I
Вечер не принес облегчения, жара расплавляла город. На перроне Лионского вокзала рядом с поездом, в который загружалась Маруся с малышом, завершалась посадка пассажиров, напоминавшая об абордажах советских электричек.
Выделялся горнист в скаутском полосатом галстуке и голубой пилотке. Он дул в медную трубу, мелодия “взвейтесь кострами…” захлебывалась и заикалась фальшью. Девочки и мальчики досадливо посмеивались, ободряюще хлопали горниста по спине и совершенно неожиданно хором затянули “Подмосковные вечера”. Пели серьезно, задушевно, качаясь в такт, обняв друг друга за плечи: “Рьечкадивижится и недивижится всия из люнного сириебрья…” И поскольку для всякого француза произнести русские “ы”, внятные “у” и шипящие согласные было равносильно пытке, выходило карикатурно смешно.
Последние тюки забивались в проходы вполне обшарпанной плацкарты, знакомые запахи паровозной гари и мочи били в нос, и не верилось, что это Франция. Чужих пассажиров в вагонах не было, все свои, и состав этот был не обычный, а сформированный под отъезд в “пионерско”-христианский лагерь, эмигрантской молодежи из движения РСХД.
Поезд отходил в шесть часов вечера, ехали всю ночь, приезжали в Гренобль в десять утра, потом перегружались в автобусы и до горно-палаточного лагеря катили еще часа три. Среди родителей, собравшихся у одного из вагонов, мелькали знакомые лица, здесь провожали самых маленьких, за всех отвечали “руко”-пионервожатые, старшие по возрасту, из своих же “движенцев”, они покрикивали, подталкивали малышей, начальственно не обращали внимания на суетящихся родителей. Одну из этих мам Маруся уже встречала на общем родительском собрании, где инструктировали, какие пожитки брать в дорогу; толстая Шура была католичкой и работала в “Русской мысли”. Ее муж, высокий красивый блондин, правозащитник, и в эмиграции ездил в порты, раздавал запретную литературу советским морячкам, все еще по инерции продолжая наносить удары “по самому передовому”. В лагерь они провожали двух своих детей. Блондин приветливо улыбался, успокаивал Марусю: “Да мы скоро все к вам туда нагрянем, сходим по грибы, костерок разожжем, водочки попьем. Вон видите того тщедушного человечка, у него вид состарившегося ангела, это же знаменитый диссидент, Алик Гинзбург, он тоже приедет, у нас уж давно дорожка протоптана к христианским ценностям. А вы привыкайте, вам там хорошо будет среди своих”.
Муж Маруси напрягся и прошептал: “Ты не вздумай с этой третьей волной там общаться. Я тебе уже говорил, что от них ничего хорошего не жди, одна пьянка. Там нашихэмигрантов будет вдоволь, намолишься и наговоришься всласть, а я приеду вас навестить”.
Он обнял их, поцеловал и подсадил в вагон. Малыш с рюкзачком за спиной, она с крошечным чемоданчиком, хранившим память питерских антресолей и еще не впитавшим в свою искусственную кожу французский лоск.
Поезд тронулся, все прилипли носами к стеклу, радостно махали с двух сторон, платформа отъехала вправо, медленно проплыли привокзальные улицы, за ними парижские кварталы, и, будто отбросив сомнения, состав вымахнул в кварталы шлакоблоков, улепленных по фасадам телетарелками, нацеленными на Ближний Восток. А еще через полчаса за окном зазеленели поля, что-то цвело голубым, желтым, потом небо затянуло тучами, и пошел грустный дождь.
Ей удалось захватить нижнюю свободную койку. Подстелила курточку, под голову малышу свернула валиком полотенце; а она, конечно, глаз не сомкнет. На верхней полке кто-то из детей открыл бутылку кока-колы, она рванула теплым фонтаном, залилась липкой буростью ей за шиворот, попала на платье, все дружно засмеялись.
Это лето было их первым упоительным общим счастьем, когда после безнадежной разлуки с мужем и малышом они наконец все втроем соединились в Париже. Страх не прошел, где-то затаился, еще наведывался в снах, напоминал о тяжелой борьбе с ОВИРом и КГБ, возвращался мигренями, так что нужные таблетки лежали на дне чемодана; сейчас было впору принять одну, дабы заглушить отвратительное уныние сердца.
А начиналась вся эта затея с поездкой в лагерь лучезарно и душевно, ей так хотелось прилепиться к неведомой доселе русской православной эмиграции. Сколько она слышала о них, читала, а от любимого мужа, который сам из бывших, так и веяло: пора голубушка, все ужасы нашего воссоединения позади, расслабься… Родители мужа чего-то от нее ждали, но главное, она сама готова была на жертвенные подвиги, к ним она себя давно готовила. Сердце и душа рвались навстречу чему-то новому, возвышенному, а потому ехала она в лагерь одержимая энтузиазмом, искренним порывом принести пользу. Ах, ах, эмигрантских деток я научу рисовать, лепить, буду читать им русские сказки!
Был у нее в университете друг, которого она боялась и избегала, а он был в нее влюблен. Как она ни увиливала, но наступил день, когда этот парень улучил момент и признался ей в любви. Сердце ее отвратительно заныло. Звали его Леонидом, он был старше ее на пять лет, и все в компании, с которой она дружила, дразнили его “столбом”, а за спиной намекали, что через него тянутся провода подслушек прямо в Большой дом.
Длинные патлы, прилипшие к потному лбу, и тонкие усики с жиденькой бороденкой вызывали а памяти образ дьячка, так выпукло и со смаком припечатанный Кукрыниксами. Этот длинноверстный, далеко смотрящий, приехал учиться из Кишинева. В университетских компаниях болтали, что его отец был большой шишкой, а теперь его перевели в Ленинград, что он мотается по загранкомандировкам не только в страны Варшавского блока, но даже в Югославию и Финляндию. Частенько Ленчик появлялся то в модном свитере, то с запрещенной книжицей. Маруся с приятелями под его новомодные пластинки танцевали, книжки читали, бесстрашно их обсуждали, хотя втайне были уверены, что Леня на них стучит. Позже кто-то из-за него даже пострадал, кажется, по делу Марамзина. Одну из общих подруг допрашивали на Литейном, да так затаскали, что у нее поехала крыша, и она попала в психушку. Но был ли в этом замешан Леня? Не пойман — не вор, и подозрения не есть доказательства, многое осталось для них тайной.
В те годы страна переживала короткую оттепель, так быстро перешедшую в зимнюю слякоть и застой. Народ был почти демонстративно счастлив, одержим поэзией, джазом, песнями Галича и прочими бардами. Длинный Ленчик за Марусей ухаживал, она его держала на расстоянии, но когда он заявил, что хочет на ней жениться, то ее затошнило не столько от его говорка малоросского парубка, от медовой улыбки, распирающей щеки, и от ватной, мокрой ладони, брррр…
Но так как в задачи Лени входило всех со всеми сводить, однажды он познакомил ее с Борисом.
Стояло лето, и сосны источали смоляной аромат, он только что вернулся со Щучьего озера, мокрое полотенце вокруг шеи, короткий бобрик светлых волос, синие глаза с поволокой безысходности, застенчивая улыбка, уже женат, но сплетничали, что он ее не любит, а больше всего на свете он любит живопись. Маленькая жена, актриса детского театра, весело протянула Марусе руку, потом они все вместе уселись на пол и долго рассматривали его рисунки, а уже после чая, когда беседа увлекла их, он внимательно посмотрел на Марусю и предложил нарисовать ее портрет.
Она никогда не знала, где повстречается с ним в поселке, на какой дорожке мелькнет его тень. Бывало, сердце замирало, и она чувствовала его приближение: вот-вот сейчас из-за поворота он вылетит к ней навстречу на легком гоночном велосипеде… Рано утром в пятницу он выезжал с Васильевского острова, а к вечеру уже спускался по Комаровской горке, притормаживал, у Маруси холодело все внутри, но, когда он спрыгивал с седла и подходил к ней, она успевала справиться с волнением и принимала беспечный вид, прятала глаза, притворялась, будто случайно прогуливалась в это время и шла к лесной тропинке, протоптанной от их дачи прямо к пляжу…
Каждое утро Маруся стала находить у забора бутылку кефира или молока, горлышко обмотано резинкой, под которой записка, а в ней странные каракули с рисуночками.
“Наверное, это молоко на моих губах не обсохло, вот он на это и намекает”,— думала она, но девичью гордость решила преодолеть и не сдаваться.
Окно его сторожки-мастерской выходило в маленький садик, где вместо земли был гравий и странной формы валуны и сухие коряги. Задняя стена домика, увитая густым плющом, жила в сосновом лесу. Она пролезала в дырку забора, усаживалась на траву и, припав спиной к влажному срубу, замирала. Ветер доносил запах костра, знакомые голоса с соседней дачи громко спорили: “А я вас, Евгений Александрович, уверяю, что Хрущ — козел, и по „Свободе“ сегодня сообщили, что ему крышка! Кстати, сегодня ночью слушал по „Голосу“ солженицынские главы”. — “Я вас не расслышал, Игорь Иванович, громче, пожалуйста, говорите, я высоко сижу, на яблоне ветки обрезаю… Так это те главы из „Круга первого“, которые я вам давал читать в самиздате, или другие?” Бесстрашие физиков-лириков поражало воображение. Советская интеллигенция при Хрущеве осмелела.
Желание видеть Бориса перерастало в муку, даже если его сейчас не было в домике, все вокруг принадлежало ему.
Для Маруси это была первая любовь с первого взгляда, описывать не стоит, скучно, потом будут и слезы, и разочарования. Сначала она стеснялась и всячески старалась не выдавать своих чувств, он частенько засиживался с ее друзьями, брал гитару, откинувшись в глубь дивана, пел романсы, острил, делился воспоминаниями, рассуждал о политике, о литературе. Молодежь слушала внимательно, для многих было в диковинку, что мужчина на двенадцать лет старше прилепился к ней, некоторые подшучивали, называли его “папулей”, но Маруся не обижалась, она тихо восторгалась им. Был в нем и неведомый уголок, он в эту частицу души Марусю не пускал, она мучилась, сердилась, но потом решила для себя, что, может, это и к лучшему.
В их среде было много философов, как говорил Борис, “бесплатных болтунов”, за их тирадами и выкладками терялся смысл, человеку неразвитому и необразованному эти люди здорово пудрили мозги. Борис однажды ей сказал: “Вот подрастешь, жизнь тебе тумаков надает, приучит к терпению, и ты многое поймешь. Главное в жизни — ждать”.
Как ни странно, но его слова стали сбываться только сейчас, за перевалами лет, в эмиграции…
Жаркое лето в сосновых борах, хрустящий белый мох с душным запахом вереска и болотных ночных фиалок, костры на берегу Финского залива, белоснежные песчаные бухты с режущей осокой, осеннее шуршание листьев под ногами, запахи прелой осени… Их беседы, особенно во время длинных прогулок, всегда были увлекательными.
Потом пришла их первая зима, и они встали на лыжи. Каждый старался друг друга перегнать, он научил ее прыгать с трамплина заснеженных горок, они ходили на каток к Елагину дворцу, скользили часами по замерзшим прудам, потом пили чай с рюмкой коньяка, слушали джаз, он рассуждал, делал наброски в альбом, она задавала вопросы, мечтала, Борис шутил, подсмеивался над ней, она обижалась и досадовала на себя, что слишком молода для него и совершенно не опытна. Постепенно у нее возникло подозрение, разросшееся вширь и вглубь, перешедшее потом в уверенность, что он знает то, чего не знает никто!
Наверное, это были детские фантазии и тайна, которую она сама выдумала, но паточный Ленчик вечно крутился рядом, всегда возникал не к месту и не вовремя, он ревновал ее, дразнил “папиной дочкой”, намекая на их разницу в возрасте, он задавал странные вопросы, смысл которых Маруся не понимала. Однажды Борис, усмехнувшись, сказал ей: “А ты знаешь, что у твоего „топтуна“ есть хвост, я с ним в бане случайно оказался, и, знаешь, хвостик вполне длинненький, волосатенький”. Это была шутка, но то, что у паточного ухажера есть хвост, а может быть, он сам хвост или за всеми нами ходит хвост, волосатый, серый, в шляпе или кепке, прячется в подворотне, подглядывает, подслушивает, наблюдает, — в это она верила.
В окружении того легкокрылого времени казалось Марусе, что все пребывают в счастии. Да и как не думать? Если с утра на душе пели жаворонки, за окном цвела черемуха, солнышко согревало мир во всем мире, губы шептали: “Лишь бы не было войны, а с остальным мы как-нибудь справимся”, а свисток электрички напоминал, что сегодня приедут гости, соберутся вокруг стола, будут читать стихи… на днях к ним привели поэта, он похож чем-то на Блока. Хотя был ли Блок рыжим? Поэт сидел очень прямо, как на электрическом стуле, откинув голову назад, взор закрытых глаз устремлен в потолок. Засунув кулаки в карманы вельветового пиджака, он читал стихи с какими-то странными интонациями. Потом оказалось, что он живет по соседству, и стал часто бывать у них; мать Маруси читала ему свои стихи, а он в ответ вежливо слушал, молчал и внимательно смотрел на Марусю.
Чтение стихов продолжалось бесконечно, оно перетекало с дачи на дачу, поэт жил временно у своих друзей, рядом со знаменитой ахматовской “будкой”.
Поэт любил Марусю попугивать. В редкие прогулки по вечернему поселку он ей рассказывал, как к нему прилетают вампиры, оголял шею и тыкал пальцем в какие-то странные синие пятна над самой ключицей: птички, оказывается, с мышиными головами, сосут кровь почем зря. Ага, вот почему он такой бледный, словно пожелтевшая ватманская бумага… Женщины в возрасте льнули к нему с восторженной страстью, да и мать Маруси млела перед ним, но, когда он ссохся от любви к одной старой деве, а потом женился на ней, никто его выбора не понял. Боже, зачем?
Ходить на концерты в Малый и Большой залы филармонии на “Мадригал”, слушать Рихтера, Браудо, Светланова было неким питерским сакральным ритуалом. После спектакля все скопом шли в пивной бар под Думу, а кое-кто в квартиру на канале, где по периметру одной из комнат висела “невская перспектива”, а в знаменитом кабинете с кожаным диваном и книжными стеллажами до потолка бывали небожители нашего времени. Здесь звучал голос великой Поэтессы, она читала “Реквием”, музыка Шуберта оживала под пальцами великого Пианиста… Маруся всех их знала и вполне была в этом мире своя. Наш мир, наше малоепространство, некий малый обитаемый остров, где царили красота и легкость, в безбрежном океане серости и страха, заполненном не своимилюдьми. Как она дорожила этим “своим”! А сейчас? Тот мир оказался даже не мирком, а огрызком сточенного карандаша, его в пальцах не удержать и ничего им не написать… Кто спился, кто покончил с собой, умер от рака, от сердца, от почек, ссучился, а те, кто уехал, кто еще жив, но уже не те что прежде, забыли о том времени, о вере, о надежде и любви. Этот мир-мирок сжался до того, что егоможно запихнуть в старый ломкий спичечный коробок. Для Маруси все эти люди превратились почти в привидения.
В Большом зале филармонии, в красных плюшевых креслах в те годы еще сидело много своих.
Поэт всегда появлялся после начала первого отделения, он поднимался на второй ярус, опирался спиной на белую мраморную колонну, руки скрещивал на вельветовой груди и замирал в профиль, слушал, потом блуждал, перемещался, мелькал то с одной стороны зала, то с другой, к кому-то наклонялся, что-то шептал, спускался вниз покурить. Уже тогда он слишком много курил.
Однажды дирижировал японец, Маруся напряженно слушала. Вдруг что-то легло на колени, игольчатый укол прошел сквозь платье, на коленях роза, оглянулась, но увидела поэта в спину.
— Это прощальный знак, — сказал Борис и понюхал розу.
— Так и встречи-то не было…
Она выросла в благополучной семье, защищенной от ударов Советов, никого не посадили, не расстреляли. Наверное, и эта удача не была случайной.
Маруся не раз задавалась вопросом: почему так?
Позже она нашла ответ, к сожалению, не очень приятный.
