любимый человек. В любимом человеке отыскиваются несуществующие качества и замалевываются очевидные пороки. Если чего и стоит опасаться в жизни, так это любви. Любовь — это бешенство. Любовь — это подмена слов, ловушка, сдача позиций. Любимый человек может нанести тебе такой болезненный удар, от которого улетишь в могилу.

Следи за тем, как тебе говорят «я тебя люблю». Я тебя люблю — очень коварная формула. Все дело в том, чем она наполнена. Она должна быть, к тому же, наполнена доверху.

Не допускай, чтобы тебе говорили, что тебя тоже по-своему любят, что ты родной и близкий человек.

Если тебя хотят, но не любят, это, может быть, блядство, но это весело. Если тебя любят, но не хотят — это рак любви. Это не лечится.

Четыре любовные иллюзии

Ты пришла ко мне как счастье, а ушла из моей жизни как наказание — это охуительно больно.

Ты пришла как наказание и ушла как счастье — значит, слава Богу!

Ты пришла как наказание и ушла как наказание, тогда я — мудак.

Но если ты пришла как счастье и ушла как счастье — значит, я — любимец богов и бессмертен.

Я живу случайной жизнью

Странно, что я вышел их встречать. У меня не было на них никаких планов. Одну я совсем не знал, а другую знал едва-едва, и вот они приехали в третьем вагоне. Но с таким же успехом могли приехать совсем другие люди, в других вагонах, из Киева или другого города, и вовсе, например, не девицы, а какие-нибудь пожилые люди, светские педерасты в шелковых шарфах или, например, ко мне бы в гости приехал весь Киев с тортом, составленным из безе, за которым я прошлой осенью охотился в Киеве, а эти девицы остались бы дома, и я бы, вместо того, чтобы теперь сидеть на кухне и пить горилку с Наташей и Женей, закусывал киевским тортом, а Наташа с Женей, пахнущие киевским парфюмом, спрашивают меня, достал ли я им билеты в Большой театр и, когда я начинаю оправдываться, непонятно, впрочем, с какой стати, они даже немного обижаются, переглядываются, а потом дружно уходят в душ, потому что они после поезда, всю ночь ехали, границу миновали спокойно, и я сижу на кухне и слушаю, как шумит вода в ванной, и мне непонятно, почему они мне докладывают, как они переехали через границу, словно они везли с собой не горилку, а мешок марихуаны, а потом я стою у себя в ванной и смотрю с недоумением, какие волоски они оставили после себя, не могли сполоснуть, и хочу при этом понять, как случилось, что я познакомился не то с Наташей, не то с Женей в Киеве, и кто из них студентка, а кто работает на телевидении, но чувствую, что у меня нет сил, чтобы задавать вопросы, хотя кто-то из них забросал меня электронной почтой и я почему-то пошел их встречать и даже, если бы не боялся опоздать, купил бы им немного цветов, а еще их встречал студент, высокий, худой молодой человек, который тоже очутился у меня на кухне, и когда девочки дружно пошли под душ, студент спросил, чем я в жизни занимаюсь, чем поставил меня в неловкое положение, потому что мне не хотелось ему ответить, что сейчас я занимаюсь полной ерундой, потому что я не хотел, непонятно почему, обижать студента, и теперь я уже стою перед Большим театром, перед которым меньше всего хотел бы сейчас стоять, дует ветер, девчонки хотят фотографироваться, но сначала они хотели бы купить на сегодня билеты и пойти со мной в театр, но я не могу, потому что вечером у меня встреча с французами, которых я совершенно случайно встретил двадцать лет назад и которые с тех пор стали моими друзьями, хотя я мог бы встретить двадцать лет назад совершенно других французов, а с этими так бы никогда и не познакомиться, и мне надо будет с французами провести вечер, а француз мой стал большим чином французской дипломатии, и, напившись, я обычно внушаю ему, как вести себя Франции в отношении России, а также Америки, Африки, Австралии, вообще всего мира, в глобальном масштабе вселенной, а он кричит мне, размахивая сырным ножом, что он — француз, и потому не желает слышать от меня всевозможных инструкций, но я, говорю, мог бы вам купить билеты на вечер в Большой театр, и тут к нам подходят какие-то люди и предлагают билеты, но только не на сегодня, потому что сегодня Большой театр — выходной, и балерины не танцуют, и я стою и думаю, что дальше делать с Наташей и Женей, и куда делся их друг-студент, и я у себя на глазах превращаюсь в гида, и начинаю их во зить по Москве и рассказывать, например, про дом на набережной, где в конце тридцатых годов уничтожили всех квартиросъемщиков, кроме одного, и Наташа с Женей дружно спрашивают, а кого же все-таки не уничтожили, и я понимаю, что у меня нет ответа на этот вопрос, а здесь, говорю, делают конфеты, вот именно, шоколадные, а это — мост, а это — Нескучный сад, в каком смысле, Нескучный, ну как вам сказать, и уже через несколько минут мы с Наташей и Женей оказываемся в незабываемом месте, на смотровой площадке на Воробьевых горах, и я начинаю рассказывать, что МГУ, что сзади нас, задумывался вовсе не как МГУ, а как гостиница для союзников, какой, вы спрашиваете, войны, теперь даже трудно сказать, что последней, хотя в принципе, конечно, последней из мировых, а этот трамплин, ну да, он для прыжков на лыжах, а у нас, они говорят, такого трамплина нет, ну вот и я обогатился от Наташи с Женей какой-то важной спортивной информацией, конечно, говорю, какой у вас может быть трамплин, у вас и снега нет такого, а мы привезли с собой хорошую погоду и в следующем году обязательно приедем к вам летом, и верно, смотрю, светит солнце, закат, на столах матрешки и храмы Василия Блаженного, давайте купим, а вот и панорама Москвы, город, в сущности, круглый и небольшой, приходят к выводу Наташа и Женя, а вы нас не сфотографируете, конечно, сфотографирую, а с нами не сфотографируетесь, конечно, снимусь, давайте сфотографируемся на здоровье, а почему у вас тут все акают, а это, отвечаю, из-за отсутствия любви, как, восклицают, вас понять, а не знаю, как хотите, как и понимайте, смотрю, обиделись, я вынул из кармана ключи от квартиры, пора мне к французам, а вы, пожалуйста, чувствуйте себя, как дома.

Роковая женщина

Все кажутся наполненными очень мелкой энергией, почти мертвецы, я от них шарахаюсь, и отвлекают от случайности только мысли о славе и громкая музыка. Думаешь: почему мысли о славе отвлекают от случайности? Разве тщеславие — такая мощная печка, что справляется даже с любовью? А почему — рок-музыка? Конечно, лучше всего залезть под крышу Бога и несколько уценить любовь, но это тоже поначалу кажется очень случайным решением. И даже родные становятся случайными людьми, и это, конечно, пугает, но однажды, встретив того неслучайного человека, из-за которого все стало случайным, вдруг видишь, что и она — уже тоже случайность, и ноет ампутированная нога ветерана, и думаешь: полюбил курам на смех что-то такое невзрачное, как одна моя знакомая сказала: из нероковой женщины сделал себе роковую. Ну, тогда значит, уже полегчало.

Пасхальная неделя

Кто все-таки прав в том далеком споре, Белинский или Гоголь? В письме Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями» Белинский утверждал, что русский народ по сути своей безрелигиозный, полон лишь предрассудков и слишком непочтительно думает о попах, а Гоголь в своем ответе, впрочем, никогда не отправленном, поражался слепоте Белинского и его нежеланию увидеть нашу с вами глубокую религиозность.

В Пасхальную ночь я зашел в случайную для себя церковь возле Покровского бульвара, необычную, миражную: внизу трапезная, ярко освещенная и много на столах куличей; ходили в большом количестве принаряженные дети и подростки, шушукались быстроногие девчонки с молочными щеками, а на втором этаже шла праздничная служба, и так пели красиво, что я сразу подумал: надо бы чаще заходить, а то суета, времени нет, а тут все сразу куда-то отодвигается, и понимаешь, сколько в тебе наносного, даже не вслушиваясь в слова, а по состоянию, колебанию воздуха, и такой начинается «приход», что чувствуешь кожей эту самую невостребованную религиозность, которую так неистово отрицал Виссарион. Я вышел довольно скоро и долго еще ходил под дождем, был теплый весенний дождь, с этим ощущением: надо бы как-то иначе жить.

Но не получается.

В жизни здешней, сегодняшней завязываются совершенно другие связи. Потому что все свои силы отдаешь разборкам с близкими и далекими людьми или с их функциями, все стараешься выяснить сложные отношения, и хотя понимаешь, что никогда с этим не разберешься, все разбираешься и разбираешься. На следующий вечер, например, я выяснял с отцом вопрос свободы слова в России. И смешон Гоголь со своими моральными наставлениями, если здесь никто не может жить по морали, иначе тебя самого смерть попрет.

А в Пасхальный понедельник мне случайно попадается ученый японец, который мне говорит, что они, японцы — нерелигиозные люди, на радость Белинскому, но при этом у них все получается. У них все держится на вкусовых ощущениях: невкусно врать и невкусно, когда в доме у тебя грязь. Как их к этому приучили без веры в Страшный суд, если у нас и Страшным судом, и налоговой полицией пугают, а все равно вкус к правильной жизни не вырабатывается?

Выходит, правы оба литератора. Мы безрелигиозны — поэтому не думаем о вечном, но мы же и религиозны — а потому не думаем, как создать нормальную цивилизацию. То есть все хорошо, мы все в себе, как никто другой, совмещаем, но в любом случае мы не думаем.

А сверху тебе говорят: не японец ты, чтобы жить по-другому.

Песня

Вот так, выпив энное количество рюмок, переглянувшись, но не сговариваясь, посреди недоеденных салатов и разводов на белой скатерти, люди вдруг начинают петь. В разное время жизни я смотрел на это странное занятие совершенно по-разному. То как на абсурд, то с допустимой для современного человека степенью умиления, то с легким презрением, то как на загадочное требование души.

Я сам не умею петь, ни слуха, ни голоса, но и то что-то там напеваю время от времени, какие-то отрывки любимых мелодий, непонятно почему, впрочем, любимых. Казалось бы, для песни нет никаких разумных оснований. Кроме одного: есть географически неосвоенные, белые пятна существования — их и покрывает собой песня.

В этом я вижу что-то архаическое, если не сказать пещерное. Вроде бы такой жесткий по своей логике народ, как французы, не должен был бы петь, а все равно на свадьбах, где-то в провинции, с красными от вина носами поет. И немцы поют, со своей жестокой сентиментальностью, и итальянцы, известное дело, и африканцы, я сам слышал, в деревнях все время напевают себе под нос, и американцы тоже поют.

Откуда берется? И не лучшее ли это доказательство того, что человек больше, шире заявленной и проявленной своей сущности, раз он с готовностью превращается в старый радиоприемник на лампах и начинает что-то из себя вещать в песенном виде?

Песня, какой бы она ни была, религиозна. Она нас связывает с другими мирами, непонятно какими, и в каждой песне, даже если она про Ленина, есть тоска, мука по утраченной цельности, как будто наша душа рассталась со своей половиной и ищет ее, хочет прилепиться, но не получается. И в счастливый момент жизни, когда, казалось бы, все получилось и жизнь удалась, песня нужна не меньше, чем в тоске, а значит, она еще и благодарность.

Песня, охватив собой тело, превращается в танец. Мы поем и пляшем о том, кто мы есть, и общий смысл наших песен в том, что нас мало любят, а мы хотим, чтобы нас больше любили, а нас любить особенно не за что. Общий смысл песен — дай. Не возьми, а дай. Раньше песня была о «возьми»: возьми меня, государство, я буду твоим слугой, буду водить самолеты и ездить на тракторе; или — возьми меня, любимая, я тебе подарю все, что хочешь.

А теперь песня стала «дай». Мне недодали, меня обманули, меня травмировали, дайте мне больше, не мешайте мне жить, я вам покажу, какой я крутой и бодрый. Дай, дай, дай.

А если не дать, будет обида, будет в лучшем случае ирония, эпатаж, а в худшем — месть. Я вам за все отомщу.

Страсти остались, но переместились.

В хорошей песне слова проплывают над смыслом, как гуси над землей. Смысл песни мерещится, и слова в ней не то чтобы бесплатное приложение, а непонятно откуда берущаяся вторая реальность.

Если в словах есть окончательная логика, песня скорее всего не получилась. Эта безумная потеря логики есть и в лучших современных песнях. Ирония лишь в том, что дурные песни с не меньшим успехом свидетельствуют об энтропии наших душ, и непонятно, на кого обижаться.

Зима грехов наших

Ударил наконец мороз. И слава Богу. А то нас всех развезло. На грани замерзания, между дождем и снегом скользим и падаем. Сосульки толстеют и падают. Все падает из рук.

Грехи наши теплые, жидкие, моросящие, и скоро в Сокольниках будут цвести папоротники, как во влажных лесах Амазонки, и появится много негров. Негры будут пестрые, разноцветные. Крикливые будут негры. Не выпьешь водки, войдя в дом с морозца. Солнце вообще куда-то закатилось. Раньше, бывало, высунешь голову в форточку и балдеешь, пока не замерзнешь.

А теперь только пот капает с бледного лба. И тело прыщавое, чешется, как у подростка, не тело, а земляничная поляна. Хорошо, что еще остались зимние праздники, как всеобщие ориентиры календаря, говорят, недавно был Новый год, по дачам стреляли фейерверки и лаяли, поджав хвосты, собаки, но елки худосочные, иголок мало, да и те быстро осыпаются, пылесос ими забит, и поэтому по-особому воет, хрипло так, как бог ветра, и елочные игрушки тоже падают, но не бьются, а катятся по полу, как будто ненастоящие. И гирлянды зазывно подмигивают. А между тем где-то в мире есть ты. Ты с кем-то живешь. И где-нибудь, в пустой квартире под звон радио ты открываешь холодильник и смотришь на сырое, остывшее мясо с белыми жилками, берешь его в руки и снова кладешь в холодильник.

Мы никогда достоверно не узнаем о том, как на небесах прошел юбилейный банкет Иисуса Христа, но было бы странно предположить, что юбилей отмечался только на земле. Наверное, там было вкусно, и почему-то (причуда повара) по-мусульмански был приготовлен ужин, и мертвые, стоя на пестрых коврах, ели много винограда.

Кого пригласили, кого забыли пригласить? Неприглашенные, как водится, закусили губу.

Перед ужином прошел семинар на тему нравственности; на нем немножко посмеялись над Россией. Но не зло. На небе редко зло смеются. Хотя бывает. Знаю по себе.

Скорее всего, там было много поздравительных факсов и телеграмм, наверное, и сам звонил поздравить сына, хвалил за жертвенность.

Кого-нибудь там посмертно реабилитировали, может быть, наконец, Иуду, и тот тоже пришел на банкет, в белом смокинге, и раскаялся, а потом напился от двухтысячной усталости и умиления, и все апостолы плакали, называя Иуду другом, и несколько тысяч мелких грешников амнистировали, выпустили из ада, и они шли по дороге в крутую гору к небесному городу, как беженцы песчаной войны. Крупных грешников в ту ночь не особенно жарили, ни иностранцев, ни наших отечественных, вот было-то им, дуракам, послабление, а потом все решили, что в Москве нужно сделать теплую зиму, хотя их об этом никто не просил, и никто не молился по этому поводу.

Праздник кончился под утро большим разъездом гостей. Кто шел домой пешком в распахнутом пальто, без шарфа, кто нес женские серебряные туфли в пластмассовой сумке, кто ехал на такси и забыл там по-глупому туфли жены, и жена расстроилась, а я подумал, что ни разу в эту зиму не надел своей серой дубленки, и волчьей шапки не надел, купленной на Аляске, куда меня как-то раз занесло, и когда у меня в последний раз мерзли ноги, не помню. А мой брат медленно-медленно ехал на «Жигулях», зажав глаз рукой, потому что в глазах двоилось, но милиция его не тронула в ту ночь, народ стал пить чуть-чуть меньше, чем раньше, а у меня была очень молодая подруга с пятьюдесятью четырьмя африканскими косичками, большими серо-зелеными глазами, игрушечной шпагой мушкетера, и все этому удивлялись, а кто-то даже почесал в затылке, а ты выпила вдалеке от меня кока-колки, разделась, легла спать с чужим человеком.

Последние судороги русского мата

Говорят, скоро выйдет закон, запрещающий женщинам ругаться матом в присутствии мужчин. Это было бы очень своевременно, поскольку женщины, особенно молодые, перестали бояться мата, а вместе с ним и самих мужиков. Мат до сих пор считался словесным насилием, а монополию на насилие имел сильный пол.

Мат стал модной темой. Ко мне постоянно пристают с вопросами о мате. Можно ли его использовать в литературе? Наши современники могут похвастаться тем, что живут в эпоху выхода мата на языковую поверхность— историческое явление, которое можно сравнить с изобретением компьютера.

Мат — подсознание, подкорка русского языка. Он близок магии, ворожбе. Те, кто хотят его запретить, стремятся, по сути дела, закрепить архаическую мощь родного языка. Мат в запрещенном состоянии имеет большую разрушительную силу. Он травмирует, подавляет, ломает, подчиняет. Кроме того, он оказывается системой обороны для тех, кто попал в слабую позицию. Короче, мат до сих пор остается языком войны.

Кроме того, мат традиционно считался языком подонков, и «культурный человек» всю жизнь играл в игру под названием: «ни одного матерного слова ни при каких обстоятельствах». Многие отличились в этой игре. Например, не только моя мама, но и мой папа. Я от них не слышал даже слова «жопа», не говоря уже о мате (впрочем, наконец дошло и до них: на днях моя 80-летняя мама, цитируя строительных рабочих, строящих дом на соседнем дачном участке для богатого корейца, впервые в жизни сказала «хуй»). Кажется, Маршак утверждал, что если написать длинное стихотворение, и в нем хоть раз использовать слово «жопа», от стихотворения ничего не запомнится, кроме этого слова. Эти времена ушли в прошлое. Теперь никакое запретное слово не помешает стихотворению запомниться в сознании миллионов людей. Однако другие миллионы людей могли бы до сих пор запомнить одну только «жопу». Таким образом, отношение к мату стало национальной проблемой, гражданской войной русской морали и нравов.

Почему мат вышел на поверхность? Может быть, потому, что исчезает понятие «культурного человека», к которому все еще апеллируют учительницы младших классов и редакторы провинциальных газет? С такой точки зрения мораль деградирует, мы становимся хуже с каждым часом.

Однако это не совсем так. Во Франции, например, нет мата. Это даже огорошивает поначалу. Когда я в юности учил французский язык, то очень интересовался их грязными словами. Но французы, которых я спрашивал, находились в недоумении, путались, несли околесицу. Впоследствии я понял, что французская культура перемолотила мат, вобрала его в повседневный язык на уровне «окраинных», грубых, но маловыразительных слов.

А ведь маркиз де Сад в восемнадцатом веке писал французским матом, шокируя порядочную публику, и это видно в русских переводах. Теперь же получился переводческий парадокс. Маркиз де Сад в русских изданиях звучит гораздо резче, чем во французских: у них эти слова утратили свою силу и потерялись. Значит, французы справились с матом разрешительным способом и убили понятие ненормативной лексики. По их пути пошли, хотя и много позже, уже в 60-70-е годы XX века, англичане, американцы, итальянцы, немцы, которые еще недавно печатали матерные слова с точками (и до сих пор, уже в порядке исключения, так печатают в основных национальных газетах), но постепенно раскрепощали их, буквально одно за другим, последним, по-моему, «размякло» слово на наши русские пять букв (видимо, самое крепкое матерное слово), но и оно получило право на легальное существование. Теперь употреблять их в речи — такой же свободный выбор людей, как говорить или не говорить часто «волшебное слово» — дело вкуса и воспитания.

Стоит ли нам идти в этом случае своим отдельным путем, загоняя мат в подполье? Во-первых, это нереально: молодежная лексика уже освоила его в полном масштабе и уже притупила его основной ругательный оттенок. Во-вторых, запрет на матерные слова только провоцирует их использование «назло».

Ослабление мата как ругательства заметно у нас на разных уровнях. Язык придумал и слово «трах», и, позже, довольно забавное, пародийное слово «блин», а также «пипец» совершенно неслучайно. Это — возможность альтернативной лексики, похожая на несение альтернативной военной службы (не хочешь, не надо). Кроме того, сами матерные слова принимают не свойственный им ранее иронический или даже юмористический смысл, становятся чуть ли не лаской.

Достоевский, и не только он, отмечал, не без гордости (это бросается в глаза), высокохудожественность и лаконичность матерной фразеологии. С помощью интонации и прочих нюансов можно одним словом выразить целый мир. Виртуозность русского мата уникальна и не знает аналогов в других языках. Вопрос только: почему? Почему русскому мату удалось больше, чем другим матам, откуда у него такая сумасшедшая энергетика?

Дело, наверное, в том, что мат связан со срамными частями тела и срамными действиями, которые на русской земле были запретнее, чем в вольной, прошедшей через Возрождение Европе. В России тело всегда было под подозрением. Его рассматривали как духовный позор. Оно годилось скорее для наказания, пыток, унижения, нежели для эротики, красоты и воспевания. И русский мат — мощный бунт тела против такого бесправного положения. Тело нашло язык для метафорической оценки подлого мира, который его забивал.

Но мат — не только эмоциональный взрыв «телесных» метафор, переходящих в междометия. Мат — это и язык любви. Нравится это кому-то или нет, однако молодые люди сегодня все чаще называет в постели «всё» теми сильными словами, которые боялись произнести вслух их родители. Язык любви несомненно приведет к «окультуриванию» мата. А «окультуренный» мат — уже не мат, и через двадцать-тридцать лет в России мат сойдет на нет без всяких на него запретов.

И нечем будет ругаться. Вот это, блядь, жалко!

