Вера, надежда, любовь

Ершова-Кривошеина Ксения

 

I

Вечер не принес облегчения, жара расплавляла город. На перроне Лионского вокзала рядом с поездом, в который загружалась Маруся с малышом, завершалась посадка пассажиров, напоминавшая об абордажах советских электричек.

Выделялся горнист в скаутском полосатом галстуке и голубой пилотке. Он дул в медную трубу, мелодия “взвейтесь кострами…” захлебывалась и заикалась фальшью. Девочки и мальчики досадливо посмеивались, ободряюще хлопали горниста по спине и совершенно неожиданно хором затянули “Подмосковные вечера”. Пели серьезно, задушевно, качаясь в такт, обняв друг друга за плечи: “Рьечкадивижится и недивижится всия из люнного сириебрья…” И поскольку для всякого француза произнести русские “ы”, внятные “у” и шипящие согласные было равносильно пытке, выходило карикатурно смешно.

Последние тюки забивались в проходы вполне обшарпанной плацкарты, знакомые запахи паровозной гари и мочи били в нос, и не верилось, что это Франция. Чужих пассажиров в вагонах не было, все свои, и состав этот был не обычный, а сформированный под отъезд в “пионерско”-христианский лагерь, эмигрантской молодежи из движения РСХД.

Поезд отходил в шесть часов вечера, ехали всю ночь, приезжали в Гренобль в десять утра, потом перегружались в автобусы и до горно-палаточного лагеря катили еще часа три. Среди родителей, собравшихся у одного из вагонов, мелькали знакомые лица, здесь провожали самых маленьких, за всех отвечали “руко”-пионервожатые, старшие по возрасту, из своих же “движенцев”, они покрикивали, подталкивали малышей, начальственно не обращали внимания на суетящихся родителей. Одну из этих мам Маруся уже встречала на общем родительском собрании, где инструктировали, какие пожитки брать в дорогу; толстая Шура была католичкой и работала в “Русской мысли”. Ее муж, высокий красивый блондин, правозащитник, и в эмиграции ездил в порты, раздавал запретную литературу советским морячкам, все еще по инерции продолжая наносить удары “по самому передовому”. В лагерь они провожали двух своих детей. Блондин приветливо улыбался, успокаивал Марусю: “Да мы скоро все к вам туда нагрянем, сходим по грибы, костерок разожжем, водочки попьем. Вон видите того тщедушного человечка, у него вид состарившегося ангела, это же знаменитый диссидент, Алик Гинзбург, он тоже приедет, у нас уж давно дорожка протоптана к христианским ценностям. А вы привыкайте, вам там хорошо будет среди своих”.

Муж Маруси напрягся и прошептал: “Ты не вздумай с этой третьей волной там общаться. Я тебе уже говорил, что от них ничего хорошего не жди, одна пьянка. Там нашихэмигрантов будет вдоволь, намолишься и наговоришься всласть, а я приеду вас навестить”.

Он обнял их, поцеловал и подсадил в вагон. Малыш с рюкзачком за спиной, она с крошечным чемоданчиком, хранившим память питерских антресолей и еще не впитавшим в свою искусственную кожу французский лоск.

Поезд тронулся, все прилипли носами к стеклу, радостно махали с двух сторон, платформа отъехала вправо, медленно проплыли привокзальные улицы, за ними парижские кварталы, и, будто отбросив сомнения, состав вымахнул в кварталы шлакоблоков, улепленных по фасадам телетарелками, нацеленными на Ближний Восток. А еще через полчаса за окном зазеленели поля, что-то цвело голубым, желтым, потом небо затянуло тучами, и пошел грустный дождь.

Ей удалось захватить нижнюю свободную койку. Подстелила курточку, под голову малышу свернула валиком полотенце; а она, конечно, глаз не сомкнет. На верхней полке кто-то из детей открыл бутылку кока-колы, она рванула теплым фонтаном, залилась липкой буростью ей за шиворот, попала на платье, все дружно засмеялись.

Это лето было их первым упоительным общим счастьем, когда после безнадежной разлуки с мужем и малышом они наконец все втроем соединились в Париже. Страх не прошел, где-то затаился, еще наведывался в снах, напоминал о тяжелой борьбе с ОВИРом и КГБ, возвращался мигренями, так что нужные таблетки лежали на дне чемодана; сейчас было впору принять одну, дабы заглушить отвратительное уныние сердца.

А начиналась вся эта затея с поездкой в лагерь лучезарно и душевно, ей так хотелось прилепиться к неведомой доселе русской православной эмиграции. Сколько она слышала о них, читала, а от любимого мужа, который сам из бывших, так и веяло: пора голубушка, все ужасы нашего воссоединения позади, расслабься… Родители мужа чего-то от нее ждали, но главное, она сама готова была на жертвенные подвиги, к ним она себя давно готовила. Сердце и душа рвались навстречу чему-то новому, возвышенному, а потому ехала она в лагерь одержимая энтузиазмом, искренним порывом принести пользу. Ах, ах, эмигрантских деток я научу рисовать, лепить, буду читать им русские сказки!

Был у нее в университете друг, которого она боялась и избегала, а он был в нее влюблен. Как она ни увиливала, но наступил день, когда этот парень улучил момент и признался ей в любви. Сердце ее отвратительно заныло. Звали его Леонидом, он был старше ее на пять лет, и все в компании, с которой она дружила, дразнили его “столбом”, а за спиной намекали, что через него тянутся провода подслушек прямо в Большой дом.

Длинные патлы, прилипшие к потному лбу, и тонкие усики с жиденькой бороденкой вызывали а памяти образ дьячка, так выпукло и со смаком припечатанный Кукрыниксами. Этот длинноверстный, далеко смотрящий, приехал учиться из Кишинева. В университетских компаниях болтали, что его отец был большой шишкой, а теперь его перевели в Ленинград, что он мотается по загранкомандировкам не только в страны Варшавского блока, но даже в Югославию и Финляндию. Частенько Ленчик появлялся то в модном свитере, то с запрещенной книжицей. Маруся с приятелями под его новомодные пластинки танцевали, книжки читали, бесстрашно их обсуждали, хотя втайне были уверены, что Леня на них стучит. Позже кто-то из-за него даже пострадал, кажется, по делу Марамзина. Одну из общих подруг допрашивали на Литейном, да так затаскали, что у нее поехала крыша, и она попала в психушку. Но был ли в этом замешан Леня? Не пойман — не вор, и подозрения не есть доказательства, многое осталось для них тайной.

В те годы страна переживала короткую оттепель, так быстро перешедшую в зимнюю слякоть и застой. Народ был почти демонстративно счастлив, одержим поэзией, джазом, песнями Галича и прочими бардами. Длинный Ленчик за Марусей ухаживал, она его держала на расстоянии, но когда он заявил, что хочет на ней жениться, то ее затошнило не столько от его говорка малоросского парубка, от медовой улыбки, распирающей щеки, и от ватной, мокрой ладони, брррр…

Но так как в задачи Лени входило всех со всеми сводить, однажды он познакомил ее с Борисом.

Стояло лето, и сосны источали смоляной аромат, он только что вернулся со Щучьего озера, мокрое полотенце вокруг шеи, короткий бобрик светлых волос, синие глаза с поволокой безысходности, застенчивая улыбка, уже женат, но сплетничали, что он ее не любит, а больше всего на свете он любит живопись. Маленькая жена, актриса детского театра, весело протянула Марусе руку, потом они все вместе уселись на пол и долго рассматривали его рисунки, а уже после чая, когда беседа увлекла их, он внимательно посмотрел на Марусю и предложил нарисовать ее портрет.

Она никогда не знала, где повстречается с ним в поселке, на какой дорожке мелькнет его тень. Бывало, сердце замирало, и она чувствовала его приближение: вот-вот сейчас из-за поворота он вылетит к ней навстречу на легком гоночном велосипеде… Рано утром в пятницу он выезжал с Васильевского острова, а к вечеру уже спускался по Комаровской горке, притормаживал, у Маруси холодело все внутри, но, когда он спрыгивал с седла и подходил к ней, она успевала справиться с волнением и принимала беспечный вид, прятала глаза, притворялась, будто случайно прогуливалась в это время и шла к лесной тропинке, протоптанной от их дачи прямо к пляжу…

Каждое утро Маруся стала находить у забора бутылку кефира или молока, горлышко обмотано резинкой, под которой записка, а в ней странные каракули с рисуночками.

“Наверное, это молоко на моих губах не обсохло, вот он на это и намекает”,— думала она, но девичью гордость решила преодолеть и не сдаваться.

Окно его сторожки-мастерской выходило в маленький садик, где вместо земли был гравий и странной формы валуны и сухие коряги. Задняя стена домика, увитая густым плющом, жила в сосновом лесу. Она пролезала в дырку забора, усаживалась на траву и, припав спиной к влажному срубу, замирала. Ветер доносил запах костра, знакомые голоса с соседней дачи громко спорили: “А я вас, Евгений Александрович, уверяю, что Хрущ — козел, и по „Свободе“ сегодня сообщили, что ему крышка! Кстати, сегодня ночью слушал по „Голосу“ солженицынские главы”. — “Я вас не расслышал, Игорь Иванович, громче, пожалуйста, говорите, я высоко сижу, на яблоне ветки обрезаю… Так это те главы из „Круга первого“, которые я вам давал читать в самиздате, или другие?” Бесстрашие физиков-лириков поражало воображение. Советская интеллигенция при Хрущеве осмелела.

Желание видеть Бориса перерастало в муку, даже если его сейчас не было в домике, все вокруг принадлежало ему.

Для Маруси это была первая любовь с первого взгляда, описывать не стоит, скучно, потом будут и слезы, и разочарования. Сначала она стеснялась и всячески старалась не выдавать своих чувств, он частенько засиживался с ее друзьями, брал гитару, откинувшись в глубь дивана, пел романсы, острил, делился воспоминаниями, рассуждал о политике, о литературе. Молодежь слушала внимательно, для многих было в диковинку, что мужчина на двенадцать лет старше прилепился к ней, некоторые подшучивали, называли его “папулей”, но Маруся не обижалась, она тихо восторгалась им. Был в нем и неведомый уголок, он в эту частицу души Марусю не пускал, она мучилась, сердилась, но потом решила для себя, что, может, это и к лучшему.

В их среде было много философов, как говорил Борис, “бесплатных болтунов”, за их тирадами и выкладками терялся смысл, человеку неразвитому и необразованному эти люди здорово пудрили мозги. Борис однажды ей сказал: “Вот подрастешь, жизнь тебе тумаков надает, приучит к терпению, и ты многое поймешь. Главное в жизни — ждать”.

Как ни странно, но его слова стали сбываться только сейчас, за перевалами лет, в эмиграции…

Жаркое лето в сосновых борах, хрустящий белый мох с душным запахом вереска и болотных ночных фиалок, костры на берегу Финского залива, белоснежные песчаные бухты с режущей осокой, осеннее шуршание листьев под ногами, запахи прелой осени… Их беседы, особенно во время длинных прогулок, всегда были увлекательными.

Потом пришла их первая зима, и они встали на лыжи. Каждый старался друг друга перегнать, он научил ее прыгать с трамплина заснеженных горок, они ходили на каток к Елагину дворцу, скользили часами по замерзшим прудам, потом пили чай с рюмкой коньяка, слушали джаз, он рассуждал, делал наброски в альбом, она задавала вопросы, мечтала, Борис шутил, подсмеивался над ней, она обижалась и досадовала на себя, что слишком молода для него и совершенно не опытна. Постепенно у нее возникло подозрение, разросшееся вширь и вглубь, перешедшее потом в уверенность, что он знает то, чего не знает никто!

Наверное, это были детские фантазии и тайна, которую она сама выдумала, но паточный Ленчик вечно крутился рядом, всегда возникал не к месту и не вовремя, он ревновал ее, дразнил “папиной дочкой”, намекая на их разницу в возрасте, он задавал странные вопросы, смысл которых Маруся не понимала. Однажды Борис, усмехнувшись, сказал ей: “А ты знаешь, что у твоего „топтуна“ есть хвост, я с ним в бане случайно оказался, и, знаешь, хвостик вполне длинненький, волосатенький”. Это была шутка, но то, что у паточного ухажера есть хвост, а может быть, он сам хвост или за всеми нами ходит хвост, волосатый, серый, в шляпе или кепке, прячется в подворотне, подглядывает, подслушивает, наблюдает, — в это она верила.

В окружении того легкокрылого времени казалось Марусе, что все пребывают в счастии. Да и как не думать? Если с утра на душе пели жаворонки, за окном цвела черемуха, солнышко согревало мир во всем мире, губы шептали: “Лишь бы не было войны, а с остальным мы как-нибудь справимся”, а свисток электрички напоминал, что сегодня приедут гости, соберутся вокруг стола, будут читать стихи… на днях к ним привели поэта, он похож чем-то на Блока. Хотя был ли Блок рыжим? Поэт сидел очень прямо, как на электрическом стуле, откинув голову назад, взор закрытых глаз устремлен в потолок. Засунув кулаки в карманы вельветового пиджака, он читал стихи с какими-то странными интонациями. Потом оказалось, что он живет по соседству, и стал часто бывать у них; мать Маруси читала ему свои стихи, а он в ответ вежливо слушал, молчал и внимательно смотрел на Марусю.

Чтение стихов продолжалось бесконечно, оно перетекало с дачи на дачу, поэт жил временно у своих друзей, рядом со знаменитой ахматовской “будкой”.

Поэт любил Марусю попугивать. В редкие прогулки по вечернему поселку он ей рассказывал, как к нему прилетают вампиры, оголял шею и тыкал пальцем в какие-то странные синие пятна над самой ключицей: птички, оказывается, с мышиными головами, сосут кровь почем зря. Ага, вот почему он такой бледный, словно пожелтевшая ватманская бумага… Женщины в возрасте льнули к нему с восторженной страстью, да и мать Маруси млела перед ним, но, когда он ссохся от любви к одной старой деве, а потом женился на ней, никто его выбора не понял. Боже, зачем?

Ходить на концерты в Малый и Большой залы филармонии на “Мадригал”, слушать Рихтера, Браудо, Светланова было неким питерским сакральным ритуалом. После спектакля все скопом шли в пивной бар под Думу, а кое-кто в квартиру на канале, где по периметру одной из комнат висела “невская перспектива”, а в знаменитом кабинете с кожаным диваном и книжными стеллажами до потолка бывали небожители нашего времени. Здесь звучал голос великой Поэтессы, она читала “Реквием”, музыка Шуберта оживала под пальцами великого Пианиста… Маруся всех их знала и вполне была в этом мире своя. Наш мир, наше малоепространство, некий малый обитаемый остров, где царили красота и легкость, в безбрежном океане серости и страха, заполненном не своимилюдьми. Как она дорожила этим “своим”! А сейчас? Тот мир оказался даже не мирком, а огрызком сточенного карандаша, его в пальцах не удержать и ничего им не написать… Кто спился, кто покончил с собой, умер от рака, от сердца, от почек, ссучился, а те, кто уехал, кто еще жив, но уже не те что прежде, забыли о том времени, о вере, о надежде и любви. Этот мир-мирок сжался до того, что егоможно запихнуть в старый ломкий спичечный коробок. Для Маруси все эти люди превратились почти в привидения.

В Большом зале филармонии, в красных плюшевых креслах в те годы еще сидело много своих.

Поэт всегда появлялся после начала первого отделения, он поднимался на второй ярус, опирался спиной на белую мраморную колонну, руки скрещивал на вельветовой груди и замирал в профиль, слушал, потом блуждал, перемещался, мелькал то с одной стороны зала, то с другой, к кому-то наклонялся, что-то шептал, спускался вниз покурить. Уже тогда он слишком много курил.

Однажды дирижировал японец, Маруся напряженно слушала. Вдруг что-то легло на колени, игольчатый укол прошел сквозь платье, на коленях роза, оглянулась, но увидела поэта в спину.

— Это прощальный знак, — сказал Борис и понюхал розу.

— Так и встречи-то не было…

Она выросла в благополучной семье, защищенной от ударов Советов, никого не посадили, не расстреляли. Наверное, и эта удача не была случайной.

Маруся не раз задавалась вопросом: почему так?

Позже она нашла ответ, к сожалению, не очень приятный.

Романтизм и восторженность, царившие в их доме, воспитали в ней идиллическое отношение к миру, подкрепленное опасной уверенностью в том, что хороших людей на свете больше, чем злодеев, что прекрасное будущее не за горами, а почти за поворотом, но не потому, что она каждое утро слушала “пионерскую зорьку” и куцый набор песен из репродуктора знала наизусть. Она рано осознала, что семейный оазис счастья существенно отличается от окружающей серости будней. Слишком рано она стала читать взрослые книжки и задавать вопросы. Родители иногда отвечали, а дед с бабушкой отмалчивались.