Романтизм и восторженность, царившие в их доме, воспитали в ней идиллическое отношение к миру, подкрепленное опасной уверенностью в том, что хороших людей на свете больше, чем злодеев, что прекрасное будущее не за горами, а почти за поворотом, но не потому, что она каждое утро слушала “пионерскую зорьку” и куцый набор песен из репродуктора знала наизусть. Она рано осознала, что семейный оазис счастья существенно отличается от окружающей серости будней. Слишком рано она стала читать взрослые книжки и задавать вопросы. Родители иногда отвечали, а дед с бабушкой отмалчивались.
Когда она подросла, уже другие люди рассказали ей, какими слезами страданий полит красный кумач транспарантов и почему стране нужны не только ударники труда, но и пятилетний план в три года. Профили вождей мирового пролетариата на фасадах отпечатали свою свинцовость и на неулыбчивой толпе граждан, все серо-черно-бурое, ничего яркого, кроме флагов. В те пятидесятые редко кто из девушек щеголял в брюках и стриг волосы “под мальчика”. Град оскорблений, ненормативной лексики лился вслед несчастным бунтарям, милиция хватала стиляг, резала на куски “дудочки”, отнимала башмаки на “манной каше”, брила коки “Элвиса Пресли”.
Она вспомнила случай с другом юности на Невском проспекте, у кафе “Север” собиралась пестрая смесь из фарцовщиков, поэтов, художников, частенько среди них мелькали и будущие знаменитости, милиция не дремала, дружинники топтались рядом. В тот день Вильям Бруй пришел в связанном собственноручно веревочном свитере. Это был вызов! День оказался неудачным, загребли всех, “мусора” свитер разрезали на куски. Но через пару дней, когда Маруся зашла к Вильяму в мастерскую, свитер зажил второй жизнью, стал еще “безобразнее”, был дополнен комплектом брюк из половых тряпок и немыслимой шляпой с пером.
Ее семейное пространство было заполнено наукой и музыкой. Дед был академик, физик-атомщик, а в душе музыкант. Он хорошо играл на рояле, дружил с актерами, и в доме по старинке устраивались журфиксы, на них приглашались только свои, кое-кто из гостей пел, дед садился к роялю. Благополучие держалось на его заслугах и положении, а бабушка всегда была на страже. Она охраняла покой.
Как ей удавалось сочетать свою работу научного сотрудника с порядком в доме? Никто этого не понимал. Но она удачно расставляла все фигуры на шахматной доске светской жизни, кто-то допускался к деду, а кое-кто нет. Так постепенно сложился свой верный круг друзей, в нем было всего поровну, люди нужные, полезные, интересные, но осторожные и не излишне болтливые; в этот райский сад иногда залетали назойливые мухи, но их бабушка быстро вычисляла и очень умело выметала из дома.
В начале пятидесятых годов атомщикам и видным математикам был построен Академический поселок в Комарово, под Ленинградом. Каждый дом — двухэтажный, с финской мебелью, посудой, газовой плитой, тут же ванна, теплый сортир, огромная веранда, паровое отопление, участок земли немереный, на нем же “сторожка”, гараж, сад, огород…Только служи на благо родной науки, развивай мирный атом. Вокруг этого поселка обстроились и другие знаменитости, здесь же были дачи Шостаковича, Черкасова, Орбели, писателей Германа и Гранина и разные “дома творчества”.
Дед обожал дачу, жил подолгу, практически с ранней весны до конца октября, а встречать Новый год приезжали родители с Марусей. Все в этом поселке знали друг друга, а молодежь, сменяя поколения, дружила между собой. Это была “оттепельная” золотая молодежь конца пятидесятых, уже тогда они катались на невиданных красных “Пежо”, пили заморское, били джипы, папы привозили новые, им многое сходило с рук.
Для Маруси, кроме этой, другой среды как бы не существовало, с другими она общалась в школе, куда ее записали родители по настоянию деда и бабушки. В народ и в школу жизни — так приказал академик! Единственная внучка должна быть воспитана, как все, а что ее привозит и увозит в школу шофер и высаживает за углом, так это… ну, в общем, так надо.
В классе ее посадили за одну парту с Томкой, а ее брат сзади и все норовил Марусю за косу дернуть да на переменке свои руки показывал, усыпанные бородавками, А однажды на уроке физкультуры разулся перед Марусей, и она с ужасом увидела, что у него шесть пальцев на одной ноге. “Во, видала, какой я. Ни у кого такого нет!” Конечно, она делилась с Томкой разными вкусностями, которые ей давали с собой в школу, и как-то само собой получилось, что однажды привела она ее домой. Шофер возражал, не хотел везти, но Маруся проявила характер и настояла. Бабушка, увидев их, поджала губы, но быстренько сообразила, обняла Томку за плечики и провела в столовую. Домработница поставила на стол яблочный пирог. Девочка испуганно озиралась по сторонам, косилась на картины, сцепила руки под столом и неотрывно смотрела на рояль. “А наш папка на гармошке умеет, а мамка пляшет так, что с потолка штукатурка сыплется… у соседей”, — и засмеялась.
После чая Томка осмелела, когда через два часа, набегавшись по огромной квартире, наигравшись в прятки с Марусей, заглянув во все шкафы, она ушла домой, тут-то и обнаружилась пропажа серебряной солонки.
В их квартире, гигантской, с потолками в пять метров, были два рояля и фисгармония, Марусе разрешали терзать только ее. Инструмент завораживал. Резьба по черному дереву, плоский, осипший звук, выдыхаемый нутром эбенового ящика, — чтобы поддержать этот сдавленный голос над клавишами, нужно было вытягивать странные штучки, напоминавшие перевернутые шахматы, одновременно, быстро дотянуться ногами до широкой педали, сильно надавить, и тогда инструмент охал, выдыхал… и оживал звуками, протяжными, потусторонними. Мешанина странных мелодий выстраивалась в причудливые формы, фантазия тянула дальше, под пальцами Маруси множились немыслимые композиции, воображение уносило туда, где что-то мерцало и брезжило, а нотные шкафы были единственными слушателями этой темпераментной абракадабры.
Бывало, что ей разрешали поиграть в актрису. Она залезала в гардеробную, доставала из сундуков мамины платья и переодевалась в цыганку или даму.
Особенно красиво она выглядела в шляпе с вуалью.
Раз в десять дней к ним приходил настройщик роялей Павел Петрович, в семье его прозвали Папи, только ему доверялись рояли. Он ловко откидывал черные лакированные крышки, скрывавшие тугие медные струны, мягко, словно смахивая пыль, проводил по ним рукой, прислушивался к их перезвону, брал камертон, бил им по краю стола, быстро переворачивал и металлическим шариком наставлял на струны, потом прижимался ухом к брюху рояля, долго слушал его жалобы. Слоновая кость клавиатуры под рукой настройщика журчала все податливее, сердцебиение метронома постепенно выравнивалось, и “доктор Айболит” что-то ласково шептал.
Маруся садилась тихонько в уголок, милый Папи с ней болтал, рассказывал смешные истории, угощал любимыми тянучками, позволял управлять метрономом. Она знала Павла Петровича столько, сколько ей было лет. Однажды бабушка сказала, что он заболел, попал в больницу и вместо него придет другой человек. Маруся огорчилась, но в обычное время забралась в уголок оттоманки.
Новый настройщик оказался сумрачным, даже неприветливым, гораздо старше Папи, сразу велел ей выйти из комнаты и не мешать работать. Маруся обиделась, закрыла за собой дверь, но осталась сидеть в коридоре на банкетке. Какое-то время за дверью слышались обычные звуки настройки рояля, но вдруг странный возглас, стон, и что-то тяжелое упало на пол. Маруся подошла к двери, приложила ухо, прислушалась, попыталась заглянуть в замочную скважинку, но, к сожалению, дверь была заперта на ключ с другой стороны. Гробовая тишина в комнате вызвала легкий страх, но детское любопытство взяло верх, и она побежала за бабушкой. Дверь долго пытались открыть, толкая карандаш в дырочку, но старинный тяжелый ключ не поддавался, тогда бабушка позвонила в соседнюю квартиру, где жил здоровенный бас, заслуженный и народный “мастер на все руки”, он принес с собой “фомку” и топор, дверь сдалась без боя. На полу лежало тело несчастного настройщика.
Ему ткнули в нос флакончик с нашатырем, брызнули водой, открыли настежь окно, мужчина пришел в себя.
— Я ведь не знал, что именно здесь меня мучили, ночью взяли, долго куда-то везли, потом вели по этажам, коридорам… куда? На краешке табуретки сидел сутками, есть, пить не давали, а если засыпал и падал на пол, то выливали ведро ледяной воды, смену дня и ночи узнавал только по квадратику неба и отсветов на крыше. Вон та труба… я ее на всю жизнь запомнил.
Все посмотрели “туда”. И вправду, в форточке маячили кровля, труба и мирные голуби.
— На отца показания выбивали. Вы знаете, что это такое? Лучше не знать. Мой отец во время нэпа был часовщик, ювелир, его арестовали уже в тридцать втором, нам сказали, что он умер от сердечного приступа в тюрьме, но мать всегда была уверена, что он не выдержал побоев. Ведь из него золото “выпаривали”. Прошло несколько лет, и меня взяли. Долго допрашивали… Как все странно, но я теперь понимаю, где у них были камеры, ведь этот дом примыкает к их главному штабу. Ирония судьбы, что отдали его под квартиры ученым и актерам, хотя очень удобно, можно всех знаменитостей держать под прицелом. Многих, наверное, арестовали? — участливо спросил он обращаясь к бабушке.
— Да, я помню, как перед войной, из некоторых квартир… — неожиданно произнес бас и осекся.
— Постыдились бы, ведь ребенок рядом слушает, потом будет повторять разные глупости, — строго сказала бабушка. — Нет, я ничего подобного не помню, и вам не советую… фантазировать.
Но бас не смутился и продолжал:
— Вы ведь, когда сюда шли, видели, наверное, сколько мемориальных досок на фасаде висит. Одна из них знаменитой Коллонтай, ее окна приметные прямо на улицу выходят, а стекла бумажными полосками накрест переклеены… от бомбежки осталось или от чего другого? Почему квартира до сих пор необитаема? И таких в нашем доме странных квартир не одна и не две… Ваша внучка ходит балетом заниматься к знаменитой К., она мне сама рассказывала, что по ночам слышит, как кто-то плачет постоянно, а вот где, она понять не может. Даже в ЖЭК заявления писала, они комиссию присылали, стены простукивали.
— Замолчите, хватит при девочке небылицы рассказывать! Что она подумает! Что мы живем в доме с привидениями? У нас здесь царят наука, искусство и музыка… чистоеискусство, и, кстати, люди рядом, наши прежние соседи это вполне понимали.
Бабушка подошла к окну, подергала шнурок, и тяжелые шторы, упав театральной гильотиной, отрезали серенькие сумерки.
Маруся квартиры напротив знала. В одной из них жил дружок, Паша Преображенский, отец его — морской адмирал, а в другую она ходила три раза в неделю заниматься уроками балета, именно к этой прославленной К.
Девочки в пачках, мальчики в трико, брусья вдоль стен, напротив огромное зеркало, стареющая прима, посасывающая пустой янтарный мундштук, кожаным стеком подстегивает в фуэте… быстрее, быстрее, пот градом, ан-де-труа, ан-де-труа, ноги выламываются в бесконечных плие, прыжки все выше, выше, кажется, и сил нет, а если поднажать, то неожиданно приходит второе дыхание.
— Пожалуйста, выйди, Маруся, — и бабушка плотно закрыла за ней дверь.
Маруся двинулась по длинному коридору к кухне, налево — тут ванная комната, лампочка источала мертвецкий голубоватый свет, кафельные квадраты, отмытые хлоркой, блистали больничной чистотой. На дне огромной белоснежной ванны, у самого стока сидела ангорская Манефа. Лапкой и язычком она пыталась слизнуть струю, носиком тыкалась в сток, припадала ухом, слушала.
Вчера еще здесь плавали здоровенные толстые карпы. Раз в месяц их привозили в подарок деду. В квартиру заносились клеенчатые сумки, в них что-то булькало, ванна заранее наполнялась водой, живность вываливалась, а домработница, деревянной скалкой похлопывая по рыбьим телам, приговаривала: “Ну, братцы кролики, оживайте…”, и “кролики”, с шумом расплескивая воду, оживали. Маруся стояла рядом.
Кошка будто знала день, когда должны были привезти рыбу, два дня постилась, сидела у входной двери, ждала, а как только карпы плюхались в воду, мгновенно вспрыгивала на табуретку рядом, замирала сфинксом, наблюдала, в темноте ее глаза светились немигающими плошками.
Домработница включала свет, карпы темной массой жирных тел в страхе замирали, чуяли, что перед смертью не наплаваешься. Она надевала резиновые перчатки, запускала руки в кишащее склизкой чешуей месиво, вытаскивала одного “кролика”, материлась, с маху шлепала карпа о край ванны, хватала топор и отсекала голову.
Так ловко она расправлялась с рыбьей “дичью”. Процедура повторялась, за неделю стадо редело, чтобы оно не сдохло раньше времени, подливали живую водицу.
Для Манефы наступали счастливые денечки, зажмурив от наслаждения глаза, давясь рыбьими костями, она до отвала объедалась, а потом, вылизываясь, часами наводила свой кошачий марафет.
С этой рыбой у Маруси было связано воспоминание. Она гуляла с матерью в Летнем саду, бегала вокруг дедушки Крылова, копалась в песке и нашла розовую пластмассовую рыбку. Потертая, маленькая, она умещалась в ее детском кулачке. Дома Маруся ее отмыла и решила, что, когда привезут очередных карпов, ее “золотая рыбка” обязательно спасет своих живых сородичей. Наступил день завозки “дичи”, улучив момент, она прошла в ванную и бросила игрушку в воду. Не прошло и часа, как Марусю позвала бабушка, перед ней на блюдце лежало ее чудо. “Это что?” — “Моя рыбка. Я ее нашла”. — “Немедленно выброси и никогда не приноси с улицы чужие грязные игрушки. Может, они заразные или отравленные”. — “Я ее нашла, она теперь моя, она чистая, ну, пожалуйста, оставь мне ее, я тебя очень прошу”. Маруся захлебывалась в плаче. “Как всегда, это фантазии твоей матери”. — “Да, мама разрешила мне”. Бабушка пошла в уборную и спустила рыбку в унитаз.
Но волшебная рыбка не утонула. Маруся пробралась в туалет, запустила руку и вытащила ее из стока.
Она тоже приехала с ней в Париж.
Мама вышла замуж за папу, и через четыре месяца Маруся появилась на свет. “Он тебе не пара, но коль уж тебе вожжа под хвост попала, так будь любезна сама отдувайся, оформляй отношения и рожай”. Бабушка с дедом так и не “приняли” отца Маруси, они все вместе жили в одной квартире, но силы оказались неравными, старшее поколение обладало принципами морали, а мама и папа нет. “Моя дочь испортила себе жизнь, нашла какого-то ущербного. И это она! За которой ухаживал профессор Г., так нет, связалась с недотепой, он, видите ли, непонятый гений, а как деньги зарабатывать, тут мы подкидываем, а уж к воспитанию Муси его лучше вообще не подпускать”. И так далее.
О том, что мама оступилась в жизни, она слышала часто.
Дедушка ухаживал за бабушкой год и ни разу к ней не притронулся, вздыхал, стихи писал, только после свадьбы все случилось… Пресловутый кодекс чести держался на пуританстве тех лет; если девушка в первый вечер целуется с парнем, следовательно, она нехорошая.
Мама долго боялась переступить за черту дозволенности. Времена менялись, над ней посмеивались, а она мучилась, оглядывалась на семью, тяготилась своей скованностью. Грезилось о большом и прекрасном! Но время шло, и “девушка созрела”, настал день, когда она позволила себя поцеловать, потом бегала от этого парня, пряталась. На третьем курсе еще один шажок, стихийный романчик, он даже предлагал руку и сердце, красиво ухаживал, но она нашла в себе силы, и дело “до дела” не дошло, было страшно. За ней укрепилось прозвище, не очень лестное, из-за чего парни стали ее побаиваться, постепенно ряды поклонников заметно поредели.