Любовь

Невозможная возможность? Возможная невозможность? Представить себе, что среди безумного количества неравноценных, разнознаковых людей может вспыхивать такое количество страстей, желаний и любви без божественного промысла, невозможно. Люди, если взглянуть на них со стороны, совершенно не предназначены для любви. Они замкнуты на своих интересах, корыстны, агрессивны, злопамятны. И вдруг ты, посмотрев на кого-то, кто, в свою очередь, с посторонней точки зрения, ничего из себя не представляет или представляет собой полное ничтожество, загораешься каким-то особенным светом, приходишь в экстаз, размыкаешься, разглаживаешься, глупо улыбаешься, нежнеешь, у тебя возникает ощущение, что ты не самодостаточен, что тебе нужно подсоединиться к какому-то другому энергетическому полю. И это меняет тебя самого и твою жизнь.

В ситуации чуда мы совсем не прислушиваемся к чужим голосам и даже к своему собственному, становимся маньяками. Через какое-то время — прислушиваемся, и получается, что и ты, и твой любимый — идиоты. Чем больше прислушивания, тем меньше любви. Несмотря на гигантское количество книг о любви («Капитал» Маркса — тоже о любви, но — к пролетариату), нигде не описано, как любовь сберечь, как противостоять чужому мнению. Очень мало реальных рецептов.

Любовь несет с собой два очевидных разрушения. Одно — медленное, когда она выветривается в бытовом, каждодневном, рутинном состоянии. И второе, когда любовь невзаимна и перекодируется на другого. Любовь таит в себе зародыш инфаркта («любовный инфаркт») и разочарования, что зовется фрустрацией. Однако все почему-то рискуют, бросаются в печь. Наверное, это самая большая тайна.

Роль секса переоценена в XX веке. Это видно сквозь призму измены: люди изменяют, но остаются верными любимым на самом высоком уровне. Они могут даже расстаться. Потом, через годы, встречаются, их тела покрыты поцелуями других людей. Но вдруг приходит понимание, что это самый родной, близкий и любимый человек. Никакие годы, никакое счастье и жизнь нипочем. Есть очень точные попадания, соединения навсегда без какой-нибудь даже совместной жизни. Эта любовь вызывает у меня особенно трепетное чувство. В таком состоянии тебе уже ничего не страшно.

Как текст настоящего автора, так и любовь больше человека. Не человек фантазирует чувством, а чувства фантазируют человеком. Почти у каждого писателя есть идеальный читатель. Его необязательно видеть каждый день. Но пишешь, чтобы именно он тебя понял. В любви — то же самое. В любви ты ведешь непрекращающийся внутренний диалог.

Дом в тебе

Хорошо возвращаться домой. Открываешь дверь, входишь — и что? Почему то, что ты видишь, называется твоим домом? Чем и кем он населен?

Дом-семья, дом-быт, дом-пространство, дом-уют, дом-любовь. Дом как понятие очень гостеприимен, все готов в себя вобрать, но, прежде всего, дом — ночное понятие. Ночью идет основная проверка, дом ли он твой или нет. Можно жить дома без семьи, без балкона, можно жить в совсем пустой комнате без телевизора, кошки, занавесок. Твоя квартира, даже если из четырех комнат, домом не станет без твоего внутреннего спокойствия. Ты ложишься спать, гасишь свет и понимаешь: ты — дома. Это не шорохи и не привычный вид из окна, но это и шорохи, и вид, и отражение в зеркале. Дома у тебя просто другое дыхание, другой цвет глаз. Тебе могут сниться совсем не домашние сны, но твой дом складывается из твоих снов.

Днем домовой превращается в запахи твоего дома.

Дом возникает из отношений, которые терпеливо выстраиваются в твоем сознании. Дом в тебе. Ты, в самом деле, строитель своего дома, и все, что ты в нем делаешь или не делаешь, обрастает, как бытом, смыслом.

Но, что бы ты ни выстраивал, дом приходит к тебе из детства. В детстве он — твое продолжение, а ты продолжаешь его, будучи частью дома. Ты не оспариваешь его, ты принимаешь его таким, каким он есть, и все основное, что в тебе сложится, будет зависеть от того, каким он был в детстве. Хотя и здесь не все просто. В детстве ты тоже выдумываешь свой дом, в тебе существует заданное природой желание раскрасить его светлыми красками. Скромная новогодняя елка разрастается под потолок. Игрушки матерчаты, но не материальны. Ты готов заранее к примирению со счастьем.

Родительский дом остается навсегда моделью дома, которую ты впоследствии примешь или отвергнешь. У тебя никогда не будет достаточно сил отвернуться от нее, даже если она тебя не устраивает. Это корни, которые инстинктивно боязно рубить. Именно по твоему родительскому дому можно понять, будет ли твой дом чистым и ясным или — небрежно запущенным.

Революционеры считали любовь к дому проявлением мещанства, и слишком многие русские писатели с ними были согласны. Духовная ликвидация мещанства еще до революции не дала возможности создать в России здоровый средний класс с опорой на домашние ценности.

Не ходи дома в рвани, не обижай себя.

Если чего, действительно, не хватает русскому дому, так это красивых вещей. Есть склонность к тесноте, как склонность к полноте. Мы слишком редко даже в праздники распахиваем обе половинки комнатных дверей. Считается неправильным делом подбирать посуду, интересоваться вилками, ложками. Какая разница — лишь бы было, чем есть. Дело не в цене — в отношении. В русском доме много случайных вещей. Эти случайные вещи засоряют наше сознание своей необязательностью. Мы становимся необязательными. Легко отмахнуться — у нас тяжелое прошлое. Весь XX век мы прожили бомжами в пыльных шлемах. Особенно сильно это тяжелое прошлое отражается на наших уборных. Такое впечатление, как будто вчера еще была война и завтра уже будет новая. Недоверие к жизни живет в наших домах.

В Москве висят рекламные щиты со словами: у кого нет вкуса, у того нет совести. Это новый для многих взгляд на вещи. Вкус связан с совестью по принципу «красота спасет мир». Дом становится модным явлением.

Хорошо бы вернуться домой.

Измена

Мы все, конечно, каждый по-своему, изменники. В течение жизни изменяем своим убеждениям, вкусам, привязанностям. Это нормально.

Если в юности я любил ватрушки, а теперь их терпеть не могу, я — изменник ватрушкам. Меня за это вряд ли кто расстреляет, но даже в пустяковой измене есть проблема: может обидеться бабушка, которая меня этими ватрушками угощает.

Но понятно, что измена — это не только про ватрушки. Измена — одно из самых сильных русских слов, оно пахнет кровью, уничтожением или, по крайней мере, рукоприкладством.

Измена родине — строго говоря, метафора. Некоторые думают, что дело легче обстоит с супружескими изменами — здесь вроде все ясно. Статистика утверждает, что в России 55 % мужчин изменяет женам. Зачем? Почему мужчина считает, что тело его жены принадлежит только ему и не может принадлежать никому другому? В сущности, мы все изменяем вчерашним нравам. Только одни больше, другие — меньше. Обычно думают, что измена начинается с ослабления любви. И к родине, и к жене. Хорошо. Можно ли изменить жене, если ее бешено любишь? Я слышу громкое «нельзя!» Но ведь это — самое сладкое.

Сочувствие

Звонок из Лондона. Английская журналистка из международной редакции Би-би-си. По поводу подводной трагедии. Слышу, в голосе слезы. Я даже сначала не поверил. Но, когда кончилось интервью, она говорит: «Извините, что я плакала. Моряков жалко».

Конечно, жалко. Очень жалко. Особенно когда включишь воображение и представишь себе, как страшно они умирали. Но почему ей-то их жалко до слез? Другая страна. Другой народ. Другое всё. Случись такое с китайской подводкой, кто бы у нас заплакал? Прошло бы так, стороной. Бровью бы не повели. Или бы хмыкнули:

— Китаезы, блин, потонули!

Значит, там, в Лондоне, у наших бывших будущих врагов, которых у нас принято считать бесчувственными прагматиками, есть недоступный нам ресурс сочувствия.

У нас этот ресурс очень хилый. Взять официальные и журналистские реакции на трагедию — они имеют скорее значение политической интриги. Или — очередного запоздалого прозрения, что живем мы в катастрофическом государстве. И вместо сочувствия лезет из души злорадство: ну, кто в трагедии виноват? Кому не сносить головы?

Но виноваты все, до одного. Мы сами позволили государству быть бесчеловечным. Оно безобразно распустилось. Мы потому и живем в катастрофическом государстве, что у нас исчерпался ресурс сочувствия. И когда я рассказал об английских слезах молодой русской тележурналистке, она заметила: «Если обо всех плакать, то не наплачешься. Жизни не хватит».

Мы живем в стране такой хронической, исторически накатившей жестокости, что превратились в улиток и черепах — забились в панцирь, генетически выплакав слезы. Раскроемся — пропустим удар. Ногой под дых. Нас обманут, обворуют, унизят, истребят. Мы ничего хорошего не ждем. И еще мы похожи на перепуганных, затравленных зверьков, которые в минуту смертельной опасности могут больно укусить, прокричать страшным отчаянным криком — и пропасть.

Это не значит, что русские лишены жалости. Жалостливость до сих пор сохранилась. В деревнях бабы — такие жалостливые. Неслышный жалостливый вой стоит над страной. Мы жалостливы, но без сочувствия.

Получается на первый взгляд парадокс. На самом деле, в этом и есть наша слабость. Жалостливость — инстинкт, черта «любовной» беспомощности, одним словом, размазня. Пожалеют, но не помогут, ну, разве утешат. На другое нет сил. Нет умения бороться. Сочувствие — это состояние личности, которая может мобилизоваться и прийти на помощь в беде, или, если случилась трагедия, помочь тем, кто стоит вокруг гроба. Кстати, о словах: не мертвое правительственное «соболезнование» и не стопудовое церковное «сострадание», а «сочувствие» нужно людям.

И ответить на катастрофизм государства не цинизмом, как это случается, не интеллигентским нытьем, от которого тошнит, и не общенациональным пофигизмом, а ясным осознанием того, что происходит внутри и вокруг нас. Вот чего не хватает: адекватного восприятия жизни. Мы живем в потемках сознания. Осветить его может только любовь. И как хорошо, просветленно сказала одна из молодых вдов моряков в телекамеру: «Любите друг друга сейчас. Пока вы живы».

Смелее любите! Смелость любви — вот что мы можем раскрыть в себе, несмотря на государство. А сочувствие — это и есть энергия любви, обращенной к горю.

Первая любовь

Если бы Монтекки и Капулетти пинками подталкивали своих детей к брачной кровати, сводничали, вступили бы в интерродительский заговор, стояли бы у них в изголовье со свечкой, детишки бы отравились от противного, по обоюдной друг к другу ненависти или хотя бы из желания не подчиниться воли родителям.

Первая любовь, преувеличенная «культурным» воображением, как раз и есть та самая обычная любовь, которая возгорается от запрета и тухнет, когда дозволена.

Есть такие международные перекрестки любви, которые давно уже стали стереотипами, определяют общечеловеческое сознание безо всякого на то основания, делают его банальным.

Любовь к менструации

— А у меня сегодня началась менструация!

— И у меня тоже!

— И у меня! И у меня!

Ну, слава Богу, у всех началась. До этого официально менструации не было. Глухо говорилось о каком-то таинственном недомогании, о призраке «больных дней». Муж ничего не понимал. Женщины прятали, оглядываясь, не доверяя никому, всякие свои ватки по темным углам, по шкафам, на дне сумки — в ванной уничтожались все следы менструальной деятельности.

С 1995 года пачки тампаксов в московских ваннах были открыто выставлены для обозрения. Спасибо русскому капитализму, настойчивой рекламе тампаксов и прокладок по телевидению, победе белых штанов в самые критические дни. Но и телевидение было бы не в силах пробить менструальную пробку, если бы общество не созрело. Возможно, женщин слегка подтолкнули к признанию собственной менструации. Хотя, с другой стороны, рекламы марихуаны по телевидению не ведется. Сигареты и водку тоже не рекламируют. В общем, когда менструация стала общегосударственным фактом жизни, молодые женщины стали подробно делиться с коллегами, друзьями ощущениями своих месячных и даже, не участвуя в спортивной жизни или в стриптизе, нашли для себя возможность уклоняться от особо активных мероприятий, благодаря письменным заявлениям о своей менструации.

В Мали, в древней культуре Догон, женщин до сих пор отправляют в специальную хижину, похожую на ножку белого гриба, когда у них начинается менструация. Они считаются грязными и неприкосновенными. Они сидят в грибе и проникаются идеей женской грязи. Наше представление о грязи радикальным образом изменилось. Менструация стала нормой жизни. Кумиры нашей молодости быстро погасли. Их затопила менструация нового поколения. Бандиты стали мэрами городов. Интеллигенция утонула в менструальной крови. Наши шестидесятники и не знали, что от трансвеститов рождаются дети. Они называли все эти отклонения экстремой, но перверсия стала нормой, а они — маргиналами. Мы переехали в молодую, наглую, веселую страну, которая уже существует на карте.

Использованные прокладки приклеиваются к стенам раздевалок и туалетов. Это демонстрация женских возможностей, красоты отправлений, матриархальных требований, животной выразительности экс-слабого пола.

Правильное отношение к месячным — компас новой жизни. Всем предписано жить в менсстриме.

Дон-Жуан

В одной французской книжке я когда-то прочитал философскую реабилитацию Дон-Жуана: тот не потому менял женщин, что был развратником, а потому, что ни одна не удовлетворяла его своими человеческими качествами.

Я ходил под впечатлением этой мысли, и этот ДонЖуан был мне близок.

Но, в сущности, драма Дон-Жуана в другом. Будь Донна Анна даже самой совершенной женщиной и умным человеком, Дон-Жуан все равно бы не остановился. Его беда в том, что он был развратником, мечтавшем о переменах. После пирожных Донны Анны он потянулся бы к черному хлебу, потом снова к пирожному, и — снова к хлебу.

Месиво

У меня было столько женщин, сколько волос на твоем лобке. Я тебя вырвал с родины, пересадил на гнилое место. Ты пошла на это ради меня. Ты родила мне ребенка, чуть не умерев при этом. Ты была со мной тогда, когда мне было хуево. А я разрешил каким-то сраным моим любовницам смотреть на тебя свысока, смеяться над тобой. Я тебе изменял, врал, ебался хуй знает с кем в семейной кровати. Я превратил тебя в рыдающую спину, сплошную боль. Ты, конечно, сделала кое-какие ошибки, но разве за это так наказывают? Ты исстрадалась до костей. За что? Ты любила меня, как никто.

Мне всегда всего было мало.

Встреча с любовником

Если у твоей жены или любимой девушки появился любовник, обязательно встреться с ним и попроси, чтобы он тебя выебал в жопу. Если выебет, то тогда все будет хорошо.

Писательские жены

Писательские жены — это бульон из кур, которые попали не в свою тарелку.

Нет ни одной писательской жены, которая бы не думала сама стать писателем.

Нет более тщеславных созданий, чем писательские жены. Они отсосали у мужей все тщеславие мира.

Нет более циничных созданий, чем писательские жены. Они знают, чем пахнут носки гениев.

Нет более несчастных созданий, чем писательские жены. Их всегда любят во вторую очередь. Чем лучше писатель, тем несчастней его жена. У великих писателей жены быстро сходят с ума. Они не могут больше жить без гениев, а с гениями они жить совсем не могут. Писатель всегда подчеркнет, что жена у него ничтожество, незаметно подчеркнет или заметно — в зависимости от деликатности, на которую писатель вообще не способен.

Мемуары писательских жен нельзя читать без отвращения.

Любовь к тюрьме

В тюрьму я попал с необыкновенной легкостью. Ворота гостеприимно распахнулись, и пресс-секретарь тюрьмы с улыбкой сказал, что заждались: я опоздал на десять минут. Трехэтажное здание, судя по фасаду, было построено по чертежам какого-нибудь немецкого архитектора в 1783 году, и нынче выглядело мощно и облезло. На входе отобрали паспорт и повели к заместителю начальника по политической части. На редкость любезный, свежий лицом подполковник, по-дружески назвавшийся Андреем, немедленно подарил мне большой памятный значок тюрьмы, сделанный к ее 214-летию.

Он рассказал, что среди 1300 заключенных 200 страдают туберкулезом и что целый год у них из-за поломки пекарни не было хлеба. В остальном все нормально. В камерах сидят не больше 16 человек, убийцы и бандиты-рецедивисты. Мы прошлись по коридорам. Я запросился поговорить с рецидивистами. По дружескому приказу Андрея дежурный офицер сбегал за ключами, но камеры не открыл.

— Они могут с вами все что угодно сделать.

— Например?

Он не стал приводить примера. Андрей больше не настаивал. Воспитательная работа с заключенными основана на трех принципах: убеждение, принуждение и личный пример.

— Заключенный за время отсидки не разу не ступает по земле, — подчеркнул Андрей.

В этом мне померещилось что-то по-русски метафизическое.

— А прогулки?

— На галерее под самой крышей.

Меня повели в тюремный музей. На стенах — фотографии прославленных заключенных. Ветеран-надсмотрщик Юрий Иванович с нежностью водил указкой по лицам своих заключенных. Это были железные маски — узники, сидевшие в тюрьме в одиночных камерах под номерами: начальник личной охраны Гитлера И. Раттенхубер, главнокомандующий группы армии «Центр» Ф. Шерер, руководители государств Прибалтики, Василий Сталин, певица Лидия Русланова, мистический писатель Даниил Андреев и другие безвинные жертвы режима. Документы 20-30-х годов были уничтожены в сентябре 1941 года, когда фашисты подходили к Москве.

А вот и диссиденты брежневской поры: Анатолий Марченко, Владимир Буковский, Натан Щаранский. На полках с уважением были выставлены их книги.

— Я тоже знаю Буковского, — похвастался я. — Я пил с ним красное французское вино всю ночь у него дома в Кембридже.

— Где-где? — переспросил отставник.

— Очень много выпили, — добавил я.

Юрий Иванович подробно рассказывал, как он диссидентов лично «перевоспитывал». Он гордился знакомством с ними, но с обидой заметил, что они в мемуарах недобрым словом отозвались о тюрьме.

Зато тюремная библиотекарша, полнотелая блондинка Ирина, которая могла бы своими размерами озадачить даже Кустодиева, имела противоположное мнение. Она показала мне на мои книги, томящиеся в тюремной библиотеке и по случаю моего приезда выставленные на особом алтаре, и призналась:

— Когда я ухожу в отпуск, я скучаю по тюрьме. По ее особой атмосфере. Они мне все родные, охранники и заключенные.

— Меня осудили за убийство, которое я не совершал, — сказал ее молодой помощник в серой униформе. Помогите мне выбраться отсюда. Я пишу стихи.

Я взял стихи.

— Как вас зовут?

— Сережа.

Меня неожиданно ввели в просторный, душный зал. Там сидели примерно 300 заключенных в серых униформах в ожидании моего выступления.

— Здравствуйте! — выкрикнул командир.

Аудитория покорно, но медленно встала.

— Вы меня не предупредили, — тихо обратился я к офицерам, краснея впервые за многие годы.

— Скажите им что-нибудь о надежде. Вы же писатель, вам есть что сказать.

В меня уперлись 600 глубоко впалых глаз. В своем пиджаке от Хуго Босса я почувствовал себя полным идиотом.

Я рассказал им всем о надежде.

Страна неконтролируемых запахов

Говоря о Владимирском централе, я забыл сказать, что тюрьма имеет свой особый запах, который, может быть, страшнее всего: запахи не забываются. Это запах принудительной чистоты, плохой еды, непромытого, отчаявшегося человеческого тела (баня раз в 10 дней). Вообще же в России на редкость равнодушно относятся к дурным запахам, воспринимая их как неизбежность. В том же Владимире есть Американский дом, где молодые американские преподаватели учат местное население английскому языку. Войдя в классную комнату, я поразился резкому запаху пота:

— Почему вы не просите своих учеников мыться?

Преподаватели отвели глаза, а потом посмотрели на меня как на своего. Запаха пота кроме них никто не замечал.

Но поистине великая встреча с запахом произошла у меня на обратном пути в Москву, в поселке Омофорово; там большая школа для умственно отсталых детей. Как они выживают? Школа в старом здании, похожем на Владимирскую тюрьму, светилась огнями: был ранний февральский вечер. Я попросил своего провожатого узнать, смогут ли нас принять. Он вернулся довольный: нас ждут, даже напоят чаем. Только там странно пахнет. Я не придал значения его словам. Мы вошли в помещение, и я вдруг понял, что давно не попадал в такие безвыходные ситуации. Воняло так, что вонь можно было по силе сравнить с мощью бетховенской симфонии. Я зажал нос рукой, чтобы не вырвало, но вонь все равно врывалась в меня через уши, глаза, через каждую пору. Не знаю, как я дошел (и дошел ли?) до комнаты воспитателей. Не исключаю, что я остался там навсегда. Это женщины разного возраста; за нищенскую зарплату они учат и воспитывают детей алкоголиков, наркоманов. Все бы хорошо, сказали они, но что делать с детьми после школы, непонятно. Девочки-олигофрены выходят на трасу Москва-Владимир для проституции.

— А что у вас за запах в коридоре? — деликатно спросил я, еще бледный от обонятельного шока.

— Запах? Какой запах?

— Ну, запах…

— А это камбала на ужин размораживается.

— Камбала?

— Ну, да, а что?

— Да, нет, ничего.

— А вы нам поможете? — спросили воспитательницы. — Мы на следующий Новый год ищем денег на костюм Деда Мороза. И еще бы нам любительскую видеокамеру.

В дверь учительской заглядывали дети, чтобы показать воспитательницам, которых они называют мамами, свои только что нарисованные рисунки.