Когда она подросла, уже другие люди рассказали ей, какими слезами страданий полит красный кумач транспарантов и почему стране нужны не только ударники труда, но и пятилетний план в три года. Профили вождей мирового пролетариата на фасадах отпечатали свою свинцовость и на неулыбчивой толпе граждан, все серо-черно-бурое, ничего яркого, кроме флагов. В те пятидесятые редко кто из девушек щеголял в брюках и стриг волосы “под мальчика”. Град оскорблений, ненормативной лексики лился вслед несчастным бунтарям, милиция хватала стиляг, резала на куски “дудочки”, отнимала башмаки на “манной каше”, брила коки “Элвиса Пресли”.

Она вспомнила случай с другом юности на Невском проспекте, у кафе “Север” собиралась пестрая смесь из фарцовщиков, поэтов, художников, частенько среди них мелькали и будущие знаменитости, милиция не дремала, дружинники топтались рядом. В тот день Вильям Бруй пришел в связанном собственноручно веревочном свитере. Это был вызов! День оказался неудачным, загребли всех, “мусора” свитер разрезали на куски. Но через пару дней, когда Маруся зашла к Вильяму в мастерскую, свитер зажил второй жизнью, стал еще “безобразнее”, был дополнен комплектом брюк из половых тряпок и немыслимой шляпой с пером.

Ее семейное пространство было заполнено наукой и музыкой. Дед был академик, физик-атомщик, а в душе музыкант. Он хорошо играл на рояле, дружил с актерами, и в доме по старинке устраивались журфиксы, на них приглашались только свои, кое-кто из гостей пел, дед садился к роялю. Благополучие держалось на его заслугах и положении, а бабушка всегда была на страже. Она охраняла покой.

Как ей удавалось сочетать свою работу научного сотрудника с порядком в доме? Никто этого не понимал. Но она удачно расставляла все фигуры на шахматной доске светской жизни, кто-то допускался к деду, а кое-кто нет. Так постепенно сложился свой верный круг друзей, в нем было всего поровну, люди нужные, полезные, интересные, но осторожные и не излишне болтливые; в этот райский сад иногда залетали назойливые мухи, но их бабушка быстро вычисляла и очень умело выметала из дома.

В начале пятидесятых годов атомщикам и видным математикам был построен Академический поселок в Комарово, под Ленинградом. Каждый дом — двухэтажный, с финской мебелью, посудой, газовой плитой, тут же ванна, теплый сортир, огромная веранда, паровое отопление, участок земли немереный, на нем же “сторожка”, гараж, сад, огород…Только служи на благо родной науки, развивай мирный атом. Вокруг этого поселка обстроились и другие знаменитости, здесь же были дачи Шостаковича, Черкасова, Орбели, писателей Германа и Гранина и разные “дома творчества”.

Дед обожал дачу, жил подолгу, практически с ранней весны до конца октября, а встречать Новый год приезжали родители с Марусей. Все в этом поселке знали друг друга, а молодежь, сменяя поколения, дружила между собой. Это была “оттепельная” золотая молодежь конца пятидесятых, уже тогда они катались на невиданных красных “Пежо”, пили заморское, били джипы, папы привозили новые, им многое сходило с рук.

Для Маруси, кроме этой, другой среды как бы не существовало, с другими она общалась в школе, куда ее записали родители по настоянию деда и бабушки. В народ и в школу жизни — так приказал академик! Единственная внучка должна быть воспитана, как все, а что ее привозит и увозит в школу шофер и высаживает за углом, так это… ну, в общем, так надо.

В классе ее посадили за одну парту с Томкой, а ее брат сзади и все норовил Марусю за косу дернуть да на переменке свои руки показывал, усыпанные бородавками, А однажды на уроке физкультуры разулся перед Марусей, и она с ужасом увидела, что у него шесть пальцев на одной ноге. “Во, видала, какой я. Ни у кого такого нет!” Конечно, она делилась с Томкой разными вкусностями, которые ей давали с собой в школу, и как-то само собой получилось, что однажды привела она ее домой. Шофер возражал, не хотел везти, но Маруся проявила характер и настояла. Бабушка, увидев их, поджала губы, но быстренько сообразила, обняла Томку за плечики и провела в столовую. Домработница поставила на стол яблочный пирог. Девочка испуганно озиралась по сторонам, косилась на картины, сцепила руки под столом и неотрывно смотрела на рояль. “А наш папка на гармошке умеет, а мамка пляшет так, что с потолка штукатурка сыплется… у соседей”, — и засмеялась.

После чая Томка осмелела, когда через два часа, набегавшись по огромной квартире, наигравшись в прятки с Марусей, заглянув во все шкафы, она ушла домой, тут-то и обнаружилась пропажа серебряной солонки.

В их квартире, гигантской, с потолками в пять метров, были два рояля и фисгармония, Марусе разрешали терзать только ее. Инструмент завораживал. Резьба по черному дереву, плоский, осипший звук, выдыхаемый нутром эбенового ящика, — чтобы поддержать этот сдавленный голос над клавишами, нужно было вытягивать странные штучки, напоминавшие перевернутые шахматы, одновременно, быстро дотянуться ногами до широкой педали, сильно надавить, и тогда инструмент охал, выдыхал… и оживал звуками, протяжными, потусторонними. Мешанина странных мелодий выстраивалась в причудливые формы, фантазия тянула дальше, под пальцами Маруси множились немыслимые композиции, воображение уносило туда, где что-то мерцало и брезжило, а нотные шкафы были единственными слушателями этой темпераментной абракадабры.

Бывало, что ей разрешали поиграть в актрису. Она залезала в гардеробную, доставала из сундуков мамины платья и переодевалась в цыганку или даму.

Особенно красиво она выглядела в шляпе с вуалью.

Раз в десять дней к ним приходил настройщик роялей Павел Петрович, в семье его прозвали Папи, только ему доверялись рояли. Он ловко откидывал черные лакированные крышки, скрывавшие тугие медные струны, мягко, словно смахивая пыль, проводил по ним рукой, прислушивался к их перезвону, брал камертон, бил им по краю стола, быстро переворачивал и металлическим шариком наставлял на струны, потом прижимался ухом к брюху рояля, долго слушал его жалобы. Слоновая кость клавиатуры под рукой настройщика журчала все податливее, сердцебиение метронома постепенно выравнивалось, и “доктор Айболит” что-то ласково шептал.

Маруся садилась тихонько в уголок, милый Папи с ней болтал, рассказывал смешные истории, угощал любимыми тянучками, позволял управлять метрономом. Она знала Павла Петровича столько, сколько ей было лет. Однажды бабушка сказала, что он заболел, попал в больницу и вместо него придет другой человек. Маруся огорчилась, но в обычное время забралась в уголок оттоманки.

Новый настройщик оказался сумрачным, даже неприветливым, гораздо старше Папи, сразу велел ей выйти из комнаты и не мешать работать. Маруся обиделась, закрыла за собой дверь, но осталась сидеть в коридоре на банкетке. Какое-то время за дверью слышались обычные звуки настройки рояля, но вдруг странный возглас, стон, и что-то тяжелое упало на пол. Маруся подошла к двери, приложила ухо, прислушалась, попыталась заглянуть в замочную скважинку, но, к сожалению, дверь была заперта на ключ с другой стороны. Гробовая тишина в комнате вызвала легкий страх, но детское любопытство взяло верх, и она побежала за бабушкой. Дверь долго пытались открыть, толкая карандаш в дырочку, но старинный тяжелый ключ не поддавался, тогда бабушка позвонила в соседнюю квартиру, где жил здоровенный бас, заслуженный и народный “мастер на все руки”, он принес с собой “фомку” и топор, дверь сдалась без боя. На полу лежало тело несчастного настройщика.

Ему ткнули в нос флакончик с нашатырем, брызнули водой, открыли настежь окно, мужчина пришел в себя.

— Я ведь не знал, что именно здесь меня мучили, ночью взяли, долго куда-то везли, потом вели по этажам, коридорам… куда? На краешке табуретки сидел сутками, есть, пить не давали, а если засыпал и падал на пол, то выливали ведро ледяной воды, смену дня и ночи узнавал только по квадратику неба и отсветов на крыше. Вон та труба… я ее на всю жизнь запомнил.

Все посмотрели “туда”. И вправду, в форточке маячили кровля, труба и мирные голуби.

— На отца показания выбивали. Вы знаете, что это такое? Лучше не знать. Мой отец во время нэпа был часовщик, ювелир, его арестовали уже в тридцать втором, нам сказали, что он умер от сердечного приступа в тюрьме, но мать всегда была уверена, что он не выдержал побоев. Ведь из него золото “выпаривали”. Прошло несколько лет, и меня взяли. Долго допрашивали… Как все странно, но я теперь понимаю, где у них были камеры, ведь этот дом примыкает к их главному штабу. Ирония судьбы, что отдали его под квартиры ученым и актерам, хотя очень удобно, можно всех знаменитостей держать под прицелом. Многих, наверное, арестовали? — участливо спросил он обращаясь к бабушке.

— Да, я помню, как перед войной, из некоторых квартир… — неожиданно произнес бас и осекся.

— Постыдились бы, ведь ребенок рядом слушает, потом будет повторять разные глупости, — строго сказала бабушка. — Нет, я ничего подобного не помню, и вам не советую… фантазировать.

Но бас не смутился и продолжал:

— Вы ведь, когда сюда шли, видели, наверное, сколько мемориальных досок на фасаде висит. Одна из них знаменитой Коллонтай, ее окна приметные прямо на улицу выходят, а стекла бумажными полосками накрест переклеены… от бомбежки осталось или от чего другого? Почему квартира до сих пор необитаема? И таких в нашем доме странных квартир не одна и не две… Ваша внучка ходит балетом заниматься к знаменитой К., она мне сама рассказывала, что по ночам слышит, как кто-то плачет постоянно, а вот где, она понять не может. Даже в ЖЭК заявления писала, они комиссию присылали, стены простукивали.

— Замолчите, хватит при девочке небылицы рассказывать! Что она подумает! Что мы живем в доме с привидениями? У нас здесь царят наука, искусство и музыка… чистоеискусство, и, кстати, люди рядом, наши прежние соседи это вполне понимали.

Бабушка подошла к окну, подергала шнурок, и тяжелые шторы, упав театральной гильотиной, отрезали серенькие сумерки.

Маруся квартиры напротив знала. В одной из них жил дружок, Паша Преображенский, отец его — морской адмирал, а в другую она ходила три раза в неделю заниматься уроками балета, именно к этой прославленной К.

Девочки в пачках, мальчики в трико, брусья вдоль стен, напротив огромное зеркало, стареющая прима, посасывающая пустой янтарный мундштук, кожаным стеком подстегивает в фуэте… быстрее, быстрее, пот градом, ан-де-труа, ан-де-труа, ноги выламываются в бесконечных плие, прыжки все выше, выше, кажется, и сил нет, а если поднажать, то неожиданно приходит второе дыхание.

— Пожалуйста, выйди, Маруся, — и бабушка плотно закрыла за ней дверь.

Маруся двинулась по длинному коридору к кухне, налево — тут ванная комната, лампочка источала мертвецкий голубоватый свет, кафельные квадраты, отмытые хлоркой, блистали больничной чистотой. На дне огромной белоснежной ванны, у самого стока сидела ангорская Манефа. Лапкой и язычком она пыталась слизнуть струю, носиком тыкалась в сток, припадала ухом, слушала.

Вчера еще здесь плавали здоровенные толстые карпы. Раз в месяц их привозили в подарок деду. В квартиру заносились клеенчатые сумки, в них что-то булькало, ванна заранее наполнялась водой, живность вываливалась, а домработница, деревянной скалкой похлопывая по рыбьим телам, приговаривала: “Ну, братцы кролики, оживайте…”, и “кролики”, с шумом расплескивая воду, оживали. Маруся стояла рядом.

Кошка будто знала день, когда должны были привезти рыбу, два дня постилась, сидела у входной двери, ждала, а как только карпы плюхались в воду, мгновенно вспрыгивала на табуретку рядом, замирала сфинксом, наблюдала, в темноте ее глаза светились немигающими плошками.

Домработница включала свет, карпы темной массой жирных тел в страхе замирали, чуяли, что перед смертью не наплаваешься. Она надевала резиновые перчатки, запускала руки в кишащее склизкой чешуей месиво, вытаскивала одного “кролика”, материлась, с маху шлепала карпа о край ванны, хватала топор и отсекала голову.

Так ловко она расправлялась с рыбьей “дичью”. Процедура повторялась, за неделю стадо редело, чтобы оно не сдохло раньше времени, подливали живую водицу.

Для Манефы наступали счастливые денечки, зажмурив от наслаждения глаза, давясь рыбьими костями, она до отвала объедалась, а потом, вылизываясь, часами наводила свой кошачий марафет.

С этой рыбой у Маруси было связано воспоминание. Она гуляла с матерью в Летнем саду, бегала вокруг дедушки Крылова, копалась в песке и нашла розовую пластмассовую рыбку. Потертая, маленькая, она умещалась в ее детском кулачке. Дома Маруся ее отмыла и решила, что, когда привезут очередных карпов, ее “золотая рыбка” обязательно спасет своих живых сородичей. Наступил день завозки “дичи”, улучив момент, она прошла в ванную и бросила игрушку в воду. Не прошло и часа, как Марусю позвала бабушка, перед ней на блюдце лежало ее чудо. “Это что?” — “Моя рыбка. Я ее нашла”. — “Немедленно выброси и никогда не приноси с улицы чужие грязные игрушки. Может, они заразные или отравленные”. — “Я ее нашла, она теперь моя, она чистая, ну, пожалуйста, оставь мне ее, я тебя очень прошу”. Маруся захлебывалась в плаче. “Как всегда, это фантазии твоей матери”. — “Да, мама разрешила мне”. Бабушка пошла в уборную и спустила рыбку в унитаз.

Но волшебная рыбка не утонула. Маруся пробралась в туалет, запустила руку и вытащила ее из стока.

Она тоже приехала с ней в Париж.

Мама вышла замуж за папу, и через четыре месяца Маруся появилась на свет. “Он тебе не пара, но коль уж тебе вожжа под хвост попала, так будь любезна сама отдувайся, оформляй отношения и рожай”. Бабушка с дедом так и не “приняли” отца Маруси, они все вместе жили в одной квартире, но силы оказались неравными, старшее поколение обладало принципами морали, а мама и папа нет. “Моя дочь испортила себе жизнь, нашла какого-то ущербного. И это она! За которой ухаживал профессор Г., так нет, связалась с недотепой, он, видите ли, непонятый гений, а как деньги зарабатывать, тут мы подкидываем, а уж к воспитанию Муси его лучше вообще не подпускать”. И так далее.

О том, что мама оступилась в жизни, она слышала часто.

Дедушка ухаживал за бабушкой год и ни разу к ней не притронулся, вздыхал, стихи писал, только после свадьбы все случилось… Пресловутый кодекс чести держался на пуританстве тех лет; если девушка в первый вечер целуется с парнем, следовательно, она нехорошая.

Мама долго боялась переступить за черту дозволенности. Времена менялись, над ней посмеивались, а она мучилась, оглядывалась на семью, тяготилась своей скованностью. Грезилось о большом и прекрасном! Но время шло, и “девушка созрела”, настал день, когда она позволила себя поцеловать, потом бегала от этого парня, пряталась. На третьем курсе еще один шажок, стихийный романчик, он даже предлагал руку и сердце, красиво ухаживал, но она нашла в себе силы, и дело “до дела” не дошло, было страшно. За ней укрепилось прозвище, не очень лестное, из-за чего парни стали ее побаиваться, постепенно ряды поклонников заметно поредели.

Толик стал ее лебединой песней, подвернулся случайно, оказался тихим, незлобным человеком и уж совсем не ожидал, что окажется зятем академика. Он стал любящим и заботливым отцом. От безденежья, от того, что он оказался не из “своих”, что академическая семья прикрыла грех дочери, Толик был обречен на вечные унижения и сосуществование под одной крышей с родителями жены. Мама частенько плакала и защищала отца, а Марусе было всегда хорошо с папой-недотепой.

Они часто гуляли, отец фотографировал и все норовил пробраться в какие-то недоступные глазу места, за заборы, в разрушенные церкви, усадьбы, дворы, бродил по Карельскому перешейку с аппаратом и мечтал побывать в “закрытом от народа” Кронштадте. Инженер по специальности, в квартире он отвоевал себе чулан, устроил лабораторию, проявлял, печатал, развешивал на веревке странные снимки. Пейзажи — мрачные. Лица — невеселые. Однажды он показал Марусе фотографии воздушных шариков, улетающих в небо.

— Как ты думаешь, доча, если их вместе связать, они человека подымут в воздух? — и засмеялся.

Мысль ей понравилась:

— Пап, давай испробуем на Манефе, отправим ее в космос, как Белку-Стрелку, а потом и мы с тобой улетим далеко-далеко.