Толик стал ее лебединой песней, подвернулся случайно, оказался тихим, незлобным человеком и уж совсем не ожидал, что окажется зятем академика. Он стал любящим и заботливым отцом. От безденежья, от того, что он оказался не из “своих”, что академическая семья прикрыла грех дочери, Толик был обречен на вечные унижения и сосуществование под одной крышей с родителями жены. Мама частенько плакала и защищала отца, а Марусе было всегда хорошо с папой-недотепой.
Они часто гуляли, отец фотографировал и все норовил пробраться в какие-то недоступные глазу места, за заборы, в разрушенные церкви, усадьбы, дворы, бродил по Карельскому перешейку с аппаратом и мечтал побывать в “закрытом от народа” Кронштадте. Инженер по специальности, в квартире он отвоевал себе чулан, устроил лабораторию, проявлял, печатал, развешивал на веревке странные снимки. Пейзажи — мрачные. Лица — невеселые. Однажды он показал Марусе фотографии воздушных шариков, улетающих в небо.
— Как ты думаешь, доча, если их вместе связать, они человека подымут в воздух? — и засмеялся.
Мысль ей понравилась:
— Пап, давай испробуем на Манефе, отправим ее в космос, как Белку-Стрелку, а потом и мы с тобой улетим далеко-далеко.
— Найдут, из-под земли достанут. Но мы с тобой придумаем, как их обмануть. Хорошо бы купить двести шариков, баллоны с воздухом, поехать в Комарово, на залив, обязательно ночью, проверить, куда ветер дует; если вправо, к Финляндии, то мы с тобой обвяжемся и полетим… а как опасную черту пересечем, будем шарики палкой протыкать, по одному, и спустимся на землю…
— А потом?
— Будет суп с котом.
— Может быть, маму возьмем с собой?
— Подумаем, а пока это будет наша с тобой маленькая тайна.
Маруся никому никогда об этом не рассказывала.
Как нужно вести себя в обществе, что смотреть, слушать, читать и за кого выходить замуж, Марусе тоже внушали с детства. Нет, не мама с папой, потому что их воспитание никуда не годилось, да и что они могли привить дочери, в лучшем случае таскать в гости к своим сомнительным друзьям, песни под гитару петь, Мусенька говорит уже о каких-то “бардах”, а на днях из их комнаты слышались джазовые завывания. Бабушка не выдержала, потребовала объяснения от родителей, у них здесь не кабак, и ткнула папу носом в фотографии Ломоносова и Бетховена над роялем.
Марусе было лет четырнадцать, когда ей, вернувшейся домой после школы, открыла дверь мать с помятым от слез лицом и каким-то ватным голосом произнесла: “Иди к себе, у нас тут разговор”. На маме было ее самое красивое крепдешиновое платье, сложный восточный орнамент, бирюзовые, розовые, белые цветы, материал из Индии, подарок отца ко дню рождения. Родители собирались вечером в гости, да, видимо, опять поссорились с бабушкой и выясняют отношения.
Муся пошла к себе, взяла книжку, прилегла на кушетку. За стеной слышались рыдания матери.
“Но при чем здесь мой муж, он, когда этот отрез покупал у спекулянта, не рассматривал его в лупу, да и я уже второй год это платье ношу”. Голос деда — бу-бу-бу, что-то увещевательное: “…ну, а на парткоме, тебе что сказали? Чтобы ты это платье разрезала на куски при них! Почему ты этого не сделала?”
“Как же я могу это сделать, ведь это подарок Толика, я это платье люблю, я им сказала, что готова свастики заштопать, а они требуют при них чик-чик, ножницами, иначе будут неприятности всем. Я пыталась им объяснить, что свастика у индусов совсем не то, что у фашистов, но они сказали, что и Толику влепят выговор, и устроят неприятности”.
“Да, плевал я на их угрозы! Могу хоть завтра уволиться, с моей квалификацией я себе работу найду”.
“Толик, а откуда они знают, что ты фотографией занимаешься? Я никогда им ничего не говорила”.
“Стучат, подсматривают, прослушивают! Все! Это конец, я сойду с ума в этом доме! Может быть, вы думаете, что я всю жизнь готов в вашей золотой клетке сидеть и смотреть, как вы калечите нашу жизнь и ребенка! Я очень рад, что у нас возник этот разговор, пусть он станет последним. Или мы уходим втроем, или разводимся”.
Марусе за стеной стало очень страшно, она выбежала в коридор, толкнула соседнюю дверь и шагнула на середину комнаты.
— Папочка, я с тобой.
Отец ее обнял, взволнованно что-то забормотал в ответ, мама растерялась, а бабуля-дедуля угрожающе примолкли. Так старые разногласия в семье неожиданно приняли новые формы.
Помимо фотографии, он увлекался историей и географией, мог часами фантазировать о возможной поездке в Италию или Францию, рассказывал ей о Париже, да так, словно там побывал, знал названия улиц, фамилии президентов. Бывало, он говорил: “Вот если бы мы с тобой поплыли вместе на пароходе по Средиземному морю, то обязательно посетили бы Марсель, а потом…”, и дальше следовало много интересных подробностей о маршруте, о странах, о людях, их языках, обычаях. Его мысль улетала далеко, блуждала в неведомых странах, рисовала вполне конкретные подробности путешествия, и вдруг на самом интересном месте появлялся некий затор, тупичок. Отец замолкал, мрачнел лицом, собирал разбросанные по столу листки бумаги, засовывал их куда-то на дальние книжные полки и как бы полушутя говорил: “Доча, это все между нами, мы ведь с тобой друзья и умеем хранить тайны?”
Его полеты фантазии, как ни странно, сводились к некоей сознательной слепоте и глухоте, отчего он совершенно не интересовался окружающей жизнью. Газет не читал, радио не слушал, говорил, что все вранье, но однажды она поделилась с ним случайно попавшими к ней текстами диссидентских поэтов, ей хотелось их показать отцу, и почему-то она была уверена, что ему понравится. Он взглянул, никак не поддержал разговор и стушевался.
Марусе было это неприятно.
То ли от того, что отец знал, что обречен на вечное прозябание в ВПК, а потому никогда не увидит даже Болгарии, то ли от вируса хрущевской оттепели он немножко разморозился. Будучи от природы любознательным, а по жизни ставший человеком в футляре, он запер себя на ключ, который вполне сознательно потерял. Так однажды он сказал Марусе: “Ты знаешь, что если бы мне купили билет и предложили поехать в путешествие по Европе, то я бы отказался. Мне так хорошо с моими книгами, а там… там все наверняка иначе, чем я представляю”.
Отец, сам не ведая, бросил зерна на благодатную почву. Он зародил в ней любопытство, которое так тщательно на протяжении всей его юности старались в нем самом убить. Она взрослела, становилась старше, чаще задавала ему неудобные вопросы, но их беседы шли все труднее.
Вот опять ей дали на сутки листочки самиздата. Отец близоруко прищурился, поднес папиросную бумагу к толстым стеклам очков и через пару минут вернул Марусе. “Ты это в нашем доме не держи. Пожалуйста, немедленно верни”.
Двухэтажная дача в Комарово по настоянию старшего поколения была давно разделена пополам, весь первый этаж с верандой в сад обжит дедом и бабушкой, а задняя веранда с крутой деревянной лестницей, по которой попадаешь сразу наверх, в три светлых комнаты и чердак-мансарду, вела к родителям. Была еще сторожка, в ней каждое лето жили дальние родственники, так уж завелось, приезжали они из Харькова на три месяца, и бабушка под суровым взглядом мужа-академика терпела глупые и неинтеллигентные разговоры с провинциалами. Дед ценил в себе доброту и поэтому старался поддерживать кровные связи.
Мама познакомилась с папой в Куйбышеве во время эвакуации, туда направили много ученых из Ленинграда, с ними и дед-академик с семьей. Свою дочь он устроил в “ящик”, а Толик был комиссован и как ценный специалист работал в этой закрытой структуре. Маруся так никогда и узнала, что он там делал. Частенько он ей жаловался: “Вот сыграю из ящика в ящик, так и не увижу мир”.
Фотография для отца стала отдушиной, окном в другое измерение: здесь никто его не контролировал, за свои эксперименты (так он их называл) отвечал сам, показывал только верным друзьям. Любил он делать портреты, в них характер человека проявлялся. Подсмотрел он как-то домработницу на кухне в момент генеральной уборки, умудрился нащелкать так, что она и не заметила. Как назло, попались эти фотки на глаза академику, обычно погруженный в свою науку и брезгливо относящийся к хобби зятя, он возмутился: “Все дурью маешься! Какое право ты имеешь издеваться над рабочим классом!”
Маруся с годами поняла, что папа совсем не похож на других, а они его на дух не переносили, чуяли что-то не то. Он все больше маялся, болел, что-то писал и чаще повторял дочери: “Сохрани себя, не дай им себя сожрать”. Кто-то ему звонил, звал в другие города, якобы для новой работы. После этих звонков он метался, не мог найти себе места. Его тянуло в глухомань, в недоступные для связи места. Будто хотелось ему спрятаться от кого-то. Он стал брать отпуск за свой счет, уезжал все чаще, все дальше, звонил реже…
Маруся его жалела, а с возрастом вспоминала их “полеты” на шариках, отцовские роговые очки, за которыми вспыхивали веселые солнечные глаза, как только он склонялся над воображаемым планом их путешествия. В процессе подготовки нашлись пробелы, они вместе подробно доделали схему, отец сверял все по каким-то старым картам, он даже составил список продуктов, легкой непромокаемой одежды, внимательно высчитал время, которое понадобится им после того, как они приземлятся и найдут нужную дорогу до первого поселка. Маруся была в восторге от того, как здорово он знал местность Карельского перешейка, но однажды, когда она вечером поскреблась в его каморку-лабораторию, чтобы продолжить игру, то увидела в корзинке для бумаг обрывки их плана и карты. Отец на ее удивленный возглас не обернулся и довольно сурово сказал, что отказался от перелета, потому что чего-то недодумал и по его расчетам они все равно бы не долетели.
Она загрустила, но тогда у нее было много других забот, которые отвлекли ее от игры.
Перед своим окончательным исчезновением он позвал ее пройтись.
На продуваемой ветром набережной из старенького портфеля он вытащил тетрадку и сказал, что это его “дневник”; в нем много подробностей, впечатлений, особенно характеристики разных людей и встреч. При этом он смущенно хмыкнул и добавил: “…как знать, может, он тебе пригодится. Пока я храню его у себя, но придет время, и ты его прочтешь”.
Вид у него был болезненный.
Любовь к отцу была ее первой несчастной любовью, а когда он их бросил, она все чаще вспоминала их разговоры, плакала и думала, скучает ли он о ней.
Мать от скуки, а может, и от тогдашней моды стала пописывать. И надо же такому случиться, что один тип ляпнул по пьяни, что эта “суперталантливо и музыкально построенная строка ляжет на мелодию”. Мать в это поверила, взяла гитару и сочинила к стихам музыку. Компании собирались часто, после выпитого и еще раз налитого она пела и читала стихи… Папа Толик сразу вставал, собирал грязную посуду со стола, выносил пустые бутылки, курил одну за другой, а уже в три ночи все ехали допивать за город или в аэропорт. Мать на ногах еле держится, но “вперед, ребята, махнем в Комарово, на Щучье озеро, костер разожжем…” Толик за ней, придерживает, чтоб не упала. “Ой, отстань, лучше дома сиди, не видишь, что ли, кто со мной рядом”. Но он от жены ни на шаг, в машине пьют, поют, маму укачивает: “Ой, мне плохо…”, шофер притормаживает. Толик вытаскивает ее грузное тело на обочину.
Стихов маминых почему-то никто не хотел печатать. “Новый мир” отказал, журнал “Юность” порекомендовал кое-что доработать. И выходило, что мама — поэтесса непонятая, талантливая, но не ко времени и, как объяснили ей друзья, что она “диссидентская поэтесса”, а может быть, даже “внутренняя эмигрантка”, и ее могут понять только за границей.
Ей предложили с оказией переправить стихи во Францию.
Она недолго колебалась и согласилась, а чуть позже ей сны нашептали, что со своим мужем-вахлаком она погубит талант, который нельзя закапывать, талант нужно подпитывать, так что лучше всего действовать через именитых писателей, с одним она вскоре сошлась.
Это был первый побег матери из дома.
Она тогда исчезла на несколько недель. Отец после работы часами просиживал в каморке лаборатории, а на выходные собирал рюкзак и уезжал.
Сейчас уж трудно восстановить, когда у нее началось своего рода помутнение рассудка, желание все бросить, бежать без оглядки, упиваться любовью, настоящей, последней, а потом вымаливать прощение у мужа, бить себя в грудь и казнить.
И он ее прощал.
А Маруся умирала от жалости к отцу и ненависти к матери, которая прожигала свою истерзанную душу то на даче у известного писателя Н. в Переделкине, то в Москве, на квартире у поэта Е. Месяца через три, а иногда и раньше она, выброшенная за дверь законными женами, униженная и посрамленная, возвращалась в Ленинград.
Отец и это прощал.
Тогда-то и начался распад семьи, соскальзывание в пропасть, и никакие академические сетования бабушки и деда не помогали: “Позор, позор, ты хоть о нас подумай, ведь ты замужняя, у тебя дочь растет…”
Потом отец окончательно исчез, и Маруся поняла, что он больше не вернется.
В университете она расцвела, оттаяла душой, подружилась с интересными ребятами, вместе на “джем-сейшены”, на вечера с Соснорой, первые джазклубы, споры о смысле жизни. Она часто вспоминала отца, он наверняка был бы рад за нее. После его окончательного ухода из семьи у Маруси долго сохранялось чувство, будто отрезали ей руку или ногу. Что он поехал искать в глуши, какую правду, от чего или от кого скрывался? Вопросы эти мучили ее постоянно. Мать от прямого разговора увиливала, а дед с бабушкой локти кусали, потому что за последние годы он из никчемного зятя стал “кчемным”, единственной опорой и спасением от материнских закидонов… А если он уехал не в Сибирь, а куда-нибудь дальше?
Вот опять не спится. Движущиеся тени на потолке, над окном, они расплываются, принимают причудливые формы, превращаются в уродов с толстыми животами, маленькими головками, склеиваются в какие-то шары, укатываются за гардину, что-то шуршит за шкафом, отдаленное треньканье последних трамваев, гнилое дыхание из открытой форточки.
Матери нет уже три дня, где она, с кем… хлопнула входная дверь, шепот, смешок, голоса, потом за стенкой в родительской комнате возня, что-то тяжелое падает на пол. Маруся, свернулась калачиком и натянула на голову одеяло. Сердце стучит молотком по душевной наковаленке, стучит так сильно, что кажется, разрушит стену, за которой происходит что-то ужасное, и остается только молиться. Да как и кому, она не знает, не умеет. Может, помогли бы заклинания, но и они ей неведомы. Стихов материнских она не знает, всегда отказывалась запоминать. Ведь она никакая не поэтесса, а так, выскочка, вот и ни один журнал ее печатать не хочет. Так что ее вирши — это полная ерунда, только одни несчастья от них, одно разрушение. Но из ночной памяти выплыли слова, и ее губы зашептали: “В углу зловещем наших будней, в потоке черных слез отчаяния, в надежде на спасение, в мольбе на воскресение и в радость пробуждения, приди ко мне, покой; по ниточке натянутой, канатом перетянута, над пропастью иду, и горло запечатано, да так, что не сказать, что в радость, что в печаль; а если вынуть кляп, и в голове продует сквозняком, и под канатом расстянуть матрацы приземлений, то, может быть, в надежде на спасенье не будет страшен роковой прыжок…”
Стихи эти когда-то читала мать.
Утром Маруся резко распахнула дверь в родительскую комнату, чтобы все раз и навсегда расставить по местам и поговорить начистоту.
На кровати в полумраке шевелились два тела.
Она выбежала на улицу, жгучие слезы позора заливали лицо, прохожие на нее оборачивались, и у самого входа в университет столкнулась нос к носу с Ленчиком.
— Ты что, детка? Что случилось? Ну-ка пойдем поговорим.