Пятый инсульт товарища Сталина

Чем дальше Сталин уходит в историю, тем больше многих пленяет его грузинский макиавеллизм, склонность к грубым шуткам и удовольствиям, последовательный мачизм, умение противостоять Западу. Террор 37-38-х годов представляется внутрипартийной «разборкой». Принижается число расстрелянных. Сталин становится персонажем русского национального комикса, готовым говорить и делать то, что другие трусливо маринуют в подсознании. Русских по-прежнему пьянит скорее не водка, а идея безграничной власти, способы ее достижения и выражения. Новым элементом сталинских штудий оказывается почти жалостное отношение к его последним годам жизни. Осенью 1945 года он пережил инсульт и впервые официально уехал в отпуск. Дальше— еще три инсульта. Товарищи из Политбюро постепенно оттеснили его от власти. Он все забывал, писал корявые записки и не подписывал никаких документов. Страна жила при Сталине без Сталина. Читаешь — плакать хочется. Пятым инсультом Сталина стало беспамятство пережившей его страны.

Политик и его муза

Раиса Горбачева никогда не будет всемирной любимицей, как леди Д., но ее роль в истории России несомненно значительнее мирового признания принцессы. У русских считается не очень приличным любить свою жену. Михаил Горбачев не побоялся бросить вызов этой традиции, навязав русскому обществу свою любовь к Раисе Максимовне, хотя здесь не было демонстрации: он просто ее любил. Его манера публично держать жену за ручку казалась не менее радикальной, чем снос Берлинской стены. На месте Политбюро возникла политмуза.

Первая и последняя советская леди, Раиса Максимовна меньше всего подходила для светской хроники. С ней ничего не случалось, кроме того, что она была на виду, но она вызывала фантастическое бешенство почти всех русских людей. И чем лучше она была, тем хуже о ней отзывались. Теперь, когда она умерла, об этом стараются не говорить, но я хорошо помню тот яростный блеск в глазах, с которым люди поносили ее. Это была сублимация. Население России отказывалось идентифицироваться не столько с ее образом, сколько с действиями ее мужа. Она взяла на себя дурную энергетику страны, защитив от нее Горбачева. Ее умение держаться, улыбаться, одеваться в стране, лишенной хороших манер, казалось многим агрессией чуждых сил, чуть ли не натовской экспансией на Восток. Я не склонен преувеличивать ее профессиональные достоинства, ученые степени. Достаточно того, что для Горбачева она была совершенством. Он должен был вести себя достойным мужчиной в ее глазах.

Вот в чем подлинный стимул перестройки, оказавшейся любовным подарком ей. Раиса Максимовна с благодарностью приняла его, не подозревая, вместе с мужем, что, в конце концов, она умрет от этого подарка, от стрессов и переживаний, которые в нем таились. Политмуза создала новую Россию, которая, если она будет действительно новой, когда-нибудь по достоинству оценит ее.

Любовь к кошкам

В Москве входит в моду убивать друг друга топорами. Это, конечно, дань уважения к Достоевскому. Москва превращает Достоевского в писателя для подростков в буквальном смысле этих слов.

Шестнадцатилетний Сережа, живущий на Садово-Сухаревской площади, очень не любил своего папашу-пьяницу, который нигде не работал и заставлял его собирать по помойкам пустые бутылки. Папаша часто бил мальчика и практически не кормил, но зато кормил бездомных кошек, которых в его квартире развелось столько, что по ней нельзя стало быстро ходить. Ненависть между отцом и сыном кое-как сдерживала бабушка, но она угодила в больницу с дизентерией, объевшись щавелем, нарванном во дворе, и вот тут-то и возник Достоевский.

Сережа, не выдержав очередных побоев, поздним субботним вечером схватил на кухне топор для рубки мяса и огрел папашу по голове. Затем он принялся за дело, которое заняло у него всю ночь: отрубил папе голову, две руки и левую ногу, а правую не стал рубить, потому что устал. Из отрубленных конечностей он сварил на газовой плите, сильно засранной кошками, суп и устроил кошкам настоящий пир. Кошки урчали от удовольствия и дрались между собой за лучшие куски мяса.

Когда милиция схватила подростка, у него в холодильнике стояла полупустая кастрюля с бульоном из папы.

— Ты пил его? — спросили сыщики.

— Я — не людоед, — гордо ответил подросток.

Сережу отвели в тюрьму. После того как его накормили арестантской пищей, он долго благодарил милиционеров, признавшись, что уже давно так вкусно не ел.

666

В России и так всё держится на соплях; пойдешь против примет, страна окончательно рухнет. Советская власть официально воевала против суеверий — и что с ней стало? После ее смерти, вместо перехода к капитализму, начался бум оккультизма, триумф астрологии. Особые гонения открылись на сатанинское число 666 — символ апокалиптического зверя. В Москве, по просьбе православной церкви, был переименован 666-й маршрут автобуса, а пассажиры электрички Москва — Осташков, засыпав железнодорожное начальство письмами, добились изменения сатанинского номера поезда 666 на безвредный 604.

Борьба с сатанизмом пробудила к нему интерес. Возникли секты азартных осквернителей кладбищ. Денег на ночную охрану кладбищ нет, нужно только перемахнуть через забор. Тихое Рублевское кладбище на западной окраине Москвы стало жертвой погрома: кресты сбиты, памятники разрушены, могилы раскопаны.

— Осквернено 80 захоронений, — подсчитали милиционеры.

Сыщикам удалось поймать двух отважных сатанистов, испытующих божественное терпение. Их тела были разукрашены идеологической татуировкой: пятиконечными звездами.

— Коммунисты?! — растерялись милиционеры, у которых на погонах похожие звездочки, как привет от покойного СССР.

Но милиционеры ошиблись: пятиконечные звезды парней оказались перевернутыми— верный знак сатаны. Это — дети богатых коммерсантов, а наша милиция, хоть и верит в приметы, готова брать деньги хоть от самого держателя числа 666.

Любовь к детям

К трем годам тюрьмы приговорил московский суд 24-летнего отца, который продал своего двухнедельного сына за 200 руб. Сделка состоялась на Казанском вокзале, куда отец ребенка пришел с его матерью-проституткой. Пока мать, найдя клиента, зарабатывала себе на жизнь, ребенок описался и расплакался. Отец, тосковавший в зале ожидания, не знал, что делать, и тут одна добрая 22-летняя девушка, по имени Ольга, предложила перепеленать ребенка и даже купила ему молока. Отец чистосердечно признался ей, что сын ему не нужен, и Ольга решила купить его за 250 рублей и увезти в свой родной город на Волге. Отец, подумав, отдал сына за 200, поскольку Ольга уже потратилась на молоко.

Каждый год в московских роддомах остается примерно 800 младенцев, от которых отказываются матери. В основном это женщины, приехавшие в Москву на заработки из бывших советских республик. Врачи пытаются убедить женщин не отказываться от ребенка, но боятся переусердствовать: одну мамашу убедили, она забрала ребенка, а потом заперла его в камере хранения на вокзале. Ребенок задохнулся.

Женщины, отказывающиеся от детей, ложатся в роддом без документов, под чужой фамилией. Подкидыши автоматически получают российское гражданство, остаются в Москве в детских домах. По закону в 18 лет им бесплатно предоставляется жилье. Вот тогда-то на новоселье к ним, бывает, приезжает незнакомая женщина:

— Здравствуй, я — твоя мама!

Гордое имя вора

Блатные песни несутся по летней Москве — народ делает музыкальный выбор в пользу хриплой, бесшабашной русской вольницы.

Блатные песни — знак парадоксальных ценностей, присущих русскому обывателю: страшась реальных воров и грабителей, которые потрошат его квартиру и угоняют с мукой нажитый автомобиль, он философски близок их мифологическим двойникам, пропивающим награбленное в дорогих кабаках с блядьми и черной икрой. Вор в русском национальном сознании — не преступник, а своеобразный диссидент, идущий против законов всегда ненавистной власти, которая тоже грабит, но с помощью не физического, а бюрократического насилия. «Вор в законе» — легендарный социальный статус, уважаемый авторами детективов и втайне милицейскими чинами. Вор никогда не соглашался быть «советским человеком», и потому его как тип возлюбила либеральная интеллигенция, вслушиваясь в стихи и песни своих кумиров, от Сергея Есенина до Владимира Высоцкого.

Дайте ворам амнистию. Она вплотную приблизит образ вора к любителям тюремного фольклора. Песня со страшной силой ворвется в жизнь.

Молитва

В нашем доме на чердаке живет Бог. Дом серый, доходный, в маленьком переулке, возле него растет старый тополь, который сломался пополам в очередную бурю, но неожиданно ожил, и теперь это — лиственный шар с толстой палкой ствола. Через реку, особенно ранним солнечным утром, хорошо слышатся объявления, с какой платформы и куда отходят поезда. Там Киевский вокзал.

Народ в подъезде очень смешанный, половину квартир заселяют коммунальщики, другую половину расселили, и к дому теперь подъезжают люди в хороших машинах. Логичнее в таком подъезде жить Карлу Марксу, который бы заново мог написать книгу о классовой войне, о том, что коммунальщики все ломают, воруют газеты из почтовых ящиков и очень сорят на лестничных клетках, но что это так полагается обездоленным. Зато богатые терпеливо и без надежды на успех все это чинят, убирают и ждут, пока коммунальщики свалят. Но бабки не хотят никуда ехать, мечтая помереть рядом с тополем.

Коммунальщики рано встают, на весь подъезд хлопают дверью лифта и едут на работу. Есть тихие квартиры, с фикусами, и — буйные, без фикусов. Там какие-то странные нравы, которые мог бы охотно описать молодой Максим Горький.

Но вместо Горького и Маркса на чердаке живет Бог. Его присутствие для жильцов подъезда настолько очевидно, что речь даже идет не о вере. Можно ли верить в то, что есть в непосредственной близости?

Именно из нашего подъезда Бог руководит всей вселенной и делает это ненавязчиво и незаметно, без бюрократии, не снимая у московских властей никакого офиса, даже персонального компьютера у него нет. Он, может быть, сам компьютер. Ему никаких помощников не надо. Он живет на чердаке, но не как бомж, а так нормально живет, только лифт до чердака не доходит, и надо один пролет подниматься пешком, а потом карабкаться по железной лестнице под потолок.

Удивительно, что Бог совершенно не интересуется тем, в каком состоянии жильцы содержат свой подъезд. Как будто Ему все равно, будет ли на лестнице чисто, подметает ли ее уборщица или нет. Поскольку расстояние в нашем доме до Него минимальное, молитвы доходят хорошо, грех жаловаться, но, видимо, молитвы от наших жильцов поступают к нему очень противоречивые, и, если их все сложить вместе, непонятно, кому отдать предпочтение.

Возможно, надо отдать предпочтение старым жильцам, ветеранам подъезда, знавшим дом еще в те времена, когда на лестничных клетках постоянно взрывались зимой батареи, и подъезд напоминал грязную баню, и никому до этого не было дела. Интересно, что ветераны подъезда совершенно не считают подъезд своим, не закрывают даже зимой входную дверь, им все равно, работает ли в подъезде домофон.

— У нас нечего красть, — говорят они Богу.

В любом случае, они против установки домофона, даже если в подъезд заходят чужие люди и писают там рядом с лифтом.

Когда я смотрю на это равнодушие, мне становится понятно, что их души настолько устали, что им не до молитвы. Тем не менее Бог не прислушивается к тем, кто хочет потратить свои деньги и обустроить подъезд.

С другой стороны, Он допускает кровавые драки. Дерутся внизу, перед лифтом, и странно как-то дерутся, по всякой ерунде. Агрессия, бешенство вырываются из усталых раздраженных людей не по делу. А квартира, что у меня над потолком, и вовсе до недавнего времени была жутким притоном. Там по ночам все время падали люди об пол, и весь дом вздрагивал, но Бог терпел. Впрочем, Он не жил в моей квартире, на потолок которой те, кто жил наверху, так настойчиво падали. А падали на меня пара глухонемых, бывший футболист, очень дешевая проститутка со своим хахалем и старым папашей, и они там, по-моему, все перетрахались, но еще больше перепились. Раз в месяц, в субботу большой стирки, они регулярно заливали меня, и я бежал наверх, а они мне говорили, что они пьющие, у них нет денег и совсем их нельзя ругать. Наконец я взмолился — и их отселили.

Но моя молитва дошла до чердака с какими-то странными последствиями. Нет, чтобы их просто-напросто выселить. Их выселили из подъезда через жуткую катастрофу: та самая дешевая проститутка задушила своего собственного папашу с костылем подушкой. Да, я молился о том, чтобы их выселили, но не в такой безобразной форме. Я не хочу сказать, что мне было особенно жалко этого старого папашу, который невероятно гадил в подъезде, но все-таки я не хотел, чтобы все кончилось милицией с автоматами и демонстративным выводом дочки в тюрьму.

Если бы мне заранее сказали на чердаке, хочу ли я остановить потоки воды по моим стенам раз в месяц — почему-то у них всегда переливалась ванна, а стиральной машины, конечно, не было, у них вообще-то ничего не было, кроме пьяных драк — посредством отцеубийства, я бы, наверное, выступил против отселения старого папаши на тот свет, хотя, честно сказать, моему терпению настал конец, но, видимо, на чердаке других возможностей не нашли.

А жаль.

И если у нас в подъезде, в непосредственной близости от Всевышнего, происходят такие кровавые вещи, то что можно требовать от других, более удаленных от Него мест, где случаются черт знает какие катастрофы из-за необдуманных молитв разных замороченных людей, — молитв, случайно рассмотренных положительно у нас же на чердаке?

Наверное, ничего.

Преодоление любви

Я летел из Москвы в Непал. Рядом со мной сел нестарый монах в оранжевых одеяниях, довольно вонючих. У них не лица, а расписанные кисточкой куриные яйца. Когда мы взлетали, он неожиданно схватил меня за руку, судорожно сжал и судорожно, жалко стал смеяться.

— Ты чего? — не понял я.

— Боюсь, — сказал он.

— Но ты же буддист, — сказал я.

Монах не преодолел зависимость от страха. Может быть, весь его буддизм только и есть попытка преодолеть страх, спрятаться от страданий и саморазрушения. Но я тоже хочу схватить монаха за локоть. Я хочу ему сказать:

— Побудь со мной.

— Зачем?

— Я боюсь быть один.

Не только богатство и славу. Любовь в гроб с собой тоже не положишь. Может быть, мы придумали истории о любви только потому, чтобы не оказаться в одиночестве. Мы нагрузили любовь излишними коннотациями, связанными с творением. Может быть, сделав акцент на любви, придумав это слово, растиражировавшись в привязанностях, зацепившись за образ, мы уклонились от бессмертия, задраили единственно возможный люк, признали свою поражение. Любовь нас связала по рукам и ногам. Если у тебя есть талант, когда участвуешь хотя бы минимально в глобальном сотворчестве, любовь уходит на второй план, испаряется, становится маревом. Любовь закрывает собой черную дыру мироздания. Заглянем туда. Там как-то все неподвижно колеблется. Это для смелых. Продолжим полет в ровной пустоте. Освободимся от придуманных слов. Бог — не фрайер.

 

А был ли Пушкин?

Не знаю, как бы я смог жить в России, если бы не было Пушкина. Это невозможно объяснить иностранцу. Пушкин не создал ни Фауста, ни Дон-Кихота. Его даже не растащили на афоризмы. При всей его всемирной отзывчивости, на которой так настаивал Достоевский, Пушкина не назовешь международным явлением. Уважение иностранцев к Пушкину похоже на чайную церемонию: все улыбаются, но в душе предпочитают выпить что-нибудь покрепче.

Между тем Пушкин дал русской культуре нежданный-негаданный свет такой силы, что она до сих пор отражает его. Сущность Пушкина — принадлежность к свободе. Пушкин скорее всего — единственный свободный писатель России. В нем есть исключительная бесполезность. Его можно расколоть на разные «полезные» куски, но в своей целостности он отчетливо противоречив, одни его высказывания поглощают другие. Он показал и явил собой ясную противоречивость жизни. Он ужасался тому, что родился в России, но не желал России иной истории. Он писал детские сказки и порнографические поэмы.

Если он чему-либо учил, то разве тому, что на свете почти все относительно, изменчиво, непостоянно, а значит — жизнь продолжается.

Если бы не было Пушкина, не знаю, на каком бы языке я говорил. До Пушкина Россия едва ворочала русским языком, на нем не говорили, а перекатывали во рту тяжелые камни синтаксиса, хрустели костями архаических суффиксов. До него писали тяжело и коряво, точно так же, как и жили. Пушкин подчинил язык бесконечной легкости своей жизни, освободил его и предложил потомкам.

Самый захватывающий пушкинский роман — его жизнь. Он мог бы с большой выгодой для себя славить в одах русский трон, но предпочел жить бунтарем, циником, бабником, атеистом. Он написал кощунственную поэму «Гаврилиаду» о порочном зачатии Девы Марии, которая не могла не вызвать скандала, даже оставшись рукописью. Метафизический циник стал основоположником отечественного самиздата.

Не только метафизический.

Маленького роста, 1,65 м, лицом похожий на обезьяну, Пушкин был первой в русской литературе суперзвездой, окруженной мифами и сплетнями. Кто не знает о том, что в южной ссылке он выеб жену своего влиятельного начальника, губернатора края графа Воронцова? А «случай» Керн, прекрасной соседки, воспетой в самом известном любовном русском стихотворении, которую в частном письме он от души назвал «блядью»? Но он и сам был хорошей «блядью», когда поостерегся (сославшись на зайца) ехать в Петербург, узнав о декабристском восстании. Друзья отправились на виселицу или в Сибирь, а он был приближен к новому царю, который назначил его камер-юнкером, а себя — пушкинским цензором, что было оскорбительно, почетно и безапелляционно.

Все гении — сексуальные животные. Вон они стоят с красными поднятыми хуями по обочинам Млечного Пути. А вот и наш Пушкин.

Любовные проделки русского эфиопа закончились самой яркой и самой гнусной любовной катастрофой в истории родной культуры. Пушкин на своем примере блестяще доказал, что даже национальный гений № 1 не застрахован от унижения быть «опущенным» своей бабой. Донжуановский список, с любовным восторгом собранный пушкинистами (а кто явился на бал в полупрозрачных белых штанах на голое тело?), стал ему метафизическим приговором не хуже, чем у самого Дон-Жуана. Сколько бы Пушкин ни брюхатил первую московскую красавицу, она неизменно уходила в блядском кокетстве от верности своему мужу с царем, гомосексуалистом, с кем угодно. С женской точки зрения, гений не стоит нормального, предсказуемого красавца-француза. Никакие стихи, никакая слава, никакое божественное вдохновение не спасли гения от позора. Он стал рогоносцем, независимо от «проникновения» чьего-либо члена во фригидную пизду Натали. Он испытал адские муки неопределенности и обосранности. Высший свет единодушно встал на сторону Дантеса, хохоча над ревностью Пушкина, бесславно доведшей его до могилы. Царь брезгливо приказал похоронить нашкодившего поэта подальше от Петербурга.

Другого солнца в русской поэзии не было. Было всякое, но солнца не было. Чем больше времени проходит со смерти человека, тем закономернее кажется его смерть, даже если она чудовищно неестественна. В любом случае Пушкин был бы не в силах остановить движение русской культуры в сторону совсем не культурной полезности.

Если совокупность противоречий, мимикрирующую под золотую середину, считать гармонией, то Пушкин гармоничен. В его стихах есть очевидное совершенство, в которое вновь и вновь приходится только верить не знаю щим русский язык. Пушкин принципиально непереводим. В переводах его стихи превращаются в ослепительную банальность. Непереводимость Пушкина, которая отличает его от культурных героев других народов, позволит сделать вывод о фантастической пустоте его поэзии. В сюжетном плане «Евгений Онегин» состоит из натяжек; «Капитанская дочка» по содержанию еще менее значительная вещь. Но именно здесь и зарыта собака. Пушкин имеет дело не с семантической наполненностью слова, а с его бестелесной аурой, которая у каждого слова имеет особое свечение. Поэзия Пушкина есть комбинация и колебание словесных аур. Эти ауры отражают скорее не состояние смысла, а как раз напротив — смысл пустотного состояния, а именно это и можно назвать вдохновением. Таким образом, Пушкин — самовыражение вдохновения в чистом виде, доказательство его наличия. То есть вера, которая фактически переходит в знание. А этого не бывает без оккультизма. А оккультизм противоположен, противопоказан трехмерному миру. Короче говоря, это значит, что Пушкина не было, нет и не может быть.

 

Любовь к глупости

Главным киллером мировой литературы можно считать человеческую глупость. В последние десятилетия глупость приобрела размеры планетарной эпидемии. Об эпидемии глупости как-то не принято говорить, но она может оказаться сильнее СПИДа и прочих смертельных болезней. Она способна полностью уничтожить человека как вид. Угроза перерождения становится реальностью.

Глупость всегда была врожденным пороком, но культура долгое время умела кое-как справляться с ней. Культурный отбор осуществлялся иерархическим способом, блокируя дураку путь в высшее общество. Общество оставляло дураков внизу, в гуще черни, и они там мирно плодились и умирали, не слишком влияя на ход истории.

Дурак — понятие многогранное. Его отличительное свойство — неадекватность. Он чувствует себя бессмертным в самом узком атеистическом смысле этого слова. Он самодостаточен. Стоит только развратить дурака заботой о его интересах, как он становится хамом. Хам — основа любой революции. Он относится к другим, как к говну. Это особенно хорошо видно в нашем отечестве.

В XX веке глупость рванулась к власти. Ее победа впечатляюща. Глупость падка на демагогию (более того, именно положительным влиянием демагогии на человека определяется его глупость), в результате чего произошли блестящие тоталитарные перевороты в России, Германии, других местах.

Но тоталитаризм глупости, восторжествовавший, в частности, у нас, был еще только ее предварительной победой, поскольку осуществлялся на практике в таких диких формах, что порождал невольное сомнение этического и эстетического свойства. Прямая глупость — не слишком хорошая пропаганда глупости.

Гораздо успешнее укоренялась глупость в западных странах под лозунгом демократии. Как демократия, так и рыночная экономика оказались наиболее серьезной поддержкой для дураков. Рынок — рассадник глупости. Потребление — рай идиотов. Реклама — изощренная форма демагогии.