— Найдут, из-под земли достанут. Но мы с тобой придумаем, как их обмануть. Хорошо бы купить двести шариков, баллоны с воздухом, поехать в Комарово, на залив, обязательно ночью, проверить, куда ветер дует; если вправо, к Финляндии, то мы с тобой обвяжемся и полетим… а как опасную черту пересечем, будем шарики палкой протыкать, по одному, и спустимся на землю…

— А потом?

— Будет суп с котом.

— Может быть, маму возьмем с собой?

— Подумаем, а пока это будет наша с тобой маленькая тайна.

Маруся никому никогда об этом не рассказывала.

Как нужно вести себя в обществе, что смотреть, слушать, читать и за кого выходить замуж, Марусе тоже внушали с детства. Нет, не мама с папой, потому что их воспитание никуда не годилось, да и что они могли привить дочери, в лучшем случае таскать в гости к своим сомнительным друзьям, песни под гитару петь, Мусенька говорит уже о каких-то “бардах”, а на днях из их комнаты слышались джазовые завывания. Бабушка не выдержала, потребовала объяснения от родителей, у них здесь не кабак, и ткнула папу носом в фотографии Ломоносова и Бетховена над роялем.

Марусе было лет четырнадцать, когда ей, вернувшейся домой после школы, открыла дверь мать с помятым от слез лицом и каким-то ватным голосом произнесла: “Иди к себе, у нас тут разговор”. На маме было ее самое красивое крепдешиновое платье, сложный восточный орнамент, бирюзовые, розовые, белые цветы, материал из Индии, подарок отца ко дню рождения. Родители собирались вечером в гости, да, видимо, опять поссорились с бабушкой и выясняют отношения.

Муся пошла к себе, взяла книжку, прилегла на кушетку. За стеной слышались рыдания матери.

“Но при чем здесь мой муж, он, когда этот отрез покупал у спекулянта, не рассматривал его в лупу, да и я уже второй год это платье ношу”. Голос деда — бу-бу-бу, что-то увещевательное: “…ну, а на парткоме, тебе что сказали? Чтобы ты это платье разрезала на куски при них! Почему ты этого не сделала?”

“Как же я могу это сделать, ведь это подарок Толика, я это платье люблю, я им сказала, что готова свастики заштопать, а они требуют при них чик-чик, ножницами, иначе будут неприятности всем. Я пыталась им объяснить, что свастика у индусов совсем не то, что у фашистов, но они сказали, что и Толику влепят выговор, и устроят неприятности”.

“Да, плевал я на их угрозы! Могу хоть завтра уволиться, с моей квалификацией я себе работу найду”.

“Толик, а откуда они знают, что ты фотографией занимаешься? Я никогда им ничего не говорила”.

“Стучат, подсматривают, прослушивают! Все! Это конец, я сойду с ума в этом доме! Может быть, вы думаете, что я всю жизнь готов в вашей золотой клетке сидеть и смотреть, как вы калечите нашу жизнь и ребенка! Я очень рад, что у нас возник этот разговор, пусть он станет последним. Или мы уходим втроем, или разводимся”.

Марусе за стеной стало очень страшно, она выбежала в коридор, толкнула соседнюю дверь и шагнула на середину комнаты.

— Папочка, я с тобой.

Отец ее обнял, взволнованно что-то забормотал в ответ, мама растерялась, а бабуля-дедуля угрожающе примолкли. Так старые разногласия в семье неожиданно приняли новые формы.

Помимо фотографии, он увлекался историей и географией, мог часами фантазировать о возможной поездке в Италию или Францию, рассказывал ей о Париже, да так, словно там побывал, знал названия улиц, фамилии президентов. Бывало, он говорил: “Вот если бы мы с тобой поплыли вместе на пароходе по Средиземному морю, то обязательно посетили бы Марсель, а потом…”, и дальше следовало много интересных подробностей о маршруте, о странах, о людях, их языках, обычаях. Его мысль улетала далеко, блуждала в неведомых странах, рисовала вполне конкретные подробности путешествия, и вдруг на самом интересном месте появлялся некий затор, тупичок. Отец замолкал, мрачнел лицом, собирал разбросанные по столу листки бумаги, засовывал их куда-то на дальние книжные полки и как бы полушутя говорил: “Доча, это все между нами, мы ведь с тобой друзья и умеем хранить тайны?”

Его полеты фантазии, как ни странно, сводились к некоей сознательной слепоте и глухоте, отчего он совершенно не интересовался окружающей жизнью. Газет не читал, радио не слушал, говорил, что все вранье, но однажды она поделилась с ним случайно попавшими к ней текстами диссидентских поэтов, ей хотелось их показать отцу, и почему-то она была уверена, что ему понравится. Он взглянул, никак не поддержал разговор и стушевался.

Марусе было это неприятно.

То ли от того, что отец знал, что обречен на вечное прозябание в ВПК, а потому никогда не увидит даже Болгарии, то ли от вируса хрущевской оттепели он немножко разморозился. Будучи от природы любознательным, а по жизни ставший человеком в футляре, он запер себя на ключ, который вполне сознательно потерял. Так однажды он сказал Марусе: “Ты знаешь, что если бы мне купили билет и предложили поехать в путешествие по Европе, то я бы отказался. Мне так хорошо с моими книгами, а там… там все наверняка иначе, чем я представляю”.

Отец, сам не ведая, бросил зерна на благодатную почву. Он зародил в ней любопытство, которое так тщательно на протяжении всей его юности старались в нем самом убить. Она взрослела, становилась старше, чаще задавала ему неудобные вопросы, но их беседы шли все труднее.

Вот опять ей дали на сутки листочки самиздата. Отец близоруко прищурился, поднес папиросную бумагу к толстым стеклам очков и через пару минут вернул Марусе. “Ты это в нашем доме не держи. Пожалуйста, немедленно верни”.

Двухэтажная дача в Комарово по настоянию старшего поколения была давно разделена пополам, весь первый этаж с верандой в сад обжит дедом и бабушкой, а задняя веранда с крутой деревянной лестницей, по которой попадаешь сразу наверх, в три светлых комнаты и чердак-мансарду, вела к родителям. Была еще сторожка, в ней каждое лето жили дальние родственники, так уж завелось, приезжали они из Харькова на три месяца, и бабушка под суровым взглядом мужа-академика терпела глупые и неинтеллигентные разговоры с провинциалами. Дед ценил в себе доброту и поэтому старался поддерживать кровные связи.

Мама познакомилась с папой в Куйбышеве во время эвакуации, туда направили много ученых из Ленинграда, с ними и дед-академик с семьей. Свою дочь он устроил в “ящик”, а Толик был комиссован и как ценный специалист работал в этой закрытой структуре. Маруся так никогда и узнала, что он там делал. Частенько он ей жаловался: “Вот сыграю из ящика в ящик, так и не увижу мир”.

Фотография для отца стала отдушиной, окном в другое измерение: здесь никто его не контролировал, за свои эксперименты (так он их называл) отвечал сам, показывал только верным друзьям. Любил он делать портреты, в них характер человека проявлялся. Подсмотрел он как-то домработницу на кухне в момент генеральной уборки, умудрился нащелкать так, что она и не заметила. Как назло, попались эти фотки на глаза академику, обычно погруженный в свою науку и брезгливо относящийся к хобби зятя, он возмутился: “Все дурью маешься! Какое право ты имеешь издеваться над рабочим классом!”

Маруся с годами поняла, что папа совсем не похож на других, а они его на дух не переносили, чуяли что-то не то. Он все больше маялся, болел, что-то писал и чаще повторял дочери: “Сохрани себя, не дай им себя сожрать”. Кто-то ему звонил, звал в другие города, якобы для новой работы. После этих звонков он метался, не мог найти себе места. Его тянуло в глухомань, в недоступные для связи места. Будто хотелось ему спрятаться от кого-то. Он стал брать отпуск за свой счет, уезжал все чаще, все дальше, звонил реже…

Маруся его жалела, а с возрастом вспоминала их “полеты” на шариках, отцовские роговые очки, за которыми вспыхивали веселые солнечные глаза, как только он склонялся над воображаемым планом их путешествия. В процессе подготовки нашлись пробелы, они вместе подробно доделали схему, отец сверял все по каким-то старым картам, он даже составил список продуктов, легкой непромокаемой одежды, внимательно высчитал время, которое понадобится им после того, как они приземлятся и найдут нужную дорогу до первого поселка. Маруся была в восторге от того, как здорово он знал местность Карельского перешейка, но однажды, когда она вечером поскреблась в его каморку-лабораторию, чтобы продолжить игру, то увидела в корзинке для бумаг обрывки их плана и карты. Отец на ее удивленный возглас не обернулся и довольно сурово сказал, что отказался от перелета, потому что чего-то недодумал и по его расчетам они все равно бы не долетели.

Она загрустила, но тогда у нее было много других забот, которые отвлекли ее от игры.

Перед своим окончательным исчезновением он позвал ее пройтись.

На продуваемой ветром набережной из старенького портфеля он вытащил тетрадку и сказал, что это его “дневник”; в нем много подробностей, впечатлений, особенно характеристики разных людей и встреч. При этом он смущенно хмыкнул и добавил: “…как знать, может, он тебе пригодится. Пока я храню его у себя, но придет время, и ты его прочтешь”.

Вид у него был болезненный.

Любовь к отцу была ее первой несчастной любовью, а когда он их бросил, она все чаще вспоминала их разговоры, плакала и думала, скучает ли он о ней.

Мать от скуки, а может, и от тогдашней моды стала пописывать. И надо же такому случиться, что один тип ляпнул по пьяни, что эта “суперталантливо и музыкально построенная строка ляжет на мелодию”. Мать в это поверила, взяла гитару и сочинила к стихам музыку. Компании собирались часто, после выпитого и еще раз налитого она пела и читала стихи… Папа Толик сразу вставал, собирал грязную посуду со стола, выносил пустые бутылки, курил одну за другой, а уже в три ночи все ехали допивать за город или в аэропорт. Мать на ногах еле держится, но “вперед, ребята, махнем в Комарово, на Щучье озеро, костер разожжем…” Толик за ней, придерживает, чтоб не упала. “Ой, отстань, лучше дома сиди, не видишь, что ли, кто со мной рядом”. Но он от жены ни на шаг, в машине пьют, поют, маму укачивает: “Ой, мне плохо…”, шофер притормаживает. Толик вытаскивает ее грузное тело на обочину.

Стихов маминых почему-то никто не хотел печатать. “Новый мир” отказал, журнал “Юность” порекомендовал кое-что доработать. И выходило, что мама — поэтесса непонятая, талантливая, но не ко времени и, как объяснили ей друзья, что она “диссидентская поэтесса”, а может быть, даже “внутренняя эмигрантка”, и ее могут понять только за границей.

Ей предложили с оказией переправить стихи во Францию.

Она недолго колебалась и согласилась, а чуть позже ей сны нашептали, что со своим мужем-вахлаком она погубит талант, который нельзя закапывать, талант нужно подпитывать, так что лучше всего действовать через именитых писателей, с одним она вскоре сошлась.

Это был первый побег матери из дома.

Она тогда исчезла на несколько недель. Отец после работы часами просиживал в каморке лаборатории, а на выходные собирал рюкзак и уезжал.

Сейчас уж трудно восстановить, когда у нее началось своего рода помутнение рассудка, желание все бросить, бежать без оглядки, упиваться любовью, настоящей, последней, а потом вымаливать прощение у мужа, бить себя в грудь и казнить.

И он ее прощал.

А Маруся умирала от жалости к отцу и ненависти к матери, которая прожигала свою истерзанную душу то на даче у известного писателя Н. в Переделкине, то в Москве, на квартире у поэта Е. Месяца через три, а иногда и раньше она, выброшенная за дверь законными женами, униженная и посрамленная, возвращалась в Ленинград.

Отец и это прощал.

Тогда-то и начался распад семьи, соскальзывание в пропасть, и никакие академические сетования бабушки и деда не помогали: “Позор, позор, ты хоть о нас подумай, ведь ты замужняя, у тебя дочь растет…”

Потом отец окончательно исчез, и Маруся поняла, что он больше не вернется.

В университете она расцвела, оттаяла душой, подружилась с интересными ребятами, вместе на “джем-сейшены”, на вечера с Соснорой, первые джазклубы, споры о смысле жизни. Она часто вспоминала отца, он наверняка был бы рад за нее. После его окончательного ухода из семьи у Маруси долго сохранялось чувство, будто отрезали ей руку или ногу. Что он поехал искать в глуши, какую правду, от чего или от кого скрывался? Вопросы эти мучили ее постоянно. Мать от прямого разговора увиливала, а дед с бабушкой локти кусали, потому что за последние годы он из никчемного зятя стал “кчемным”, единственной опорой и спасением от материнских закидонов… А если он уехал не в Сибирь, а куда-нибудь дальше?

Вот опять не спится. Движущиеся тени на потолке, над окном, они расплываются, принимают причудливые формы, превращаются в уродов с толстыми животами, маленькими головками, склеиваются в какие-то шары, укатываются за гардину, что-то шуршит за шкафом, отдаленное треньканье последних трамваев, гнилое дыхание из открытой форточки.

Матери нет уже три дня, где она, с кем… хлопнула входная дверь, шепот, смешок, голоса, потом за стенкой в родительской комнате возня, что-то тяжелое падает на пол. Маруся, свернулась калачиком и натянула на голову одеяло. Сердце стучит молотком по душевной наковаленке, стучит так сильно, что кажется, разрушит стену, за которой происходит что-то ужасное, и остается только молиться. Да как и кому, она не знает, не умеет. Может, помогли бы заклинания, но и они ей неведомы. Стихов материнских она не знает, всегда отказывалась запоминать. Ведь она никакая не поэтесса, а так, выскочка, вот и ни один журнал ее печатать не хочет. Так что ее вирши — это полная ерунда, только одни несчастья от них, одно разрушение. Но из ночной памяти выплыли слова, и ее губы зашептали: “В углу зловещем наших будней, в потоке черных слез отчаяния, в надежде на спасение, в мольбе на воскресение и в радость пробуждения, приди ко мне, покой; по ниточке натянутой, канатом перетянута, над пропастью иду, и горло запечатано, да так, что не сказать, что в радость, что в печаль; а если вынуть кляп, и в голове продует сквозняком, и под канатом расстянуть матрацы приземлений, то, может быть, в надежде на спасенье не будет страшен роковой прыжок…”

Стихи эти когда-то читала мать.

Утром Маруся резко распахнула дверь в родительскую комнату, чтобы все раз и навсегда расставить по местам и поговорить начистоту.

На кровати в полумраке шевелились два тела.

Она выбежала на улицу, жгучие слезы позора заливали лицо, прохожие на нее оборачивались, и у самого входа в университет столкнулась нос к носу с Ленчиком.

— Ты что, детка? Что случилось? Ну-ка пойдем поговорим.

Почему именно ему она все рассказала, до сих пор непонятно. Задыхаясь, путаясь, прижимаясь всем телом к этому чужому человеку, она лепетала нечто совершенно несусветное, неприличное, то, о чем обычно молчат.

— Скажи, а твоя мать действительно отправила стихи на Запад?

— Откуда ты знаешь? Я ведь тебе этого не говорила.

— Да я их читал в одном русском журнале, он издается во Франции. К сожалению, показать тебе не могу, так как мне самому этот журнал давали на время.

— Что же теперь будет, как ты думаешь?

— Знаешь, пусть это останется между нами. Я умею хранить тайны. Для поднятия настроения предлагаю программу: сегодня пойти в филармонию на концерт, а завтра махнем в Комарово, там один художник устраивает сабантуй, он недавно вернулся из Тарусы, долго жил там, почти пять лет. Собирает разных людей — и поэтов, и музыкантов, а жена его, актриса ТЮЗа, травестишка-маленькая мышка, здорово бьет чечетку. Неужели ты его не знаешь? Их дача недалеко от вашей?

— Нет, я художников в поселке не знаю, только поэта, он мне все про вампиров сказки рассказывает, ухаживает за мной. А как зовут художника?

— Борисом кличут.

Она в деталях помнила этот день: стояло лето, и сосны источали смоляной аромат.

Он только что вернулся со Щучьего озера, мокрое полотенце вокруг шеи, короткий бобрик светлых волос, синие глаза, застенчивая улыбка, уже женат, но сплетничали, что он ее не любил, а больше всего на свете он любил живопись и Тарусу. Сюда он приехал на дачу к матери, на короткое время, у него мастерская в Ленинграде, в доме художника на Песочной набережной, вид из окна на Неву.

Маленькая жена, актриса детского театра, весело протянула Марусе руку, потом они все вместе уселись на пол и долго рассматривали его рисунки, а уже после чая, когда беседа увлекла их, он внимательно посмотрел на Марусю и предложил нарисовать ее портрет. Леня помрачнел и вышел, жена, маленькая мышка, сердито надула губки и закурила, а Борис улыбнулся синевой глаз.