Почему именно ему она все рассказала, до сих пор непонятно. Задыхаясь, путаясь, прижимаясь всем телом к этому чужому человеку, она лепетала нечто совершенно несусветное, неприличное, то, о чем обычно молчат.
— Скажи, а твоя мать действительно отправила стихи на Запад?
— Откуда ты знаешь? Я ведь тебе этого не говорила.
— Да я их читал в одном русском журнале, он издается во Франции. К сожалению, показать тебе не могу, так как мне самому этот журнал давали на время.
— Что же теперь будет, как ты думаешь?
— Знаешь, пусть это останется между нами. Я умею хранить тайны. Для поднятия настроения предлагаю программу: сегодня пойти в филармонию на концерт, а завтра махнем в Комарово, там один художник устраивает сабантуй, он недавно вернулся из Тарусы, долго жил там, почти пять лет. Собирает разных людей — и поэтов, и музыкантов, а жена его, актриса ТЮЗа, травестишка-маленькая мышка, здорово бьет чечетку. Неужели ты его не знаешь? Их дача недалеко от вашей?
— Нет, я художников в поселке не знаю, только поэта, он мне все про вампиров сказки рассказывает, ухаживает за мной. А как зовут художника?
— Борисом кличут.
Она в деталях помнила этот день: стояло лето, и сосны источали смоляной аромат.
Он только что вернулся со Щучьего озера, мокрое полотенце вокруг шеи, короткий бобрик светлых волос, синие глаза, застенчивая улыбка, уже женат, но сплетничали, что он ее не любил, а больше всего на свете он любил живопись и Тарусу. Сюда он приехал на дачу к матери, на короткое время, у него мастерская в Ленинграде, в доме художника на Песочной набережной, вид из окна на Неву.
Маленькая жена, актриса детского театра, весело протянула Марусе руку, потом они все вместе уселись на пол и долго рассматривали его рисунки, а уже после чая, когда беседа увлекла их, он внимательно посмотрел на Марусю и предложил нарисовать ее портрет. Леня помрачнел и вышел, жена, маленькая мышка, сердито надула губки и закурила, а Борис улыбнулся синевой глаз.
Потом пришло много гостей, стали пить, курить, петь песни, а он сидел рядом с ней и рассказывал о Тарусе, говорил, что мечтает поскорее туда вернуться и что его приезд в Ленинград временный, связан с семейными неурядицами. Маруся слушала его и чувствовала, как у нее наворачиваются слезы и что ей ужасно не хочется, чтобы он уезжал, и как-то сразу стало понятно, что ее ножом в самое сердце ударила любовь с первого взгляда; что слова, которые она ему нашепчет, ей тоже известны: “Проводы стали обычным делом, ночь и день мы проводим вместе, память наша обнимает за плечи; через туман мы старались пробиться, руки тянули и были биты, мы хотели искупать наши лица в прозрачных водах разговоров о птицах, тех, что поют нам соловьиные песни, тех, что кукуют отсчеты лет, тех, что прилетают под видом вампиров и пьют нашу кровь из высохших вен. Проводы стали банальным событием, мы уже не страдаем от ран, зажили и затянулись порезы…”
— Правда, что ваша мама — поэтесса? — спросил Борис.
— Не знаю, говорят, что да, но я ее стихов не помню, поэтому не смогу вам прочитать.
Наверное, влюбленность в Бориса — это тоже не случайно, в чем-то подмена отца, Борис бы ему понравился…
Таинственность забавляла, сердечко трепыхалось, как осенний лист на ветру. Отношения их зашли далеко, да так, что теперь многое нужно расставить по местам. Но почему-то, как только Маруся приглашала его в гости, он уклонялся. На дачу заходил, но всегда в компании друзей, как бы между прочим и всегда держался так, что ее семья не догадывалась об их отношениях. Комаровская молодежь шушукалась, строила планы, видно, кто-то настучал, и однажды дед спросил: “Борис что, за тобой ухаживает? Ведь он старше тебя лет на десять, только что развелся”.
Гербарий из фиалок и васильков скоро пополнился репейником и колючками, нашлись подружки, дополнили ее фантазии, ревность разъедала кислотой, проедала подушку бессонницы, утром Маруся ругала себя и обходила телефон — подальше от соблазна позвонить и жгучего стыда, что сама навязывается. Она считала часы, дни, ехала на дачу, а там пусто, его нет, она пускалась в длинные прогулки по заливу, морской ветер дул так сильно, что вышибал слезы, но это слезы от ветра, а не от ревности, ведь на самом деле Борис ее любит, и все подозрения напрасны, она напишет ему письмо, в нем не будет ни слова упрека.
События, о которых она даже не помышляла, уже стояли на пороге, выстроились в очередь, и каждое кричало, что хочет быть первым. Но рухнуло сразу все, и под обломками погибла надежда.
* * *
Ей было хорошо в объятиях этого молодого человека. Он молчалив, но от того еще загадочнее. Вчера в накуренной полутьме он подсел к ней, представился и заговорил о поэзии. В этой компании он был самым молодым, а она самая старая. Может, от выпитого, но он ей показался трогательным и податливым теленком, нежная кожа его небритых щек возбуждала в ней материнскую позабытую страсть — слепить и подчинить. В ночном такси, прижавшись к нему, она зашептала: “Ты должен держаться уверенней”. Он ухмыльнулся.
Академическая квартира спала пустым сном, обстановка пьянила роскошью, мягкость ковров, картины, она протащила его к диванчику, а сама, откинув крышку рояля, заиграла. Окна не занавешены, звуки падают на дно дворового колодца, поднимаются в серенькое поднебесье ночного города, улетают за Невский. Они были одни, и весь мир принадлежал только им. Чуть позже их тела, раскачиваемые в такт объятий, переместились в спальню и продолжили начатое.
Поздним утром, проснувшись первой, она накинула халатик в ярких китайских драконах и села перед трюмо. Отражение в зеркале смотрело на нее женщиной с распавшимися по плечам волосами, в которых поблескивали ниточки инея, мешки под глазами, подтеки туши, а если спустить взгляд ниже, то далее следовала белая шея с резкой серповидной складкой, переходящей в пополневшее с годами тело.
Она постаралась красиво причесаться, привела в порядок лицо, тщательно запудрила мелкие морщинки на лбу и вялые тени вокруг глаз, встала и, отдернув тяжелую портьеру, впустила в комнату солнце. Взгляд ее перешел на худенькие обнаженные плечи, выпростанные из-под одеяла, и она подумала, сколько может быть ему лет, вчера в компании он выглядел до странности застенчивым, беспомощным. Но потом она поразилась его осведомленности: он знал современную литературу, читал многое в самиздате, вхож в те же круги диссидентских поэтов, что и она, говорил, что упивается Бродским и слышал, как тот читает стихи. Кажется, он учится в университете, вот только чему, она не запомнила.
Солнце уже целиком заливало комнату, и луч нахально бил в лицо спящего юноши. Она пощекотала у него за ушком, он как-то мгновенно проснулся, свесил худые ноги с кровати и, смущаясь, стал натягивать брюки. Застегивая рубашку, он старался на нее не смотреть, молчал и смущенно попросил стакан воды.
— Я хочу сделать тебе подарок, — она выдвинула ящичек и достала из него галстук. — Он совсем новый, один иностранец привез в подарок моему мужу… да мой муж объелся груш, — и засмеялась.
Парень неожиданно осклабился и небрежно сунул галстук в карман брюк.
— Так ты не хочешь кофе?
— Нет, мне пора бежать, я вечером позвоню, — утро сменило ночную похмельную страсть на неловкость, и было как-то не о чем говорить.
— Нет, дорогой, это я тебе позвоню. Вот черкни свой телефон.
Он откашлялся, во рту противный вкус — смесь горечи с кислятиной.
— Нет ли… тройчатки, голова раскалывается.
Она усмехнулась, он тщательно избегал “ты”, на которое они вчера перешли совершенно естественно.
— Я тоже с тобой за компанию глотну… ой, ой, моя бедная черепушка, — и, словно китайский болванчик, она смешно закачала головой.
От этого безымянного не “ты” и не “вы” она в первый раз почувствовала всю неловкость ситуации, которая настолько не вязалась с ее привычным укладом жизни, настолько не входила в ее планы, хотя планов уж давно не было и жила она по накатанному; а таким образом из пустяка, из случайной встречи в компании полудрузей, где она многих знала, выросло нечто странное, глупое и, что самое удивительное, вскрывшее в ней неведомые стороны самой себя.
Последние годы ее жизнь напоминала гигантский жадный пылесос, поглощающий все сразу и без разбору, прожорливость этой адской машины утолить было нечем. Она не любила вспоминать их жизнь с Толиком, хотя долгие годы ей казалось, что именно это и было настоящим счастьем; ее забавляли отношения с родителями, вечно они были недовольны, учили, как нужно жить и воспитывать Мусю. Эта жизнь взаймы скрашивалась некой игрой в сопротивление, и им обоим грезилось, что наступит день, когда они освободятся от оков, бросят все и начнут жить хоть в шалаше, да в раю.
Иногда ей было жаль себя, вот и сегодня утром, наблюдая за спящим юношей, она подумала, что он почти одного возраста с ее дочерью и вполне мог бы ухаживать за ней, а что она, старая дура, сошла с ума и выглядит смешно. Когда за ним закрылась дверь, ей стало совсем грустно, хотя в последние годы она убеждала себя, что грусть и тоска — лучшие спутницы поэзии, именно во имя этого нужно страдать и только через неустройство в личной жизни она окончательно состоится как поэтесса. На ум приходили биографии великих литературных дам, которые ради музы сжигали и не такие парусники, как их с Толиком жалкое суденышко.
В столовой слышалось равномерное шарканье щетки, это домработница пришла через черный ход и уже занялась уборкой, натирает пол. Старики на даче до глубокой осени, Маруся с ними, у нее сейчас каникулы, а она одна в царстве мыслей и томления. Лето было в разгаре, а она любила лето, но не на даче, а здесь, в душном и влажном Ленинграде. В прошлом году именно в это время она рассталась с известным писателем, уже немолодым, каждый вечер он читал ей главы своего нового романа и обещал свести ее с издателем…
Она приняла душ и, переодевшись в легкое крепдешиновое платье, прошла в столовую. С широкими плечами грузчика, пухлозадая домработница, заткнув по-деревенски юбку за пояс, ползала под роялем, натирая до блеска паркет ворсяной тряпкой. В комнате вкусно пахло воском, мебель из карельской березы сдвинута в угол, рядом скручен в упругий валик гигантский ковер, томная тяжесть в ногах и теле после горячего душа тянула Тамару прилечь на кушетку, где щеки и губы еще хранили память безумной ночи. Она подошла к роялю, нажала на белую клавишу, потом на черную, села на вертящийся табурет, вытянула из стопки наугад ноты, раскрыла их и заиграла. Пальцы легко бежали по октавам, но мысли были не здесь, они роились и плохо выстраивались в обычный порядок. Домработница раскорячила стремянку и, повесив на шею ведерко с мыльной пеной, тяжело взобралась на вершину, к люстре.
Два раза в году, летом в мертвый сезон и перед новогодними праздниками, над хрусталем этого старинного монстра совершались таинства омоложения. Специальные составы из уксуса и нашатыря творили чудеса, каждый листик и бусинка промывались и протирались.
В детстве маленькой Марусе разрешали, устроившись на полу, “помогать в работе”: разбирать бусины, отделять листики от колечек и крючочков, готовить их к развеске, а через два часа — оп! — сверкающий каскад заливал комнату. Теперь Маруся большая, у нее своя жизнь, о которой никто ничего не знает. Неожиданно Тамара Николаевна вспомнила, как весной ее пригласили на день рождения в шумную компанию, и там сквозь табачный чад в группе, стоящей у окна, она увидела дочь, а рядом с ней мужчину, блондина с голубыми глазами. Она попыталась к ним подойти, но Маруся первая подбежала, шутливо чмокнула в щеку и сказала, что ей нужно убегать, и они скрылись. Кто-то сказал потом, что у ее дочери роман.
Пальцы замерли, она закрыла лаковую крышку и подошла к раскрытому окну. Августовское лето дохнуло в лицо. Она уперлась в широкий подоконник и попыталась заглянуть на дно двора, но не вышло: было слишком высоко, а вот и труба, вечные голуби на ржавой кровле прямо перед глазами. Как Мусю в детстве напугал этот настройщик, бац, и в обморок упал… да, она всегда была слишком чувствительной, слишком ранимой девочкой и слишком любила отца. Ну, да ничего, жизнь ее обеспечена, квартира, дача, а со временем она многое поймет и простит мать… На этом странном месте мысли ее совершили кульбит и уперлись в тупичок. Она сердито повернулась спиной к окну, решительно пересекла комнату и вернулась в спальню.
Здесь было пусто и одиноко. Черная самопишущая ручка дремала на незаконченной строке, рядом клочок бумаги с его телефоном, а где-то рядом должна быть книжечка в синей обложке. Куда же она завалилась? Ведь не могла она так просто исчезнуть? Как ни была она вчера опьянена, но в памяти четко осталось, что славист ей эту книжку дал в руки, поздравил и сказал, что он готов передать в парижское издательство ее новую рукопись. Вчера она пришла в компанию именно для встречи с этим французом, через общего знакомого ей передали, что наконец-то она получит изданную книгу. Сюрприз! Тамара Николаевна уж и не надеялась! А тут вдруг такая радость. Именно в тот момент, когда в квартире друзей, устроившись в укромном уголочке, они перелистывали страницы, а она, замирая от радости и подливая себе и ему водочки, пила за успех, подсел к ним этот “мальчик”. Иностранец смутился на мгновение, но мальчик протянул руку, и пришлось ему книжку показать. Хотя напрасно, не нужно было этого делать. Но, с другой стороны, он так мило и хорошо говорил, хвалил и говорил, что читал ее стихи в самиздате и что он счастлив их неожиданному знакомству, ну а потом уж все закрутилось дальше.
Она раскрыла сумочку, но ее внутренности зияли скучной пустотой, она встала на колени, заглянула под кровать, но и эта надежда испарилась. В это мгновение раздался стук, и дверь приоткрылась.
— Есть будете? — спросила домработница. — Я вам на кухне сырников оставила, они теплые.
— Слушай, Дуся, ты, когда убирала в столовой, такой книжечки в ярко-синей обложке не видала, она маленькая, на тетрадку похожа? Не могу найти, все перебрала.
— Да откуда же мне знать? Я чужого не беру, а если и найду, где что завалялось, то всегда кладу на место, или в шкаф, или на ваш стол. Нет, книжки не видела. Так, может, этот малый захватил? — и она осклабилась в улыбке.
“Неужели этот паршивец взял мою книжку, да нет, этого не может быть, нужно вспомнить, принесла ли я ее домой, или она осталась там, в гостях, а может, выскользнула в такси”.
Первые цифры его телефонного номера говорили от том, что он живет где-то в центре. Она сняла трубку и набрала номер, было занято, она перезвонила через пятнадцать минут — опять занято. Прошел час, и тревожные короткие гудки вызвали в ней уже не только раздражение, а уверенность, что книжку взял он. Но тут же она стала успокаивать себя и говорить, что если он и сделал это, то только потому, что хотел прочесть стихи, и опять всплыли в памяти вчерашние разговоры с иностранцем. С каким любопытством и тактом молодой человек расспрашивал слависта о французской поэзии, о русской эмиграции, а под конец между ними завязался интересный разговор об Ахматовой и Мандельштаме. “Знаете, мне всегда казалось, что она давно умерла, а тут выяснилось, что она еще живет в Комарове”. Тамара Николаевна сказала на это, что ей однажды посчастливилось и один из молодых модных поэтов даже передал великой поэтессе ее стихи, но реакции не последовало.
* * *
— Проходи, садись, рассказывай, — коренастый, лысый человек неопределенного возраста, в легком пиджачке без галстука, в белой рубашке апаш, дружелюбно указал Ленчику на стул. Он плюхнулся на жесткое сиденье, вытянул длинные ноги и бросил взгляд на поверхность стола. Мужчина занял место напротив, закурил, вынул из ящика пухлую желтоватую папку и развязал тесемочки.