При конфронтации с тоталитаризмом демократия защищалась своим умом. Ум культивировался как средство выживания, что видно в иронической форме хотя бы по фильмам с Джеймсом Бондом, и демократия в конечном счете победила. Но, победив, она начала распадаться из-за отсутствия дебильного врага. То, что сдерживалось в течение десятилетий конфронтации, теперь, в отсутствие опасности (хотя можно ли говорить об ее отсутствии перед лицом разных вариантов фундаментализма?), растаяло и потекло фекальным потоком идиотизма.

Первой жертвой уничтожения глобальной конфронтации между Западом и Востоком стала мировая литература. Мировая литература сегодня — «Титаник», увиденный в трех временных измерениях одновременно: за минуту до катастрофы, в ее момент и идущий ко дну. Совмещенность зрения предполагает целый набор апокалипсического удовольствия. Халатная беспечность перемежается воплем жертв, вопль жертв — салонной музыкой. Танго с рыбами. Коктейль с айсбергом.

Вглядимся в пассажиров. Что представляет собой обычный-типичный мировой писатель нашего времени, гость престижных ежегодных писательских тусовок в Торонто и Эдинбурге, лакомый кусок Франкфуртской книжной ярмарки?

Ставленник своих издательств, организующих писательский успех по схеме: престиж — деньги — престиж, он отрабатывает свой угрюмо-обаятельный имидж в бесчисленных интервью, испытывая аллергию к журналистам как к классу. Он знает: телереклама сильнее рецензий в газетах; он недолюбливает читателей и ненавидит критиков, но вынужден считаться со слабыми покупательными способностями первых и умственными — вторых. Разговору о литературе он предпочитает хорошее шотландское виски. С презервативом в кармане, выданном ему любящей женой на всякий пожарный, он любит бесплатные обеды и экскурсии на Ниагарский водопад, обычно скуповат, тщеславен, рассеян. Его порода видна в том, что он скучает в компании плоских людей и не выносит плоских шуток. Над ним — только нобелевские лауреаты, которые, как правило, еще более, чем он, экстравагантны. Те любят совсем неожиданные вещи: скажем, Фиделя Кастро, как Маркес, или терроризм и дельфинов одновременно.

Западный писатель брюзжит по поводу политической корректности, но признает ее как бытовую форму всеобщего примирения. Западная цензура, особенно американская, бывает покруче советской. Советский редактор отводил глаза, вычеркивая наиболее толковую мысль, и объяснял автору: у меня дети. Это была, как правило, совестливая цензура. Западная цензура не страдает стыдливостью. По работе с американскими и некоторыми европейскими (с последними все же легче) журналами и издательствами я знаю, что они, как огня, боятся непонимающих глаз читателей и заставляют безжалостно переделывать то, что может задеть читательское самолюбие.

Есть мнение, что существует мировая литературная мафия. Это мнение неудачников. Успех невозможно просчитать и организовать, бестселлер — чистое везение. Каждую национальную литературу представляет ограниченное число счастливцев. Один венгр, два поляка, четыре француза. Американцев несколько больше. Любят приглашать из несчастных стран, из бывшей Югославии, из Индии. Россия сейчас не в международной моде.

Последнее не случайно. Жизнь в России стилистически не оформлена, а традиционные этнографические романы мало кого волнуют. Беда наших писателей — малая энергетийность текста, повтор банальных истин, нечистота жанра. Никто почему-то не верит, что Россия может сказать что-то свое, незаимствованное, не украденное у других. Отчасти это правда.

Но не забудем, что мы на «Титанике».

Некоторые писатели похожи на осторожных, разумных крыс. Они загодя бегут с корабля в спасательных жилетах. Гребут в сторону кино, телевидения, журналистики, политики, интернета, светской хроники. Другие одичало стучат на допотопных пишущих машинках, сидя в своих накуренных каютах, думая о смысле жизни, а также истории, в то время как жизнь и история готовы оборваться в любой момент. Третья группа писателей гуляет по буфету. Фестивали сменяются университетскими лекциями, мастер-классы — встречами с читателями, которые, впрочем, растворяются в тумане, как привидения.

Может быть, все это уже не имеет никакого значения?

Я родился писателем. Я не знаю, что это такое, кроме того, что это — особый дар. Нужность этого дара в том, что он сопротивляется всякой форме утилитарности. Тем самым создается воздух, благодаря которому люди отличаются от камней и других минералов.

Чтение есть участие в сотворении мира, то есть общение с основным мифом, который проступает как скелет в образах всяких религий и верований. Отсутствие готовой картинки развивает воображение, полезное при встрече со смертью.

А, может быть, все-таки пронесет?

Хорошим тоном во все времена считалось говорить о кризисе современной литературы. В разгар золотой поры русской словесности Белинский писал, что ее вовсе не существует. Критика пугала, писатели пугались, но литература шла дальше. На пороге нынешнего тысячелетия она, действительно, напоролась.

В литературе нет прогресса, но, безусловно, есть энтропия. Использованные приемы пародируются в следующем поколении писателей, затем выбрасываются на помойку. Но современная литература больше копается в этой помойке, чем ищет. Например, почти вся французская литература, если говорить о серьезных авторах, работает на отходах Пруста и Селина, бесспорно лучших писателей Франции XX века, но сколько же можно им подражать?

Литература — это месторождение, и писатель, если он хочет быть писателем, должен найти свой новый менделеевский элемент и украсить им свою литературную биографию. Иначе литература испытывает нестерпимую усталость.

Против основ демократии трудно спорить, любая альтернатива кажется насилием над человеческой волей. На Западе вымирает старая система просвещенной демократии, поскольку рынок сильнее просвещения. Рынок нуждается в общественном порядке, полиции, учителях и хороших университетах, но он яростно сопротивляется любой форме контроля над ним. Рынку нужны доверчивые массы, без саморефлексии, и он умело их создает. Он перерабатывает массы в индивидуальных потребителей, но ограничивает развитие индивидуальных способностей своими меркантильными нуждами.

Ленинский лозунг «искусство принадлежит народу» — рыночный лозунг. Идеалом культуры для рынка стала маскультура, то есть его «культурный» придаток. Рынок породил маскультуру во всем ее великолепии. Он поощряет культуру развлечения, а человеческая глупость охотно впитывает ее.

Человек, чья голова нафарширована бульварным чтивом, комиксами, детективами, розовыми романами, рекламными стихами, популярными песенками — это уже не человек, а зомби, если он не знает настоящей цены всем этим вещам. Детективы запоем читать не менее вредно, чем пить бормотуху, но кого останавливают предупреждения Минздрава? Бульварное чтиво — запруда мертвых слов. Оно бросает вызов литературе не потому, что оно лучше, а потому что, читая его, не надо напрягаться. Чтение должно быть без усилий. Это — закон производителей книжного продукта, сливающих его распространителю, который, в свою очередь, размазывает товар по книжным магазинам. Вся эта специальная терминология нового времени определена заботой об усталых пассажирах метро.

Умственная лень, однако, не самое главное. Литература требует от человека такого качества личной жизни, которое он — несчастный обыватель — не может в себе обнаружить, потому что ищет не там. Качество жизни — не шикарный автомобиль, не джакузи и не божественный талант, а способность быть открытым по отношению к абсолютным ценностям. Конечно, русский затраханный человек — не индус, медитирующий на рассвете, но эта способность есть у всякой живой души.

В России развлечение — новинка, и как новинка имеет право быть модной. Я не против всех тех развлечений, в которых есть страсть и азарт. Более того, я считаю, что Россия всегда томилась своей подпольной революцией страсти. Россия должна перебеситься. Но кто и когда станет поднимать затонувший «Титаник» со дна?

Катастрофически обстоит дело с литературой во Франции, Италии, других средиземноморских странах. По своему опыту знаю, что Германия и Голландия — самые читающие страны Западной Европы. Но даже там тенденция — негативная. В Америке особенно чувствуется эпидемия глупости. Еще одно поколение — и люди уже потеряют понятие о том, что такое литература. Цепь порвется.

Маскультуре можно, конечно, противопоставить презрение, но плевала она на презрение. Можно, конечно, попробовать бороться с ней запретами, но она будет вопить о свободе самовыражения и апеллировать к конституции. Тем не менее маскультуре надо указать на ее подлое место. С ней лучше не церемониться. Дуракам надо сказать, что они — дураки.

В России интеллигенция оказалась беспомощной и не сумела при перестройке общества перехватить и удержать инициативу. Она в какой-то степени была готова к освобождению, но свобода оказалась для нее слишком трудным подарком, с которым она не справилась. Однако в России есть до сих пор приятное общенациональное предубеждение против тех, кто думает исключительно о своей корысти. Молодое поколение прагматично, но, как правило, против того, что делается с «особым цинизмом». Это дает некоторую надежду на продолжение литературы в нашей, отдельно взятой стране.

Тут не помогут ни толстые, ни глянцевые журналы. Одни слишком обращены к старым ценностям, другие — к дешевке. Но можно попробовать сделать журнал или ряд журналов, которые бы выглядели как пропуск в клуб просвещенных людей. Когда-то таким был «Новый мир».

Элитарность — игра высокомерия, но культура не терпит демократического равенства, она основана на жестком приоритете таланта, и в век маскультуры культурная элита могла бы противостоять глупости.

Где взять культурную элиту?

Наши писатели разобщены. Они щелкают друг на друга зубами, как шакалы. Пространство русской культуры стало кубистичным. Наша критика немощна, безапелляционна, партийна. В литературе идет холодная гражданская война между приверженцами гуманизма и более трезво мыслящими людьми. Гуманизм по-прежнему играет разрушительную роль утопической конструкции.

На Западе писатели стесняются говорить о метафизике. Им кажется, что это старомодный вздор. Однако каждый настоящий писатель знает: литература не есть форма самовыражения, но подслушивание истины, идущей извне и издалека. Литература питается культурным контекстом, который разлит в биосфере и склонен к непостоянству. Кто его чувствуют и есть писатели. Остальные — сапожники от литературы.

Смешны те, кто думает, что истина за первым метафизическим углом. Но еще более нелепы те, кто верит в национальную исключительность и проповедует изоляционизм. Мы это уже проходили, и не раз. Кончилось все это скверно.

Недавние надежды на православие как гарант нравственности, необходимой для литературы, оказались иллюзорными. Мне понятны те, кто ищет религиозную истину в других местах. Это скорбный, но, видимо, достойный путь. Православие не только консервативно, оно просто-напросто — за редкими исключениями здравомыслящих людей— тоскует по мракобесию. Бог с ним, конечно, но все-таки жаль, что наша национальная дверь в вечность забита и трудно сказать, когда она наконец распахнется.

После шока начала 90-х годов Россия медленно разворачивается к чтению. Вот ключевой момент выбора. Не читайте, соотечественники, дряни — козлятами станете! Из козлят быстро вырастут понятно кто. У нас в стране я вижу возможность ограничить поле маскультуры. Она еще имеет некоторые комплексы неполноценности, полностью не обнаглела. У разнородной литературной попсы сытая ухмылка, но бегающие глаза. Государственные и общественные структуры страны не устоялись, и хочется выработать такие формы свободной жизни, при которой глупости будет перекрыт кислород. Ну, хотя бы отчасти.

Конечно, легче всего — прикинуться. Придурь — это так по-русски и так красиво. Глупость — как и пьянство — в России забава. Зачем искоренять глупость? С ней веселее.

Но я бы все-таки перекрыл глупости кислород. Просто для того, чтобы относиться к глупости снисходительно.

Если глупость не сдается, ее сдают в зоопарк.

 

Мусор на совке

Любовь к детективу

Когда Господь Бог решил смутить русскую литературу, он придумал Александру Маринину. Прием не новый, если вспомнить «Милорда глупого», оскорбившего вкус Некрасова или предреволюционный бестселлер «Ключи счастья» Вербицкой. И все же это тонкий божественный прикол, тем более что Маринина — атеистка, подполковник милиции и дама, приятная во всех отношениях.

Мое знакомство с ней началось с путаницы имен, детских прозвищ, кликух, псевдонимов, что в данном случае свелось воедино. Марина Анатольевна Алексеева не только не Александра Маринина, но даже не Марина, а зовут ее с детства Машей. Маринина — дама-ширма, Марининой в живой природе нет, и понятно, почему, когда Маша читает статьи про Александру Маринину, ей кажется: это о ком-то другом. Точнее, о той, кого презирают писатели, кем сбита с толку интеллигенция, кого обожает народ, который в каждом вагоне метро читает ее детективы. Из скромности, но без ошибки, она называет свои книги не романами, а «произведениями», себя — не писательницей, а «автором». Совершила ли Маринина преступление против культуры, играя на чужом для нее поле литературы без знания законов словесных игр? Перешла ли невидимую границу, невольно созданную Гуттенбергом, вкладывая в мозг массового читателя свои случайно-приватные мысли? Запад привык к кирпичам криминальных бестселлеров, радикально отделивших понятие «книга» от «литературы», но Россия совсем недавно стала задаваться этими растерянными вопросами. Расследуя «дело Марининой», я пришел к выводу, что таких Марининых в России — пруд пруди, но именно эта соединила в себе трудолюбие, удачу, профессиональный опыт криминалиста и стала неповторимой.

Успех Марининой, который ошеломил критиков и писателей с грошовыми гонорарами, покоится на четырех слонах. Мощный криминальный фон России делает ее детективы прививкой от смутного, всепроникающего страха. Их серийность прихватывает фанов мыльных опер. Подкупает и местная версия жанра, бывшего «запретным плодом». Наконец, мобильное приобщение читателя к изнанке узнаваемой, всамделишной жизни. Остальное — прокат остросюжетного канона.

Страсть Марининой к литературе имеет «постыдную», по ее словам, подкладку. В детстве сочиняла стихи об осени и щенках, в юности — любовные романы с «мудовыми страстями». Строгий папа-милиционер, как призрак фрейдизма, все время простоял на посту у нее над душой, отрастив у дочери обидчивость, комплекс некрасивости, физических дефектов, о чем она сообщает с резкой откровенностью. Так, несуразно большие дымчатые очки объясняются не данью провинциальной моде, а очень слабым зрением: она скорее слышит, чем видит мир. Мечтая стать киноведом, она воплотилась в ученого-криминалиста, звезду системного изучения убийц-насильников. Большинство клиентов она по-прежнему по-бабски жалеет, валя все на пьянство, над ворами смеется, зато не любит грабителей. Ее либеральная этика, согласно которой «каждый имеет право быть таким, каким он есть» и правомерны лишь вкусовые оценки «нравится — не нравится», похожа на самооправдание.

Она в нем нуждается, как всякий человек случая. Она и не думала писать детективы, уговорил коллега, и вместе, укрывшись под зонтиком «Маринина», за 19 дней они родили книгу. Затем стала писать одна, консультируясь с мужем Сергеем, симпатичным, на мой взгляд, следователем, которого она нежно зовет «мой сысик», с опорой на сквозную фигуру женщины-сыщицы, Анастасии Каменской.

Несмотря на грим и ретушь, в Каменской проглядывает автор, да она, собственно, и не скрывается. Никому не ведомая Маринина издала первую книгу в 1995 году, с тех пор вышли десятки, огромными тиражами и с успехом, перевалившим за границы России. Феномен Марининой в том, что она, скорее, логическое следствие победно завершившегося «бунта масс», чем его организатор. В нее, как в воронку, стекло русское массовое сознание, и когда эта масса застыла, родилась гипсовая королева массового сознания. Но и сама королева оказалась не промах. Она нашла для себя роль «маленькой» инженю, защищающей автора от упреков. Узнав об ее участии в международной конференции «Женщина и литература» на Сицилии, я поинтересовался, как она чувствовала себя, представляя литературу. Маринина сказала, что «ее душил хохот», она «не навязывалась».

Она и в самом деле «не навязывается», но, если пригласят в пятый раз, ее, пожалуй, уже не будет душить хохот. В отношении большой культуры она выбрала слезливую позицию. Плачет на концертах классической музыки, разрыдалась в музее перед автопортретом Эль Греко. Она не может читать Достоевского, потому что горько плачет, жалея героев: «Достоевский — это то, что разрушает мою нервную систему». Но если нервы милицейского офицера Марининой выдержали поездки в исправительные лагеря для встреч с убийцами, а Достоевского выдержать не могут, то тут либо игра, либо новая ситуация в культуре. Скорее всего, и то, и другое. Читать Булгакова для нее — «работа, большой труд», она не справляется. Если над «Мастером и Маргаритой» хохочут целые поколения образованных читателей, не исключая отдельных милиционеров, то, видно, здесь и проходит водораздел. Набоков ее «раздражает», а на вопрос о любимых авторах, она указывает на прозрачных массовому сознанию Александра Грина и Куприна.

Дело не в слезах и смехе, а в установочном преодолении «большой» литературы как «работы», вытеснении ее чтивом. Энди Уорхол, Спилберг или Тарантино, каждый по своему, в традиции постмодерна признали победу «масс», но брезгливо питаются ими, как падалью. Это, если хотите, месть побежденных. Наша же королева массового сознания — на стороне победителей. Если раньше отечественная система запретов вызывала ажиотажный спрос на литературу, то теперь Маринина объективно оказывается страшнее цензуры, отвлекая читателя на себя. Повторяю, Запад свыкся с тем, что под обложкой книги может находиться псевдокнига, имеющая сугубо коммерческое значение. Однако российский читатель до сих пор относился к книге всерьез, видя в ней либо инструмент пропаганды, либо вольницу духа. Как ни плоха была советская литература в целом, власть делала ставку на хороших писателей, и отказ в начале 30-х годов от пролетарской литературы был продиктован заботой об уровне. Халтурщиками был забит Союз писателей, но «гамбургский счет» сохранялся всегда. Сегодня, когда распалось единое поле культуры, нет силы, способной остановить Маринину. Вслед за музыкальной попсой, вытеснившей с телеэкрана музыку, явилась литературная. Культура прогнулась — всё годится. Вместо Маргариты на метле читатель получает в подарок мусор на совке, милицейский роман на совковой подстилке. На вопрос, сознает ли она, что препятствует литературе, Маринина отвечает с твердой определенностью: «Кричать, что увели мужа, если он разлюбил — глупо».

Читатель нашел себе новую невесту. В какой стилистике написаны ее книги? С отмеренной улыбкой: «Если бы я знала, о чем вы меня спрашиваете! Я допускаю, что это неправильно и плохо». Она права. Книги Марининой — случайное собрание случайных слов, отчаянно стремящееся оставаться в ладах с нормативным синтаксисом. Она не пишет, а пересказывает на бумаге выдуманный ею сюжет, опираясь на доморощенную психологическую конструкцию. Любой детектив антагонистичен понятию «проза», поскольку изначально целесообразен. Но книги Марининой, если вспомнить новую французскую философию, — симулякр в чистом виде: имитация несуществующей идеи. Это высокая чистота жанра. Подлинная фикция и как феномен лихая вещь: игра на чужом поле.

Так, собственно, и назван один из наиболее известных детективов Марининой. Может ли сыщик искать контакт с мафией, играть с ней в одни ворота, чтобы разоблачить преступление? В России, судя по жизни, он должен, раз мафия сильнее милиции. Более того, главарь местной мафии, толковый старик-гурман в белом свитере, пекущийся об интересах своего города не меньше, чем о своем желудке, изображен автором как человек, необходимый для продолжения государства российского, чего не скажешь об интеллигенции. Это детектив о ее преступлениях, по сути, подрыв доверия к ней. В западной традиции герой-сыщик, безусловный эталон благородного поведения, защищает положительные ценности демократического общества, и как бы хорошо или плохо ни была написана криминальная повесть, это условие существования жанра. Маринина же насыщена непереваренными идеями. Когда-то Осип Мандельштам назвал плохих переводчиков отравителями общественных колодцев. Как назвать детективщика, который, пользуясь случайными представлениями о добре и зле, въезжает в массовое сознание и закладывает там мины?

Какие мины? Маринина походя (в разговоре и в книге) опровергает тезис Пушкина, что гений и злодейство несовместимы. Шайка преступников по заказу сексуальных маньяков занимается производством садистских порнофильмов, в которых режут и убивают подневольных актеров. Каменская разоблачает бандитов: режиссером преступных фильмов оказывается талантливый человек. Добывая деньги на съемки «хороших» фильмов в условиях бедствующей России, он хладнокровно устраивает кровавые бани. Вывод: талант — не алиби (массовое, антиинтеллигентское сознание рукоплещет), и ради творчества человек готов на все. Моральный компромисс художника, доведенный Марининой до легкомысленного абсурда, оборачивается залетной профанацией любых спорных и бесспорных представлений о природе творчества.

Кроме того, режиссер — лицо кавказской национальности, и, при нынешних распрях, описывая его преступления, Маринина сладко целуется с массовым сознанием, создавая такой образ врага. Это все равно, что в Европе написать детектив о монструозных преступлениях талантливого турецкого или югославского иммигранта. Выпады против «восточных» людей одним режиссером не ограничиваются, и, когда я задал прямой вопрос, по губам Марининой пробежала улыбочка: это, сказала она, «случайность».

Второй «случайностью» стал главарь садистской банды, стратег порнографии и убийств. Признаться, я вычислил его еще в первой трети книги по нехитрому принципу: им должен быть самым невинный, — и потерял к детективу интерес, но встал вопрос о главной мине. Суперсадистом обернулась милейшая старушка, преподавательница музыки, учительница многих знаменитостей, еврейка Вальтер. Если бы Маринина писала в духе эпатажного юмора, я бы поздравил ее с успехом и записал в «крутые» концептуалисты, которым по барабану социальные ценности. Она — приманка для молодого эстета, наслаждающегося переполохом в культуре с такой же страстью, с которой французские либертины 18-го века наслаждались запретным анальным сексом. Тем же, кто хочет прочитать книгу как комическое произведение, рекомендую эротическую сцену с участием Каменской и преступного режиссера. От страстей плавятся пломбы. Но не слишком в своих книгах юморолюбивая Маринина с ее простосердечным пафосом правдоподобия решает объяснить еврейскую коллизию психологически: при советской власти музыкантше не давали работать по профессии, не пускали за границу (на концерт в Польшу), и она, когда уже советская власть кончилась, начинает мстить за напрасно прожитые годы, да так отчаянно, что в подвале ее дома бандиты закапывают кучи несчастных жертв.