Потом пришло много гостей, стали пить, курить, петь песни, а он сидел рядом с ней и рассказывал о Тарусе, говорил, что мечтает поскорее туда вернуться и что его приезд в Ленинград временный, связан с семейными неурядицами. Маруся слушала его и чувствовала, как у нее наворачиваются слезы и что ей ужасно не хочется, чтобы он уезжал, и как-то сразу стало понятно, что ее ножом в самое сердце ударила любовь с первого взгляда; что слова, которые она ему нашепчет, ей тоже известны: “Проводы стали обычным делом, ночь и день мы проводим вместе, память наша обнимает за плечи; через туман мы старались пробиться, руки тянули и были биты, мы хотели искупать наши лица в прозрачных водах разговоров о птицах, тех, что поют нам соловьиные песни, тех, что кукуют отсчеты лет, тех, что прилетают под видом вампиров и пьют нашу кровь из высохших вен. Проводы стали банальным событием, мы уже не страдаем от ран, зажили и затянулись порезы…”

— Правда, что ваша мама — поэтесса? — спросил Борис.

— Не знаю, говорят, что да, но я ее стихов не помню, поэтому не смогу вам прочитать.

Наверное, влюбленность в Бориса — это тоже не случайно, в чем-то подмена отца, Борис бы ему понравился…

Таинственность забавляла, сердечко трепыхалось, как осенний лист на ветру. Отношения их зашли далеко, да так, что теперь многое нужно расставить по местам. Но почему-то, как только Маруся приглашала его в гости, он уклонялся. На дачу заходил, но всегда в компании друзей, как бы между прочим и всегда держался так, что ее семья не догадывалась об их отношениях. Комаровская молодежь шушукалась, строила планы, видно, кто-то настучал, и однажды дед спросил: “Борис что, за тобой ухаживает? Ведь он старше тебя лет на десять, только что развелся”.

Гербарий из фиалок и васильков скоро пополнился репейником и колючками, нашлись подружки, дополнили ее фантазии, ревность разъедала кислотой, проедала подушку бессонницы, утром Маруся ругала себя и обходила телефон — подальше от соблазна позвонить и жгучего стыда, что сама навязывается. Она считала часы, дни, ехала на дачу, а там пусто, его нет, она пускалась в длинные прогулки по заливу, морской ветер дул так сильно, что вышибал слезы, но это слезы от ветра, а не от ревности, ведь на самом деле Борис ее любит, и все подозрения напрасны, она напишет ему письмо, в нем не будет ни слова упрека.

События, о которых она даже не помышляла, уже стояли на пороге, выстроились в очередь, и каждое кричало, что хочет быть первым. Но рухнуло сразу все, и под обломками погибла надежда.

* * *

Ей было хорошо в объятиях этого молодого человека. Он молчалив, но от того еще загадочнее. Вчера в накуренной полутьме он подсел к ней, представился и заговорил о поэзии. В этой компании он был самым молодым, а она самая старая. Может, от выпитого, но он ей показался трогательным и податливым теленком, нежная кожа его небритых щек возбуждала в ней материнскую позабытую страсть — слепить и подчинить. В ночном такси, прижавшись к нему, она зашептала: “Ты должен держаться уверенней”. Он ухмыльнулся.

Академическая квартира спала пустым сном, обстановка пьянила роскошью, мягкость ковров, картины, она протащила его к диванчику, а сама, откинув крышку рояля, заиграла. Окна не занавешены, звуки падают на дно дворового колодца, поднимаются в серенькое поднебесье ночного города, улетают за Невский. Они были одни, и весь мир принадлежал только им. Чуть позже их тела, раскачиваемые в такт объятий, переместились в спальню и продолжили начатое.

Поздним утром, проснувшись первой, она накинула халатик в ярких китайских драконах и села перед трюмо. Отражение в зеркале смотрело на нее женщиной с распавшимися по плечам волосами, в которых поблескивали ниточки инея, мешки под глазами, подтеки туши, а если спустить взгляд ниже, то далее следовала белая шея с резкой серповидной складкой, переходящей в пополневшее с годами тело.

Она постаралась красиво причесаться, привела в порядок лицо, тщательно запудрила мелкие морщинки на лбу и вялые тени вокруг глаз, встала и, отдернув тяжелую портьеру, впустила в комнату солнце. Взгляд ее перешел на худенькие обнаженные плечи, выпростанные из-под одеяла, и она подумала, сколько может быть ему лет, вчера в компании он выглядел до странности застенчивым, беспомощным. Но потом она поразилась его осведомленности: он знал современную литературу, читал многое в самиздате, вхож в те же круги диссидентских поэтов, что и она, говорил, что упивается Бродским и слышал, как тот читает стихи. Кажется, он учится в университете, вот только чему, она не запомнила.

Солнце уже целиком заливало комнату, и луч нахально бил в лицо спящего юноши. Она пощекотала у него за ушком, он как-то мгновенно проснулся, свесил худые ноги с кровати и, смущаясь, стал натягивать брюки. Застегивая рубашку, он старался на нее не смотреть, молчал и смущенно попросил стакан воды.

— Я хочу сделать тебе подарок, — она выдвинула ящичек и достала из него галстук. — Он совсем новый, один иностранец привез в подарок моему мужу… да мой муж объелся груш, — и засмеялась.

Парень неожиданно осклабился и небрежно сунул галстук в карман брюк.

— Так ты не хочешь кофе?

— Нет, мне пора бежать, я вечером позвоню, — утро сменило ночную похмельную страсть на неловкость, и было как-то не о чем говорить.

— Нет, дорогой, это я тебе позвоню. Вот черкни свой телефон.

Он откашлялся, во рту противный вкус — смесь горечи с кислятиной.

— Нет ли… тройчатки, голова раскалывается.

Она усмехнулась, он тщательно избегал “ты”, на которое они вчера перешли совершенно естественно.

— Я тоже с тобой за компанию глотну… ой, ой, моя бедная черепушка, — и, словно китайский болванчик, она смешно закачала головой.

От этого безымянного не “ты” и не “вы” она в первый раз почувствовала всю неловкость ситуации, которая настолько не вязалась с ее привычным укладом жизни, настолько не входила в ее планы, хотя планов уж давно не было и жила она по накатанному; а таким образом из пустяка, из случайной встречи в компании полудрузей, где она многих знала, выросло нечто странное, глупое и, что самое удивительное, вскрывшее в ней неведомые стороны самой себя.

Последние годы ее жизнь напоминала гигантский жадный пылесос, поглощающий все сразу и без разбору, прожорливость этой адской машины утолить было нечем. Она не любила вспоминать их жизнь с Толиком, хотя долгие годы ей казалось, что именно это и было настоящим счастьем; ее забавляли отношения с родителями, вечно они были недовольны, учили, как нужно жить и воспитывать Мусю. Эта жизнь взаймы скрашивалась некой игрой в сопротивление, и им обоим грезилось, что наступит день, когда они освободятся от оков, бросят все и начнут жить хоть в шалаше, да в раю.

Иногда ей было жаль себя, вот и сегодня утром, наблюдая за спящим юношей, она подумала, что он почти одного возраста с ее дочерью и вполне мог бы ухаживать за ней, а что она, старая дура, сошла с ума и выглядит смешно. Когда за ним закрылась дверь, ей стало совсем грустно, хотя в последние годы она убеждала себя, что грусть и тоска — лучшие спутницы поэзии, именно во имя этого нужно страдать и только через неустройство в личной жизни она окончательно состоится как поэтесса. На ум приходили биографии великих литературных дам, которые ради музы сжигали и не такие парусники, как их с Толиком жалкое суденышко.

В столовой слышалось равномерное шарканье щетки, это домработница пришла через черный ход и уже занялась уборкой, натирает пол. Старики на даче до глубокой осени, Маруся с ними, у нее сейчас каникулы, а она одна в царстве мыслей и томления. Лето было в разгаре, а она любила лето, но не на даче, а здесь, в душном и влажном Ленинграде. В прошлом году именно в это время она рассталась с известным писателем, уже немолодым, каждый вечер он читал ей главы своего нового романа и обещал свести ее с издателем…

Она приняла душ и, переодевшись в легкое крепдешиновое платье, прошла в столовую. С широкими плечами грузчика, пухлозадая домработница, заткнув по-деревенски юбку за пояс, ползала под роялем, натирая до блеска паркет ворсяной тряпкой. В комнате вкусно пахло воском, мебель из карельской березы сдвинута в угол, рядом скручен в упругий валик гигантский ковер, томная тяжесть в ногах и теле после горячего душа тянула Тамару прилечь на кушетку, где щеки и губы еще хранили память безумной ночи. Она подошла к роялю, нажала на белую клавишу, потом на черную, села на вертящийся табурет, вытянула из стопки наугад ноты, раскрыла их и заиграла. Пальцы легко бежали по октавам, но мысли были не здесь, они роились и плохо выстраивались в обычный порядок. Домработница раскорячила стремянку и, повесив на шею ведерко с мыльной пеной, тяжело взобралась на вершину, к люстре.

Два раза в году, летом в мертвый сезон и перед новогодними праздниками, над хрусталем этого старинного монстра совершались таинства омоложения. Специальные составы из уксуса и нашатыря творили чудеса, каждый листик и бусинка промывались и протирались.

В детстве маленькой Марусе разрешали, устроившись на полу, “помогать в работе”: разбирать бусины, отделять листики от колечек и крючочков, готовить их к развеске, а через два часа — оп! — сверкающий каскад заливал комнату. Теперь Маруся большая, у нее своя жизнь, о которой никто ничего не знает. Неожиданно Тамара Николаевна вспомнила, как весной ее пригласили на день рождения в шумную компанию, и там сквозь табачный чад в группе, стоящей у окна, она увидела дочь, а рядом с ней мужчину, блондина с голубыми глазами. Она попыталась к ним подойти, но Маруся первая подбежала, шутливо чмокнула в щеку и сказала, что ей нужно убегать, и они скрылись. Кто-то сказал потом, что у ее дочери роман.

Пальцы замерли, она закрыла лаковую крышку и подошла к раскрытому окну. Августовское лето дохнуло в лицо. Она уперлась в широкий подоконник и попыталась заглянуть на дно двора, но не вышло: было слишком высоко, а вот и труба, вечные голуби на ржавой кровле прямо перед глазами. Как Мусю в детстве напугал этот настройщик, бац, и в обморок упал… да, она всегда была слишком чувствительной, слишком ранимой девочкой и слишком любила отца. Ну, да ничего, жизнь ее обеспечена, квартира, дача, а со временем она многое поймет и простит мать… На этом странном месте мысли ее совершили кульбит и уперлись в тупичок. Она сердито повернулась спиной к окну, решительно пересекла комнату и вернулась в спальню.

Здесь было пусто и одиноко. Черная самопишущая ручка дремала на незаконченной строке, рядом клочок бумаги с его телефоном, а где-то рядом должна быть книжечка в синей обложке. Куда же она завалилась? Ведь не могла она так просто исчезнуть? Как ни была она вчера опьянена, но в памяти четко осталось, что славист ей эту книжку дал в руки, поздравил и сказал, что он готов передать в парижское издательство ее новую рукопись. Вчера она пришла в компанию именно для встречи с этим французом, через общего знакомого ей передали, что наконец-то она получит изданную книгу. Сюрприз! Тамара Николаевна уж и не надеялась! А тут вдруг такая радость. Именно в тот момент, когда в квартире друзей, устроившись в укромном уголочке, они перелистывали страницы, а она, замирая от радости и подливая себе и ему водочки, пила за успех, подсел к ним этот “мальчик”. Иностранец смутился на мгновение, но мальчик протянул руку, и пришлось ему книжку показать. Хотя напрасно, не нужно было этого делать. Но, с другой стороны, он так мило и хорошо говорил, хвалил и говорил, что читал ее стихи в самиздате и что он счастлив их неожиданному знакомству, ну а потом уж все закрутилось дальше.

Она раскрыла сумочку, но ее внутренности зияли скучной пустотой, она встала на колени, заглянула под кровать, но и эта надежда испарилась. В это мгновение раздался стук, и дверь приоткрылась.

— Есть будете? — спросила домработница. — Я вам на кухне сырников оставила, они теплые.

— Слушай, Дуся, ты, когда убирала в столовой, такой книжечки в ярко-синей обложке не видала, она маленькая, на тетрадку похожа? Не могу найти, все перебрала.

— Да откуда же мне знать? Я чужого не беру, а если и найду, где что завалялось, то всегда кладу на место, или в шкаф, или на ваш стол. Нет, книжки не видела. Так, может, этот малый захватил? — и она осклабилась в улыбке.

“Неужели этот паршивец взял мою книжку, да нет, этого не может быть, нужно вспомнить, принесла ли я ее домой, или она осталась там, в гостях, а может, выскользнула в такси”.

Первые цифры его телефонного номера говорили от том, что он живет где-то в центре. Она сняла трубку и набрала номер, было занято, она перезвонила через пятнадцать минут — опять занято. Прошел час, и тревожные короткие гудки вызвали в ней уже не только раздражение, а уверенность, что книжку взял он. Но тут же она стала успокаивать себя и говорить, что если он и сделал это, то только потому, что хотел прочесть стихи, и опять всплыли в памяти вчерашние разговоры с иностранцем. С каким любопытством и тактом молодой человек расспрашивал слависта о французской поэзии, о русской эмиграции, а под конец между ними завязался интересный разговор об Ахматовой и Мандельштаме. “Знаете, мне всегда казалось, что она давно умерла, а тут выяснилось, что она еще живет в Комарове”. Тамара Николаевна сказала на это, что ей однажды посчастливилось и один из молодых модных поэтов даже передал великой поэтессе ее стихи, но реакции не последовало.

* * *

— Проходи, садись, рассказывай, — коренастый, лысый человек неопределенного возраста, в легком пиджачке без галстука, в белой рубашке апаш, дружелюбно указал Ленчику на стул. Он плюхнулся на жесткое сиденье, вытянул длинные ноги и бросил взгляд на поверхность стола. Мужчина занял место напротив, закурил, вынул из ящика пухлую желтоватую папку и развязал тесемочки.

— Ох, устал я, больше не могу. Такого еще со мной не было, и зачем вы это на меня повесили? Может, замену мне найдете, кого-нибудь постарше да поопытнее?

Человек в ответ усмехнулся, бросил быстрый взгляд на молодого человека и ласково погладил поверхность папки.

— Что с тобой, парень? Уж не жара ли расплавила твои мозги? Ты у нас незаменимый, да мы же договорились, что будем считать это дело твоей последней стажировкой, ну, а впереди тебя ждут великие дела. Знал бы ты, какие сигналы мы получаем от друзей академика! А он человек государственный, его нужно оберегать, дело дошло до того, что он, бедняга, письма наверх пишет, защиты просит. Умоляет обуздать дочь.

— Да, я от Маруси слышал, что дед ее совсем сдал, держался всегда молодцом, а тут стукнуло ему восемьдесят, отпраздновали юбилей, а семейка ему сюрприз за сюрпризом, он и заболел, теперь на даче безвылазно живет, кроссворды на веранде решает и никого не хочет видеть.

— Плохо, очень плохо, не должен я тебе говорить, но врачи поставили ему диагноз… Ну, да ладно, показывай, что принес.

— Вот, — и Ленчик вынул из дипломата книжечку в ярко-синей обложке. — Учтите, я уверен, что она скоро кинется ее искать.

Человек, сверкнув золотыми коронками, улыбнулся и любовно погладил шершавый переплет. Закурил, прищурил глаз от дыма. Перелистнул несколько страниц, задержался на выходных данных, рука его потянулась к листу бумаги и что-то записала, потом добавила несколько цифр, сигарета скурилась в три затяжки, прикурилась новая, пометки заполнили лист, и синяя книжка упокоилась в деле.

— Не волнуйся, мы над ней поработаем и тебе вернем. Придумай своей поэтессе легенду поправдоподобней, ну, не тебя учить.

— Скажите, а что с Марусей будет? Отец у нее исчез, она говорит, что он уехал в другой город работать, у матери крыша поехала. Муся так переживает…

— А ты за нее переживаешь, да? Угадал?! — Лысый хохотнул и закатился в астматическом кашле. Вытирая платком набежавшие слезы, он раздавил в огромной пепельнице сигарету, и, словно из пустого пространства, на столе появилась бутылка коньяка.

— Жалко тебе ее, ты в нее ведь давно втюрился? — Привычным жестом был разрезан лимон, а блюдечко с сахарным песком и два граненых стакана, выплыв из небытия, завершили натюрморт. — Не должен я тебе этого говорить, но у ее папаши, Толика, тоже шарики за ролики заехали, нервишки сдали, вот мы и помогли ему поменять место работы. Он к нам обратился, а мы ему помогли, он ведь специалист отменный, да и фотографию хорошо знает, так что перепрофилируется постепенно, успокоится, а там, глядишь…

Ленчик удивленно поднял брови, раскрыл было рот, чтобы спросить, но сдержался, понял, что лучше не знать подробностей, да и вряд ли бы он их получил.