— Ох, устал я, больше не могу. Такого еще со мной не было, и зачем вы это на меня повесили? Может, замену мне найдете, кого-нибудь постарше да поопытнее?
Человек в ответ усмехнулся, бросил быстрый взгляд на молодого человека и ласково погладил поверхность папки.
— Что с тобой, парень? Уж не жара ли расплавила твои мозги? Ты у нас незаменимый, да мы же договорились, что будем считать это дело твоей последней стажировкой, ну, а впереди тебя ждут великие дела. Знал бы ты, какие сигналы мы получаем от друзей академика! А он человек государственный, его нужно оберегать, дело дошло до того, что он, бедняга, письма наверх пишет, защиты просит. Умоляет обуздать дочь.
— Да, я от Маруси слышал, что дед ее совсем сдал, держался всегда молодцом, а тут стукнуло ему восемьдесят, отпраздновали юбилей, а семейка ему сюрприз за сюрпризом, он и заболел, теперь на даче безвылазно живет, кроссворды на веранде решает и никого не хочет видеть.
— Плохо, очень плохо, не должен я тебе говорить, но врачи поставили ему диагноз… Ну, да ладно, показывай, что принес.
— Вот, — и Ленчик вынул из дипломата книжечку в ярко-синей обложке. — Учтите, я уверен, что она скоро кинется ее искать.
Человек, сверкнув золотыми коронками, улыбнулся и любовно погладил шершавый переплет. Закурил, прищурил глаз от дыма. Перелистнул несколько страниц, задержался на выходных данных, рука его потянулась к листу бумаги и что-то записала, потом добавила несколько цифр, сигарета скурилась в три затяжки, прикурилась новая, пометки заполнили лист, и синяя книжка упокоилась в деле.
— Не волнуйся, мы над ней поработаем и тебе вернем. Придумай своей поэтессе легенду поправдоподобней, ну, не тебя учить.
— Скажите, а что с Марусей будет? Отец у нее исчез, она говорит, что он уехал в другой город работать, у матери крыша поехала. Муся так переживает…
— А ты за нее переживаешь, да? Угадал?! — Лысый хохотнул и закатился в астматическом кашле. Вытирая платком набежавшие слезы, он раздавил в огромной пепельнице сигарету, и, словно из пустого пространства, на столе появилась бутылка коньяка.
— Жалко тебе ее, ты в нее ведь давно втюрился? — Привычным жестом был разрезан лимон, а блюдечко с сахарным песком и два граненых стакана, выплыв из небытия, завершили натюрморт. — Не должен я тебе этого говорить, но у ее папаши, Толика, тоже шарики за ролики заехали, нервишки сдали, вот мы и помогли ему поменять место работы. Он к нам обратился, а мы ему помогли, он ведь специалист отменный, да и фотографию хорошо знает, так что перепрофилируется постепенно, успокоится, а там, глядишь…
Ленчик удивленно поднял брови, раскрыл было рот, чтобы спросить, но сдержался, понял, что лучше не знать подробностей, да и вряд ли бы он их получил.
— Давай хлопнем, расслабимся, — коньяк одним глотком булькнул в горло, лимонная долька обмакнулась в сахар, и смачно обсосанная корка сплюнулась в пластиковое ведро из-под бумаг.
— Ты слыхал, слух какой прошел? Сейчас грипп желудочный в городе свирепствует, так что давай-давай не стесняйся, коньяк с лимоном — лучшее профилактическое средство от всякой заразы.
— Это что-то вроде дизентерии? — Ленчик о гриппе ничего не слышал, но подумал, что в такую жару в городе любая дрянь может появиться, а потому нужно мыть фрукты и овощи кипяченой водой.
— Расскажи-ка об этом французском слависте, Жане Нуво. Как они с поэтессой общались, о чем говорили, какие планы строили? — Лысый разлил еще коньяка, встал, прошелся по кабинету и включил вентилятор.
Ленчик взмок, темная прядь длинных волос отклеилась и непослушно падала на глаза, и как он ни старался прилизать ее гребеночкой, никак не получалось поставить ее на прежнее место. Несмотря на открытое окно, в комнате было душно, день догорал, в коридоре за дверью ни звука, ковровые дорожки скрадывали шаги сотрудников.
— Как я понял из разговора, она еще ему кое-что собирается передать для этого издательства. Как оно называется… ИМКА, что ли? Тамаре Николаевне предложили печататься под псевдонимом, но она заявила, что ничего не боится и прятаться не собирается. Может, она думает, что ее не тронут из-за отца-академика?
— Что я могу тебе сказать на это? Мы готовы, конечно, оградить от неприятностей прежде всего семью, а потому вызовем ее, поговорим, объясним, припугнем. Надеемся, что голос разума в ней восторжествует. Она ведь не сумасшедшая, чтобы калечить свою жизнь из-за каких-то стишков?
— Да уж, странная ситуация, ведь не девочка, а уже вполне в годах, живет в роскоши, дочь красавица, муж тихий, приличный.
В голове у Ленчика промелькнула мысль, но он ее сразу прихлопнул, как надоедливую муху, нет, с мужем все в порядке, он и вправду в другом городе.
— Вот полюбуйся, — и Виктор Иванович положил на стол небольшой журнальчик, — это “Континент”, издается в Париже, главный редактор Максимов, когда-то был вполне нашим писателем, а как уехал за бугор, так продался за деньги ЦРУ и издает всякое мракобесие. Тут и славист Жан Нуво пописывает, рассказывает о Солженицыне, о своих встречах с Пастернаком… что ни слово, то ложь. Да ты полистай, тебе полезно знать врагов в лицо и с кем твоя бальзаковская красавица связалась.
Ленчик заглянул в оглавление, где наряду с совершенно незнакомыми ему фамилиями были имена писателей, которых он знал как вполне своих и даже патриотических.
— Как же здесь Виктор Платонович Некрасов оказался? Он же наш! Это он написал “В окопах Сталинграда”?
— Был наш, да сплыл. Хороший человек, а слабак, поддался провокациям, теперь во Франции выступает, печатается и клевещет на все передовое. И таких много, только нельзя допустить, чтобы Тамара Николаевна пошла тем же путем. Скажу тебе откровенно, что мне самому такую головомойку устроят, мало не покажется. Так что нужно действовать быстро и умело.
Он вышел на Литейный и сразу перешел на противоположную сторону, взглянул на фасад Большого дома. Каждый раз, как он там бывал, его не оставляло чувство страха: вдруг что-то не так и его запрут здесь навсегда? Ведь так бывало с другими. Но с ним вряд ли это возможно. Все-таки у него отец — большая шишка, и с ним они считаются. А сам он поработает “стажером” и будет свободой птицей, да и поручения, которые ему доверяет В. И., не так уж скучны, все-таки он многое узнал, познакомился с разными людьми.
День догорал, и вдруг он вспомнил, что впереди выходные, а потому можно сесть в троллейбус, доехать до Финляндского вокзала и махнуть в Комарово. Но от бессонной ночи глаза слипались, сил ехать за город не было, и он решил пройтись пешком до дома.
Леня четко запомнил, как в ночном бреду она ему проговорилась: “Слышь, малыш, он еще и денежку обещал, хоть они мне и ни к чему, но все-таки приятно”.
Деньги ей и вправду были не нужны, но мысль, что она за стихи получит не деревянные рубли, а валюту, приятно щекотала тщеславие. Он, конечно, не сказал В. И., что, помимо книжечки, французский славист привез Тамаре Николаевне гонорар и что в ближайшее время он эту сумму ей передаст.
— Вот ведь здесь, у себя на родине, ни одна собака меня не оценила, а там взяли, издали да еще заплатили.
Часы показывали три ночи, опивки теплого шампанского уже не пенились, а скучали на дне бокалов. Тамара опять закурила.
— Может, не нужно эти деньги брать? — робко предложил он.
— Это еще почему? Они никогда не лишние, вот и тебе, малыш, подарочек устрою. Поедешь со мной к морю?
— А может, не надо?..
Об этом ночном разговоре он лысому тоже не сказал, потому что красочно представлял, что бы произошло, если бы “они” об этой валюте узнали, тут наверняка разговор с Тамарой Николаевной пошел бы иначе. Пока они еще могут надавить на совесть, что, мол, старик академик страдает, а вы, мол… Хотя нет. С их языка сорвалось бы: “…а ты с…, одумайся, зачем тебе эти сомнительные связи с иностранцами, мы постараемся тебе помочь, порекомендуем твои стишки в одно из наших издательств”.
Они сумеют ее разжалобить, а если нужно, запугать. Согласится ли она на это? Ленчику казалось, что она на эту приманку никогда не клюнет. Судя по настрою слависта, он тоже упертый. Дело зашло далеко, что-то там странное, чего он не уловил из слов В. И. о судьбе несчастного мужа Тамары Николаевны. Куда-то он уехал, куда-то его устроили работать? Да неужели он в психушке?! От “них” всего можно ожидать, вот и меня не пожалеют, пока я им нужен, они возятся, обещаниями потчуют, а придет время…
Мысли его сыпались, как семечки из дырявого кулька, прыгали по мостовой, шелухой застревали в горле, от них скребло, мутило. Противная ночь, душное утро, от разговора с лысым холодящий страх. Ленчику стоило большого труда сосредоточиться, прошлое выплывало разными картинками, крючочки дел привязывали следствие. Из “стажировки”, которую он принял играючи от этих типов, совершенно не подозревая, к чему все приведет, на сегодня выстроилась даже не западня, а тюрьма, да ведь сам себя он в нее и засадил. “Ты не волнуйся, ты нам поможешь — мы тебе подсобим. Все через это проходили”. И расписали ему радужные перспективы распределения после диплома с работой в одной из ведущих газет, а еще намекнули на целый ряд “стажеров”, с которыми он сталкивался в университете. Фамилий, конечно, не назвали, а потому оставалось только догадываться, кто под таким паскудным делом подписался.
Ничего от него поначалу не требовали, хотя сразу дали кличку — Длинный.
Жил он один в большой квартире, родители вечно по загранкомандировкам, а потому Ленчик частенько собирал большие компании, и никто не подозревал, о чем он ведет свой дневник. Он писал как бы для себя, ведь он учился на факультете журналистики и хотел отработать стиль, развить наблюдательность, отточить перо; самое-самое сокровенное он доверял этим страницам и особенно о чувствах к Марусе. Он ее боготворил, он стал ее рабом, ее тенью, ради нее он готов был спрыгнуть с Дворцового моста и переплыть Неву в самом широком месте. Высоты он боялся, но ради Муси спрыгнул бы. Ничего у него с ней не было, даже намека на близость, только однажды как-то грустно она ему призналась: “Вот и мои родители были когда-то счастливы, а теперь крышка, папочка уехал”. Никогда никому она не рассказывала о выкрутасах матери, о ее загульной, забубенной жизни, но Леня сведения накопал сам, и дневнику пришлось выслушать и об этом, а теперь придется отчитаться страницам и о проведенной ночи с Тамарой Николаевной.
Мысль, которая пришла ему в голову сегодня утром, хоть и раскалывалась башка от нестерпимой боли, была проста, но если план удастся осуществить, то он спасет Мусю.
Еще до того, как вставить ключ в замочную скважину, он услышал, как за дверью разрывается телефон, но торопиться не стал. В голове промелькнули все те, кому он сейчас нужен позарез, и прежде всего Тамара Николаевна. Главное — затаиться на время, ведь книжечки у него все равно пока нет, большая надежда, что вернут завтра к вечеру, вот тогда он и объявится перед ней.
Леня прошел из комнаты в комнату. Родительская квартира дышала скучнейшим уютом загранпоездок, венгерские стенки, ковры, хрусталь. На кухонном столе под тарелкой с черешней записка. По каракулям он узнал почерк домработницы: “Звонили родители, прилетают через три дня”. Спелые, сладкие ягоды навевали мысли о солнце и отдыхе. Вот и Тамара мечтает поехать в Крым. Может, и вправду махнуть с ней в Коктебель?
В квартире было душно, в этом году стояло необыкновенно жаркое лето. Перед домом во дворе, почти влезая ветками в окна, рос старый гигантский тополь. Каждую весну он цвел, приходилось держать окна закрытыми, иначе белый пух залетал в квартиру, оседал на коврах, забивался под мебель. Мать очень сердилась и много раз писала в жилищное управление с требованием спилить его. Но на домкомах все соседи выступали против. Споры доходили до криков и обвинений в адрес “семейки”, которая разъезжает месяцами по заграницам, а приезжает и свои законы устанавливает. Больше всех разорялись старухи. Они под этим гигантским стволом, в тени кроны, пасли детишек, часами судачили на лавочке и следили за подъездом. За этот стратегический наблюдательный пункт старшее поколение билось насмерть. Для Ленчика тополь тоже был дорог, он в детстве с дворовыми ребятами тополиный пух поджигал. Чирк спичкой — и пламя бежит вдоль тротуара, синей дымкой забегает в желобки, исчезает в люках. А если накидать спичек по всей длине пухового одеяла и особенно под скамейку со старухами, то выходили замечательные взрывчики.
Черешня была на редкость вкусной, косточки он сплевывал в окно, стараясь попасть в ствол тополя. Потом он набрал целый рот ягод и, надув щеки, выплюнул все кости сильной шрапнелью. Большая птица, мирно дремавшая в глубине веток, испуганно шарахнулась прочь. Тарелка опустела. Он поставил ее в раковину, достал из холодильника бутылку пива и сразу обратил внимание на то, что к приезду родителей домработница постаралась. Купила овощи, сметану, любимый материнский творог, а на плите большая кастрюля. Леня снял крышку. Аппетитные пары еще не остывшего борща напомнили ему, что отец всегда заказывал к своему возвращению борщ с уткой. Говорил, что за границей он страдает, потому как ничего там есть не может.
Осенью у Лени начинался последний год в аспирантуре, потом защита и распределение. Он надеялся, что это будет даже назначение. Отец обещал помочь, у него были связи, старые друзья, которые добра не забывали, а ведь без этого никуда. Будь хоть гением и отличником, а хорошего места не добьешься без блата. Кто-то намекал о Госкомспорте, а это наверняка иностранные командировки. Виктор Иванович тоже говорил, что при знании языков сможет устроить спецкором в одну из аккредитованных газет. Однажды в разговоре промелькнула даже Франция, Париж! Родители с детства, не скупясь, нанимали ему учителей, привозили журналы, интересные книжки, пластинки с французскими шансонье. У него оказались недюжинные способности, и он довольно бойко годам к пятнадцати уже лопотал по-английски, а потом стал читать и французские книжки.
Так как же теперь быть?
План дальнейших действий он почти в деталях обмозговал, но обстоятельства превыше всего. Малейший промах, и все пойдет насмарку. Да и не от него это все зависит.
Он прилег на диван, от выпитого пива и от того, что целый день ничего не ел, приятно закружилась голова. Надо не торопиться. Может, подождать до завтра? Поесть, выспаться и с утра начать действовать, но, будто против воли, ноги сами понесли его к телефону, и нужный номер всплыл в памяти. Он расслабленно опустился в кресло и, поставив аппарат на колени, крутанул диск. С первым длинным гудком его словно кипятком обдало, он швырнул трубку, как ядовитую змею, и выдернул шнур из розетки. Ну, и болван! Хорошо, что вовремя сообразил! Коли уж действовать по плану, так необходимо уйти в глубокое подполье. Да так, чтобы дня на два, а лучше на три исчезнуть, быть недосягаемым для всех. Напялив джинсы и майку, он спустился на улицу. Телефонная будка маячила на противоположной стороне, но, приблизившись, Ленчик увидел, что над ней совершен акт вандализма, так что придется дойти до следующей и попытать счастье.