Узрев в старушке, бесплатно обучающей одаренных детей, матерую порнушницу и узнав мотивы ее деятельности, я решил, что Маринина либо сошла с ума от своего инстинктивного противостояния культуре, либо — запредельная антисемитка. На вопросы, как же еврейка стала главным врагом страны, если анонимный город в книге призван олицетворять Россию, и не слишком ли много в тексте психологических «случайностей», моя собеседница ответила, что еврейская тема тоже «случайна», в доказательство сославшись на то, что у нее самой есть еврейская кровь. И тут у меня в голове зазвучала старая песенка:

За что ж вы Ваньку-то Морозова?

Ведь он ни в чем не виноват…

Конечно, проще всего признать, что все эти темы и впрямь «случайны». Да здравствует неудачная психология! Да здравствует плохая игра на чужой территории! Иначе о чем разговор?

 

Побеждает тот, кто меньше любит

Григорий Распутин и смысл нашей жизни

Шаманская маска

В сердце каждого русского дремлет Распутин. Но бывает и так, что Распутин не дремлет. Разбудишь в себе Распутина, и жизнь вышла из берегов: начинаешь испытывать яростную, ни с чем не сравнимую радость от безобразия, гульбы, неприкаянности, страдания и глумления. «Насилие — радость души», — учил Распутин. Я буду его позорить, ненавидеть вонючее блаженное лицо, мечтать выколоть пронзительные, адско-райские глаза (ни у кого не было таких глаз), кастрировать, разрубить на куски, размазать по стене, вымочить в кислоте похабных слов, но это — мой человек. Родная кровь. Распутин — древняя шаманская маска.

Распутина понять страшно. Лучше его совсем не понимать. Иначе видна вся та пропасть, которая отделяет Россию от нормальных цивилизованных стран, и — что с этим делать? Во всяком случае, Распутин — уже достаточное основание, чтобы сказать, что Россия по своим корням ничего не имеет общего с Западом.

Я вижу, как он выдавливается из утробы матери, захлебывается от первого крика; я знаю, зачем он вылез на свет: Распутин всех сдаст. Он будет целителем смерти. Он все сделает наоборот, вопреки, назло всем и себе — и добьется всего: власти, запредельного скотства, святости. В своей родной злоебучей Сибири он быстро, незаметно отрастет в мужика с мерцающей геометрией частей тела: не то длинный, не то коренастый, не то орел, не то мышь летучая, то ли с сахарными зубами, то ли с гнилыми — каждому виделся он по-своему. Столь же мерцающей будет его душа. Он ни о ком не скажет худого слова, но никому не поздоровится от его гнева. Он будет любить воровать, как всякий русский, мечтающий о спасении души. Драчливый, ищущий в кровавых драках кайф, он станет бить как чужих, так и собственного отца. Его нервная организация субтильна, как у девушки. По его же признанию, каждую весну с пятнадцати до тридцати восьми лет он не будет спать в течение сорока дней. Распутин бросится за помощью к святым. Босым пройдет по монастырям, не меняя нижнего белья по полгода. Теологическая убогость православия, не совладевшего ни с народным язычеством, ни с государственной властью, породила буйные секты желающих поговорить с Богом начистоту. Распутин ввинтится в одну из самых раскольных общин, не оскопится, но насосется бесстыжих радений, поймет, что религиозный человек должен плясать часами без передыха и быть хорошим танцором, как царь Давид. Он заделается хлыстом. Хлысты— живое противоречие русского человека, в самобичевании ищущего Христа в себе и Христом становящегося, готового отрицать семейный секс, но предаваться свальному греху, выходя из греха через грех. Втайне Распутин навсегда хлыстом и останется. Юродивый, придурок и просто дурак, он ввинтится в Петербург по самую сердцевину, митрополитов выстроит, аристократических баб взбодрит, утешит меланхольного царя, императрицу Александру Федоровну возьмет за нежное, материнское место.

Он войдет к «царям» (так он называл императорскую чету), как к себе домой — будет повод. После того, как императрица родит четырех дочерей (позже Распутин будет подсматривать, как они раздеваются в детской), наконец, появится на свет наследник Алексей, страдающий генетической болезнью семьи императрицы — гемофилией. Распутин будет с успехом заговаривать его больную кровь. Но дело не в том, кто он — знахарь или вампир. А в том, что побеждает тот, кто меньше любит.

Григорий Распутин был уродом любви. Бесчисленные книги, ему посвященные, прошли мимо главного: в жизни он никого не любил, ни жены, ни любовниц. Ни одна женщина не стала для него самоценной. Он говорил, что «только любовь свята», но на деле подменил любовь ледяным любопытством. Он ел руками все, даже рыбу. Женщин он тоже ел руками. Распутин любил трогать, щупать, видеть и унижать. Победы его не интересовали. Эротический секрет Распутина заключался даже не в подчинении, а в продлении женского сопротивления до умопомешательства. Женщина должна уступить в полном бреду. Распутина, очевидно, распалял расплавленный грех. Он связал совокупление и молитву в единый узел. Это был тот самый распутинский экстаз, который давал ему уникальную энергетическую силу. Святость любви Распутин понимал таким образом, что женщина, которая не любит своего мужа, но живет с ним, греховна, и ей надо пройти через распутинскую кровать, быть изнасилованной, вываляться в позоре, чтобы затем покаяться. И он продолжал любить бить. Его книжный издатель Филиппов был нечаянным свидетелем сцены: Распутин в своей спальне отчаянно бил жену петербургского генерала, салонную львицу Ольгу Лохтину. Та держала Распутина за член и кричала: — Ты — Бог!

Легенда уверяет, что у Распутина был немереный член, но очевидцы легенду укорачивают. Не в члене, а в имени — половина жизненного успеха Григория Распутина.

Гришка — многократная метафора русского самозванства, начиная с XVII века, со времен Смуты, синонима национальной кровавой бани. Распутин — не фамилия, а диагноз страны. Здесь слышится все: распутье, распутица, но пуще всего этимологически верное: распущенность— магистральное состояние моей славной родины. Распуститься — то есть пуститься по низам, во все тяжкие, напропалую, с хрюканьем, с соплей под носом, слюной на губах, распасться до основания, позабыть думать. Снять с себя, как раздеться догола, всю ответственность. Это по-русски самое сладкое состояние.

Ровесник Ленина, старше его всего на каких-нибудь пятнадцать месяцев, Распутин родился в 1869 году в селе Покровское Тобольской губернии в семье безграмотных крестьян. Отец — пьяница, мать — рабочая лошадь, страдалица с долгим стажем терпения, пятью детьми. Идеальная семья для народных избранников. Распутин сам до конца жизни остался полуграмотным, писал кренделями неразборчивых букв с фантастической орфографией, насмешкой над словарями — непонятно, где и как учился. Скорее всего, самоучка. И это тоже Распутину в плюс. Русское сознание не любит ни ученость, ни усидчивость, ни грамотеев. Последние рисуются ему фарисеями, отпавшими от источников жизни. Толстой мечтал быть проще, «опроститься». Распутин был изначально прост. Помню, как в детстве мои одноклассники ненавидели тех, кто ходил по московским улицам в шляпах. Им кричали вдогонку: «профессор»! До сих пор «кандидат наук» и «профессор» нередко произносятся в русской среде глумливо: ложное знание, замороченное краснобайство, сомнительное гладкословие. Куда ближе русским даостская истина о торжестве немоты над словом. Косноязычие — знак подлинности. Но русские не вовлекаются в восточную последовательность, бросая ее на полдороги. Русская простота, что хуже воровства, повязана с хитростью — главным ментальным оружием простолюдина. В основе русской хитрости лежит теория выживания, которая, будучи помноженной на амбиции, дает философию безмерного цинизма.

Жизнь Распутина — не просто затейливая историческая интрига, обреченная на массовое прочтение, но и пособие по смыслу жизни. Россия до сих пор не научилась пользоваться свободой. Когда уходит тоталитарное начальство и вместе с ним — страх, возникают вакуум власти, иррациональное поле деятельности. Пора сравнить начало XX века с новейшим временем, чтобы понять: русские реформы способны породить шамана, который, как в случае с Распутиным, может стать мировой знаменитостью.

Распутин на здоровье

Распутин попал, возможно, в первую десятку русских, имена которых знает западный человек, даже если он мало что понимает в России. Распутин затесался между Лениным, Сталиным, Толстым и Достоевским. Но он, пожалуй, единственный всемирно известный русский, который открыт глобальной массовой культуре и массовому сознанию. О Распутине лучше всего рассказывать в комиксах для взрослых: он гротескно визуален. Неслучайно многие карикатуры на него в дореволюционной периодике имеют апелляцию к русскому лубку — прародителю комикса. Запад создал из Распутина миф, имеющий гастрономический, алкогольный, эротический, цыганско-танцевальный «свинг». Прожигатель жизни, сорящий деньгами — бесценный прообраз клиента ночного клуба. Вместе с тем, «love machine» и тайна. Вот почему он ценен маскульту — его невозможно разгадать, не прибегая к мистике. На поверхностный взгляд, Распутин — русский замес Дон-Жуана, Гаргантюа, Макиавелли. На самом деле, разрывной образ саморазрушения. Наиболее близкий аналог в западной культуре — маркиз де Сад, но это формальная близость. Если Сад — воля к безнаказанности и упоение ею, то Распутин — триединство греха, покаяния и святости, переходящей вновь в грех, покаяние и святость — чертово колесо русского духа.

Распутину суждено остаться в западных головах обезумевшим гедонистом в воображаемой монашеской рясе. Есть вещи, которые не исправить даже на самом элементарном уровне. Сколько раз, находясь в США, я становился терпеливой жертвой моих американских друзей, которые поднимали тост «на здоровье!». Сколько раз я с верой в успех пытался им объяснить, что это — не русский тост, а испорченный вариант польского, что русские говорят «на здоровье» в единственном случае: когда гость после обеда благодарит хозяев, ему отвечают «на здоровье». Сколько раз мои американские друзья с искренним интересом, всепонимающими улыбками выслушивали мое объяснение: — А как правильно? — Ваше здоровье! — Мы радостно чокались с ощущением прививки нового знания. И что? Приехав в Америку в следующий раз, я снова слышал от тех же друзей: — На здоровье!

На этом опыте я понял, что мир не переделать. Распутин так и останется проклятием буржуазных семей, живущих на этаж выше шумного ночного заведения. Мы обитаем в мире победивших стереотипов. Возможно, это новый ресурс стабильности.

Есть и другие, более локальные мифы о Распутине. Возрождение политического имиджа Распутина в сегодняшней России имеет националистическую обложку. Если до революции националисты пытались представить Распутина марионеткой жидомасонского заговора, то теперь он — хранитель устоев вечной России, защищающий ее от западной скверны, символ союза православия и монархии. Его убийство объявляется неонационалистами делом рук тех же жидомасонов, оно — «ритуально». Впрочем, это маргинальная установка, и если Распутин, действительно, возвращается в Россию, то скорее обходным путем через Запад, чтобы соответствовать идеалам новейшего русского гедонизма.

Мужик не справился с нагрузкой

Какой реальный ущерб нанес Распутин России? В чем провинился? Почему «слуга Антихриста»? Как случилось, что крестьянин в конце жизни мог сказать: «Я держу у себя в кулаке всю Россию»?

Его восхождение началось в церковных кругах Петербурга в 1903 году. Там он прославился не только проницательностью, но и пророчествами. Распутин предсказал разгром русского флота в Цусимском проливе в ходе русско-японской войны 1904–1905 годов. Позже он говорил, что боится не за себя, а «за народ и царскую семью. Потому что, когда меня убьют, народу будет плохо, а царя больше не будет». Увидя раз портрет Карла Маркса, он пришел в возбуждение и предсказал, что за этим бородачом народ пойдет на баррикады. Но самым поразительным было, конечно, лечение наследника. Впервые войдя в его комнату и склонившись над кроватью ребенка, страдающего бессонницей после очередного приступа болезни, Распутин принялся молиться. На глазах родителей царевич успокоился и заснул, чтобы наутро проснуться здоровым. И так происходило из раза в раз. Более того, Распутин лечил его и на расстоянии, по телеграмме, из сибирского далека. Какие родители не доверились бы после этого «старцу»? Он доказал то, во что «цари» хотели верить: человек из народа способен спасти наследника и защитить престол. Он стал незаменим. И какая разница матери, тщеславится ли, по слухам, Распутин дружбой с царской семьей, водит ли женщин в баню (об этом русская печать писала на протяжении многих лет. Распутин то признавался в похождениях, то отрицал — дурил всех), пьет ли, развратничает (публично показывал танцовщицам-цыганкам свой член в московском ресторане «Яр»)? Дано ли было Распутину, действительно, понимать мистическое?

В России начала XX века, казалось бы, ничто не предвещало Распутина. Шло бурное развитие капитализма. Рубль был чуть ли не самой твердой валютой в мире. Революция 1905 года с кровью вырвала у царя долгожданные свободы. Какой еще Распутин? Вместе с тем все его предвещало. Распутин — зверская насмешка над усилиями России выбраться из ямы. «Ах, вы захотели быть похожими на других, обзавелись философами и независимыми политиками, бердяевыми и милюковыми, отращиваете демократию, авангардистские картинки малюете, декадентские стихи сочиняете? А вот — хрен вам! Не будет этого!» Интересно, кто это говорит? Почему так явственно мне слышен этот голос? И он так каждому русскому говорит: «Хочешь быть разумным, предсказуемым, хочешь определенности? Будешь мучиться, маяться, унижаться перед тем, кто недостоин тебя, будешь любить того, кто утащит тебя в могилу».

Ведьма и дьяволица, соблазняющая, совращающая, оборачивающаяся то императрицей всея Руси, то базарной бабой, то революционеркой, то лимитчицей, то проституткой. Это она, женский дьявол, наслала на Россию Распутина. Бешеная, как индийская богиня Кали. В русских краях имя ее — никак. Она безымянна. Но мы в XXI веке — такие размышления кажутся неуместными.

Есть другое, близкое мне решение: Распутина породила русская литература. Это она взрастила опасную иллюзию и заразила ею интеллигенцию: русский народ мудрее правительства и всех, всех, всех. Сам того не зная, Распутин стал литературной эманацией. Нет ничего милее русской литературе, чем мысль, что правда принадлежит народу. Это уже маячит у Пушкина в «Капитанской дочке». Весь Достоевский после своего каторжного опыта пронизан этой идеей, ею же внедряет Толстой в читателей «Войны и мира». Радикалы и консерваторы, революционеры и мракобесы — все клялись народом и верили в него как в священную корову. Но впервые эта идея с большим опозданием дошла до престола во время царствования последнего царя. Николай Второй вряд ли почерпнул ее из книг; из нее был соткан русский воздух. С царем же все складывалось на редкость плохо. В эпоху политического переустройства неуверенный в себе и упрямый, застенчивый и низкорослый, Николай был придавлен гигантским образом умершего отца, чувствовал себя одинаково неуклюже как на балах, так и с министрами. Он нуждался в жизненной опоре. С одной стороны, ей была Александра Федоровна. С другой, ей стал Распутин. Дикий vox populi его устами вернул покачнувшемуся царю мандат божьей власти, что, в конечном счете, и спровоцировало цареубийственную революцию. Короче, наследника лечили на расстрел.

Распутин был порожден не только классической литературой. Он же продукт русского декадентства. Часть интеллигенции в начале века прошла через радикальный идеологический кризис, пережив разочарование в прогрессе. На место марксистским увлечениям пришел комплекс идей, связанный с рассвобождением психики, разрушением старой морали, личностными поисками Бога. Положивший начало этому движению Дмитрий Мережковский проповедовал третий завет: обожествленную плоть, — что стимулировало эротику, мистику, оккультизм. Началось увлечение хлыстами, на их собрания съезжались статусные верхи литературы и философии: Александр Блок, Федор Сологуб, Михаил Ремизов, Василий Розанов. Андрей Белый посвятил хлыстам роман «Серебряный голубь». Мережковский видел в сектах «мост к народу», а ранние большевики нагрузили их революционным смыслом. Русские собирают мечту в пучок и выжигают ею свой жизненный проект, который становится их саморазрушением. Однако оно не оказывается конкретным сигналом опасности. Напротив, считается особым подвигом идти на это разрушение как в пьянстве, разгроме семейной жизни, так и в социальном утопизме. Русских без преувеличения можно назвать самоедами. Они уничтожают себя (и друг друга) лучше, чем внешних врагов, отчего всегда содрогались иностранцы, не постигающие основ русского самоедства. Общество было готово к явлению Распутина. Он явился. Но когда это произошло, все шарахнулись, кроме горстки истеричных фанатичек. Вот русский феномен: прийти в запоздалый ужас от олицетворения собственной мечты.

«Держись центра, мама!»

Распутин верно почувствовал расстановку сил в царской семье, власть императрицы и стал подыгрывать ей. «Цари» попали в зависимость от Распутина не только из-за болезни сына. Существовал контраст между атмосферой дворцовых интриг и Распутиным, который рассказывал «царям» о своих странствиях, бездомстве, ночах под открытым небом — обо всем том, о чем мог только мечтать царь, любитель простой жизни. Ему бы родиться садовником, а не царем.

Насколько далеко пошла императрица в безоглядной вере в Распутина? Не делала ли она то же самое, что и Ольга Лохтина? Картина, конечно, соблазнительная. Жаль, если нет— была бы тема для шокового фильма: «Царица и мужик». О ее тайных письмах к Распутину говорила в свое время вся Россия. Они доходят до предельной черты сухого обожания, но что-то не верится в адюльтер этой русской королевы немецких кровей. Впрочем, до самой смерти Распутина она не позволяла никому говорить о нем гадости, и царь следовал ее примеру даже тогда, когда ему явно этого не хотелось. Чувствуя всеобщую нелюбовь к Распутину, «цари» держали свою связь с ним в тайне, что было тем более взрывоопасно. Здесь заключается основная загадка: Распутин и революция.

Катализатор глубокой ненависти к «царям» со стороны всех, включая их близких родственников, Распутин уволок Россию в революцию, как в прорубь. Видимо, таково было ее предназначение. Но, с другой стороны, Распутин яростно сопротивлялся «военной партии», сорвал европейскую войну в 1911 году, заявив царю, что балканский вопрос не стоит русской крови, и не менее яростно противился войне в 1914 году. Накануне военных действий на него в Сибири было совершено покушение женщиной, считавшей его Антихристом, и позже он говорил, что если бы не нож, порезавший его внутренности, войны бы не было.

Возникает исторический парадокс. В 1916 году вместе с императрицей Распутин пытался оказать на царя воздействие с тем, чтобы заключить сепаратный мир с Германией. Все же просвещенные противники Распутина выступали за войну до победного конца и подняли крик об измене, когда просочилась информация о тайных переговорах. Иными словами, просвещенная Россия оказалась помраченной, а те «темные силы», как называлась императрица с Распутиным, были единственным союзом спасения страны от революции, которую стимулировала проигрышная для русских война. «Держись центра, мама!», — поучал Распутин императрицу, имея в виду думские фракции. В этом тоже была своя антиреволюционная мудрость. С ней разошелся царь. И он же не послушал Распутина в 1914 году и не пожелал сепаратного мира с Германией на почетных условиях в 1916-м.

Кто же тогда виноват в революции? Темные силы или просвещение? Во всяком случае, деятельность Распутина не допускает однозначной оценки. Но он сломался, обретя огромную власть. Мужик не справился с нагрузкой. Горький оказался отчасти прав, назвав то время «позорным десятилетием»: Распутин стал закулисным хозяином положения, советником, едва ли не единственным другом царя. Он держал в страхе членов правительства и верховных иерархов церкви. К нему ездили на поклон министры внутренних дел. Это была смехотворная агония демократически еще не созревшего, но уже гниющего государства.

Баня и прорубь

После объявления войны Распутин, собственно, и стал тем Распутиным, который всемирно известен. Словно окончательно поняв, что он ничего не может больше сделать, он принялся пить по-черному и внаглую гулять, устраивать оргии на дому, затаскивать одну женщину за другой на разбитый диван к себе в спальню. В сплошном пьянстве и блядстве он, кажется, утратил свои сверхъестественные качества, превратившись в образ похоти, двойника отца Карамазова.

Пророки слабы в предсказании собственной смерти. У Распутина отказали тормоза бдительности, померкла хваленая интуиция. Убийство великого грешника всегда живописно. Оно освещает почти младенческую доверчивость заложника своих пороков. Убийство Распутина было выполнено в традициях итальянского средневековья и, одновременно, декадентского романа: с отравленными вином и сладостями, «воскрешением» расстрелянного трупа, бегством «воскресшего» через заснеженный двор дворца, вторичным расстрелом и окончательной смертью в проруби. Баня, вечный скандал русского эроса, и прорубь — секс и смерть в России связаны стихией воды. Распутинское убийство замешано на эротической провокации. Распутин попался на «карамазовский» крюк: молодой бисексуальный князь Феликс Юсупов предложил ему свою красавицу-жену под видом фиктивного (ее даже не было тогда в Петербурге) знакомства с ней. Действительно, княжеский дар, достойный распутинского тщеславия. Возможно, что в ночь убийства, перед тем, как его убить, Юсупов имел сексуальную связь с Распутиным. Вот апогей если не русской реальности, то, по крайней мере, русских возможностей. Финал Распутина, по-моему, превратился в такой исторический фантазм, что даже в «Лолите» Набокова убийство Гумбертом Гумбертом своего соперника выглядит как пародия на многоступенчатый эталон распутинской смерти.

Все остальное — эпилог. Великий князь Дмитрий Павлович, очевидно, главный расстрельщик Распутина, был отправлен Николаем в ссылку, в Иран, благодаря чему спасся во время революции. Впоследствии он стал любовником Коко Шанель. «Цари» остались преданными Распутину и после его смерти: их и детей расстрелял через полтора года комиссар Юровский с нательными крестами — подарком Распутина.