— Давай хлопнем, расслабимся, — коньяк одним глотком булькнул в горло, лимонная долька обмакнулась в сахар, и смачно обсосанная корка сплюнулась в пластиковое ведро из-под бумаг.

— Ты слыхал, слух какой прошел? Сейчас грипп желудочный в городе свирепствует, так что давай-давай не стесняйся, коньяк с лимоном — лучшее профилактическое средство от всякой заразы.

— Это что-то вроде дизентерии? — Ленчик о гриппе ничего не слышал, но подумал, что в такую жару в городе любая дрянь может появиться, а потому нужно мыть фрукты и овощи кипяченой водой.

— Расскажи-ка об этом французском слависте, Жане Нуво. Как они с поэтессой общались, о чем говорили, какие планы строили? — Лысый разлил еще коньяка, встал, прошелся по кабинету и включил вентилятор.

Ленчик взмок, темная прядь длинных волос отклеилась и непослушно падала на глаза, и как он ни старался прилизать ее гребеночкой, никак не получалось поставить ее на прежнее место. Несмотря на открытое окно, в комнате было душно, день догорал, в коридоре за дверью ни звука, ковровые дорожки скрадывали шаги сотрудников.

— Как я понял из разговора, она еще ему кое-что собирается передать для этого издательства. Как оно называется… ИМКА, что ли? Тамаре Николаевне предложили печататься под псевдонимом, но она заявила, что ничего не боится и прятаться не собирается. Может, она думает, что ее не тронут из-за отца-академика?

— Что я могу тебе сказать на это? Мы готовы, конечно, оградить от неприятностей прежде всего семью, а потому вызовем ее, поговорим, объясним, припугнем. Надеемся, что голос разума в ней восторжествует. Она ведь не сумасшедшая, чтобы калечить свою жизнь из-за каких-то стишков?

— Да уж, странная ситуация, ведь не девочка, а уже вполне в годах, живет в роскоши, дочь красавица, муж тихий, приличный.

В голове у Ленчика промелькнула мысль, но он ее сразу прихлопнул, как надоедливую муху, нет, с мужем все в порядке, он и вправду в другом городе.

— Вот полюбуйся, — и Виктор Иванович положил на стол небольшой журнальчик, — это “Континент”, издается в Париже, главный редактор Максимов, когда-то был вполне нашим писателем, а как уехал за бугор, так продался за деньги ЦРУ и издает всякое мракобесие. Тут и славист Жан Нуво пописывает, рассказывает о Солженицыне, о своих встречах с Пастернаком… что ни слово, то ложь. Да ты полистай, тебе полезно знать врагов в лицо и с кем твоя бальзаковская красавица связалась.

Ленчик заглянул в оглавление, где наряду с совершенно незнакомыми ему фамилиями были имена писателей, которых он знал как вполне своих и даже патриотических.

— Как же здесь Виктор Платонович Некрасов оказался? Он же наш! Это он написал “В окопах Сталинграда”?

— Был наш, да сплыл. Хороший человек, а слабак, поддался провокациям, теперь во Франции выступает, печатается и клевещет на все передовое. И таких много, только нельзя допустить, чтобы Тамара Николаевна пошла тем же путем. Скажу тебе откровенно, что мне самому такую головомойку устроят, мало не покажется. Так что нужно действовать быстро и умело.

Он вышел на Литейный и сразу перешел на противоположную сторону, взглянул на фасад Большого дома. Каждый раз, как он там бывал, его не оставляло чувство страха: вдруг что-то не так и его запрут здесь навсегда? Ведь так бывало с другими. Но с ним вряд ли это возможно. Все-таки у него отец — большая шишка, и с ним они считаются. А сам он поработает “стажером” и будет свободой птицей, да и поручения, которые ему доверяет В. И., не так уж скучны, все-таки он многое узнал, познакомился с разными людьми.

День догорал, и вдруг он вспомнил, что впереди выходные, а потому можно сесть в троллейбус, доехать до Финляндского вокзала и махнуть в Комарово. Но от бессонной ночи глаза слипались, сил ехать за город не было, и он решил пройтись пешком до дома.

Леня четко запомнил, как в ночном бреду она ему проговорилась: “Слышь, малыш, он еще и денежку обещал, хоть они мне и ни к чему, но все-таки приятно”.

Деньги ей и вправду были не нужны, но мысль, что она за стихи получит не деревянные рубли, а валюту, приятно щекотала тщеславие. Он, конечно, не сказал В. И., что, помимо книжечки, французский славист привез Тамаре Николаевне гонорар и что в ближайшее время он эту сумму ей передаст.

— Вот ведь здесь, у себя на родине, ни одна собака меня не оценила, а там взяли, издали да еще заплатили.

Часы показывали три ночи, опивки теплого шампанского уже не пенились, а скучали на дне бокалов. Тамара опять закурила.

— Может, не нужно эти деньги брать? — робко предложил он.

— Это еще почему? Они никогда не лишние, вот и тебе, малыш, подарочек устрою. Поедешь со мной к морю?

— А может, не надо?..

Об этом ночном разговоре он лысому тоже не сказал, потому что красочно представлял, что бы произошло, если бы “они” об этой валюте узнали, тут наверняка разговор с Тамарой Николаевной пошел бы иначе. Пока они еще могут надавить на совесть, что, мол, старик академик страдает, а вы, мол… Хотя нет. С их языка сорвалось бы: “…а ты с…, одумайся, зачем тебе эти сомнительные связи с иностранцами, мы постараемся тебе помочь, порекомендуем твои стишки в одно из наших издательств”.

Они сумеют ее разжалобить, а если нужно, запугать. Согласится ли она на это? Ленчику казалось, что она на эту приманку никогда не клюнет. Судя по настрою слависта, он тоже упертый. Дело зашло далеко, что-то там странное, чего он не уловил из слов В. И. о судьбе несчастного мужа Тамары Николаевны. Куда-то он уехал, куда-то его устроили работать? Да неужели он в психушке?! От “них” всего можно ожидать, вот и меня не пожалеют, пока я им нужен, они возятся, обещаниями потчуют, а придет время…

Мысли его сыпались, как семечки из дырявого кулька, прыгали по мостовой, шелухой застревали в горле, от них скребло, мутило. Противная ночь, душное утро, от разговора с лысым холодящий страх. Ленчику стоило большого труда сосредоточиться, прошлое выплывало разными картинками, крючочки дел привязывали следствие. Из “стажировки”, которую он принял играючи от этих типов, совершенно не подозревая, к чему все приведет, на сегодня выстроилась даже не западня, а тюрьма, да ведь сам себя он в нее и засадил. “Ты не волнуйся, ты нам поможешь — мы тебе подсобим. Все через это проходили”. И расписали ему радужные перспективы распределения после диплома с работой в одной из ведущих газет, а еще намекнули на целый ряд “стажеров”, с которыми он сталкивался в университете. Фамилий, конечно, не назвали, а потому оставалось только догадываться, кто под таким паскудным делом подписался.

Ничего от него поначалу не требовали, хотя сразу дали кличку — Длинный.

Жил он один в большой квартире, родители вечно по загранкомандировкам, а потому Ленчик частенько собирал большие компании, и никто не подозревал, о чем он ведет свой дневник. Он писал как бы для себя, ведь он учился на факультете журналистики и хотел отработать стиль, развить наблюдательность, отточить перо; самое-самое сокровенное он доверял этим страницам и особенно о чувствах к Марусе. Он ее боготворил, он стал ее рабом, ее тенью, ради нее он готов был спрыгнуть с Дворцового моста и переплыть Неву в самом широком месте. Высоты он боялся, но ради Муси спрыгнул бы. Ничего у него с ней не было, даже намека на близость, только однажды как-то грустно она ему призналась: “Вот и мои родители были когда-то счастливы, а теперь крышка, папочка уехал”. Никогда никому она не рассказывала о выкрутасах матери, о ее загульной, забубенной жизни, но Леня сведения накопал сам, и дневнику пришлось выслушать и об этом, а теперь придется отчитаться страницам и о проведенной ночи с Тамарой Николаевной.

Мысль, которая пришла ему в голову сегодня утром, хоть и раскалывалась башка от нестерпимой боли, была проста, но если план удастся осуществить, то он спасет Мусю.

Еще до того, как вставить ключ в замочную скважину, он услышал, как за дверью разрывается телефон, но торопиться не стал. В голове промелькнули все те, кому он сейчас нужен позарез, и прежде всего Тамара Николаевна. Главное — затаиться на время, ведь книжечки у него все равно пока нет, большая надежда, что вернут завтра к вечеру, вот тогда он и объявится перед ней.

Леня прошел из комнаты в комнату. Родительская квартира дышала скучнейшим уютом загранпоездок, венгерские стенки, ковры, хрусталь. На кухонном столе под тарелкой с черешней записка. По каракулям он узнал почерк домработницы: “Звонили родители, прилетают через три дня”. Спелые, сладкие ягоды навевали мысли о солнце и отдыхе. Вот и Тамара мечтает поехать в Крым. Может, и вправду махнуть с ней в Коктебель?

В квартире было душно, в этом году стояло необыкновенно жаркое лето. Перед домом во дворе, почти влезая ветками в окна, рос старый гигантский тополь. Каждую весну он цвел, приходилось держать окна закрытыми, иначе белый пух залетал в квартиру, оседал на коврах, забивался под мебель. Мать очень сердилась и много раз писала в жилищное управление с требованием спилить его. Но на домкомах все соседи выступали против. Споры доходили до криков и обвинений в адрес “семейки”, которая разъезжает месяцами по заграницам, а приезжает и свои законы устанавливает. Больше всех разорялись старухи. Они под этим гигантским стволом, в тени кроны, пасли детишек, часами судачили на лавочке и следили за подъездом. За этот стратегический наблюдательный пункт старшее поколение билось насмерть. Для Ленчика тополь тоже был дорог, он в детстве с дворовыми ребятами тополиный пух поджигал. Чирк спичкой — и пламя бежит вдоль тротуара, синей дымкой забегает в желобки, исчезает в люках. А если накидать спичек по всей длине пухового одеяла и особенно под скамейку со старухами, то выходили замечательные взрывчики.

Черешня была на редкость вкусной, косточки он сплевывал в окно, стараясь попасть в ствол тополя. Потом он набрал целый рот ягод и, надув щеки, выплюнул все кости сильной шрапнелью. Большая птица, мирно дремавшая в глубине веток, испуганно шарахнулась прочь. Тарелка опустела. Он поставил ее в раковину, достал из холодильника бутылку пива и сразу обратил внимание на то, что к приезду родителей домработница постаралась. Купила овощи, сметану, любимый материнский творог, а на плите большая кастрюля. Леня снял крышку. Аппетитные пары еще не остывшего борща напомнили ему, что отец всегда заказывал к своему возвращению борщ с уткой. Говорил, что за границей он страдает, потому как ничего там есть не может.

Осенью у Лени начинался последний год в аспирантуре, потом защита и распределение. Он надеялся, что это будет даже назначение. Отец обещал помочь, у него были связи, старые друзья, которые добра не забывали, а ведь без этого никуда. Будь хоть гением и отличником, а хорошего места не добьешься без блата. Кто-то намекал о Госкомспорте, а это наверняка иностранные командировки. Виктор Иванович тоже говорил, что при знании языков сможет устроить спецкором в одну из аккредитованных газет. Однажды в разговоре промелькнула даже Франция, Париж! Родители с детства, не скупясь, нанимали ему учителей, привозили журналы, интересные книжки, пластинки с французскими шансонье. У него оказались недюжинные способности, и он довольно бойко годам к пятнадцати уже лопотал по-английски, а потом стал читать и французские книжки.

Так как же теперь быть?

План дальнейших действий он почти в деталях обмозговал, но обстоятельства превыше всего. Малейший промах, и все пойдет насмарку. Да и не от него это все зависит.

Он прилег на диван, от выпитого пива и от того, что целый день ничего не ел, приятно закружилась голова. Надо не торопиться. Может, подождать до завтра? Поесть, выспаться и с утра начать действовать, но, будто против воли, ноги сами понесли его к телефону, и нужный номер всплыл в памяти. Он расслабленно опустился в кресло и, поставив аппарат на колени, крутанул диск. С первым длинным гудком его словно кипятком обдало, он швырнул трубку, как ядовитую змею, и выдернул шнур из розетки. Ну, и болван! Хорошо, что вовремя сообразил! Коли уж действовать по плану, так необходимо уйти в глубокое подполье. Да так, чтобы дня на два, а лучше на три исчезнуть, быть недосягаемым для всех. Напялив джинсы и майку, он спустился на улицу. Телефонная будка маячила на противоположной стороне, но, приблизившись, Ленчик увидел, что над ней совершен акт вандализма, так что придется дойти до следующей и попытать счастье.

Время перевалило за десять, серенькая ночь наплывала на пустой город, синюшный свет фонарей слеповато подмигивал, впереди маячила одинокая фигура мужчины, прогуливающего рыжего сеттера. Собака виляла плоским профилем, и по вытяжке, и по понюшке было понятно, что она не только породистая, но и холеная. На углу улицы Марата издалека он заметил будку и отчетливо понял, что сейчас подойдет, наберет номер, дозвонится и отступления уже не будет. Говорить нужно не дольше трех минут. Иначе засекут, а квартиру, где ночует иностранец, наверняка прослушивают. Ржавый диск сопротивлялся, вихлял, скрипел, и с первого раза он попал на какое-то хамское, по-солдатски рявкнувшее “слушаю”. Вторая двушка выдала длинные, степенно низкие гудки, и на пятое сиплое “буууу” бодрый голос сказал: “Oui, je vous e2cute, — и, спохватившись, поправился: — Пардон, да, я слушаю”.

— Простите, что беспокою, — у Ленчика перехватило дыхание, и он как можно быстрее затараторил: — Мы вчера были вместе с вами в одной компании, и Тамара Николаевна нас познакомила. Она дала мне ваш телефон… — врать, так с музыкой, — и просила вам позвонить. Помните, мы с вами говорили о Рильке?

Настороженное, безответное молчание. А часики-то тикают…

— Але, вы меня слышите?

— Да… так что же? — природная учтивость не позволила французу оборвать разговор. — Вы ведь ушли вместе и провожали ее? — и взволнованно добавил: — С ней что-нибудь случилось?

— Ах, нет, что вы! С ней все в порядке, но она просила меня с вами поговорить наедине. Но это не телефонный разговор, и долго я не могу оставаться на проводе… понимаете?

— Я только что вернулся домой, был за городом и уже ложусь спать, — недовольным, капризным тоном пробурчал славист.

— Так вы подумайте, а я вам через пять минут перезвоню, и вы мне сразу назовете место встречи. Все, пока…

Уф! Он уложился в две минуты и десять секунд.

Кажется, как он помнил из вчерашних разговоров, француз хоть и приписан был к гостинице, но ночевал не там. Его давние и многочисленные связи в литературно-художественной среде позволяли располагать ключами от разных квартир, ему это было удобно, а друзьям хоть и хлопотно, но приятно оказать услугу.

Ленчик нервничал, потирал между пальцев монетку. И — оп! — подбросил! Орел или решка? Но свинская медяшка отлетела в сторону, звякнула, встала на ребро и закатилась в люк. Вот те раз, а больше двушек нет, и менять ночью негде. Он растерянно оглянулся. Вокруг ни души, кроме человека с сеттером, который все вынюхивает свои собачьи радости, а хозяин за ней наблюдает, что-то посвистывает, не спешит, руки в брюки, нога за ногу.

— Простите, нет ли у вас двушки? Мне срочно нужно позвонить, а телефон мою проглотил.

— Нет у меня двушки, да она и не к чему, — хохотнул мужик, и Ленчик увидел, как из кармана брюк он вынул пилку для ногтей. — Это понадежней, да и дешевле. Только я сам наберу номер, иначе ты не сообразишь, как вставить эту штуку, тут особый фокус. Он перешел на “ты” как-то играючи, но, с другой стороны, понятно, что обладателем секрета может быть только свой в доску парень.

Разные мысли зароились в голове Ленчика. И что этот тип за ним следит, и что все это подстроено (хотя как?), и что сейчас он соединится с иностранцем, и тут же его схватят с поличным. А время-то шло… Можно было вернуться домой, пошуровать, и наверняка найдется двушка. А если нет? Звонить из дома было ни в коем случае нельзя, и самое главное, что за это время славист может сообразить, заподозрить неладное, набрать номер Тамары, и тогда все пропадет.

— Ладно, валяйте, вставляйте свою пилку, а номер я вам продиктую, писать мне не на чем.

Человек свистнул собаку, та послушно подбежала, дружески улыбнувшись, свесила язык и села рядом с будкой, а ее хозяин одним ловким движением, будто вскрывал консервную банку, вложил металлическую пилочку в щель, куда обычно бросают монету, потом припал ухом к аппарату, в нем что-то щелкнуло, клацнуло, и в трубке раздался сигнальный гудок.

— Ну, давай свой номер!

Ленчик продиктовал.

— Держи, да не вынимай пилку, а то все разъединится! — и освободил место в кабинке.