Время перевалило за десять, серенькая ночь наплывала на пустой город, синюшный свет фонарей слеповато подмигивал, впереди маячила одинокая фигура мужчины, прогуливающего рыжего сеттера. Собака виляла плоским профилем, и по вытяжке, и по понюшке было понятно, что она не только породистая, но и холеная. На углу улицы Марата издалека он заметил будку и отчетливо понял, что сейчас подойдет, наберет номер, дозвонится и отступления уже не будет. Говорить нужно не дольше трех минут. Иначе засекут, а квартиру, где ночует иностранец, наверняка прослушивают. Ржавый диск сопротивлялся, вихлял, скрипел, и с первого раза он попал на какое-то хамское, по-солдатски рявкнувшее “слушаю”. Вторая двушка выдала длинные, степенно низкие гудки, и на пятое сиплое “буууу” бодрый голос сказал: “Oui, je vous e2cute, — и, спохватившись, поправился: — Пардон, да, я слушаю”.
— Простите, что беспокою, — у Ленчика перехватило дыхание, и он как можно быстрее затараторил: — Мы вчера были вместе с вами в одной компании, и Тамара Николаевна нас познакомила. Она дала мне ваш телефон… — врать, так с музыкой, — и просила вам позвонить. Помните, мы с вами говорили о Рильке?
Настороженное, безответное молчание. А часики-то тикают…
— Але, вы меня слышите?
— Да… так что же? — природная учтивость не позволила французу оборвать разговор. — Вы ведь ушли вместе и провожали ее? — и взволнованно добавил: — С ней что-нибудь случилось?
— Ах, нет, что вы! С ней все в порядке, но она просила меня с вами поговорить наедине. Но это не телефонный разговор, и долго я не могу оставаться на проводе… понимаете?
— Я только что вернулся домой, был за городом и уже ложусь спать, — недовольным, капризным тоном пробурчал славист.
— Так вы подумайте, а я вам через пять минут перезвоню, и вы мне сразу назовете место встречи. Все, пока…
Уф! Он уложился в две минуты и десять секунд.
Кажется, как он помнил из вчерашних разговоров, француз хоть и приписан был к гостинице, но ночевал не там. Его давние и многочисленные связи в литературно-художественной среде позволяли располагать ключами от разных квартир, ему это было удобно, а друзьям хоть и хлопотно, но приятно оказать услугу.
Ленчик нервничал, потирал между пальцев монетку. И — оп! — подбросил! Орел или решка? Но свинская медяшка отлетела в сторону, звякнула, встала на ребро и закатилась в люк. Вот те раз, а больше двушек нет, и менять ночью негде. Он растерянно оглянулся. Вокруг ни души, кроме человека с сеттером, который все вынюхивает свои собачьи радости, а хозяин за ней наблюдает, что-то посвистывает, не спешит, руки в брюки, нога за ногу.
— Простите, нет ли у вас двушки? Мне срочно нужно позвонить, а телефон мою проглотил.
— Нет у меня двушки, да она и не к чему, — хохотнул мужик, и Ленчик увидел, как из кармана брюк он вынул пилку для ногтей. — Это понадежней, да и дешевле. Только я сам наберу номер, иначе ты не сообразишь, как вставить эту штуку, тут особый фокус. Он перешел на “ты” как-то играючи, но, с другой стороны, понятно, что обладателем секрета может быть только свой в доску парень.
Разные мысли зароились в голове Ленчика. И что этот тип за ним следит, и что все это подстроено (хотя как?), и что сейчас он соединится с иностранцем, и тут же его схватят с поличным. А время-то шло… Можно было вернуться домой, пошуровать, и наверняка найдется двушка. А если нет? Звонить из дома было ни в коем случае нельзя, и самое главное, что за это время славист может сообразить, заподозрить неладное, набрать номер Тамары, и тогда все пропадет.
— Ладно, валяйте, вставляйте свою пилку, а номер я вам продиктую, писать мне не на чем.
Человек свистнул собаку, та послушно подбежала, дружески улыбнувшись, свесила язык и села рядом с будкой, а ее хозяин одним ловким движением, будто вскрывал консервную банку, вложил металлическую пилочку в щель, куда обычно бросают монету, потом припал ухом к аппарату, в нем что-то щелкнуло, клацнуло, и в трубке раздался сигнальный гудок.
— Ну, давай свой номер!
Ленчик продиктовал.
— Держи, да не вынимай пилку, а то все разъединится! — и освободил место в кабинке.
Собака завиляла хвостом, запрыгала от радости, будто не видела хозяина битый час, а он деликатно отошел в сторону, отвернулся, закурил и уставился в какие-то темные кусты. Вроде не слушает.
По номеру телефона выходило, что славист жил где-то недалеко, в районе Техноложки, но узнавать и записывать адрес времени не было, поэтому он спросил:
— Так где вас ждать?
А тот, опять позевывая, не спеша и неохотно начал мычать что-то неопределенное, но то ли любопытство взяло верх, то ли телефонные волны донесли до его сознания, что отказываться от встречи нельзя, он выпалил:
— Через полчаса у здания ТЮЗа.
— Что, не сработало? — окликнул собачник. Щелчком пальцев он мастерски отбросил сигарету, да так, что она светящейся пулей описала дугу и врезалась в ствол дальнего дерева.
— Все отлично, вот ваша пилка. Спасибо за науку и хорошей прогулки.
— Слушай, парень, может, пройдемся, я тебя еще одной штуке научу.
Только сейчас Ленчик обратил внимание, что мужик этот одет как-то странно и вся его повадка напоминала вихляющие движения рыжего сеттера.
— Нет, спасибо, как-нибудь в другой раз, знаете, я договорился с девушкой и должен бежать.
Хоть торопиться было некуда, впереди уйма времени, а до театра рукой подать, он действительно ускорил шаг и решил прийти на встречу первым. Разговор ему предстоял сложный, и необходимо его провести так, чтобы Жана не напугать и убедить помочь Тамаре Николаевне. Удастся ли ему обрисовать всю ситуацию и связанную с ней опасность, нависшую над поэтессой?
Трамвай, словно запоздалый пьяненький прохожий, подтренькивая и спотыкаясь на стыках рельс, пустым аквариумом медленно проплыл рядом. Леня посмотрел ему в хвост, под колеса, и задумал желание.
Вот и пустынная площадь перед ТЮЗом, мелкий кустарник, скамеечки из гранита, на фасаде уродливого куба украшение из мозаики, персонажи сказок вперемежку с пионерами. Он присел на мраморную лестницу, ведущую к входу, и подумал, что события последних дней напоминают лавину, которая несется с такой оглушительной скоростью, что остановить ее нельзя и скоро она накроет всех.
Он отчетливо помнил этот роковой день встречи Маруси с Борисом. Знал бы он тогда, чем это закончится! И дернул его черт знакомить их. Уж и не затормозить бег времени, а ему остается только страдать и любить безответно. “Ты не вздумай поссориться с твоей Мумусей, знаю, что ревнуешь, да дело есть дело. Так что хвост пистолетом — и вперед, а не то, сам знаешь, иногда и у нас бывают утечки, вдруг ей кто-нибудь расскажет о твоих наблюдениях, какую роль ты сыграл в деле М. и в деле Б.”. Вот что это лысая гэбэшная сволочь ему однажды сказала. Нужно было тогда немедленно рявкнуть, все бросить или поговорить с отцом, рассказать, пожаловаться, он бы его защитил и отмазал от них, они его уважают… Но не решился, струсил, но именно после этого разговора твердо задумал, как только подвернется случай, он им отомстит за все унижения.
И в эту минуту в сумраке аллеи, будто из театра теней, возник удлиненный силуэт мужчины, и от того, что момент истины настал, Ленчику стало невыносимо грустно.
Славист приближался, дружески помахал рукой, завидев его издалека; а сердце билось и сжималось, и трудно было совладать с желанием убежать, а ноги приросли к месту, и казалось, что все слова, доводы рассыпаются в прах и что впереди его ждет один позор, позор со всех сторон, а может быть, и наказание.
— Ну, здравствуйте, дружище, напомните ваше имя.
— Меня-то? Лео, вам так проще, а мне приятно.
Ну что, он не помнит, как меня зовут? Игра, одна игра, чтобы сбить с толку противника. Хотя глупости.
Жан говорил на прекрасном русском языке, почти без акцента, и если не знать, что он родом из Марселя и что медовый запах табака его массивной крючковатой трубки оставлял позади шлейф, не похожий ни на один из знакомых ленинградских ароматов, и если бы не то, что он носил ярко-синий шейный платок в крапинку, и не то, что его угольно-черные блестящие глаза смотрели прямо в переносицу собеседнику, то можно было принять его за кавказца, изящного, модно одетого грузина.
— Спасибо, что пришли, давайте присядем, а еще лучше, обойдем здание, поговорим за домом, там нас никто не увидит.
— Нам есть кого бояться? — усмехнулся Жан. — Уверяю вас, я соблюдаю крайнюю осторожность, — и, помедлив, добавил: — Уж коли мы с вами познакомились в одном доме, а это мои друзья, то вам можно доверять?
— Наверное, это логично. Но у нас береженого Бог бережет, да не вам рассказывать, но хочу сразу к делу, и вы поймете, что…
Высокие, почти одного роста, они стояли друг против друга, и их лица, такие разные, освещала табличка с надписью “актерский вход”. Жан беспечно попыхивал трубкой, а Ленчик вскинул голову к небу и, бросая слова как вызов, закончил фразу:
— …Тамара Николаевна в опасности.
Видно, такого славист не ожидал и пять секунд думал, что это шутка, но в следующее мгновение он схватил Ленчика за грудки, да так сильно, что чуть не оторвал все пуговицы на рубашке.
— Ты соображаешь, что говоришь?! Это что, моя вина?
— Отпустите меня! И дайте объяснить все по порядку, — он решительно высвободился из мускулистых рук француза. — Я знаю от Тамары Николаевны, что вы привезли ей деньги, гонорар за книгу, и что это валюта.
— Да, это так, но мне ничего не стоит их обменять на рубли, я знаю и предупреждал ее, что хранить франки, даже малую сумму, в вашей стране опасно, что она не сможет ими пользоваться. Но она человек упрямый и легкомысленный, ее переубедить трудно, но в конце концов она согласилась и сказала, что у нее есть знакомый и он сможет ей обменять валюту. Но сейчас она хочет всю сумму сразу… Ах, как же я не сообразил? Вы и есть тот человек, который поможет ей?
Он не договорил, осекся и замолчал.
— Нет, это не я, и совершенно не знаю, кого Тамара Николаевна имела в виду, в том-то и дело, что фарцовщик может ее подставить. Это может быть провокацией, и тогда ее арестуют за спекуляцию валютой, а второй вариант — ее просто облапошат. Вот почему я вызвал вас, чтобы сказать… предупредить по-дружески, что вся эта история с изданием книги в Париже и деньгами может плохо для нее кончиться. И для вас, кстати, тоже. Вы не боитесь?
— Кто вы такой, что позволяете себе мне говорить подобное, я свободный человек, я не боюсь угроз!
— Вы неправильно меня поняли, я пытался намекнуть, поговорить с Тамарой, чтобы она не брала у вас денег, но она ничего не слышит, у нее от славы крыша поехала. Жан, вы ведь не первый раз в СССР и знаете, что за такими, как вы, следят постоянно и что наверняка за ней тоже. У нее отец… академик, он государственная ценность. Вы понимаете, чем это пахнет?
— Я предупреждал ее, обо всем предупреждал! — Славист распалился не на шутку, от его выдержки не осталось и следа. — Может, вы думаете обо мне как о провокаторе, как об искателе скандалов и приключений? Ошибаетесь! Послушайте, а вы сами-то, Лео, не стукач?
Он ждал этого вопроса, он знал, что именно в этот крючкотворный момент должен выйти победителем, и, собравшись, совершенно спокойно, понизив голос, сказал:
— Если вы считаете меня провокатором, то мы с вами сейчас расстанемся, вы забудете наш разговор и никогда меня не увидите. Но учтите, что дальше вы будете действовать самостоятельно, а если с Тамарой что-нибудь случится, то пеняйте на себя. Вы-то действительно укатите в свой Париж, а она здесь останется.
Их беседа достигла пика, дальше ей предстояло или плавно скатиться в мирную долину слепого доверия, или ввергнуться в непредсказуемую пучину подозрений. Славист насторожился, он просчитывал всевозможные последствия. Он, несомненно, потрясен разговором, колеблется, готов немедленно уйти, но ноги словно приросли к этому поганому месту, а ведь он старался ее убедить, да и сам много раз сомневался, но что не сделаешь, когда женщина просит!
— Предлагаю вам от чистого сердца или не давать ей валюту, или передать ее мне. Я обменяю ее. Завтра к вечеру или, самое позднее, послезавтра, она получит деньги. Понимаете, за вами следят и за ней тоже, большего я вам сказать не могу… поверьте мне.
— Но она сама просила… — фраза Жана завязла, он усмехнулся и, повернув руль разговора, неожиданно спросил: — А вам ее стихи нравятся?
— А вам, если не секрет?
Напряжение спало.
— Скажу вам откровенно, что стихи — самые обыкновенные, да теперь мало кто заботится о качестве, но не я решался их публиковать, меня попросили, я взял, отвез, передал. Помню, Тамара меня пригласила на дачу, долго читала вслух, она ведь жалкая какая-то, ужасно потерянная.
— Откровенность на откровенность, хочу вам признаться. Мне на Тамару Николаевну глубоко наплевать, да ее жалко, мужа ее еще жальче, но их жизнь сложилась, как сложилась, а вот кто действительно может пострадать, так это их дочь. Я ее люблю. И если у матери будут проблемы… сами знаете какие, то Марусе будет очень плохо. Теперь вам понятно, почему я предложил свои услуги?
Видно, такого оборота Жан не ожидал.
— Ого, ну и ну! Хорошо, я подумаю над вашим предложением, но должен буду поговорить об этом с Тамарой и позвонить в Париж.
— Глупостей-то не делайте! Ведь вас прослушивают. Забудьте вы об этом телефоне, вы ведь не в Париже. Давайте здесь сейчас и решим, когда мы встретимся, а уж поверьте, я найду способ увидеть Тамару Николаевну и все ей рассказать. И мой вам совет: уезжайте поскорее.
Окончательное решение, видимо, никак не выстраивалось в голове француза. Да и как тут быть? Свалился этот парень неожиданно, вроде бы все правильно рассказывает, убедительно, ну, а вдруг он сам провокатор, и стоит ему передать деньги из рук в руки, как из соседних кустов на них бросятся стражи порядка. Нужно навести о нем справки, хотя бы у общих друзей, в конце концов, поговорить с Тамарой. Вызвать через знакомых, погулять по городу и расспросить об этом Лео. А с другой стороны, не такие уж миллионы он привез, не стоит из-за них копья ломать, ну пропадут, так ничего. Всего-то какие-то три тысячи франков. А неприятностей может возникнуть в сотни раз больше, и, кстати, непредсказуемых. Завтра он уедет в Москву, а оттуда в Париж.
— Так как мы с вами договоримся… на завтра, утром?
— Слушайте, я решил, — славист сунул руку в задний карман брюк и вынул довольно толстый конверт, — вот деньги, будь что будет, может, вы вор, может, сейчас меня загребут… Эй, там, в кустах, хватит прятаться!
— Перестаньте валять дурака! — Ленчик ловко сунул конверт под рубашку, а больше было некуда. — Идемте!
Завернув за угол, они вышли на лобное место перед театром. Ленчик обнял слависта за плечи, и, как два загулявших друга, они дошли до конца аллеи.
— Теперь вам нечего бояться. Вам направо, а мне налево. Прощайте, наверное, мы никогда не увидимся. Спасибо. Вы даже не представляете, как я вам благодарен.
И он крепко пожал руку Жану.
Уже пройдя метров сто, Ленчик оглянулся, и странным образом, это, конечно, была чистая фантазия и перемигивание фонарей, но тем не менее ему показалось, что в той стороне, где растворилась в ночи фигура слависта, мелькнула плоская тень сеттера.
* * *
Она знала, что застать Жана, хоть по одному из трех имеющихся у нее номеров телефона, было трудно. Он, как заяц, все заметал следы. Звонить в гостиницу — дело безнадежное, там он появлялся только, чтобы переодеться, а потом опять исчезнуть. На этот раз он приехал почти на две недели под предлогом работы в научной библиотеке и составления словаря, но настоящая цель, конечно, другая. Уже в третий раз он приезжал в СССР, и с каждым разом все труднее ему выдавали визу. Но он любил Москву, обожал Ленинград, а знание русского помогло завести кучу знакомых: писателей, художников, инакомыслящих.