Распутин — не столько прошлое или будущее России, сколько ее вечное повторение, ее слезы и корявая, гордая самобытность. Раскачавший политическую лодку накануне революции, Распутин явил собой гораздо более глубокий знак раскаченности всех основных российских ценностей: как и его зубы, они одним до сих пор кажутся сахарными, другим— гнилыми. Он неизбежный спутник русского автократа — царя или сегодняшнего президента, — мечтающего в тоске по крепкому абсолюту через головы коррумпированных бюрократов слиться с народом. Не будь Распутина, его бы, в самом деле, стоило выдумать. Он не просто пугало или ночной кошмар либералов, но и реализация основного русского мифа о незавершенности мистического строительства жизни. Иначе ей незачем выходить из берегов. Распутин выест русским их собственные сердца — те радостно скажут ему: на здоровье! А Запад решит, что настало время для тоста. И все будут правы.

 

Любовь к Востоку, или Москва на склоне Фудзиямы

Россия бредит Востоком. Двуглавый российский орел преобразился. Если со времен Петра его голова, смотрящая на Запад, была холеной и сытой, и глаз у нее горел, а восточная половина выглядела синюшней курицей, над которой все потешались, то теперь наоборот: западная голова оскудела и повисла на слабой шее, глаз потух, а восточная половина оживилась, расцвела всеми цветами радуги, наполнилась содержанием и потребовала усиленного питания. Кормление восточной головы приняло сакральный характер. Над Востоком теперь не принято иронизировать. В него верят по-русски, от всей души. Это больше, чем мода, и больше, чем увлечение. В сущности, это путь к себе.

Чем может привлечь Запад русского человека? «Мерседесом» и джинсами? Запад, у которого уже сто лет, как умер Бог, русского не удовлетворит. Верлен сказал о Рембо: мистик в состоянии дикости. Русскому нужна мистика в действии. В отличие от европейца, заложника фиктивной свободы выбора, поверхностного активиста, он всегда полагался на судьбу, но никогда не находил в себе сил быть последовательным в этой вере. На бога надейся, а сам не плошай!

Плошай! Вот новый девиз.

Надоело европейское представление о времени, пространстве и возможностях. Европейцы мыслят категориями. Вслед за Кюстином, они убеждены, что русский человек им неудачно подражает, а он живет в ином измерении. Кажется, лопнула какая-то преграда, и Москва наполнилась восточным содержанием. Она всегда была восточной столицей, но забывала об этом. Такого напора Востока не знал Серебряный век, обольщенный «жапонарией» эстетствующего журнала «Мир искусств», но выплеснувший из себя на самом деле всего лишь Рериха.

Восток — это мистика и магия. Восток непобедим. Восток — если не опиум, то в любом случае приказ судьбы. Восточные гороскопы стали неотъемлемой частью русской жизни. Если раньше как Гитлер, так и НКВД интересовались Тибетом с точки зрения тотальной власти, то теперь гороскоп — это форма экзистенциального компромисса. Я поверил — остальное устроится само по себе. И всем почему-то ужасно хочется, чтобы Христос в своей земной жизни те засекреченные двадцать лет, которые выпали из канона Евангелия (с тринадцати до тридцати трех) прожил на Тибете.

Русский Восток насквозь придуман, но не по деталям, а по глобализму воображения. Русский человек всегда чувствовал себя незащищенным. В восточных бойцовских искусствах он увидел возможность себя защитить. В этике самурая — обрести совсем уже потерянное представление о чести. Из врага («В эту ночь решили самураи перейти границу у реки…») «человек оружия» превращается в модель поведения. Русская честь, как и русский фольклор, не работают. На пепелище возникает представление о совершенной форме перевоплощения — на самом деле новой форме подражания. Восток — дело тонкое. Этот трюизм знает всякий русский, который смотрел фильм «Белое солнце пустыни». Женщина в русском воображении должна быть идеально покорна.

С одной стороны, нынешняя мода на все восточное — западное изобретение, суши-бары пришли к нам из Нью-Йорка, а не из Токио, мы стали буддистами под косвенным влиянием New Age (в свою очередь, как полагают, выдумкой балканских фашистов); наша буддистская эксклюзивность иллюзорна, восточная мистика уже надоела Европе, где каждый итальянский футболист клянется Буддой. Но, с другой стороны, мода на все восточное не подлежит в русском сознании никакому осмыслению, что говорит о том, что она все-таки спонтанна. Отечественные, избалованные своими первоклассными учителями, востоковеды, с которыми я говорил, с этим повальным явлением не хотят иметь ничего общего и брезгливо не желают его анализировать. Они не читали «Охоту на овец». Они только слышали, что это неважная литература. Но пойди докажи, что это «так себе». Поднимется гул негодования. Могучий порыв оказался без аналитиков. Зато многочисленные участники забега на Восток обрастают все новыми бегунами.

Москва не сидит на корточках, но корточки — это совсем рядом. Москва не какает орлом, но этот орел тоже совсем близко. В русских деревнях заборы красят в голубой цвет Востока.

В Москве столкнулось два Востока, со знаком плюс и — минус. Раньше, в советской Москве, Восток скромно жил в Музее Востока и на рынках в образе азербайджанских и таджикских продавцов фруктов; московские улицы подметали хмурые татарские дворники. Восток презирали все, считая, что самое страшное — это грязная, жестокая азиатчина. В татарско-русском словаре для начальной школы нет понятия «женщина», но зато есть словосочетание «неопрятная женщина».

В традиционном русском сознании Восток слишком многорук и чересчур орнаментален. Это пропеллер, крутящаяся свастика— и одновременно полное отсутствие движения. Китаец в русском сознании — смешной человек, но миллионы китайцев — угроза и ужас. Китайские термосы, коварство, тюбетейки, нижнее белье «Дружба», Неру, халва, джигит, аксакал, «Багдадский вор», журнал «Новая Корея» и чучхе — корейская опора на собственные силы, Мао — чемпион Китая по плаванию, обглоданные собаками трупы русских солдат в Чечне, слоники на бабушкином буфете, персидский ковер, пустыня Гоби, сандаловое дерево, японский веер, экспансивная игра «го», новое китайское кино, ресторан «Пекин», утка по-пекински и пекинская опера, гашиш, Афган, первая встреча интеллигентного юноши с эротикой при чтении «Тысячи и одной ночи» — у каждого русского есть своя комбинация под кодовым названием Восток.

Минус-Восток — это черножопые, это зверьки, это чукчи. Но главное — негативная генетическая память. Не знаю, как насчет татаро-монгольского ига, насколько они были нами, но были явно не наши евреи, распявшие Христа (хотя для русских евреи — это скорее Кишинев и Бердичев, нежели Восток), не наши персы, убившие Грибоедова, а турки были совсем уж врагами. Константинополь должен быть наш, — заявил классик, не ведая о том, что скоро и Севастополь будет не «наш». Турки. Те самые турки, которые в русских фильмах поддевали на Шипке наших героев на пики, рубили им головы кривыми саблями, и неслучайно турецкой расправой у казаков так сильно заявлен «Тихий Дон».

Восток-плюс — это сказка.

Революция дала нам самоощущение Азии, вымучила евразийство 20-30-х годов от Блока до Харбина («Да, скифы мы, да, азиаты мы с раскосыми и жадными глазами…»); затем мы побывали в реальной восточной деспотии, любящей театр, фрагменты грузинской архитектуры и казни.

Моя мама работала в Токио во время войны в аппарате военного атташе советского посольства и даже выучила японский язык. Японцы стоически переносили тяготы войны.

— Есть только три народа, которые умеют терпеть: китайцы, русские и японцы, — сказал ей японский учитель языка.

Если Пруст вспомнил свое детство по забытому вкусу бисквита «мадлен», то мама вспоминает Японию по мерзкому запаху масла, на котором японцы жарили рыбу. Из этой вони возникают странные картины тогдашнего быта: по токийским улицам идут, возвращаясь из бани, пузатые японцы в халатах нараспашку, бравируя гениталиями. Японские жены, привязав к спине детишек с кривыми ногами, идут за мужьями, отступив на два шага, как требует обычай. У всех изо рта выпирают верхние зубы. Напротив посольства лозунг: «Все иностранцы — шпионы!» Мама всего только два раза была в токийском ресторане, где ей понравился японский бефстроганов с овощами — сукиями, — и в детстве я помню, как гости нашего дома хохотали над словом. Но кроме этого ее пребывание в Японии на доме не отразилось; привезенное кимоно она тут же обменяла на теплое пальто. Япония была немодной, Хиросима — лишь картой в «холодной войне» против США, на страдания японцев всем было наплевать.

Теперь же русские дорвались до Востока. И, прежде чем спросить, почему сегодняшнюю Москву так сильно развернуло на Восток, откуда взялась эта мода на тибетскую медицину, дзен, фен-шуй, откуда выползли словечки «караоке» и «банзай», подойти утром к зеркалу. Ты что там увидишь?

Немецкая подруга моего младшего брата, снимая с него очки, говорит со смехом и сильным германским акцентом:

— Андрюша, ты похож на эскимоса!

Она преувеличивает, но по материнской линии мы несомненно награждены восточными чертами: узкими глазами, широкими скулами. Брат — больше, я, может быть, меньше. Хотя американская оперная певица, певшая в Вупартале партию Жены в опере «Жизнь с идиотом», говорила мне:

— Ты опасный. Ведь ты — татарин.

Эскимос и татарин, два брата, считавшие всю жизнь себя европейцами, были возвращены, в конечном счете, России. Поляки нередко мне говорили:

— У тебя откровенно русское лицо.

В их устах это звучало как… В том-то и дело. Объединенная Европа настолько сильна, что, если она захочет оттолкнуть от себя Россию, она оттолкнет. Россия и сама откатится на колесиках.

Да она уже и покатилась. Кажется, нет ни одного человека, не зараженного Востоком. Это как заклинание. Это началось не вчера и не завтра закончится. Мода не пройдет, она утвердится в привычку, потому что Россия всегда (задолго до Гумилева-сына) тосковала по своей восточной половине, ей ее не давали, отбирали, ею стращали.

Россия верит в сказку. Восток, выдуманный сейчас в России, — это мечта русского человека о совершенстве, о силе и форме, новый вариант коммунистического воспитания на метафизической подкладке, тоталитаризм восприятия жизни. Русское безобразие заключается не в том, что Восток опошляется, а в том, что выдвигается как идеал. Не так поставил кровать, не туда задвинул унитаз — пеняй на себя. Ты потерял шанс обручиться с судьбой.

На днях на речке я слышал такой разговор:

— Мама, я видел летающего йога.

— Миша, йоги не летают.

— Еще как летают!

Маленький мальчик был прав: йоги, конечно, летают. Но они в основном уже пролетели. Мода на Индию началась в конце 50-х годов. Она была политически возможна, а, значит, укладывалась в один из знаков «оттепели». Тогда стали втягивать животы, чтобы почувствовать позвоночник, и глотать бинты, чтобы прочистить организм. Здоровее не стали, однако нашли себе применение. Но те времена давно миновали, и теперь гейши и самураи куда больше привлекают москвичей, чем йоги.

Сегодняшняя Москва влюбилась в Японию. Город, как сыпью, покрылся японскими иероглифами, на широких боках московских троллейбусов нарисована Фудзияма — это рекламы ресторанов, выставок икебаны, гастролей театра Но, всевозможной японской техники. На днях я купил в ЦУМе постельное белье, пошитое в России. Продавщица сказала: «Покупайте простыни с иероглифами. Их все покупают. Так модно». Теперь у меня вся постель в иероглифах. Не знаю, на каких изречениях я сплю, может быть, на японских требованиях отдать им Южно-Курильские острова. Надо будет как-нибудь пригласить знакомого дипломата из японского посольства, чтобы перевел.

Кстати, японское посольство, пожалуй, одно из самых модных мест Москвы. Там на приемах можно встретить элиту: политиков, интеллектуалов, рок-звезд, банкиров. Все научились есть палочками. Все млеют от японских трехстиший. Парадокс: Россия, действительно, никак не отдаст (или не надо?) четыре маленьких острова, завоеванных у Японии, она еще не подписала с ней мирного договора, по сути, мы еще враги, а при этом отдала Японии свое сердце — Москву. И — желудок: за последние годы в Москве появилось около ста японских ресторанов и суши-баров (в советское время был только один японский ресторан в Хаммеровском центре, и то для иностранцев), теперь все влюбленные ходят есть суши, иначе какая это любовь? И, если хотите, — матку: в Москве существуют курсы гейши, где учат, как управлять маткой и как заказывать ей всякие желания. И русскую душу мы тоже готовы отдать Японии. Самая модная литература — японская, самая почитаемая вещь — японский минимализм (который, строго говоря, находится в кричащем противоречии с российским максимализмом), самый вкусный чай — на японской чайной церемонии (я заглянул в МГУ на родной филфак на Манежной площади — меня тут же разули и напоили по всем правилам этой церемонии), самая модная религия — буддизм.

Простой народ, не различая, где Китай, где Япония (характерная черта: в Москве существует немало китайско-японских ресторанов, чего, пожалуй, нет нигде, поскольку эти кухни несовместимы), сходит с ума вообще от Востока. Но наиболее продвинутая часть художественной элиты еще больше, чем Японию, любит Тибет. Кто не был в Лхасе, того за человека в Москве не считают. Мне тоже пришлось туда съездить, чтобы не потерять лицо. А теперь я регулярно хожу в тибетский ресторан на Чистых прудах — для поддержания своей репутации. Кроме того, я расставил мебель в квартире по законам фен-шуй и, пообщавшись с коллегами, понял, что самое модное — это писать в духе попсового восточного оккультизма. После Гребенщикова, открывшего в себе буддистскую благодать, на Восток ушли Сорокин, предвещающий китайскую глобализацию по крайней мере России, Пелевин, нашедший отечественным мифам восточный постамент, Акунин (в псевдониме заложен японский иероглиф), который обрабатывает свои детективы, как японский ремесленник: лачит многослойно поверхность, старательно избегая халтуры.

Странно, однако, что при своей духовной оснащенности Тибет был покорен и оккупирован Китаем, который сам, несмотря на конфуцианство, уперлся в маоизм. Странно и то, что Япония все больше сходит с кругов своей культуры, разлагается на глазах. Смертная казнь в Японии — наименее гуманная в мире, ибо предполагает для смертника бесконечное ожидание, которое превращается в бесконечность пытки.

Не менее странно выглядит жестокость, которая числится за Востоком по линии воспитания. Чтобы убедиться в этом, достаточно посмотреть любой китайский нравоучительный фильм с бесконечным избиванием учеников, изысканными методами восточного садизма, или — боевик, где герои с напряженно-окровавленными лицами, горящими глазами гордятся перед своими возлюбленными тем, что они убийцы.

Странна и дикая нищета Индии. Есть там живой бог Сай Баба, к которому ездят со всего света и у которого из ладоней сыплется все, кроме рецепта, как сделать Индию ну чуть менее нищей. Это напоминает мне известный роман Булгакова, где Воланд заметил все мелочи, но не заметил размаха советского апокалипсиса — как будто он верно вылетел на задание, но не разобрался в его смысле.

Мы ехали русской группой из Варанаси в Непал на каком-то очень левом автобусе. На стоянках ели бутерброды с мухами и пили еще более левое, чем наш автобус, индийское виски под сосущие взгляды мужского населения. Русские девушки сбились в один ком от страха и отсутствия элементарного комфорта.

— Все-таки мы с Запада, — кисло подумалось мне в гостинице, где в номере жила тысячная популяция саранчи, которую невозможно было передавить.

Странен и поверхностный оптимизм индийских гуру с беспечно-великими формулами do good, be good, с равнодушием к близким, но с большим желанием помочь далеким.

Москва уходит на Восток. По всей видимости, это будет длинный путь. Это — путь не только просветления, но и оправдания собственной лени, не только мистики, но и опрощения. Русский человек не подчинит себе Восток, но приспособит под свои фантазии. В нем всегда будет прорываться и частично западный характер, ревнивый, непостоянный, изменчивый.

На Восток можно уйти только наполовину. Об этом знают все те, что жил на Востоке. Однако русские бросились подчиняться новым идолам, потому что подчинение внешней силе — это самое слабое их место. Дело не в том, что тягу к Востоку деловая Москва обратит в бизнес и облапошит людей — это и так понятно. Непонятен будет тот мутант, который родится из фатального стремления подчиниться чужим истинам ради того, чтобы найти самого себя. Русский приходит в восторг от японского самообладания, точного жеста, бытовой эстетики, безгрешного секса японских гравюр, японского многолетнего «высиживания» истины, но ему органически непонятен восточный коллективизм, отсутствие половых ругательств, японская ставка на ответственность. Русский не будет учиться у японцев тому, что заработанные деньги надо давать государству на развитие, как это делали японские корпорации после войны. Он не будет учиться у китайцев работать так, чтобы все мировые рынки были завалены русскими товарами. На Востоке он будут искать свой собственный русский кайф: немедленную связь с абсолютом.

На весах мировой этики метафизически выхолощенный сборный Запад с его моралью, защищенной уязвимой идеей порядочности, все-таки перевешивает сборный Восток, где ходит поршень: фатализм — фундаментализм. Христианские ценности растворились в цивилизации, но восточные сладости культуры — наверно, не лучшая защита от бешенства и злорадства толпы. В этой игре достаточно трудно сохранить нейтралитет.

В сущности, СССР сам по себе был Шамбала. После крушения советских ценностей, возник духовный вакуум, который и заполнил новый Восток — Страна восходящего солнца. Правда, московские востоковеды и японские дипломаты, испуганные бешенной модой, с грустью говорили мне, что такой Японии, которую придумали себе русские, вообще никогда не существовало, что это — типичная любовь к симулякру, но ведь влюбленные тоже любят не реального человека, а придуманный ими образ. Москва в этом случае — не исключение.

 

Эротический рай отчаяния

В истории литературы XX век останется, скорее всего, как век отчаяния. Писатели наперегонки бежали «на край ночи», подстегнутые целым набором идей, вроде смерти Бога, заката Запада, политическим цинизмом, войнами и идеологическими утопиями. В забеге участвовали сильнейшие: подслеповатый Джойс, совиноглазый Кафка, фашист Селин, антифашист Томас Манн, ряд истеричных русских, возбужденный Генри Миллер, подчеркнуто грязный Буковски, совсем слепой Борхес, всех не упомнишь. Читатель, естественно, развратился. Ему нужно было подавать только «черное на черном» — других квадратов он не признавал. В конце концов, всех стало рвать черной массой блевотины, и это окрестили концом литературы.

На этом черном заднике Владимир Набоков оставил свою подпись спермой.

Его лучший роман «Лолита» имеет слизистый, как у улитки, след скандала, подобный флоберовской «Мадам Бовари». Скандал раскупорил Набокова для широкого читателя. Не будь его, Набокова, возможно, до сих пор дегустировала бы только кучка знатоков. Механизм литературного успеха заводится не столько в издательствах, сколько на небесах. Набоков метил в число избранников, однако попал в него, хоть и заслуженно, но нелепо: через дверь детской порнографии, в которой автора обвинили немедленно по выходе его англоязычной книги, четырежды отвергнутой в США, в Париже, в 1955-м, еще пуританском, году.

До этого Набоков совершил несколько заслуживающих внимания поступков. В ранней юности последыш символизма, он позже снес религиозный чердак символистского романа, тем самым предельно эстетизировав жизненное пространство в театральном действе своей метафизически безнадежной прозы, чем попал в нерв века.

Он в полной мере воспользовался горькими плодами русской революции. Этот барчук, выпавший из райского дворянского гнезда в берлинско-парижско-американскую эмиграцию, разыграл в своих книгах тему изгнания не как национальную катастрофу, что тупо сделали почти все его соотечественники, а как экзистенциальную драму, чем снова попал в нерв века.

Он долго искал формулу предельного эстетического нонконформизма, недовольный всем, что видел везде и вокруг. Для жизненного уединения он выбрал сачок для бабочек, для литературного — вульгарную нимфетку. Если вы все любите грудастых и жопастых так называемых красивых женщин, я люблю криминально юную пизду! — вот слоган любовной истории в «Лолите», продолжение которой можно искать только в тюремной камере.

Эротическая связь зрелого спермозавра космополитической складки, Гумберта Гумберта, с Лолитой получает значение емкой развернутой метафоры, охватившей роман, как огонь хорошо разгоревшихся полений в камине. Здесь и тоска по ювинильным истокам обветшавшей к XX веку культуре, по временам Данте и Петрарки, которые выдвинуты в романе в виде поклонников воспетых ими «нимфеток». Здесь и гораздо более очевидное столкновение европовидного Г. Г. с юной Америкой на фоне мотельной спальни, наполненной шумом канализационных труб. Здесь и признание 50-летним автором подлой работы времени, быстротечность которого неумолимо старит 12-летнюю школьницу, превращая ее в заурядную красавицу. В любом случае у Г. Г. и Лолиты нет другого будущего, кроме будущей катастрофы.

Но главное в «Лолите» — метафора исчерпанности и вырождения любви, то есть закрытие основной темы европейского романа. Иначе говоря, это роман о вырождении романа. Единственным оазисом любви в этом мире оказывается маленькая любительница воскресных журналов с нежным пушком на абрикосовом лобке, преждевременная охотница за дешевыми наслаждениями, в конечном счете сбегающая от пафосного Г. Г. с модным кичевым драматургом Куильти.

Каким бы убогим ни был образ земного рая в «Лолите», он все равно отчуждает от себя набоковского героя, превращая эстета-извращенца в трагического дурака, которого не любят. Сцена убийства Куильти в безвкусных декорациях его американского дома взбесившимся от ревности Г. Г. стала источником и каноном всех последующих постмодернистских сцен ужасов, где кровь перемешана с юмором, смерть — с пьяными соплями и сентенциями о смысле жизни.