Собака завиляла хвостом, запрыгала от радости, будто не видела хозяина битый час, а он деликатно отошел в сторону, отвернулся, закурил и уставился в какие-то темные кусты. Вроде не слушает.

По номеру телефона выходило, что славист жил где-то недалеко, в районе Техноложки, но узнавать и записывать адрес времени не было, поэтому он спросил:

— Так где вас ждать?

А тот, опять позевывая, не спеша и неохотно начал мычать что-то неопределенное, но то ли любопытство взяло верх, то ли телефонные волны донесли до его сознания, что отказываться от встречи нельзя, он выпалил:

— Через полчаса у здания ТЮЗа.

— Что, не сработало? — окликнул собачник. Щелчком пальцев он мастерски отбросил сигарету, да так, что она светящейся пулей описала дугу и врезалась в ствол дальнего дерева.

— Все отлично, вот ваша пилка. Спасибо за науку и хорошей прогулки.

— Слушай, парень, может, пройдемся, я тебя еще одной штуке научу.

Только сейчас Ленчик обратил внимание, что мужик этот одет как-то странно и вся его повадка напоминала вихляющие движения рыжего сеттера.

— Нет, спасибо, как-нибудь в другой раз, знаете, я договорился с девушкой и должен бежать.

Хоть торопиться было некуда, впереди уйма времени, а до театра рукой подать, он действительно ускорил шаг и решил прийти на встречу первым. Разговор ему предстоял сложный, и необходимо его провести так, чтобы Жана не напугать и убедить помочь Тамаре Николаевне. Удастся ли ему обрисовать всю ситуацию и связанную с ней опасность, нависшую над поэтессой?

Трамвай, словно запоздалый пьяненький прохожий, подтренькивая и спотыкаясь на стыках рельс, пустым аквариумом медленно проплыл рядом. Леня посмотрел ему в хвост, под колеса, и задумал желание.

Вот и пустынная площадь перед ТЮЗом, мелкий кустарник, скамеечки из гранита, на фасаде уродливого куба украшение из мозаики, персонажи сказок вперемежку с пионерами. Он присел на мраморную лестницу, ведущую к входу, и подумал, что события последних дней напоминают лавину, которая несется с такой оглушительной скоростью, что остановить ее нельзя и скоро она накроет всех.

Он отчетливо помнил этот роковой день встречи Маруси с Борисом. Знал бы он тогда, чем это закончится! И дернул его черт знакомить их. Уж и не затормозить бег времени, а ему остается только страдать и любить безответно. “Ты не вздумай поссориться с твоей Мумусей, знаю, что ревнуешь, да дело есть дело. Так что хвост пистолетом — и вперед, а не то, сам знаешь, иногда и у нас бывают утечки, вдруг ей кто-нибудь расскажет о твоих наблюдениях, какую роль ты сыграл в деле М. и в деле Б.”. Вот что это лысая гэбэшная сволочь ему однажды сказала. Нужно было тогда немедленно рявкнуть, все бросить или поговорить с отцом, рассказать, пожаловаться, он бы его защитил и отмазал от них, они его уважают… Но не решился, струсил, но именно после этого разговора твердо задумал, как только подвернется случай, он им отомстит за все унижения.

И в эту минуту в сумраке аллеи, будто из театра теней, возник удлиненный силуэт мужчины, и от того, что момент истины настал, Ленчику стало невыносимо грустно.

Славист приближался, дружески помахал рукой, завидев его издалека; а сердце билось и сжималось, и трудно было совладать с желанием убежать, а ноги приросли к месту, и казалось, что все слова, доводы рассыпаются в прах и что впереди его ждет один позор, позор со всех сторон, а может быть, и наказание.

— Ну, здравствуйте, дружище, напомните ваше имя.

— Меня-то? Лео, вам так проще, а мне приятно.

Ну что, он не помнит, как меня зовут? Игра, одна игра, чтобы сбить с толку противника. Хотя глупости.

Жан говорил на прекрасном русском языке, почти без акцента, и если не знать, что он родом из Марселя и что медовый запах табака его массивной крючковатой трубки оставлял позади шлейф, не похожий ни на один из знакомых ленинградских ароматов, и если бы не то, что он носил ярко-синий шейный платок в крапинку, и не то, что его угольно-черные блестящие глаза смотрели прямо в переносицу собеседнику, то можно было принять его за кавказца, изящного, модно одетого грузина.

— Спасибо, что пришли, давайте присядем, а еще лучше, обойдем здание, поговорим за домом, там нас никто не увидит.

— Нам есть кого бояться? — усмехнулся Жан. — Уверяю вас, я соблюдаю крайнюю осторожность, — и, помедлив, добавил: — Уж коли мы с вами познакомились в одном доме, а это мои друзья, то вам можно доверять?

— Наверное, это логично. Но у нас береженого Бог бережет, да не вам рассказывать, но хочу сразу к делу, и вы поймете, что…

Высокие, почти одного роста, они стояли друг против друга, и их лица, такие разные, освещала табличка с надписью “актерский вход”. Жан беспечно попыхивал трубкой, а Ленчик вскинул голову к небу и, бросая слова как вызов, закончил фразу:

— …Тамара Николаевна в опасности.

Видно, такого славист не ожидал и пять секунд думал, что это шутка, но в следующее мгновение он схватил Ленчика за грудки, да так сильно, что чуть не оторвал все пуговицы на рубашке.

— Ты соображаешь, что говоришь?! Это что, моя вина?

— Отпустите меня! И дайте объяснить все по порядку, — он решительно высвободился из мускулистых рук француза. — Я знаю от Тамары Николаевны, что вы привезли ей деньги, гонорар за книгу, и что это валюта.

— Да, это так, но мне ничего не стоит их обменять на рубли, я знаю и предупреждал ее, что хранить франки, даже малую сумму, в вашей стране опасно, что она не сможет ими пользоваться. Но она человек упрямый и легкомысленный, ее переубедить трудно, но в конце концов она согласилась и сказала, что у нее есть знакомый и он сможет ей обменять валюту. Но сейчас она хочет всю сумму сразу… Ах, как же я не сообразил? Вы и есть тот человек, который поможет ей?

Он не договорил, осекся и замолчал.

— Нет, это не я, и совершенно не знаю, кого Тамара Николаевна имела в виду, в том-то и дело, что фарцовщик может ее подставить. Это может быть провокацией, и тогда ее арестуют за спекуляцию валютой, а второй вариант — ее просто облапошат. Вот почему я вызвал вас, чтобы сказать… предупредить по-дружески, что вся эта история с изданием книги в Париже и деньгами может плохо для нее кончиться. И для вас, кстати, тоже. Вы не боитесь?

— Кто вы такой, что позволяете себе мне говорить подобное, я свободный человек, я не боюсь угроз!

— Вы неправильно меня поняли, я пытался намекнуть, поговорить с Тамарой, чтобы она не брала у вас денег, но она ничего не слышит, у нее от славы крыша поехала. Жан, вы ведь не первый раз в СССР и знаете, что за такими, как вы, следят постоянно и что наверняка за ней тоже. У нее отец… академик, он государственная ценность. Вы понимаете, чем это пахнет?

— Я предупреждал ее, обо всем предупреждал! — Славист распалился не на шутку, от его выдержки не осталось и следа. — Может, вы думаете обо мне как о провокаторе, как об искателе скандалов и приключений? Ошибаетесь! Послушайте, а вы сами-то, Лео, не стукач?

Он ждал этого вопроса, он знал, что именно в этот крючкотворный момент должен выйти победителем, и, собравшись, совершенно спокойно, понизив голос, сказал:

— Если вы считаете меня провокатором, то мы с вами сейчас расстанемся, вы забудете наш разговор и никогда меня не увидите. Но учтите, что дальше вы будете действовать самостоятельно, а если с Тамарой что-нибудь случится, то пеняйте на себя. Вы-то действительно укатите в свой Париж, а она здесь останется.

Их беседа достигла пика, дальше ей предстояло или плавно скатиться в мирную долину слепого доверия, или ввергнуться в непредсказуемую пучину подозрений. Славист насторожился, он просчитывал всевозможные последствия. Он, несомненно, потрясен разговором, колеблется, готов немедленно уйти, но ноги словно приросли к этому поганому месту, а ведь он старался ее убедить, да и сам много раз сомневался, но что не сделаешь, когда женщина просит!

— Предлагаю вам от чистого сердца или не давать ей валюту, или передать ее мне. Я обменяю ее. Завтра к вечеру или, самое позднее, послезавтра, она получит деньги. Понимаете, за вами следят и за ней тоже, большего я вам сказать не могу… поверьте мне.

— Но она сама просила… — фраза Жана завязла, он усмехнулся и, повернув руль разговора, неожиданно спросил: — А вам ее стихи нравятся?

— А вам, если не секрет?

Напряжение спало.

— Скажу вам откровенно, что стихи — самые обыкновенные, да теперь мало кто заботится о качестве, но не я решался их публиковать, меня попросили, я взял, отвез, передал. Помню, Тамара меня пригласила на дачу, долго читала вслух, она ведь жалкая какая-то, ужасно потерянная.

— Откровенность на откровенность, хочу вам признаться. Мне на Тамару Николаевну глубоко наплевать, да ее жалко, мужа ее еще жальче, но их жизнь сложилась, как сложилась, а вот кто действительно может пострадать, так это их дочь. Я ее люблю. И если у матери будут проблемы… сами знаете какие, то Марусе будет очень плохо. Теперь вам понятно, почему я предложил свои услуги?

Видно, такого оборота Жан не ожидал.

— Ого, ну и ну! Хорошо, я подумаю над вашим предложением, но должен буду поговорить об этом с Тамарой и позвонить в Париж.

— Глупостей-то не делайте! Ведь вас прослушивают. Забудьте вы об этом телефоне, вы ведь не в Париже. Давайте здесь сейчас и решим, когда мы встретимся, а уж поверьте, я найду способ увидеть Тамару Николаевну и все ей рассказать. И мой вам совет: уезжайте поскорее.

Окончательное решение, видимо, никак не выстраивалось в голове француза. Да и как тут быть? Свалился этот парень неожиданно, вроде бы все правильно рассказывает, убедительно, ну, а вдруг он сам провокатор, и стоит ему передать деньги из рук в руки, как из соседних кустов на них бросятся стражи порядка. Нужно навести о нем справки, хотя бы у общих друзей, в конце концов, поговорить с Тамарой. Вызвать через знакомых, погулять по городу и расспросить об этом Лео. А с другой стороны, не такие уж миллионы он привез, не стоит из-за них копья ломать, ну пропадут, так ничего. Всего-то какие-то три тысячи франков. А неприятностей может возникнуть в сотни раз больше, и, кстати, непредсказуемых. Завтра он уедет в Москву, а оттуда в Париж.

— Так как мы с вами договоримся… на завтра, утром?

— Слушайте, я решил, — славист сунул руку в задний карман брюк и вынул довольно толстый конверт, — вот деньги, будь что будет, может, вы вор, может, сейчас меня загребут… Эй, там, в кустах, хватит прятаться!

— Перестаньте валять дурака! — Ленчик ловко сунул конверт под рубашку, а больше было некуда. — Идемте!

Завернув за угол, они вышли на лобное место перед театром. Ленчик обнял слависта за плечи, и, как два загулявших друга, они дошли до конца аллеи.

— Теперь вам нечего бояться. Вам направо, а мне налево. Прощайте, наверное, мы никогда не увидимся. Спасибо. Вы даже не представляете, как я вам благодарен.

И он крепко пожал руку Жану.

Уже пройдя метров сто, Ленчик оглянулся, и странным образом, это, конечно, была чистая фантазия и перемигивание фонарей, но тем не менее ему показалось, что в той стороне, где растворилась в ночи фигура слависта, мелькнула плоская тень сеттера.

* * *

Она знала, что застать Жана, хоть по одному из трех имеющихся у нее номеров телефона, было трудно. Он, как заяц, все заметал следы. Звонить в гостиницу — дело безнадежное, там он появлялся только, чтобы переодеться, а потом опять исчезнуть. На этот раз он приехал почти на две недели под предлогом работы в научной библиотеке и составления словаря, но настоящая цель, конечно, другая. Уже в третий раз он приезжал в СССР, и с каждым разом все труднее ему выдавали визу. Но он любил Москву, обожал Ленинград, а знание русского помогло завести кучу знакомых: писателей, художников, инакомыслящих.

Где его черти носят почти сутки? И утром, и вечером по всем номерам телефон гнусно молчал. А так нужно поделиться сомнениями, страхами, ведь книжка-то ее пропала. Она четко помнила, как положила книжку в сумочку, потом ее синяя обложка мелькала под абажуром на столике у кровати. А может, на письменном столе, на полу?

Она еще раз перебрала каждую бумажку, выдвинула ящики, заглянула в третий раз под кровать и тут без всякого самообмана поняла, что книжку утащил этот парень. Может быть, он вернет? Почитает и вернет. Тамара Николаевна прошлась по комнатам, распахнула все окна, сквозняк загулял по квартире, любимая пластинка Шуберта окончательно очистила атмосферу, она прибавила звук и, накладывая на лицо и шею клубничную маску, а на глаза ватные лепешечки, пропитанные специальным лосьоном, который ей из Парижа привез Жан, улеглась на кровать, и в этот момент ей послышалось треньканье. Из-за громкой музыки она не сразу поняла, что это звонок.

Звонок отдаленно потренькал и угас, потом повторился. Теперь она сообразила, что кто-то звонил в дверь. Старики на даче, Муся с ними, у домработницы свой ключ. Кто же, кроме Жана, мог приходить? Хоть она его и выискивала, но между ними был уговор: если что-то срочное, он приходит прямо к ней домой. Да, конечно, это был он! Тамара Николаевна все-таки вскочила, неуклюже пытаясь на ходу подтереть сползающую на грудь клубнику, подбежала к окну, заглянула во двор, может, успеет окликнуть, но фигура исчезла под аркой. Бежать за ним в одном халате и в столь непристойном виде она не могла, но больше по инерции, думая спасти положение, заторопилась, чуть не растянулась в темноте коридора всем своим грузным телом на скользком паркете, привычным движением нащупала выключатель и, прежде чем открыть дверь, увидела торчащую бумажку. Записка, сложенная пополам, гласила: “Дорогая Тамара, твои родители сказали, что ты в городе, я много раз тебе звонил, но не застал. Срочно нужно встретиться и поговорить о важном деле, оно касается тебя”. Подпись — Миша Скляров.

Тамара Николаевна была разочарована, но, с другой стороны, ее успокоило, что она прозевала не Жана. Последний раз они виделись с Мишей на юбилейном вечере в Доме ученых, где с речами, цветами и роскошным банкетом чествовали ее отца-академика. Миша был его любимым учеником. Еще в далекие годы эвакуации, в Куйбышеве, начинающий талантливый аспирант, активист-комсомолец ухаживал за ней. Миша Скляров ненавязчиво помогал в самых простых делах, с легкостью выполнял академические капризы, порой глупые и привередливые поручения, постепенно он так сумел себя поставить, что родители Тамары стали называть его “сынулей”. В шутку, конечно, но ей это было неприятно, а потому почти назло им она отказала ему и завела роман с Толиком. А когда через четыре месяца она с гордостью объявила им, что беременна и не собирается выходить замуж, тут уж скандал разразился небывалый, и Миша опять пришел на помощь. Он сумел успокоить ее родителей, совершенно не обиделся на нее, а, напротив, убедил зарегистрироваться с Толиком, который неожиданно оказался любящим мужем, хорошим отцом, и лет десять они прожили в любви да согласии.

Сам же Михаил Скляров женился почти сразу по возвращении в Ленинград на дочери какого-то видного военного врача, но жена оказалась слабого здоровья, часто болела, вечно ездила в санатории и не могла иметь детей.

Миша быстро сделал научную карьеру. Теперь он завлабораторией, много бывает за границей и всегда привозит им подарки. “Ну, Мишенька, ты нас балуешь, не надо, — притворно отмахивалась Анастасия Георгиевна и в следующий момент кричала академику: — Посмотри, Николенька, что нам привезли!”

Николай Владимирович ждал подарки и знал заранее, что это будет или очередная пластинка классической музыки, или редкие ноты.

Тамара помнила, как на том юбилейном вечере, захмелев, она подошла к Мише взяла его под руку, а он ей вдруг сказал: “Ты, наверное, слышала, что твой приятель, великий поэт, ну, тот, который бывал у вас на даче в Комарово, теперь в ссылке, и говорят, что его посадят за тунеядство. Я об этом твоим старикам не говорил, не хотел расстраивать, да они вряд ли узнают: “вражьи голоса” они не слушают. А ты должна знать и запомни, что бы с тобой ни случилось, я всегда рядом”.