Где его черти носят почти сутки? И утром, и вечером по всем номерам телефон гнусно молчал. А так нужно поделиться сомнениями, страхами, ведь книжка-то ее пропала. Она четко помнила, как положила книжку в сумочку, потом ее синяя обложка мелькала под абажуром на столике у кровати. А может, на письменном столе, на полу?
Она еще раз перебрала каждую бумажку, выдвинула ящики, заглянула в третий раз под кровать и тут без всякого самообмана поняла, что книжку утащил этот парень. Может быть, он вернет? Почитает и вернет. Тамара Николаевна прошлась по комнатам, распахнула все окна, сквозняк загулял по квартире, любимая пластинка Шуберта окончательно очистила атмосферу, она прибавила звук и, накладывая на лицо и шею клубничную маску, а на глаза ватные лепешечки, пропитанные специальным лосьоном, который ей из Парижа привез Жан, улеглась на кровать, и в этот момент ей послышалось треньканье. Из-за громкой музыки она не сразу поняла, что это звонок.
Звонок отдаленно потренькал и угас, потом повторился. Теперь она сообразила, что кто-то звонил в дверь. Старики на даче, Муся с ними, у домработницы свой ключ. Кто же, кроме Жана, мог приходить? Хоть она его и выискивала, но между ними был уговор: если что-то срочное, он приходит прямо к ней домой. Да, конечно, это был он! Тамара Николаевна все-таки вскочила, неуклюже пытаясь на ходу подтереть сползающую на грудь клубнику, подбежала к окну, заглянула во двор, может, успеет окликнуть, но фигура исчезла под аркой. Бежать за ним в одном халате и в столь непристойном виде она не могла, но больше по инерции, думая спасти положение, заторопилась, чуть не растянулась в темноте коридора всем своим грузным телом на скользком паркете, привычным движением нащупала выключатель и, прежде чем открыть дверь, увидела торчащую бумажку. Записка, сложенная пополам, гласила: “Дорогая Тамара, твои родители сказали, что ты в городе, я много раз тебе звонил, но не застал. Срочно нужно встретиться и поговорить о важном деле, оно касается тебя”. Подпись — Миша Скляров.
Тамара Николаевна была разочарована, но, с другой стороны, ее успокоило, что она прозевала не Жана. Последний раз они виделись с Мишей на юбилейном вечере в Доме ученых, где с речами, цветами и роскошным банкетом чествовали ее отца-академика. Миша был его любимым учеником. Еще в далекие годы эвакуации, в Куйбышеве, начинающий талантливый аспирант, активист-комсомолец ухаживал за ней. Миша Скляров ненавязчиво помогал в самых простых делах, с легкостью выполнял академические капризы, порой глупые и привередливые поручения, постепенно он так сумел себя поставить, что родители Тамары стали называть его “сынулей”. В шутку, конечно, но ей это было неприятно, а потому почти назло им она отказала ему и завела роман с Толиком. А когда через четыре месяца она с гордостью объявила им, что беременна и не собирается выходить замуж, тут уж скандал разразился небывалый, и Миша опять пришел на помощь. Он сумел успокоить ее родителей, совершенно не обиделся на нее, а, напротив, убедил зарегистрироваться с Толиком, который неожиданно оказался любящим мужем, хорошим отцом, и лет десять они прожили в любви да согласии.
Сам же Михаил Скляров женился почти сразу по возвращении в Ленинград на дочери какого-то видного военного врача, но жена оказалась слабого здоровья, часто болела, вечно ездила в санатории и не могла иметь детей.
Миша быстро сделал научную карьеру. Теперь он завлабораторией, много бывает за границей и всегда привозит им подарки. “Ну, Мишенька, ты нас балуешь, не надо, — притворно отмахивалась Анастасия Георгиевна и в следующий момент кричала академику: — Посмотри, Николенька, что нам привезли!”
Николай Владимирович ждал подарки и знал заранее, что это будет или очередная пластинка классической музыки, или редкие ноты.
Тамара помнила, как на том юбилейном вечере, захмелев, она подошла к Мише взяла его под руку, а он ей вдруг сказал: “Ты, наверное, слышала, что твой приятель, великий поэт, ну, тот, который бывал у вас на даче в Комарово, теперь в ссылке, и говорят, что его посадят за тунеядство. Я об этом твоим старикам не говорил, не хотел расстраивать, да они вряд ли узнают: “вражьи голоса” они не слушают. А ты должна знать и запомни, что бы с тобой ни случилось, я всегда рядом”.
Тамару удивило не то, что поэта сослали за тунеядство, а то, что ей сообщает об этом Скляров. Насколько ей было известно, никогда Миша поэзией не интересовался, да еще диссидентской. Скоро события понеслись, словно сапоги-скороходы, встреча на банкете забылась, а после того, как жизнь выбросила за борт Толика, она настолько погрузилась в свои проблемы, в свою поэзию, в совершенно другой круг знакомств, что этот человек, казалось бы, так естественно и всегда находящийся поблизости и так любящий ее, перестал для нее существовать. И вдруг эта странная записка. Что же нужно было от нее Мише?
Женское любопытство взяло верх, и, окончательно приведя лицо в порядок, переодевшись, она набрала его номер. Обычно если Скляров не работал, то копался в библиотеке и приходил домой поздно. Но тут он сразу взял трубку.
— Ох, не ожидал, что ты позвонишь.
Тамара сразу поняла что врет, очень даже ждал, и с большим нетерпением.
— Мишуня, времени на разные глупости у меня нет. О чем хотел говорить? Опять о руке и сердце? Я ведь теперь соломенная вдова.
— Не дури, есть серьезный разговор. Но долго рассказывать. Понимаешь, у меня есть один очень хороший знакомый, он редактор “Нового мира”, и они хотят напечатать твои стихи.
— Сегодня не первое апреля, и я шуток не понимаю, особливо когда дело касается моего творчества!
— Подожди, не бросай трубку! Я сейчас к тебе примчусь и все расскажу!
Ей показалось, что Миша выглядит озабоченным, суетливым. К делу сразу не приступил, все о погоде да о ее стариках, в кресло не сел, по комнате расхаживает, чай на ходу прихлебывает, а она закурила и с усмешкой наблюдает.
— Успокойся, что с тобой? Будто это тебя собираются издавать.
— Мне трудно начать этот разговор. Издательство попросило меня с тобой связаться. Ты многого не понимаешь.
— Так объясни, в конце концов. Тебя что, редакция “Нового мира” просила мне позвонить? При чем здесь ты, почему они сами не связались со мной?
— Не знаю, как это случилось, но я действительно знаком очень давно с одним из редакторов, и он мне вдруг сам позвонил из Москвы и сказал, что читал твои стихи и что они ему очень понравились. Он показал их главному, и тот не возражает, только тут есть маленькая закавыка… условие.
— Какое же условие? Они что, перекроят мои стихи до неузнаваемости? Я в такой публикации не нуждаюсь, тем более… — Тамара помедлила и решилась, — тем более что у меня только что вышла книга в Париже!
— Ты дура, ты не соображаешь, что творишь! — взорвался Скляров. — Вот именно об этом и идет речь! Твои стихи издадут у нас, только ты должна будешь отказаться от этой французской книжки публично, сказать, написать в прессе, в нашей прессе, что тебя обманули, что тебя издали “там” без твоего согласия. Ты должна выступить и покаяться, заявить об этом как о провокации против тебя и твоей семьи. Подумай о Николае Владимировиче, о своей матери, о Мусеньке, наконец, да и своей жизни. Ты ведь не хочешь их погубить?!
В комнате воцарилась такая гробовая тишина, что мирное раскачивание маятника больших настенных часов казалось боем курантов.
— Миша, это что, “Новый мир” предложил мне такую сделку с совестью? И откуда же они все знают о Париже? И при чем здесь ты?
— Твой бедный Толик, как к нему ни относиться, но он уже пострадал из-за твоих выкрутасов.
Его ответ поразил Тамару.
— При чем здесь Толик? Просто ему все надоело, и он меня бросил. И правильно сделал
— Нет, дорогая, ничего ты не знаешь. По моим сведениям, он сейчас на излечении. Хорошо, что нашлись добрые люди, не бросили его на произвол судьбы.
Голос его дрожал от волнения, он то вскакивал, то подбегал к окну, то садился на вертящийся стул перед роялем, открывал и закрывал крышку, сморкался в мятый носовой платок, хотя никакого насморка у него не наблюдалось. Цепко держа в руке фарфоровую чашку и пытаясь ее раздавить, маленькими глотками отхлебывая уже давно остывший чай, он был далек от знакомого ей, обычно сдержанного и флегматичного Миши Склярова. Казалось, что не ей, а ему предстояло сделать выбор.
— Миша, ну-ка скажи честно, кто тебя попросил со мной поговорить? Неужели ты… — и слово “стукач” почти сорвалось с ее языка, — неужели “они” попросили? А может, ты уже давно…
— Вот номер телефона, времени осталось очень мало, но еще можно кое-что спасти. Позвони, тебя не съедят, посоветуют, помогут…
— Пошел вон! И чтобы ноги твоей больше не было в моем доме!
Он усмехнулся, аккуратно поставил чашку на стол, вплотную подошел к ней и тихо сквозь зубы процедил:
— Пока еще это твой дом, но может так случиться, что ты увидишь другие стены.
Конечно, она представляла, что может наступить такой день, когда у нее возникнут неприятности. Войдя в писательскую тусовку, все эти разговоры о западных публикациях, о разных арестах и судах Синявского и Даниэля, о Солженицыне, да и о Бродском она знала, но ей казалось, что она как бы в тени и никого особенно не интересует. Слава грезилась ей давно, но и с этим ей удалось справиться, на каком-то этапе она поняла, что можно писать “в стол”. Не она первая, не она последняя, но когда-нибудь, а этот момент наступит обязательно, ее издадут и о ней заговорят. Однажды в Переделкине, когда у нее был роман со Ступалиным, он ей небрежно заметил: “Тебе нечего бояться, твой отец так знаменит, что его имя прикроет все твои грешки, даже если тебя напечатают на Западе, тебе все простят. Таскать не будут”.
Эти слова она запомнила, они легли в ее сознание некоей охранной грамотой; и, когда ей предложили напечататься в Париже, она, не раздумывая, сразу согласилась. А кстати, именно у Ступалина, где она познакомилась со всеми полудиссидентскими поэтами, с красавицей Б., с ее тогдашним мужем Ж., ей предложили издать стихи в парижской ИМКе. Наверное, предлагали и другим, но они, кажется, отказались. Б. сказала, что пока не готова, Ж. поехал на какую-то ударную стройку писать поэму, а Тамара подумала, что ее время уже прошло и что она кажется старухой рядом с этими молодыми, зубастыми и бесстрашными, что у них маячат слава, почести, а у нее уже ничего не будет. Что ей терять? Это вот Б. или Ж. — им было что терять, они и ходили осторожно и, как надо, талантливо писали. А она? Эмигрировать она не может, стать Наташей Гординевской, чтобы выходить на манифестации, тоже сил нет, а уж коли предложили книжонку издать, так почему бы и нет? Вот и решилась. Теперь это казалось историей, покрытой паутиной и засиженной мухами, она, честно говоря, за два года даже перестала надеяться, хоть Жан и появлялся и что-то там обнадеживающее лепетал, но она вполне переключилась на другое. И вдруг…
Тамара Николаевна теперь ясно поняла, что необходимо как можно быстрее встретиться с Жаном и все ему рассказать. Он должен знать о визите Склярова. Да где же этого слависта черти носят! Она поежилась, словно холодом потянуло, накинула на плечи шаль и услышала, как от порыва ветра где-то в дальней комнате, видимо, в кабинете отца, громко хлопнула дверь. А может, оконная рама? Ей показалось, будто что-то звякнуло, посыпалось.
Пройдя по коридору, она открыла дверь кабинета и увидела, что на полу разбросаны осколки стакана, а по комнате в панике мечется большая птица.
Она бьется, натыкается на предметы, замирает, мигает черным испуганным глазом, взлетает под потолок. Тамара скинула шаль, распахнула окно и попыталась выгнать птицу вон. Но вредная бестия забилась в глубину книжных полок, куда-то на самый верх шкафа, и никак не удавалось ее оттуда вызволить. Она махала шалью и каким-то неловким движением зацепила овальное зеркало, висевшее на стене, и, как она ни пыталась подхватить его на лету, оно выскользнуло из рук, упало и вдребезги разбилось!
А птица будто только этого и добивалась. Плавно взмахнула крыльями, взлетела, совершила плавный круг по комнате, присела на подоконник и, оттолкнувшись лапками, устремилась в открытое окно.
День подкатился к вечеру, и она решила все-таки позвонить в гостиницу. Несмотря на довольно свободный образ жизни, Жан старался регулярно появляться в номере, “отмечаться”, как он сам говорил.
— Можно поговорить с Жаном Нуво? Он в триста пятнадцатом номере.
Ее сразу соединили, но трубку никто не брал, и через минуту опять переключилось на коммутатор.
— Знаете, он уехал из гостиницы, и его номер числится за другим иностранцем.
— Нет, этого не может быть! Вы ошибаетесь…
— Слушайте, гражданочка, мало того, что вы почти ночью звоните в номер к незнакомому мужчине, вы мне еще хамите. Скажите спасибо, что я с вами разговариваю!
Первое, что мелькнуло в голове Тамары Николаевны, что он смылся с ее деньгами. Но мгновенно она припомнила все, что он сделал для нее — дорогие подарки, трогательные жесты постоянного внимания. Она отогнала глупые мысли о краже. Все-таки ученый с мировым именем и ради денег, в которых он не нуждался, рисковать не будет. Нервы были натянуты, как струны, и вот-вот готовы были лопнуть. Необходимо что-то предпринять, и она решила немедленно поехать в гостиницу.
До “Октябрьской” троллейбус тащился бесконечно. Около Гостиного двора образовалась пробка, и многие вышли из троллейбуса, но Тамара Николаевна осталась и теперь корила себя, быстрее бы добралась пешком. Часы показывали девять пятнадцать вечера, когда наконец она оказалась у входа в гостиницу. Швейцар с совершенно наглой рожей ни за что не хотел ее пропускать, требовал пропуск. Тамара сразу поняла, что ему нужно. Сунула в его потную клешню пятерку и с деловым видом свободно прошла к стойке администратора.
Полнотелая дама, затянутая в кримпленовый темно-синий костюм, не заметила появления Тамары. Не поднимая головы, она сосредоточенно перебирала счета, рылась в бумажках, а телефон, стоящий рядом, непрерывно и безнадежно надрывался.
— Милочка, — самым нежным голосом, на который она была способна, пропела Тамара Николаевна, — не могли бы вы…
— Какая я вам милочка! — рявкнул темно-синий костюм. — Вам чего? У нас номеров нет, мы обслуживаем только группы.
— Мне номера не нужно. Я хочу задать только один вопрос. Видите ли, наш сотрудник Литинститута, то есть наш иностранный гость, остановился в вашей гостинице. И он не пришел сегодня на конференцию, его ждали с выступлением. Мы волнуемся, может быть, с ним что-нибудь случилось. Он нам не позвонил, не предупредил.
— Как фамилия?
— Нуво, Жан Нуво. Он проживает в триста пятнадцатом номере.
Тетка пролистала несколько страниц регистрационного журнала, что-то отметила карандашом, заглянула под стол, встала, обронив на ходу: “Подождите”, пересекла гостиничный холл и исчезла за массивной дверью у самого лифта.
Это “подождите” прозвучало как-то зловеще и вызвало в Тамаре Николаевне нехорошие предчувствия, более того, чем дольше она ждала возвращения администраторши, тем беспокойнее билось ее сердце. Хотя оснований для волнения нет и еще ничего не известно, вот сейчас выяснится ошибка в записи, и просто Жана перевели в другую комнату, а телефонистка этого не знала. Но это кримпленовая дамочка как-то странно на нее посмотрела, когда Тамара произнесла имя Жана, да нет, это ей просто показалось, и через пять минут все станет ясно.
Вот наконец и она выплывает, но уже из другой двери.