Но потери героя — приобретения автора. Утраченный рай своего детства Набоков обрел в самом творческом акте, порождающем чувственную фактуру прозы, где шорох гравия, солнечный луч сквозь листву или детская простуда важнее любых Больших Идей. Лучший Набоков — это заговор пяти чувств. Он больше всех других писателей XX века ненавидел социальное местоимение «мы», противостоя ему и в прозе, и в жизни. Он — хороший учитель совершенно стоического сопротивления. Чтобы не быть раздавленным, он обзавелся писательским мастерством и хвастался им как своим непобедимым оружием. Это была ошибка — железная власть над словом, обошедшаяся ему любовью к сочинительству слабых стихов, дурацких каламбуров, рассыпанных в той же «Лолите», а также угнетающим меня авторским тщеславием сноба. Однако чистая метафора отчаяния, найденная в «Лолите», поймала XX век в свой сачок.

 

Любовь к родине: летающая тарелка специального назначения

В петербургском вестнике военного ведомства в начале XX века без тени иронии было написано, что главным врагом русского военно-морского флота является море. С тем же основанием можно сказать, что главным врагом Российского государства была и остается человеческая природа. На всем протяжении русской истории власть ставила перед собой цели, которые входили в противоречие с элементарными принципами человеческой природы. Для выполнения своей миссии она должна была обесценить человеческую жизнь настолько, чтобы уничтожение человека во имя государства не воспринималось как преступление, но имело моральное основание.

Если Европа, начиная с Возрождения, устремилась в будущее, то Россия вечно смотрела в небо. Гоголь видел ее птицей-тройкой, летящей сломя голову вперед. Большего издевательства над неподвижной, застойной страной трудно себе представить. Однако, если не птица-тройка, то что такое Россия?

Россия — это летающая тарелка, которая никак не может оторваться от Земли с тем, чтобы достичь абсолютной благодати. Вы бы видели эту летающую тарелку! Красота! Похожа на Московский Кремль: дворцы, соборы, стрельчатые башни по периметру высоких, с бойницами, стен. Вот сейчас помолимся всем миром и взлетим, вопреки законам гравитации. Мы подражаем — но не Западу, а Иисусу Христу. Максимализм — наш мотор. Наше безмерное топливо — полезные ископаемые Сибири. Наш идеал — суперфаллическая Царь-пушка. На сияющем борту у тарелки триединый лозунг, выведенный министром просвещения Николая Первого, графом Уваровым: «Православие, самодержавие, народность». Сама же идея духовного предназначения страны была сформулирована много раньше, в XV веке, после крушения Византии: Москва — Третий Рим. Москва, иными словами, — центр вселенной. От нее до неба не дальше, чем для индусов в Варанаси.

Откуда взялась идея религиозного отлета?

Земля не рожает — климат плох. Самоуправление с самого начала не задалось. Решились на беспрецедентный мазохистский шаг: пригласили варягов. Те пришли, крестили Русь, навели кое-какой порядок. Дальше триста лет татаро-монгольского ига. Пора моральных и военных компромиссов, которых до сих пор русские немного стесняются, давая им противоречивую оценку, от героической до коллаборационистской. Как бы то ни было, Россия потеряла навсегда свою культурную самоидентификацию, оказалась распятой на оси Восток-Запад. Ей захотелось в небо (отсюда и позднейшее советское стремление в космос, материализовавшееся уже вместе с Гагариным).

Ради того, чтобы взлететь, все средства хороши. Главное требование — единоначалие (самодержавие), подчинение всех одной суперцели, военное положение, беспрекословное послушание, в идеале — рабство. Все остальное (развитие цивилизации) делалось между прочим. Дало ли согласие на взлет русское население? Его не спросили. Усилием идеологической воли каждый российский подданный был наделен русской душой, которая и должна была стать пассажиркой полета. Соединение русского со своей русской душой происходило болезненно из-за несовершенства человеческой натуры. Ее неустанное перевоспитание стало константой русской истории. Частная жизнь была закована в кандалы патриархального «Домостроя». Православие умертвило русское тело бесконечными постами, сексуальными запретами, многочасовыми службами, подавлением личностного начала. Самодержавие превратило крестьян в крепостных холопов. Русская душа родилась и оформилась в государственных пытках: отрезании ушей, языков, отрубании ног, рук, голов. Наказывали фактически даже не государственных, а метафизических преступников, и наказывали так, чтобы страх парализовал волю всех других русских душ, отпечатался генетически. Телесные наказания в России, принимая лишь различные формы, никогда не прекращались.

Средневековая Россия называла себя Святой Русью, то есть самоканонизировалась. Жители святой страны должны были обладать образцовыми христианскими добродетелями, которые воспринимались по-византийски. Главная добродетель — кроткость, смирение — воспета Достоевским и всем лагерем славянофилов XIX века, позднейшими воспитателями русской души. Они же создали еще более удивительное понятие — русский Бог, который, собственно, и был богом русских душ; получалось полное зеркальное соответствие.

Казалось, все было готово для коллективного, или, говоря православным языком, соборного спасения, дана команда взлетать, покидая юдоль земной пошлости — но мы почему-то не взлетаем. Отсюда бешенство отца-командира. Почему не взлетаем? Кто виноват?

Здесь начинаются бесконечные русские разборки. Виноваты грехи наши! Назначьте меня командиром — взлетим. Это один ход мысли— отсюда дворцовые перевороты, смена царей, кровавое месиво конспираций. Второй ход: виноваты некоторые узлы летательного аппарата — поменять! Отсюда вечный зуд русского реформаторства, приведшего по крайней мере дважды к вывиху национального сознания: религиозный раскол XVII века, разделивший народ на два лагеря, и насильственная европеизация Петра Первого, создавшая, по сути дела, до сих пор непреодолимый «железный занавес» между просвещенным классом и народом.

Иногда казалось, что мы все-таки вот-вот взлетим и улетим. Так казалось, наверное, в кровавом бреду Ивану Грозному, пламенному монаху-садисту, но всегда что-то мешало. Мешали, в сущности, пустяки: очередная война с Швецией или Турцией, предательство лучших друзей, стоящих у самого трона, измена собственных детей, которых нужно было казнить. Оттого, что тарелка не летит в небо, возникают извечное русское недовольство собой, раздражение окружающими, поиски врага. Русским царям нельзя отказать в дерзости и масштабе — они не боялись ничего, видя перед собой небесную цель, они готовы были завоевывать Сибирь, строить новую столицу на финских болотах, подавлять крестьянские мятежи, переписываться с Вольтером и по-царски блядовать, как Екатерина Вторая, которая, умирая, выставила напоказ оробевшим окружающим свою голую жопу, победно воевать с Наполеоном — но все эти подвиги только отвлекали их от главной цели, время шло, кровь русских царей благодаря династическим бракам разжижалась немецкой — тарелка не взлетала.

Нужна ли русской летающей тарелке помощь Европы? Да. С этим согласны все цари. Но помощь должна быть с цензурой. Пусть помогут, но не привнесут свою идеологию — ведь они не хотят лететь с нами в небо, у них есть свое антинебо, нам с ними не по дороге. Россия играет с Западом в кошки-мышки. Запад лежит на земле. Демократии не умеют летать. России надо уберечься от скверны, взяв от Запада исключительно технологию (множество технических терминов заимствовано из немецкого языка). Вместе с тем царская Россия — империя всеобщего спасения. Она была не прочь спасти и другие народы. Ее идеологическая щедрость не знала границ. В сферу ее влияния входили не только Финляндия и Аляска, но даже (на короткий период) Гавайские острова. Пусть все полетят с нами, только смените ваши имена на наши имена-отчества, примите православие — и с Богом! Однако многонациональность царской России (около 200 разных народностей), безусловно, мешала взлету. Царизм проводил политику жесткой русификации, создал совершенную систему ссылки и каторги; революционеры, не без основания, называли царскую Россию тюрьмой народов.

Царскую Россию трудно назвать исключительно автократией, как русский коммунизм — ее наследника — только тоталитаризмом. Русское государство было прежде всего инструментом общенационального спасения, мистическим аппаратом, метафизическим телом, поэтому Русского государства фактически и не существовало, была его видимость, потемкинские деревни, строительные леса, от которых осталось много строительного мусора, и недаром Кюстин считал Россию империей фасадов. Но проницательный путешественник не нашел в себе сил заглянуть за фасад и увидеть там летающую тарелку, ослепительное явление, основной национальный фантазм. Вот почему он все понял и ничего не понял в России. Россия искала на Западе физические параметры взлета, но метафизику полета она знала сама наизусть. Вечный страх Европы перед Россией состоит в ощущении ярости этого стремления взлететь.

Но мы не летим — что делать? Ничего не делать. Если взлететь невозможно, все остальное кажется бессмысленным. Отсюда — саботажник Обломов. Именно вокруг неги и праздности возникает скромное обаяние дворянских гнезд: желто-белые, с колоннами, помещичьи усадьбы в духе классицизма на берегу реки, высокие колокольни, звездно-синие купола, обильная вкусная еда, штоф водки, выпитый под соленые рыжики, частные библиотеки с вдумчивым подбором книг, добрые слуги, гостеприимство, лихая охота на медведей и волков, балы. Россию в образе потерянного рая увезли с собой в эмиграцию Бунин, Набоков и тысячи других беглецов. «Потерянный рай» стал политически полезной моделью для многих западных историков эпохи «холодной войны».

Ностальгия эмигрантов забыла о смысле русской революции. Ключевым понятием русской истории был страх. Но нашлись безумцы, которые его перебороли. Если царская Россия — враг здравого смысла, то диссидентство началось как его защита. В сущности, интеллигенция тоже была не против летающей тарелки (вот уж национальная паранойя!). Но она была готова оставить летающую тарелку на Земле, сделав жизнь на ней полной гармонией. Отсюда до революционной концепции русского коммунизма — один шаг. 50 томов ленинских сочинений — это новый проект «тарелочной» утопии.

Открою, наконец, главный секрет России: загнанная в прокрустово ложе святости русская душа скорее всего только прикинулась святой. Религиозный максимализм обернулся демонстративным цинизмом. Удовольствия в России получили запретный и дикий характер, возникли раздвоенность, шизофрения духа, хитрость, изворотливость, склонность к бесчестию, вероломство, неверие в право, идеал саморазрушения как единственно возможное доказательство собственной личности. Тем самым создалось напряжение, необходимое для бурного развития русской культуры, основной темой которой стал смысл жизни. Нет ни одного русского писателя, музыканта, художника, ни одного Чехова, ни одного Толстого и Чайковского, который бы зимними ночами не думал, не спорил с товарищами о смысле жизни.

Царская Россия в конце концов не проявила истинной последовательности. Под давлением Запада, в результате либерализма (Александр Второй), или просто меланхолии (Николай Второй) начались всякие уступки человеческой природе за счет русской души, в результате чего царизм вместо того, чтобы взлететь в небо, разлетелся на миллионы осколков. Несмотря на различие масштабов насилия, между царским и советским режимами не существует значительного разрыва: они насквозь идеологичны. Это сквозная империя слова и образа, которым должна подчиняться жизнь. Сейчас Россия, утратив метафизическое измерение, плохо видное иностранцам, оказалась в ущербном положении, теперь ее мало что внутренне связывает, кроме ностальгии по прошлой метафизике. В 1988 году выпускники средних школ не сдавали экзамена по истории. No past. Но царская Россия присутствует с нами своими осколками — это популярный курс русской истории Ключевского, написанный во славу романовской династии, обручальные кольца на пальцах молодых людей, сделанные из николаевских серебряных полтинников, война в Чечне — наследие царской национальной политики, полубитый синий чайный сервиз в бабушкином буфете, двуглавый орел, заимствованный Ельциным из царской эмблематики, перламутровые пуговицы, срезанные с дореволюционного нижнего белья и валяющиеся в комоде непонятно зачем, наконец, тот же самый комод из красного дерева, с отломанной ножкой, украденный когда-то из барской усадьбы, которая была сожжена в революцию, но от которой, как последний привет от царской России, осталась старая липовая аллея со сладким запахом в разгаре лета.

 

Наташа Ростова двадцать первого века

Место действия

Если энергично произносить русское слово «деньги», обнажаются все зубы, появляется волчий оскал. Это я заметил у своей бывшей любовницы в то время, когда она стала бывшей. Мы сидели во французской кофейне на Триумфальной и при большом наплыве воскресной публики, макая жирные круассаны в «кафе о лэ», распилили нашу любовь на вложенные в сожительство средства. Много не показалось. И будь я Львом Толстым компьютерных дней, то написал бы «Войну и мир» не о нашествии Наполеона на Москву, а о захвате ее провинциальными ордами. Москва горит от них, как от пожара. Роман бы вышел с большим количеством испорченной крови, бессовестных образов и моральных подстав. Но я — не коренной столичный фашист, чтобы считать, что Москва принадлежит одним москвичам. К тому же я сам попался: взбесившееся обаяние молодых провинциальных воительниц меня и вдохновило, и перепахало одновременно. Подпитанные выкликом трех сестер, помноженным на старый колбасный миф о том, что в Москве «все есть», они не могли не выдвинуться в город, где миф вдруг вписался в реальность и где есть, в самом деле, всё и все.

Жизнь на этой космической глыбе — космический бред. Светящийся метеор, с диким гулом летящий во тьме, сегодняшняя Москва производит впечатление абсолютно праздничной катастрофичности. Жизнь прет из всех дыр, бьет кровавыми фонтанами Поклонной горы, бурлит денежными потоками, пульсирует FМ-ритмами, забивается автопробками и, вновь прорвавшись, кружит по площадям.

Население — перерожденцы, импровизаторы, мутанты. Кто они? — им самим неизвестно, иностранцам невдомек, Господу Богу неведомо. Москва стоит не на семи холмах, не на былой славе, опирается не на власть, апеллирует не к авторитетам, а связана новой силой. Если в советской трешке открывался лучший вид на Кремль, то теперь сам Кремль — это лучшие виды на деньги. Деньги! деньги! деньги! — слышалось на улицах других городов мира, от Нью-Йорка до Варшавы, я сам слышал, чаще других слов. Красная Москва скупо молчала, лишенная их цены. Москва сегодня — охота за деньгами. Я сам — охотник.

Обмен и измена — однокоренные слова. Это не так очевидно, как смена витрин, автомобильный бум, уличная проституция, рекламные растяжки, но меняет московскую жизнь радикально, а иным разбивает жизнь вдребезги. Идет перераспределение гендерных ролей, половой переполох: нарождается невиданное сословие русских женщин — самостоятельных, самодельных, самоходных установок. Женщина-самоход появилась куда стремительнее, чем была опознана российским мужским сознанием, недогадливым и патриархальным, с откровенно «мачистской» подкоркой.

Короче, возник новый образ Наташи Ростовой.

Тема

Она не носит ни кошелька, ни трусов. Не хочет зависеть ни от белья, ни от денег. На последние сто тридцать долларов она инвестировала в меня свой подарок: телефон «Panasonic» с автоответчиком. Она недолго ждала ответа. Так в моей жизни произошла не только смена вех, но и поколений. Юные женщины отличаются от молодых преимущественно возрастом.

Подмышки Женьки вкусно пахнут воском. Ее любимое слово — «тема». Жизнь Женьки — разноцветная расточка тем. Ее любимая тема — старые советские фотоаппараты. Новые бренды ей «до пизды». Она не боится мата. Сленгом пользуется по обстоятельствам: то густо, то пусто. С «Киевом» образца 1979 года через плечо, с прерывистой геометрией жестов, смешливой мимикой, она идет через лес в Бухте Радости к пляжу. Спотыкаясь о корни, подружки едва поспевают. Купаться! Она — через голову длинное платье без рукавов. Загорелая, в воду. Переглянувшись, подружки не следуют ее примеру.

— Странно, — пристыженно сказала одна из них, киноактриса. — Такое красивое тело, что она не производит впечатление голой женщины.

В свои девятнадцать лет Женька любит делать фотоавтопортреты в разных ракурсах. «Фотографиня» — с иронией окрестили ее газеты. Некоторые считают, что ракурсы слишком рискованны. Ей это тоже «до пизды». Ее не заподозришь в заматерелом эксгибиционизме. Что-то случилось с «культурным» временем, и она его просекла: любая фотография раздевает, но тело живет, как дух, где и как хочет. Ему тесно в сексуальной выгородке. Женька — предвестник постэротического века. Ее суждения не менее откровенны и неожиданны, чем ракурсы:

— Когда моя подружка Руда позвонила и сказала, что ее муж, наркоман, повесился, я испытала страшный подъем сил. Мне захотелось фотографировать.

Морща полудетский лоб:

— Смерть возбуждает.

— Не знаю, как с ней разговаривать, — признался мне известный московский телеведущий. — Она какая-то… — Он задумался, — виртуальная.

Дело было у него на даче. Мы глядели в открытую дверь детской комнаты, откуда неслись гортанные звуки компьютерных войн. Она сидела на одном стуле с 13-лет ним сыном друга, в своем несмываемом загаре, уставившись в монитор. Вдруг вскочила, выбежала к нам и, радостно тараща серо-зеленые глазища, схватила меня за руку:

— Я убила главного дракона!

«Наташа Ростова двадцать первого века», — подумал я.

Молодые друзья зовут ее на английский лад Jenifer, что мне не очень-то нравится, но я смирился: у них всех «кликухи»: один — Вкусный, другой — Неф, третья — Морковка, — компьютерные маски, в которых они включаются в интернетовские чаты, ездят по стране автостопом, ходят на концерты любимых рок-групп. Паспортные имена — на потом, когда начнется, если начнется, «настоящая жизнь». Маскарад имен — защита и от милиции, лениво охотящейся за ними, когда они курят траву, устраивают уличные акции. Юная Россия дурачится. Отправляя меня работать к компьютеру, Женька дует мне на лоб, как на лобовое стекло, и тщательно протирает рукавом свитера, чтобы мне лучше виделось, что писать. И пока я пишу, она на кухне создает египетскую пирамиду, цементируя ее шоколадным соусом, из рафинада, на основание которой подсел сделанный из фольги плоский гитарист, похожий на Элвиса Пресли.

Мы сошлись из разных миров, друг для друга инопланетяне.

«Китайский летчик»

В ту пятницу, идя на невольный рекорд по снобизму, я ужинал в «Китайском летчике» с Гюнтером Грассом, немецким нобелевским лауреатом по литературе. Мы пили водку под грибочки и прочие русские радости и быстро дошли до темы, есть ли Бог. Старомодный адепт «абсурдной» философии Камю, Гюнтер Грасс твердил, что все мы — Сизифы, напрасно прущие камень в гору, но я-то знал, что Бог есть. Он вызверился на мне, разломав отношения с «духовно близкой», как я считал, 34-летней любовницей. Чем азартнее я это доказывал, тем больше Гюнтер утверждался в своем атеизме. Дальнейшее вижу смутно. Помню только, что эта любовница вдруг оказалась напротив меня за столом и стала требовать ключи от нашей квартиры, что было еще абсурднее, чем у Камю, поскольку она не собиралась в ней жить. Вместе с абсурдом нагрянул Стив, переводчик посла США в Москве, и принялся плясать под тамтамы с румяной, кудрявой Ириной Борисовной, распорядительницей заведения. Нобелевский лауреат растворился в воздухе. Я был предоставлен мыслям о непоправимости бытия.

Будь я меньше пьян, я бы отказался: бесконечно молодое существо «сняло» меня, потащило за собой в танцевальные дебри. Она танцевала не то что умело и страстно, как танцевали женщины моей жизни (мне везло на танцующих женщин), она танцевала остраненно и беззаветно, ненароком пародируя танец жизни. Вокруг нас раздвинулось пространство. Она смотрела мне в глаза, будто хотела перекачать в меня свою энергию. Я взмок, я стал трезветь, я не мог остановиться.

Под утро вышли втроем: Стив, я и она. Пока решали, куда ехать, Москва захорошела: встало солнце. У Стива мы съели и выпили все его холостяцкие запасы, потом сбегали в магазин и позавтракали. Я потянулся к ней.

— Не хочу, — с жестяной дружелюбностью сказала Женька и осталась спать на диване в гостиной. В небесной канцелярии мои личные документы передали новому должностному лицу.

Ингредиенты

Ее знакомство с компьютером не ограничено убийством дракона. Когда «заболел» мой ноутбук, Женька взяла его на руки и возилась, как с «маленьким», называя ласковыми словами. Ее голова — «центр сборки» — техномолодежная смесь русско-английских компьютерных терминов, снов о пчеле, укусившей ее в живот, глюков, подрывов, продвинутой техники, стильных автомобилей. Она напевает песенки о чудо-йогуртах и постоянно играет словами, как юные шекспировские герои. Мистический ребенок, ведомый энергиями параллельных миров и рыночной экономики, она зачитывает мне вслух список ингредиентов, из которых состоят продукты: тоник, пельмени, паштеты, супы, а также — фильмы и спектакли, по выбору «Афиши». Ей хочется все сравнивать и выбирать. Длинный ряд бутылок итальянского оливкового масла в «Седьмом континенте» волнует ее не меньше, чем рок-концерт. Она неустанно каталогизирует жизнь, в чем, может быть, смысл ее поколения, которому не по кайфу не оприходованная до сих пор российская действительность.

Женька не делает различия между высокой и низкой литературой, читая вперемежку «Божественную комедию», Бориса Виана, бесплатный «Клиент». Ее библиотечка состоит из разрозненных книг по шаманизму, уходу за ногтями, которые она красит в разные цвета в зависимости от времени года, и «Робинзона Крузо» на французском языке, который она кое-как выучила в школе. Женька считает, что в России много «лишних слов» и сердится, когда я говорю «длинно». Ей претят «депресняк» — положения, из которых нет выхода, то есть именно то, чем славится интеллигенция, и фуршетная халява, услада прожорливых журналистов. Мир начинается внутри нее, а не за дверями частного сознания, как это было заведено у той же интеллигенции. Ее представления о красоте имеют европейские корни, но французский салат с помидорами, не говоря о рисе, она будет есть палочками. На шее сакральное украшение из тибетского серебра. Она не любит милиции как таковой, но считает, что к каждому милиционеру нужно относиться по-человечески.