Тамару удивило не то, что поэта сослали за тунеядство, а то, что ей сообщает об этом Скляров. Насколько ей было известно, никогда Миша поэзией не интересовался, да еще диссидентской. Скоро события понеслись, словно сапоги-скороходы, встреча на банкете забылась, а после того, как жизнь выбросила за борт Толика, она настолько погрузилась в свои проблемы, в свою поэзию, в совершенно другой круг знакомств, что этот человек, казалось бы, так естественно и всегда находящийся поблизости и так любящий ее, перестал для нее существовать. И вдруг эта странная записка. Что же нужно было от нее Мише?

Женское любопытство взяло верх, и, окончательно приведя лицо в порядок, переодевшись, она набрала его номер. Обычно если Скляров не работал, то копался в библиотеке и приходил домой поздно. Но тут он сразу взял трубку.

— Ох, не ожидал, что ты позвонишь.

Тамара сразу поняла что врет, очень даже ждал, и с большим нетерпением.

— Мишуня, времени на разные глупости у меня нет. О чем хотел говорить? Опять о руке и сердце? Я ведь теперь соломенная вдова.

— Не дури, есть серьезный разговор. Но долго рассказывать. Понимаешь, у меня есть один очень хороший знакомый, он редактор “Нового мира”, и они хотят напечатать твои стихи.

— Сегодня не первое апреля, и я шуток не понимаю, особливо когда дело касается моего творчества!

— Подожди, не бросай трубку! Я сейчас к тебе примчусь и все расскажу!

Ей показалось, что Миша выглядит озабоченным, суетливым. К делу сразу не приступил, все о погоде да о ее стариках, в кресло не сел, по комнате расхаживает, чай на ходу прихлебывает, а она закурила и с усмешкой наблюдает.

— Успокойся, что с тобой? Будто это тебя собираются издавать.

— Мне трудно начать этот разговор. Издательство попросило меня с тобой связаться. Ты многого не понимаешь.

— Так объясни, в конце концов. Тебя что, редакция “Нового мира” просила мне позвонить? При чем здесь ты, почему они сами не связались со мной?

— Не знаю, как это случилось, но я действительно знаком очень давно с одним из редакторов, и он мне вдруг сам позвонил из Москвы и сказал, что читал твои стихи и что они ему очень понравились. Он показал их главному, и тот не возражает, только тут есть маленькая закавыка… условие.

— Какое же условие? Они что, перекроят мои стихи до неузнаваемости? Я в такой публикации не нуждаюсь, тем более… — Тамара помедлила и решилась, — тем более что у меня только что вышла книга в Париже!

— Ты дура, ты не соображаешь, что творишь! — взорвался Скляров. — Вот именно об этом и идет речь! Твои стихи издадут у нас, только ты должна будешь отказаться от этой французской книжки публично, сказать, написать в прессе, в нашей прессе, что тебя обманули, что тебя издали “там” без твоего согласия. Ты должна выступить и покаяться, заявить об этом как о провокации против тебя и твоей семьи. Подумай о Николае Владимировиче, о своей матери, о Мусеньке, наконец, да и своей жизни. Ты ведь не хочешь их погубить?!

В комнате воцарилась такая гробовая тишина, что мирное раскачивание маятника больших настенных часов казалось боем курантов.

— Миша, это что, “Новый мир” предложил мне такую сделку с совестью? И откуда же они все знают о Париже? И при чем здесь ты?

— Твой бедный Толик, как к нему ни относиться, но он уже пострадал из-за твоих выкрутасов.

Его ответ поразил Тамару.

— При чем здесь Толик? Просто ему все надоело, и он меня бросил. И правильно сделал

— Нет, дорогая, ничего ты не знаешь. По моим сведениям, он сейчас на излечении. Хорошо, что нашлись добрые люди, не бросили его на произвол судьбы.

Голос его дрожал от волнения, он то вскакивал, то подбегал к окну, то садился на вертящийся стул перед роялем, открывал и закрывал крышку, сморкался в мятый носовой платок, хотя никакого насморка у него не наблюдалось. Цепко держа в руке фарфоровую чашку и пытаясь ее раздавить, маленькими глотками отхлебывая уже давно остывший чай, он был далек от знакомого ей, обычно сдержанного и флегматичного Миши Склярова. Казалось, что не ей, а ему предстояло сделать выбор.

— Миша, ну-ка скажи честно, кто тебя попросил со мной поговорить? Неужели ты… — и слово “стукач” почти сорвалось с ее языка, — неужели “они” попросили? А может, ты уже давно…

— Вот номер телефона, времени осталось очень мало, но еще можно кое-что спасти. Позвони, тебя не съедят, посоветуют, помогут…

— Пошел вон! И чтобы ноги твоей больше не было в моем доме!

Он усмехнулся, аккуратно поставил чашку на стол, вплотную подошел к ней и тихо сквозь зубы процедил:

— Пока еще это твой дом, но может так случиться, что ты увидишь другие стены.

Конечно, она представляла, что может наступить такой день, когда у нее возникнут неприятности. Войдя в писательскую тусовку, все эти разговоры о западных публикациях, о разных арестах и судах Синявского и Даниэля, о Солженицыне, да и о Бродском она знала, но ей казалось, что она как бы в тени и никого особенно не интересует. Слава грезилась ей давно, но и с этим ей удалось справиться, на каком-то этапе она поняла, что можно писать “в стол”. Не она первая, не она последняя, но когда-нибудь, а этот момент наступит обязательно, ее издадут и о ней заговорят. Однажды в Переделкине, когда у нее был роман со Ступалиным, он ей небрежно заметил: “Тебе нечего бояться, твой отец так знаменит, что его имя прикроет все твои грешки, даже если тебя напечатают на Западе, тебе все простят. Таскать не будут”.

Эти слова она запомнила, они легли в ее сознание некоей охранной грамотой; и, когда ей предложили напечататься в Париже, она, не раздумывая, сразу согласилась. А кстати, именно у Ступалина, где она познакомилась со всеми полудиссидентскими поэтами, с красавицей Б., с ее тогдашним мужем Ж., ей предложили издать стихи в парижской ИМКе. Наверное, предлагали и другим, но они, кажется, отказались. Б. сказала, что пока не готова, Ж. поехал на какую-то ударную стройку писать поэму, а Тамара подумала, что ее время уже прошло и что она кажется старухой рядом с этими молодыми, зубастыми и бесстрашными, что у них маячат слава, почести, а у нее уже ничего не будет. Что ей терять? Это вот Б. или Ж. — им было что терять, они и ходили осторожно и, как надо, талантливо писали. А она? Эмигрировать она не может, стать Наташей Гординевской, чтобы выходить на манифестации, тоже сил нет, а уж коли предложили книжонку издать, так почему бы и нет? Вот и решилась. Теперь это казалось историей, покрытой паутиной и засиженной мухами, она, честно говоря, за два года даже перестала надеяться, хоть Жан и появлялся и что-то там обнадеживающее лепетал, но она вполне переключилась на другое. И вдруг…

Тамара Николаевна теперь ясно поняла, что необходимо как можно быстрее встретиться с Жаном и все ему рассказать. Он должен знать о визите Склярова. Да где же этого слависта черти носят! Она поежилась, словно холодом потянуло, накинула на плечи шаль и услышала, как от порыва ветра где-то в дальней комнате, видимо, в кабинете отца, громко хлопнула дверь. А может, оконная рама? Ей показалось, будто что-то звякнуло, посыпалось.

Пройдя по коридору, она открыла дверь кабинета и увидела, что на полу разбросаны осколки стакана, а по комнате в панике мечется большая птица.

Она бьется, натыкается на предметы, замирает, мигает черным испуганным глазом, взлетает под потолок. Тамара скинула шаль, распахнула окно и попыталась выгнать птицу вон. Но вредная бестия забилась в глубину книжных полок, куда-то на самый верх шкафа, и никак не удавалось ее оттуда вызволить. Она махала шалью и каким-то неловким движением зацепила овальное зеркало, висевшее на стене, и, как она ни пыталась подхватить его на лету, оно выскользнуло из рук, упало и вдребезги разбилось!

А птица будто только этого и добивалась. Плавно взмахнула крыльями, взлетела, совершила плавный круг по комнате, присела на подоконник и, оттолкнувшись лапками, устремилась в открытое окно.

День подкатился к вечеру, и она решила все-таки позвонить в гостиницу. Несмотря на довольно свободный образ жизни, Жан старался регулярно появляться в номере, “отмечаться”, как он сам говорил.

— Можно поговорить с Жаном Нуво? Он в триста пятнадцатом номере.

Ее сразу соединили, но трубку никто не брал, и через минуту опять переключилось на коммутатор.

— Знаете, он уехал из гостиницы, и его номер числится за другим иностранцем.

— Нет, этого не может быть! Вы ошибаетесь…

— Слушайте, гражданочка, мало того, что вы почти ночью звоните в номер к незнакомому мужчине, вы мне еще хамите. Скажите спасибо, что я с вами разговариваю!

Первое, что мелькнуло в голове Тамары Николаевны, что он смылся с ее деньгами. Но мгновенно она припомнила все, что он сделал для нее — дорогие подарки, трогательные жесты постоянного внимания. Она отогнала глупые мысли о краже. Все-таки ученый с мировым именем и ради денег, в которых он не нуждался, рисковать не будет. Нервы были натянуты, как струны, и вот-вот готовы были лопнуть. Необходимо что-то предпринять, и она решила немедленно поехать в гостиницу.

До “Октябрьской” троллейбус тащился бесконечно. Около Гостиного двора образовалась пробка, и многие вышли из троллейбуса, но Тамара Николаевна осталась и теперь корила себя, быстрее бы добралась пешком. Часы показывали девять пятнадцать вечера, когда наконец она оказалась у входа в гостиницу. Швейцар с совершенно наглой рожей ни за что не хотел ее пропускать, требовал пропуск. Тамара сразу поняла, что ему нужно. Сунула в его потную клешню пятерку и с деловым видом свободно прошла к стойке администратора.

Полнотелая дама, затянутая в кримпленовый темно-синий костюм, не заметила появления Тамары. Не поднимая головы, она сосредоточенно перебирала счета, рылась в бумажках, а телефон, стоящий рядом, непрерывно и безнадежно надрывался.

— Милочка, — самым нежным голосом, на который она была способна, пропела Тамара Николаевна, — не могли бы вы…

— Какая я вам милочка! — рявкнул темно-синий костюм. — Вам чего? У нас номеров нет, мы обслуживаем только группы.

— Мне номера не нужно. Я хочу задать только один вопрос. Видите ли, наш сотрудник Литинститута, то есть наш иностранный гость, остановился в вашей гостинице. И он не пришел сегодня на конференцию, его ждали с выступлением. Мы волнуемся, может быть, с ним что-нибудь случилось. Он нам не позвонил, не предупредил.

— Как фамилия?

— Нуво, Жан Нуво. Он проживает в триста пятнадцатом номере.

Тетка пролистала несколько страниц регистрационного журнала, что-то отметила карандашом, заглянула под стол, встала, обронив на ходу: “Подождите”, пересекла гостиничный холл и исчезла за массивной дверью у самого лифта.

Это “подождите” прозвучало как-то зловеще и вызвало в Тамаре Николаевне нехорошие предчувствия, более того, чем дольше она ждала возвращения администраторши, тем беспокойнее билось ее сердце. Хотя оснований для волнения нет и еще ничего не известно, вот сейчас выяснится ошибка в записи, и просто Жана перевели в другую комнату, а телефонистка этого не знала. Но это кримпленовая дамочка как-то странно на нее посмотрела, когда Тамара произнесла имя Жана, да нет, это ей просто показалось, и через пять минут все станет ясно.

Вот наконец и она выплывает, но уже из другой двери.

— Пожалуйста, гражданочка, подождите немного, вон там… Нам нужно кое-что уточнить. Не беспокойтесь, это просто ошибка в регистрации.

Время тикало, тянулось, она просмотрела все витрины киосков с янтарем и гжелью, даже померила какие-то сережки и серебряное колечко, приценившись, поняла, что ценники в валюте; она села в кресло и, выкурив третью сигарету, взглянув на часы, увидела, что стрелки подползли к одиннадцати. Что же они там так долго выясняют?

И только она решила опять подойти к администраторше, как та сама перед ней возникла и с вежливой улыбкой произнесла:

— Пожалуйста, поднимитесь в номер четыреста пятьдесят шесть, на четвертый этаж, вас там ждут.

Дверцы лифта зловеще лязгнули и с тоскливым поскрипыванием понесли Тамару Николаевну к неведомой встрече. В длинном, тускло освещенном коридоре было пустынно, где-то в самом конце, несмотря на поздний час, слышался надрывный гул пылесоса, горничная выбрасывала из номера тюки с грязным бельем, и почти все двери комнат были открыты. Тамара никак не могла обнаружить четыреста пятьдесят шестой номер, сверялась со стрелками указателей, но каждый раз совершала какой-то странный круг и возвращалась обратно к лифту. Пришлось обратиться к уборщице, и та сказала, что в конце коридора будет зал с цветами и там она увидит нужную ей дверь. Оказывается, это люкс.

— Скажите, а вы не встречали такого симпатичного черноволосого француза? Он живет здесь уже несколько недель…

Девушка напряглась.

— Ничего не знаю. Нам не положено справок давать.

Врет, наверняка знает, Жан по-русски говорит не хуже них, наверняка с ними болтает, не раз намекал, что все эти барышни, вплоть до коридорной стукачки, в КГБ работают, хоть и подарочки от иностранцев с удовольствием принимают.

Вот зал, цветы в кадках, номер, а если не знать, то и не найти, невооруженным глазом не приметен, спрятан за пальмой. Она постучала, послышалось легкое покашливание, и лысоватый мужчина средних лет, в джинсах и ковбойке приветливо распахнул перед ней дверь.

— Проходите, Тамара Николаевна. Очень рад нашей встрече. Как говорится, если Магомет не идет к горе, то гора идет к Магомету, — хмыкнул, осклабился, сверкнул коронками, и она поняла, что попалась.

— Садитесь поудобнее, вот хоть в это кресло, а хотите — на кушетку. Не смущайтесь, поверьте, что наша встреча — это не простое совпадение, если так можно выразиться — судьба. Я давно хотел с вами поговорить, познакомиться, и так неожиданно, поверьте, совершенно неожиданно представился этот счастливый случай. Мне позвонил администратор гостиницы, сказал, что вы ищите своего друга-слависта. Я сразу приехал, даже лучше сказать, примчался. Сейчас нам принесут чаю. А хотите чего-нибудь покрепче? Время вполне подходящее… — опять осклабился.

— Как вас зовут? Кто вы такой? И что, собственно, происходит? — Тамара хоть и вскипела, но так, для отвода глаз, потому что сразу поняла, кто этот лысый зубоскал.

— Виктор Иванович меня зовут, и хочу сразу вас предупредить: не будем ломать комедию, вы отлично знаете, о чем и о ком пойдет разговор. Так что задавать вопросы буду я, а если вы не захотите отвечать, то мне придется отвезти вас в другое место.

— Что, собственно, происходит? Какие вопросы и о ком? — взвизгнула Тамара и послушно опустилась на кушетку. — Я пришла сюда узнать о моем друге Жане Нуво. Мы беспокоимся, он должен читать лекции, а мне здесь сказали, что он уехал из гостиницы и не предупредил никого. Какое право вы имеете меня допрашивать! Вы знаете, что мой отец — академик и у него большие связи. Я буду жаловаться!

— Тамара Николаевна, я хочу помочь вам и вашему отцу тоже. Он переживает за вас, за семью… и он еще не знает о книге. Да, да, о книге, изданной во Франции, которую вам привез Жан Нуво, и ваш отец не знает еще о передаче по Би-би-си, он не знает, что вы получите деньги за эту книгу. Причем в валюте.

Тут он остановился, закурил и, выждав паузу, закончил:

— Вы должны публично отказаться от этой книги. Мы вам поможем опубликовать опровержение. Напишите, что вас обманули или выкрали рукопись. В общем, это детали и дело техники.

— Но о какой книге вы говорите? У меня нет никакой книги. Можете хоть сейчас поехать ко мне домой с обыском, и денег никаких нет. А писать я не буду ничего, это гадко.

Лысый молчал и ждал. Он слушал лепет этой испуганной дамочки и думал о том, что неужели ее стихи стоят тех тысяч, которые они найдут у нее в квартире. А еще лучше, если она их принесет сама, ведь наверняка славист ей уже передал пакет, потому что ни в комнате, ни при личном досмотре у него валюты не оказалось.

— Вот она, ваша книжечка! — и синяя обложка шлепнулась на журнальный столик.

Это был эффектный жест. Как же она у них оказалась? И тут она поняла, что “они” уже арестовали Ленчика, а может, и Жана.

— Умоляю вас, скажите, где Жан? Что с ним? — рыдания перехватили горло, слезы текли по лицу, смывая все на своем пути, от ее уверенности не осталось и следа.

— Думаю, что господину Нуво уже лучше, но сегодня его срочно отвезли в Боткинские бараки. У него сильное отравление, а может, и дизентерия…

— Я могу навестить его?