— Пожалуйста, гражданочка, подождите немного, вон там… Нам нужно кое-что уточнить. Не беспокойтесь, это просто ошибка в регистрации.
Время тикало, тянулось, она просмотрела все витрины киосков с янтарем и гжелью, даже померила какие-то сережки и серебряное колечко, приценившись, поняла, что ценники в валюте; она села в кресло и, выкурив третью сигарету, взглянув на часы, увидела, что стрелки подползли к одиннадцати. Что же они там так долго выясняют?
И только она решила опять подойти к администраторше, как та сама перед ней возникла и с вежливой улыбкой произнесла:
— Пожалуйста, поднимитесь в номер четыреста пятьдесят шесть, на четвертый этаж, вас там ждут.
Дверцы лифта зловеще лязгнули и с тоскливым поскрипыванием понесли Тамару Николаевну к неведомой встрече. В длинном, тускло освещенном коридоре было пустынно, где-то в самом конце, несмотря на поздний час, слышался надрывный гул пылесоса, горничная выбрасывала из номера тюки с грязным бельем, и почти все двери комнат были открыты. Тамара никак не могла обнаружить четыреста пятьдесят шестой номер, сверялась со стрелками указателей, но каждый раз совершала какой-то странный круг и возвращалась обратно к лифту. Пришлось обратиться к уборщице, и та сказала, что в конце коридора будет зал с цветами и там она увидит нужную ей дверь. Оказывается, это люкс.
— Скажите, а вы не встречали такого симпатичного черноволосого француза? Он живет здесь уже несколько недель…
Девушка напряглась.
— Ничего не знаю. Нам не положено справок давать.
Врет, наверняка знает, Жан по-русски говорит не хуже них, наверняка с ними болтает, не раз намекал, что все эти барышни, вплоть до коридорной стукачки, в КГБ работают, хоть и подарочки от иностранцев с удовольствием принимают.
Вот зал, цветы в кадках, номер, а если не знать, то и не найти, невооруженным глазом не приметен, спрятан за пальмой. Она постучала, послышалось легкое покашливание, и лысоватый мужчина средних лет, в джинсах и ковбойке приветливо распахнул перед ней дверь.
— Проходите, Тамара Николаевна. Очень рад нашей встрече. Как говорится, если Магомет не идет к горе, то гора идет к Магомету, — хмыкнул, осклабился, сверкнул коронками, и она поняла, что попалась.
— Садитесь поудобнее, вот хоть в это кресло, а хотите — на кушетку. Не смущайтесь, поверьте, что наша встреча — это не простое совпадение, если так можно выразиться — судьба. Я давно хотел с вами поговорить, познакомиться, и так неожиданно, поверьте, совершенно неожиданно представился этот счастливый случай. Мне позвонил администратор гостиницы, сказал, что вы ищите своего друга-слависта. Я сразу приехал, даже лучше сказать, примчался. Сейчас нам принесут чаю. А хотите чего-нибудь покрепче? Время вполне подходящее… — опять осклабился.
— Как вас зовут? Кто вы такой? И что, собственно, происходит? — Тамара хоть и вскипела, но так, для отвода глаз, потому что сразу поняла, кто этот лысый зубоскал.
— Виктор Иванович меня зовут, и хочу сразу вас предупредить: не будем ломать комедию, вы отлично знаете, о чем и о ком пойдет разговор. Так что задавать вопросы буду я, а если вы не захотите отвечать, то мне придется отвезти вас в другое место.
— Что, собственно, происходит? Какие вопросы и о ком? — взвизгнула Тамара и послушно опустилась на кушетку. — Я пришла сюда узнать о моем друге Жане Нуво. Мы беспокоимся, он должен читать лекции, а мне здесь сказали, что он уехал из гостиницы и не предупредил никого. Какое право вы имеете меня допрашивать! Вы знаете, что мой отец — академик и у него большие связи. Я буду жаловаться!
— Тамара Николаевна, я хочу помочь вам и вашему отцу тоже. Он переживает за вас, за семью… и он еще не знает о книге. Да, да, о книге, изданной во Франции, которую вам привез Жан Нуво, и ваш отец не знает еще о передаче по Би-би-си, он не знает, что вы получите деньги за эту книгу. Причем в валюте.
Тут он остановился, закурил и, выждав паузу, закончил:
— Вы должны публично отказаться от этой книги. Мы вам поможем опубликовать опровержение. Напишите, что вас обманули или выкрали рукопись. В общем, это детали и дело техники.
— Но о какой книге вы говорите? У меня нет никакой книги. Можете хоть сейчас поехать ко мне домой с обыском, и денег никаких нет. А писать я не буду ничего, это гадко.
Лысый молчал и ждал. Он слушал лепет этой испуганной дамочки и думал о том, что неужели ее стихи стоят тех тысяч, которые они найдут у нее в квартире. А еще лучше, если она их принесет сама, ведь наверняка славист ей уже передал пакет, потому что ни в комнате, ни при личном досмотре у него валюты не оказалось.
— Вот она, ваша книжечка! — и синяя обложка шлепнулась на журнальный столик.
Это был эффектный жест. Как же она у них оказалась? И тут она поняла, что “они” уже арестовали Ленчика, а может, и Жана.
— Умоляю вас, скажите, где Жан? Что с ним? — рыдания перехватили горло, слезы текли по лицу, смывая все на своем пути, от ее уверенности не осталось и следа.
— Думаю, что господину Нуво уже лучше, но сегодня его срочно отвезли в Боткинские бараки. У него сильное отравление, а может, и дизентерия…
— Я могу навестить его?
— Ни в коем случае! Он в карантине, в специальном блоке, останется там до полнейшего выздоровления. Врачи пока не выяснили, что с ним, может, просто грибков поел, а может, что посерьезней. Так что минимум дней на десять.
— Но у него билет в Париж, через неделю он должен улететь!
— Не беспокойтесь, мы об этом позаботимся. В Париж он улетит… но чуть позже, а меня интересует другое, почему вы мне говорите неправду? Почему отрицаете, что никаких денег не получали от господина Нуво?
— Клянусь вам здоровьем моего отца, моей дочери, я никаких денег от него не получала. Ну, хорошо, я скажу вам… это правда, что он мне привез деньги за книжку, вот за эту, — и она скосила глаза на синюю обложку, — но он мне их должен был передать сегодня. Он не приехал, я стала волноваться. И потом, у меня пропала эта книжка. Причем странно как-то исчезла, я ее искала повсюду, но так и не нашла. Но теперь это не важно. Вот она, она у вас…
Ни в коем случае нельзя говорить о Ленчике, не хватало еще и этого дурачка наивного приплести. Пусть будет, как есть. Книжку эту они изъяли у Жана, теперь понятно, ну, а о той, что стибрил Ленчик, лучше не заикаться, пойдут расспросы кто да что — позора не оберешься. У Жана они обыск делали, может, даже допрашивали. Странно, что не нашли валюты. Может, этот лысый врет? Сами деньги взяли, а валят на нее.
В дверь деликатно постучали, и девушка в кокетливой белой наколке и розовом передничке вкатила на столике целую пирамиду угощений. Чашки, шоколадные конфеты, бутылка вина, коньяк, бутерброды.
— Спасибо, Наташенька, мы тут сами похозяйничаем.
Девушка скрылась за дверью, а лысый молодцевато встал и каким-то вульгарно знакомым жестом, будто он это делал по пять раз в день, подсел к Тамаре, не спросив ее, разлил коньяк по стаканам и чокнулся.
— Угощайтесь, не стесняйтесь. Вам сейчас нужно снять напряжение. А потом продолжим разговор, подумаем вместе, как лучше поступить, — он сделал большой глоток, она тоже, но крепости не почувствовала, словно вода. — Главное, вы должны вернуть нам деньги. Понимаете, это снимет с вас всяческие подозрения. Не нужно их вам укрывать, ведь не приведи Господи, если дело дойдет до суда… могут и валютные операции всплыть. Тогда дело из политического может обрасти другими обвинениями. Как говорят в народе, от тюрьмы и от сумы не зарекайся. Зачем вам это? Подумайте о семье.
— Вы хотите сказать, что меня арестуют?! За что?!
Тамару била дрожь, от ее лихой бодрости и уверенности не осталось и следа. Да как и за что ее могут арестовать, неужели издание этой книжонки уж такое преступление, неужели встречи с Жаном, который не первый раз бывал в СССР, могут быть причиной ареста? Почему лысый намекал на отца? Ей вспомнились слова друзей, что ее отец-академик для нее стена, защита и ничего произойти не может, а потому она и решилась на эту публикацию.
— Мы ведь знаем, что о вас будет передача по Би-би-си. А если ваш отец ее услышит?
— Но мой отец — человек интеллигентный, он ученый с мировым именем, он меня любит и многое может понять.
— Наверное, но.. — и, помедлив, лысый добавил: — Он нас просил с вами поговорить.
— Как?! Этого не может быть, вы лжете!
Она почти без сил, в изнеможении полулежала, откинув голову на спинку кушетки, и судорожно думала только об одном, как ей выбраться отсюда. Неужели он меня сейчас арестует, а может, отравит, как Жана? Тут она почувствовала, как ее зубы бьются о край стакана и холодная змейка льется по шее за вырез платья. Лысый, наклонившись и больно упершись острыми коленками ей в ноги, насильно вливал в нее коньяк. Она не сопротивлялась, она пила, и с каждым глотком ей становилось все страшнее.
— Что совсем раскисла? Как дурака валять и с мальчиками кувыркаться, так смелости хватает, а как отвечать, так в штаны наделала! А ведь не девочка.
Тут Тамара в отчаянии подумала, что может переспать с ним, и все уладится. Она так близко чувствовала его мерзкое несвежее дыхание, которое не перебил даже коньячный смрад, ей было так страшно и душно от всей этой пирамиды чашек, конфет, фруктов. Но как же все это прекратить, как вздохнуть свободно? В следующую секунду будто молния пронеслась в ее голове, и она осознала, что ведь с этим страхом она жила всю жизнь и ненавидела не только отца и мать, а еще совершенно подсознательно стремилась обойти непреодолимые препятствия, которые воздвигали перед ней подобные лысые сволочи. На ее пути они стояли всегда и теперь, и в этот странно непредвиденный момент ее прозрения в этом гадком номере гостиницы она поняла, что наконец-то перед ней лежит прямой и ясный путь. Да как же она раньше этого не видела?
— Так вот, дорогая Тамара Николаевна, ты сейчас вернешься домой, обдумаешь все, вспомнишь детали и утром мне позвонишь. Вот по этому телефону… — бумажка легла ей на колени. — И еще на всякий случай хочу напомнить, что предложение издавать стихи в наших журналах остаются в силе. Но это зависит только от тебя.
И Мишка Скляров… тоже?
Тамара, словно в тумане, помнила, что через пару минут лысый кому-то позвонил, говорил тихо, потом взял ее за руку, помог встать с дивана, они вышли в коридор, спустились на лифте в пустой холл, перед входом в гостиницу стояла машина, но не такси, а какой-то частник в сером “жигуленке”.
Домчались быстро. Она вошла в квартиру, бросила сумочку под вешалку, прошла в ванну, ополоснула лицо холодной водой.
Неужели они Жана арестовали? Разве с иностранцами они имеют право так поступать? И о Би-би-си знают, и, как ей показалось, лысый намекал на ее связь с Ленчиком. Неужели и его арестовали или только на допрос вызывали? Когда же они все успели?
Уже ночь, нужно бы успокоиться, обдумать, а посоветоваться не с кем. Был бы Толик рядом… но где он и как его найти? Мысли продолжали нанизываться, словно бусы, и она вспомнила об отце. Неужели он все знал и почему никогда с ней не говорил? Значит, считает меня пропащей. Да ведь я только стихи писала, и если подумать, то никогда к ним серьезно не относилась, а так, играючи, ради спортивного азарта попробовала их издать. Ну и что?
Она прошла в комнату, открыла дверцы платяного шкафа. Хоть и нехорошо, что отец и мать так о ней думают, но ведь они умрут от позора, когда узнают, что их дочь — валютчица. Сразу вспомнились рассказы о диссидентах, разные процессы, недавняя история с Бродским. Неужели и меня так будут судить? Может, вышлют из страны? Но это же несерьезно! Какая же я диссидентка? Тамара порылась на полках, но того, что искала, не нашла. Наконец вспомнила, где это у нее лежит, открыла тумбочку и достала три пакета с ватой. Она знала, что в ванной, в аптечке есть широкие бинты.
Опять о Толике подумала. Может, он по их вине исчез; ей всегда казалось странным его поведение, особенно в последнее время. А Мусенька, боже, что она подумает, она и так меня ненавидит из-за отца, из-за стихов, за все то, что разрушило их счастливую семью. Да была ли она счастливой? Полжизни с Толиком в этой квартире и в вечной борьбе с родителями, а потом нагрянули другие муки, поэзия, поиск себя. Маруся последние годы ее словно не замечает, будто и нет у нее матери. Ну, а Толик, он тоже на “них” работал, или, наоборот, стал их жертвой из-за нее? Может, мои родители тоже на всех доносили? Странно, почему она никогда не задумывалась обо всем этом.
Она стянула покрывало с кровати, сбросила одеяло. Подумала, что лучше всего разрезать простыню на полоски, будет подобие бинтов, и под ними вата хорошо удержится. Разложила все на кровати, достала ножницы, но тут вспомнила, что забыла самое главное, и пошла на кухню. Содержимого в бутылке было вполне достаточно, так что все обильно пропитается. Тамара села перед зеркалом, разорвала пакеты, засунула куски ваты за прическу, крепко примотала бинтом, потом подумала, взяла думку и, укрепив ее на затылке шпильками, еще раз обмотала голову. Покрепче завязала. Остатки ваты она засунула за бюстгальтер, так будет надежней.
Бросила взгляд на стол.
Здесь было разбросано много разных предметов. Нужных и не очень. Вот незаконченное письмо, а здесь стопка стихов, записная книжка, из письменного стола бумаги тоже лучше уничтожить, да, вот еще и фотографии. На мелкие кусочки она порвала письма и спустила все в унитаз, записную книжку разодрала особенно тщательно, выбросила за окно. Белые бабочки адресов, подхваченные ветром, на прощание мелькнули в ночи, кое-какие фотографии она возьмет с собой, их можно засунуть под бинты, а рукописи нужно сжечь. Хотя… Она подумала и, собрав кое-как разваливавшуюся кипу бумаги, прошла в комнату дочери. Нет, оставить Марусе нельзя. Если будут искать, то найдут, и ей будет плохо. Заподозрят в сговоре. Лучше всего послать это по почте. Но кому и как? Единственный адрес, который она помнила наизусть, был адрес Миши Склярова. Тамара быстро написала записку: “Вот рукописи. Я согласна. Можешь их передать в издательство”. Вложила все в большой конверт и снесла на кухонный стол. Завтра утром придет домработница и отнесет эту бандероль на почту.
Как давно за ней следят? Может, еще с незапамятных времен их счастливой жизни с Толиком? Странные разговоры, странные знакомые — воспоминания множились, теснились, бежали наперегонки и в панике забивались в угол. Этот лысый наверняка сюда завтра заявится, а поэтому нужно спешить. Мальчишку этого, Ленчика, жалко, попался как кур в ощип. Глупенький…
Ну, а на тело, видимо, ваты не хватит, и тогда необходимо разрезать простыню. Она засунула кое-какие обрывки бумаги в карманы, открыла бутылку, понюхала. Да, вроде то самое. Нужно действовать быстро, сначала полить голову, чтобы хорошо пропитались вата и бинты; едкая жидкость попала в глаза, хватило в самый раз, платье и простынные полоски промокли, как надо. Керосин нестерпимо жег кожу. Скорее, скорее, скорее, только бы успеть…
Тамара Николаевна пододвинула стул к широкому подоконнику, встала на него, пошире распахнула окно, чиркнула спичкой. Не повезло, сломалась. Зато вторая вспыхнула синеватым язычком. Огонь быстро перекинулся с шелкового платья вверх к волосам, охватил всю фигуру, и Тамара, неловко взмахнув руками, словно желая удержаться на краю, а не упасть, отчаянным огненным факелом ухнула в пропасть дворового колодца.