За ужином или когда мы едем в машине, Женька рассказывает мне анекдоты. Она помнит тысячи анекдотов: детских, о «новых русских» и самых порнографических, — и рассказывает их с тем же актерским выражением, с которым русские поэты читают свои стихи. Что будет с нами, когда у нее закончится анекдотный запас? Она — Шахиризада анекдота, который, как мясорубка, проворачивает русскую действительность, чтобы та стала наконец более удобоваримой.

Когда Женька ругается, она предпочитает «фак!» русскому «блядь!». Но свои и мои гениталии она называет чисто матерными словами. Если моя «бывшая» Агата дергалась от слова «ебля», то Женька предпочитает его удачному эвфемизму «трах», филологической гордости моей генерации. В Женькином поколении мат отомрет как запретная самостоятельная тема.

Хорь и Калиныч

Женька и Агата — провинциалки. Агата— из рыбно-татарской Астрахани. Родители Женьки остались за бортом, в Крыму. Обе звонят родителям редко и говорят коротко, равнодушно изображая свою жизнь в положительных красках. У обеих отцы — безработные пьяницы, у Женькиного — всего четыре зуба. Москва обеим далась нелегко. Они прошли через опыт экстремного выживания, бездомства, безденежья, недоедания, обломов, использования людей, что вынесло их на уровень энергетики, неведомый полуленивым москвичкам. Одноклассники и поныне вспоминают Женьку в молчаливом образе читающей барышни в приморском парке Феодосии с прозрачным лицом. С тех пор у Женьки щечки погрубели. С женским цинизмом обе считают, что «мужчина должен платить по счетам». Так сказала мне Женька, размышляя в начале знакомства, зачем я ей нужен. Мы чуть было не залетели в ситуацию содержанства, но тормознули на любви. «Это я от отчаяния», — позже оправдывалась она.

Агата хотела завоевать мир, но плохо разбиралась в географии. Когда мы с ней очутились в Сан-Франциско, она с подслеповатым недоумением узнала, что мы на берегу Тихого океана. Женька принадлежит точной географии: далекий осколок средиземноморской культуры, Крым ближе ей, чем Нью-Йорк и Берлин, а Греция ближе Византии. Она, как тексты раннего Камю, полна запахов моря, ветра, высохшей в знойной степи травы и легкого «цветочного» пофигизма. Неважно, что Крым оказался за границей. Ее не волнует странное деление бывшей империи.

Деньги схожи для них с красотой — та же «страшная сила». Одна раскладывала мелочь по подоконникам, привораживая деньги в семью; другая показывает их молодому месяцу с той же целью. Обе убеждены, что, если не закрывать крышку унитаза, в доме не будет денег, и равнодушны к классической музыке. Агата никак не могла вспомнить даже приблизительную дату Французской революции; Женька наплевательски предполагает, что Радищев был на содержании царского правительства. Больше того, Женька уверена в том, что Гитлеру все-таки удалось провести парад немецких войск на Красной площади в 1941 году, а дальше случился великий пожар: Наполеон и Гитлер сошлись в ее исторической геометрии. Обе нечасто говорят «спасибо» и «извините». Так русские, объясняясь по-английски, редко употребляют артикли, которых нет в родном языке.

В поколении Агаты покорение Москвы шло через азартное, «с наслаждением», нарушение законов (в этом был свой полет): подделку справок, фиктивные браки. Лихая астраханская Растиньячка разбрасывала сети ума и обмана. Застенчивое аморальное существо, сотканное из убеждений и их нарушений, она расширительно хотела всего: и рыбку, и хуй, и трактор. Я ценил ее за масштаб. Она ежилась, когда я ее называл «верной подругой», темнила, скрытничала, стала червивой от лжи; Женька — распашонка. Женька — первые побеги законопослушания в этой еще почти беззаконной стране. На бензоколонке она требует чек за оплату бензина, ненавидит «пиратские» видеокассеты, переходит улицу на зеленый свет, крепко держа меня за руку (ее первого мальчика сбила машина — он умер в больнице). С ней я испытываю смутное доверие к русскому прогрессу.

Что общего между обувью и любовью? — Мозоли. И еще, что важнее, быстро добавляет Женька: понимаешь, как ты любил, только тогда, когда рвется. Гардероб Женьки не менее эклектичен, чем книги: джинсы, просторные блузки, белые и черные футболки с надписями, клетчатые американские рубашки, длинные платья, которые идут к ее длинным ногам, серебряные туфли на высоком каблуке, старомодное пальто из «сэконд-хэнда», китчевые малиновые кроссовки. Что касается лифчиков, то их не носила и миниатюрная Агата, которая зато почти никогда, даже в постели, не снимала трусов (белых, в черно-золотистой собачьей, от ее бульдожки Кристи, шерсти), за что я порой ласково звал ее «беженкой». Женька не надевает трусы, даже когда мы идем на ужин во французское посольство. Это не комплекс Эмманюэль, знаковый для продвинутых московских лесбиянок, а просто ее «не хочу».

— Что же она носит зимой? — обеспокоился Андрей Вознесенский, узнав о такой ее особенности.

— А ничего, Андрей, не носит, — огорчил я поэта.

Однажды, чтобы мне досадить, Агата воскликнула: «Долой литературу, да здравствуют ролики!» — но никогда так и не выучилась кататься на роликах. Женька — сплошные ролики. Мы с Агатой ни разу не были в церкви. Когда мы начали вместе жить с Женькой, она спросила:

— В какую церковь будем ходить?

— Православную или католическую?

— Нет, в смысле территориальном. Когда придет время Великого поста, я хочу его соблюдать. Это так здорово, — заявила она со сладким мазохизмом, — не трахаться, не смотреть телевизор, не читать веселых книжек!

Игра в пост — часть ее жизненной игры. В церковь мы до сих пор не собрались. С Агатой я пережил любовный период «профессиональной» близости, почти что производственный роман. То же случилось с моим младшим братом. Это было время жизненного редакторства, время соратниц, которые, собственно, могли быть и мужчинами. «Идеальный читатель», Агата «болела» за содержание моих текстов, стремительно проглатывая компьютерные странички или, напротив, со сверкающими глазами невестясь с полюбившимся абзацем. Женьке важен конечный результат: сколько за текст дадут денег. Женька — страстный покупатель, и — рассеянный продавец. Агата, напротив, продавец своих ценностей. На заре нашей любви она продала мне свой кружевной, в мелких завитках, лобок за символический рубль. Она — лидер, всегда готовая считать, кто кому недодал. Это первое ополчение русского феминизма, научившееся зарабатывать деньги среднего класса и обретшее право на любовный маневр. Став главным редактором полуглянцевого журнала, Агата увидела жизнь как кино, истину — в торжестве голливудского индивидуализма, простоте самостоятельных решений: буквализм, заказанный «адреналинной» американской культурой. Зажмурившись, Агата прыгала через пропасть, как поименно известные ей киногерои, но после страдала циститом. Когда мы разошлись, я выбросил целый мешок просроченных лекарств. Она писала неплохие рассказы, прозрачно-мутные, как взвесь ее жизни. Иногда мне казалось, что она сходит с ума. Это было, наверное, последнее литературное поколение (Женькино чтение — скорее исключение): в туалет Агата надолго шла с книгой (стихи обериутов в основном). Агата болезненно воспринимала свое место под моей «сенью», ей хотелось быть первой, и, по сути своей, она была моей любимой «обезьяной». Как-то она сказала:

— При тебе я потеряла себя. На самом деле я противная, капризная, злая.

Моя чопорная мама не любила Агату и старалась, чтобы в родительский дом я с нею не приходил. Дурно воспитанная, никакого «гламура»: не умеет пользоваться приборами, салат ест, прижимая ко рту ножом.

— Ничего, мама, — успокаивал я ее, — зато Женька ест, как парижанка. Хорошо сервирует стол, держит прямо спину.

Но, еще не познакомившись с Женькой, мама пришла от нее в полный ужас. «Только порочные девчонки ложатся в постель к мужчине, который старше их на… на… сколько тебе сейчас лет?» — вдруг задумалась мама. Она прочла в светской хронике «Коммерсанта», что у Женьки на вернисаже были рваные колготки и длинный свитер, подвязанный шарфом.

— У тебя, что, нет денег купить девчонке новые колготки?

— Рваные колготки были продуманным концептуальным актом, — слабо оправдывался я.

Агата принесла ко мне в дом страшные вещи: черный пластмассовый будильник на батарейках, лиловый дуршлаг, дико спортивные домашние тапочки. Дом умер. Все было позволено изначально и впредь; равнодушие к грязи философски высветлилось — домработница скривила лицо. Под куханными полками собралось полчище тараканов. Она нестарательно вытерла попу туалетной бумагой: при траханье раком мне в нос ударял ее запах свежего кала, который застенчиво выглядывал из ее раскрытого ануса.

Агата не зналась с вещами; чуждая феноменологическому срезу жизни, она одевалась по-чаплински: рукава, в которых тонут пальцы, блузка, разъехавшаяся на грудях. Украшения на ней смотрелись комично. Клоунада узких брючек. Чучело. Пугало. То ее энергия — таблетка шипучего аспирина, брошенная в воду, то — безвольно сидит на кухне, личико — желтая печеная антоновка. Или стоит в ванной, жалобно прижав полотенце к груди.

— Ты чего?

— Ничего.

Поколение надорвалось, еще не дожив до старости. Очередной перегной.

Версия

Магнит Агаты — противоречивость. Это сильный магнит. Агата принадлежит к внутренне противоречивому поколению, бомбившему ханжеские табу, но все вывернулось наизнанку: убей, воруй, прелюбодействуй, святотатствуй. Бандиты стали кумирами подсознания. Любое событие обрастало бесконечным количеством версий. Как в фильме «Расюмон». Все — версия. Сама жизнь стала версией. Агата металась, всегда была «между»: ностальгией по детству с удобствами во дворе и комфортом; щедростью и хозяйским прищуром; интересом к политическим дебатам и умилением группой «Ленинград»; материнством и раздражением от материнства; жаждой конца света и радостью оттого, что Россия сравнительно быстро преодолела финансовый кризис; тягой и отвращением к элите.

Когда-нибудь на месте памятника Дзержинского в центре Москвы будет поставлен памятник Карлосу Кастанеде, окруженный железными кактусами — полуфилософ-полумаг освободил русских мальчиков и девочек 80-90-х годов (от Агаты до Женьки — обе его поклонницы) от гнета материализма. Треснул рационалистический образ человека, созданный русским марксизмом. Новый формировался спонтанно, независимо от государственной идеологии. Поколение Агаты научилось себя «позиционировать» — коренное слово современной русской самоидентификации. Позиционирование сделало это поколение вехой местной жизни. До этого русский человек плохо знал, кто он и зачем. Мечта Агаты — состояться. Первичный импульс — открытие понятия успех, который впервые с начала XX века стал восприниматься с положительным знаком. «Смышленая мандавошка», как ее прозвали обиженные ею недоброжелатели, Агата готова быть бесчеловечной и пошла бы по трупам, если это понадобится для успеха.

У 30-летних модели продуктивности и контрпродуктивности столкнулись. Лобовое столкновение. Шок породил видимость. Агата вся в тумане, двоится, троится, мерещится; ее, возможно, вообще нет. Вся энергия Агаты уходила в бесчисленное количество доказательств. Например, что ей весело; Женьке же просто весело. Для Агаты, насколько я знаю, наркотики были скорее бахвальством: вы не пробовали, а я — да! У Женьки — иначе: наркотики — да, но чтобы не втянуться. Женька говорит о наркотиках, как «своя», уверенным наркосленгом. Зимой она их почти не употребляет, но в Лисьей бухте, нудистском крымском раю — это еще одна любимая «тема». Женька подробно рассказывает мне, как они варят «молоко»: смесь сгущенки и конопли, — и как оно действует, если выпить грамм пятьдесят:

— Надо оставаться на одном месте, никуда не идти, не думать о реальном, а только — о своих мечтах и желаниях.

В этом есть что-то от манифеста.

Страсть к фотографии

Агата была на редкость нефотогенична. Она не рвала свои карточки — только бледнела. Возможно, вообще ее поколение нефотогенично— слишком взрывное время, лица не обрели в нем покоя. Женька одержима своей фотогеничностью. Еще до того, как она вселилась ко мне, весь дом был полон ее фотографиями. Ища женственность в мужчинах и юношество у молодых женщин, Женька стремится увидеть мир как «праздник непохожести» — таково название ее первой выставки. В России меняется образ художника: из хищника реализма и постмодерна, мечтавшего раздраконить общество, человека, язык, он превращается в мягкого, как пластилин, визионера. Россия не стала менее жесткой, но климат ее культуры обещает потеплеть. Частным примером потепления, несущего с собой очередной new look, стали и фотографии Женьки. Никакого нажима, никакой войны между объектом и субъектом, никакой агрессивности. Полурепортаж, полупостановочная фотография, полулюбительство, полупрофессионализм. В ее портретных работах есть изначальное «всепрощение». Она дает людям шанс быть такими, какими они есть, не стремится переделать мир, она его не судит: «не хочется». Но всепрощение Женьки знает границы. Когда после выставки стареющая журналистка напала на нее в китайском ресторане: — «Не слишком ли много, ангел мой, вы о себе думаете?» — Женька спокойно ответила ей: — «Я — avenger без всяких моральных устоев. Имейте это в виду». Журналистка заткнулась. Но тут уже встрял встревоженный я:

— Ты, в самом деле, без моральных устоев? — спросил я, когда мы вернулись домой.

— В тот момент я выбрала для себя эту роль, — объяснила она.

Она развивает свое ролевое сознание. Иногда в ее работах возникает контрапункт гармонической теме: в ослепительно чистом унитазе плавает тампон с менструальной кровью в желтом пространстве мочи.

— Провокация? — интересуюсь я.

— Мне просто интересен туалет женщины. А как они справлялись с месячными в XVIII веке?

Я показал ей альбом Яна Саудека. Она долго рассматривала его работы.

— Красивые. Но почему столько вызова?

Это поколение не любит никакого вызова за его навязчивую пафосность.

Советский Союз

Мы идем по Смоленской площади мимо МИДа.

— Это здание, — говорит Женька, — для меня похоже на Советский Союз. Таким я его себе представляю.

Она выговаривает «Советский Союз» с некоторым трудом, как иностранное словосочетание. Она что-то слышала о Солженицыне, но— не читала. Агата интересовалась моими советскими диссидентскими приключениями. Особенно ей нравилось то, что они способствовали рождению «имени». Теперь «имя» сделать труднее. Я несколько раз порывался рассказать Женьке о самиздатовской затее «Метрополя»; не пробился через ее непонимание. Шпенглеровский ход российской цивилизации от власти казенной власти к власти свободных денег застал ее в младенчестве. Она не была даже в пионерской организации — не разрешила «перестроечная» мама, и советизм у нее связан с мелким прикидным понтом: в конце школы она носила вместо юбки красный полинявший флаг, за что на барышню обиделась директор местной школы. Но однажды, сидя в сауне, мы разговорились с ней о советской власти, и оказалось, что ей ужасно хочется все узнать.

— Почему Сталин убивал столько много людей?

Когда я сказал, что коммунизм не «коннектил» с человеческой природой, она, подумав, кивнула. В беспамятстве ее сверстников есть резон — это отрыв от истории как страдания. Если поколение Агаты еще можно было развернуть в коммунизм, то Женькино просто не знает, как там, в коммунизме, полагается себя вести, в какую очередь становиться. Как Агату, так и Женьку не особенно волнуют ни чеченская война, ни президент Путин. Конечно, им не нравится, что Путин из КГБ, но в общем-то им все равно. Они живут в том измерении жизни, где падение с неба старых самолетов, гибель подлодки и прочие закономерные катаклизмы не имеют значения. Они ко всему этому не принадлежат, не хотят это обсуждать, а если обсуждают, то по необходимости. Их мир — личностный, и это форма защиты от того, чем невозможно управлять. Отмыв советизм, русский человек оказался в чем-то ближе Востоку, чем Западу, ближе галлюцинациям, сонливой небоязни жизни, провалам в иные измерения. Запад был подвергнут сомнению, определен как «скучный»; возник спонтанный патриотизм, искренний, но меняющийся от количества выпитого. По трезвому делу Россия — говно, по пьяному — чудо, но если совсем напиться, то — снова говно. Они обе не отрицают достижений Запада, но искать мудрость будут скорее всего на Востоке.

Любовь

На подходе к бассейну нас с Женькой остановила кассирша.

— Девушке исполнилось четырнадцать?

Доброй кассирше захотелось дать нам скидку. Однако не все так просто: Женька сидит у меня на коленях верхом и считает про себя, загибая пальцы. Пальцев не хватает. По непроверенным данным, я у нее — пятнадцатый. Когда мы с ней познакомились, она сказала с вызовом, что у нее четыре любовника и две подруги-лесбиянки.

— Я спала с ними попеременно. Под настроение, как меняю радиостанции.

— А за деньги спала?

— Нет, хотя спала «по дружбе» за ночлег.

— Не боялась, что тебя изнасилуют?

— Изнасилования нет. Все это девичьи выдумки.

Так, вытеснив страх перед изнасилованием, Женька взялась за «игровой» захват Москвы.

Если Женька балдеет от лесбийских фантазмов, ее тянет всосаться в женские «места», но кончает, смеясь, скорее от картин, чем от ощущений, и она, как кошка, мудра в расстановке сил в спонтанном, по настроению, «групняке», через который перешагивает, как через снятые штаны, на следующий день (исключение: память о ночи с петербургским супер-рок-кумиром, назвавшим ее мимоходом «подарком Бога», и его любовницей — девушка, что называется, отметилась), то Агата была равнодушна к любым фантазмам, ценила в сексе мужской напор, мрачно охала и стонала с плаксиво-трагической маской на лице (наш секс с ней завял раньше, чем любовь) и сухо гордилась скромным лесбийским опытом, рассказывая о нем как о победе (знак власти: довести подругу до оргазма). Но я знал Агату и как «море любви», как женщину, которой «всегда хочется ебаться». В ней был вязкий, завораживающий эротизм; он выковыривался из нее, как изюм из булки. Агата радовалась, когда разбивала жизнь тем, кто ее любил. Она «подсаживалась» на свою значимость и месть — это была форма самоутверждения. К нам в дом приходили похожие на нее подруги, которым нравилось драться за жизнь. Когда появилась Женька, декорации сменились. В дом стали приходить уличные музыканты в пестрых беретах.

Во многих русских женщинах есть неискоренимый заряд ресторанного блядства. Они раскручивают мужиков беспардонно, за милую душу. В Агате остались рудименты такого сознания. А как она была счастлива, когда однажды ее приняли за проститутку: значит, я красивая! В начале нашего знакомства ее еще нужно было соблазнять в традиционной манере, с употреблением джина с тоником, неожиданного развития разговора, поцелуев и дотрагиваний. Женька контролировала ситуацию и не допустила соблазнения. Однажды она просто легла мне на живот, сама выбрала место и время, когда захотела.

Агату волновала порнографическая тема, ей хотелось увидеть себя в запретной позе. Ее тело бежало из тисков власти. Женькино — убежало. Любовь Агаты была частью общей жизненной стратегии. Подотчетная, по своей сути, любовь развивалась, меняла окраску, деформировалась в зависимости от наличия денег и обстоятельств: московской прописки, жилплощади, работы. Болезненная ревнивость была продолжением темы «как бы не оказаться в дурах». Она заранее готовилась к любовному переучету. Женька терпеливо искала Агате заочное оправдание. Та заочно настаивала на Женькиной «обыкновенности». Для Женьки нет запретных поз, но в ней проснулась нелюбовь к забытой теме русской культуры — пошлости. Высокая степень разрешенности аукнулась с полудетским целомудрием.

Спящая красавица

Из Женьки может что-то выйти, а может — не выйти. Будет ли она фотохудожником, или это так, со временем пройдет, превратится снова в хобби, и Женька свернется, как улитка, в крымскую «хиппушку»? Произойдет ли в ее поколении преодоление «версии» или оно будет тоже париться?

Противоречивое поколение с разорванным сознанием уступает место эклектичному. Возможно, это — прогресс, но разброд продолжается. Москва бурлит, а Женька сладко спит. Где ее ролики? Она просыпает все утренние встречи, которые назначила накануне. Сколько времени? Час дня!

Два! Российское распиздяйство торжествует. Сон сильнее обязательств. Энергия «свежего огурца» (как она называет себя) и «здорового», по ее же словам, поколения что-то еще не включается. Женька отговаривается низким давлением. Наташа Ростова XXI века может спокойно проспать и свой первый бал. Женька то работает, то не работает, то учится, то не учится, забывая вовремя сдавать экзамены на факультете журналистики. Как и вся молодая Россия, она — на распутье: стоит принимать жизнь всерьез и вкладываться в нее или жить как живется, изо дня в день?

Когда летишь из Москвы в Париж, говоришь, что летишь в Европу, когда летишь из Москвы в Алма-Ату, говоришь, что — в Азию. Понятно в обоих случаях, куда летишь, непонятно, откуда. Москва до сих пор не нашла своего ментального самоопределения, но круговорот любви и денег вернул мегаполису его raison d’être. Деньги! деньги! — волчий оскал. Деньги сделали любовь подвижной, как компьютерная верстка. Вытряся из меня причитающуюся ей сумму, Агата купила себе трехкомнатную квартиру на Нижней Масловке. Веря в этическую «нейтральность» денег, Женька преспокойно живет на мой счет, но свои редкие гонорары она продолжает щедро тратить мне на подарки. Домой Женька приходит с цветами. Пучок лесной земляники — тургеневская литературщина «Записок охотника»— снова в моде. Когда по делам я собрался в Германию, она заготовила пять писем на каждый день. Я открыл письмо и прочитал:

«Мальчик мой! Стареющий юноша! Будь светлым. Время меняется, ты это знаешь. Сейчас можно быть только светлым, остальное медленно перестает существовать».

1997–2001