— Ни в коем случае! Он в карантине, в специальном блоке, останется там до полнейшего выздоровления. Врачи пока не выяснили, что с ним, может, просто грибков поел, а может, что посерьезней. Так что минимум дней на десять.

— Но у него билет в Париж, через неделю он должен улететь!

— Не беспокойтесь, мы об этом позаботимся. В Париж он улетит… но чуть позже, а меня интересует другое, почему вы мне говорите неправду? Почему отрицаете, что никаких денег не получали от господина Нуво?

— Клянусь вам здоровьем моего отца, моей дочери, я никаких денег от него не получала. Ну, хорошо, я скажу вам… это правда, что он мне привез деньги за книжку, вот за эту, — и она скосила глаза на синюю обложку, — но он мне их должен был передать сегодня. Он не приехал, я стала волноваться. И потом, у меня пропала эта книжка. Причем странно как-то исчезла, я ее искала повсюду, но так и не нашла. Но теперь это не важно. Вот она, она у вас…

Ни в коем случае нельзя говорить о Ленчике, не хватало еще и этого дурачка наивного приплести. Пусть будет, как есть. Книжку эту они изъяли у Жана, теперь понятно, ну, а о той, что стибрил Ленчик, лучше не заикаться, пойдут расспросы кто да что — позора не оберешься. У Жана они обыск делали, может, даже допрашивали. Странно, что не нашли валюты. Может, этот лысый врет? Сами деньги взяли, а валят на нее.

В дверь деликатно постучали, и девушка в кокетливой белой наколке и розовом передничке вкатила на столике целую пирамиду угощений. Чашки, шоколадные конфеты, бутылка вина, коньяк, бутерброды.

— Спасибо, Наташенька, мы тут сами похозяйничаем.

Девушка скрылась за дверью, а лысый молодцевато встал и каким-то вульгарно знакомым жестом, будто он это делал по пять раз в день, подсел к Тамаре, не спросив ее, разлил коньяк по стаканам и чокнулся.

— Угощайтесь, не стесняйтесь. Вам сейчас нужно снять напряжение. А потом продолжим разговор, подумаем вместе, как лучше поступить, — он сделал большой глоток, она тоже, но крепости не почувствовала, словно вода. — Главное, вы должны вернуть нам деньги. Понимаете, это снимет с вас всяческие подозрения. Не нужно их вам укрывать, ведь не приведи Господи, если дело дойдет до суда… могут и валютные операции всплыть. Тогда дело из политического может обрасти другими обвинениями. Как говорят в народе, от тюрьмы и от сумы не зарекайся. Зачем вам это? Подумайте о семье.

— Вы хотите сказать, что меня арестуют?! За что?!

Тамару била дрожь, от ее лихой бодрости и уверенности не осталось и следа. Да как и за что ее могут арестовать, неужели издание этой книжонки уж такое преступление, неужели встречи с Жаном, который не первый раз бывал в СССР, могут быть причиной ареста? Почему лысый намекал на отца? Ей вспомнились слова друзей, что ее отец-академик для нее стена, защита и ничего произойти не может, а потому она и решилась на эту публикацию.

— Мы ведь знаем, что о вас будет передача по Би-би-си. А если ваш отец ее услышит?

— Но мой отец — человек интеллигентный, он ученый с мировым именем, он меня любит и многое может понять.

— Наверное, но.. — и, помедлив, лысый добавил: — Он нас просил с вами поговорить.

— Как?! Этого не может быть, вы лжете!

Она почти без сил, в изнеможении полулежала, откинув голову на спинку кушетки, и судорожно думала только об одном, как ей выбраться отсюда. Неужели он меня сейчас арестует, а может, отравит, как Жана? Тут она почувствовала, как ее зубы бьются о край стакана и холодная змейка льется по шее за вырез платья. Лысый, наклонившись и больно упершись острыми коленками ей в ноги, насильно вливал в нее коньяк. Она не сопротивлялась, она пила, и с каждым глотком ей становилось все страшнее.

— Что совсем раскисла? Как дурака валять и с мальчиками кувыркаться, так смелости хватает, а как отвечать, так в штаны наделала! А ведь не девочка.

Тут Тамара в отчаянии подумала, что может переспать с ним, и все уладится. Она так близко чувствовала его мерзкое несвежее дыхание, которое не перебил даже коньячный смрад, ей было так страшно и душно от всей этой пирамиды чашек, конфет, фруктов. Но как же все это прекратить, как вздохнуть свободно? В следующую секунду будто молния пронеслась в ее голове, и она осознала, что ведь с этим страхом она жила всю жизнь и ненавидела не только отца и мать, а еще совершенно подсознательно стремилась обойти непреодолимые препятствия, которые воздвигали перед ней подобные лысые сволочи. На ее пути они стояли всегда и теперь, и в этот странно непредвиденный момент ее прозрения в этом гадком номере гостиницы она поняла, что наконец-то перед ней лежит прямой и ясный путь. Да как же она раньше этого не видела?

— Так вот, дорогая Тамара Николаевна, ты сейчас вернешься домой, обдумаешь все, вспомнишь детали и утром мне позвонишь. Вот по этому телефону… — бумажка легла ей на колени. — И еще на всякий случай хочу напомнить, что предложение издавать стихи в наших журналах остаются в силе. Но это зависит только от тебя.

И Мишка Скляров… тоже?

Тамара, словно в тумане, помнила, что через пару минут лысый кому-то позвонил, говорил тихо, потом взял ее за руку, помог встать с дивана, они вышли в коридор, спустились на лифте в пустой холл, перед входом в гостиницу стояла машина, но не такси, а какой-то частник в сером “жигуленке”.

Домчались быстро. Она вошла в квартиру, бросила сумочку под вешалку, прошла в ванну, ополоснула лицо холодной водой.

Неужели они Жана арестовали? Разве с иностранцами они имеют право так поступать? И о Би-би-си знают, и, как ей показалось, лысый намекал на ее связь с Ленчиком. Неужели и его арестовали или только на допрос вызывали? Когда же они все успели?

Уже ночь, нужно бы успокоиться, обдумать, а посоветоваться не с кем. Был бы Толик рядом… но где он и как его найти? Мысли продолжали нанизываться, словно бусы, и она вспомнила об отце. Неужели он все знал и почему никогда с ней не говорил? Значит, считает меня пропащей. Да ведь я только стихи писала, и если подумать, то никогда к ним серьезно не относилась, а так, играючи, ради спортивного азарта попробовала их издать. Ну и что?

Она прошла в комнату, открыла дверцы платяного шкафа. Хоть и нехорошо, что отец и мать так о ней думают, но ведь они умрут от позора, когда узнают, что их дочь — валютчица. Сразу вспомнились рассказы о диссидентах, разные процессы, недавняя история с Бродским. Неужели и меня так будут судить? Может, вышлют из страны? Но это же несерьезно! Какая же я диссидентка? Тамара порылась на полках, но того, что искала, не нашла. Наконец вспомнила, где это у нее лежит, открыла тумбочку и достала три пакета с ватой. Она знала, что в ванной, в аптечке есть широкие бинты.

Опять о Толике подумала. Может, он по их вине исчез; ей всегда казалось странным его поведение, особенно в последнее время. А Мусенька, боже, что она подумает, она и так меня ненавидит из-за отца, из-за стихов, за все то, что разрушило их счастливую семью. Да была ли она счастливой? Полжизни с Толиком в этой квартире и в вечной борьбе с родителями, а потом нагрянули другие муки, поэзия, поиск себя. Маруся последние годы ее словно не замечает, будто и нет у нее матери. Ну, а Толик, он тоже на “них” работал, или, наоборот, стал их жертвой из-за нее? Может, мои родители тоже на всех доносили? Странно, почему она никогда не задумывалась обо всем этом.

Она стянула покрывало с кровати, сбросила одеяло. Подумала, что лучше всего разрезать простыню на полоски, будет подобие бинтов, и под ними вата хорошо удержится. Разложила все на кровати, достала ножницы, но тут вспомнила, что забыла самое главное, и пошла на кухню. Содержимого в бутылке было вполне достаточно, так что все обильно пропитается. Тамара села перед зеркалом, разорвала пакеты, засунула куски ваты за прическу, крепко примотала бинтом, потом подумала, взяла думку и, укрепив ее на затылке шпильками, еще раз обмотала голову. Покрепче завязала. Остатки ваты она засунула за бюстгальтер, так будет надежней.

Бросила взгляд на стол.

Здесь было разбросано много разных предметов. Нужных и не очень. Вот незаконченное письмо, а здесь стопка стихов, записная книжка, из письменного стола бумаги тоже лучше уничтожить, да, вот еще и фотографии. На мелкие кусочки она порвала письма и спустила все в унитаз, записную книжку разодрала особенно тщательно, выбросила за окно. Белые бабочки адресов, подхваченные ветром, на прощание мелькнули в ночи, кое-какие фотографии она возьмет с собой, их можно засунуть под бинты, а рукописи нужно сжечь. Хотя… Она подумала и, собрав кое-как разваливавшуюся кипу бумаги, прошла в комнату дочери. Нет, оставить Марусе нельзя. Если будут искать, то найдут, и ей будет плохо. Заподозрят в сговоре. Лучше всего послать это по почте. Но кому и как? Единственный адрес, который она помнила наизусть, был адрес Миши Склярова. Тамара быстро написала записку: “Вот рукописи. Я согласна. Можешь их передать в издательство”. Вложила все в большой конверт и снесла на кухонный стол. Завтра утром придет домработница и отнесет эту бандероль на почту.

Как давно за ней следят? Может, еще с незапамятных времен их счастливой жизни с Толиком? Странные разговоры, странные знакомые — воспоминания множились, теснились, бежали наперегонки и в панике забивались в угол. Этот лысый наверняка сюда завтра заявится, а поэтому нужно спешить. Мальчишку этого, Ленчика, жалко, попался как кур в ощип. Глупенький…

Ну, а на тело, видимо, ваты не хватит, и тогда необходимо разрезать простыню. Она засунула кое-какие обрывки бумаги в карманы, открыла бутылку, понюхала. Да, вроде то самое. Нужно действовать быстро, сначала полить голову, чтобы хорошо пропитались вата и бинты; едкая жидкость попала в глаза, хватило в самый раз, платье и простынные полоски промокли, как надо. Керосин нестерпимо жег кожу. Скорее, скорее, скорее, только бы успеть…

Тамара Николаевна пододвинула стул к широкому подоконнику, встала на него, пошире распахнула окно, чиркнула спичкой. Не повезло, сломалась. Зато вторая вспыхнула синеватым язычком. Огонь быстро перекинулся с шелкового платья вверх к волосам, охватил всю фигуру, и Тамара, неловко взмахнув руками, словно желая удержаться на краю, а не упасть, отчаянным огненным факелом ухнула в пропасть дворового колодца.

 

II

Ночью в темноте Маруся прислушивалась к беготне по коридору, поезд стоял на полустанках, нагонял время в пути, вагоны шатало из стороны в сторону, под утро, крепко обняв малыша, она заснула.

Выгружались дружно, будто и не было бессонной ночи, горнист продудел приветствие утру, рюкзаки, сумки заполнили платформу, “руко” кое-как построили ребят, и все двинулись к автобусам на площади перед вокзалом. Гренобль встречал солнышком, а вдали — заснеженными вершинами.

— Дайте я вам помогу, — высокий седовласый мужчина ловко подхватил ее чемоданчик и взял за руку малыша. — Вы, видно, в первый раз в лагерь РСХД едете, ничего, привыкните, да не обращайте внимания на эту гвардию “пионервожатых”, они плохо воспитаны, слово “спасибо” они не знают и руку братской помощи от них не ждите. Я от этой эмиграции и не такого насмотрелся, хоть они и внуки великих русских философов, но правила хорошего тона им не знакомы, к нам, новеньким, отношение как к плебсу, мы для них второй сорт, и не потому, что по-французски плохо говорим.

Он представился, она улыбнулась, но его имя сразу вылетело из головы, наконец автобусы заполнились, мужчина сел рядом с малышом, Маруся сзади, поехали.

Такой Франции она еще не видела, вокруг поля, лес хвойный на зависть Шишкину, оказывается, и здесь огромные елищи растут, вот и березы веселеньким белым хороводом напоминают о родине, толстые рыжие коровы, как с выставки ВДНХ, медленно бродят по изумрудным лугам, стада барашков наращивают кудрявые шкуры, ровные ухоженные квадратики угодий, фермы с припаркованными джипами, проехали пасеку, потом заводь с гусями-лебедями, ни одного сельского жителя, ни одного трактора, битва за урожай идет по странным законам, будто не только все само по себе растет и наливается спелостью, но и человек при этом чуде как бы ни при чем. Дорога ползла вверх, деревни остались позади, справа лужайки с иван-чаем в рост человека, за ним ромашки и дрок, усеянный желтыми ароматными слезками, по обочинам ежевика, и опять ни души, но чувство, что вот-вот из-за деревьев появится Красная Шапочка под ручку с Мальчиком-с-пальчиком…

Маруся смотрела в окно, любовалась природой, мужчина рассказывал ее сыну смешную историю, тот оживился, рад был поболтать по-русски. Она встала на колени, оперлась руками на спущенное стекло, высунулась в окно и вдохнула. Боже, какие ароматы! Конечно, сразу мелькнуло: “как у нас в деревне”, но нет, все-таки пахнет иначе, даже если зажмуриться и вдохнуть глубоко-глубоко, задержать воздух в легких и попробовать вспомнить свой русский аромат, нет, он почти, почти такой же, но не совсем такой. Когда появилось у нее это странное желание сравнивать, кто есть свой, а кто чужой, что свое лучше чужого? Ведь за последние годы многие “свои-наши” обернулись вполне чужими. Не нужно ли наконец подумать и окончательно перестроить себя на другой лад? В корне убить ностальгию, а ведь в ней угнездился не только запах и вкус пирогов с капустой, а и много того, чем заражен всякий русский человек до самой смерти. Кажется, ностальгию придумали не французы? Надо решиться, отбросить сантименты, отказаться от тоски, найти любовь в другом, хотя бы в той красоте, которая вокруг, стоит только руку протянуть, сделать два шага вперед навстречу неизвестному (а может, оттого чуждому?), и тогда устрицы покажутся вкуснее селедки и сала, а французская литература, которой грезили русские поэты, напитает душу не хуже Пушкина. Ну, а вдали, там, за горами лет, на их склоне, ей обязательно повезет, и она опять вернется в питерские моросящие дожди и золотую кленовую осень.

Новый знакомый обернулся к ней и неожиданно сказал:

— Знаете, а у меня ведь было другое имя, я здесь начал новую жизнь, сменил паспортные данные на французские. Конец прошлому.

Он улыбнулся, и Марусе показалось, что она уже встречалась с ним.

— Странно, мы с вами знакомы? Может быть, в прошлой жизни?

— Нет, вряд ли, у нас слишком большая разница в возрасте, а во Франции я довольно быстро из эмигрантских кругов сбежал, испарился и осел на дно. У меня поначалу тоже были иллюзии о наших за границей, не верил рассказам умных людей, а уж когда нахлебался, решил и от них сбежать. Я, знаете ли, что-то вроде вечного побегушника, видно, на роду мне написано искать свое место всю жизнь.

“Просто он старый, а я молодая, я сумею, выучу язык, вот ведь вокруг меня молодое поколение русских-французов, православных и вполне счастливых, правда, ко мне они с опаской относятся, но понять их можно”.

Приехали. Голое поле, в поле уже несколько брезентовых палаток времен последней мировой войны. В одной, самой большой, самодельная часовня, рядом кирпичный двухэтажный домик, смахивает на белую мазанку, в нем помещается штаб лагеря, и здесь же живет директриса с семьей, на втором этаже свалены старые вещи, книги, ломаная мебель, пустой каменный сарай, видимо, бывшая конюшня, одной стеной примыкает к домику, а другой к кухне. В сарае Маруся будет учить деток рисовать и читать русские сказки, а для начала хорошо бы вынести отсюда хлам и подмести пол.

Народ вывалил из автобусов, “руко” распределяли лагерный инвентарь.

— Мы пока с вашим сыном пойдем вон к тем кустикам. Видите, там уже ставят палатки. Подтащим соломы, нарубим еловых веток. У нас с малышом много работы.

Она благодарно улыбнулась в ответ, а он по-хозяйски стал выбирать палатку поновее, да нет, не повезло, все, что осталось, зияло дырами.

— Шустрые детишки, под стать нашим пионерам, быстренько растащили. Идите к директрисе, может, она сжалится, все-таки у вас ребенок, наверняка у них есть резерв на случай нежданных гостей. Ну, пойдем, помощник, — он задорно подмигнул малышу, взвалил на плечи рюкзак, а Маруся побежала к белому домику.

Она знала, что директриса была из известной эмигрантской семьи, о чем говорила ее фамилия. Но, толкнув дверь, она увидела грузную, немолодую женщину с помятым лицом, то ли с бодуна, то ли от бессонницы, и на Марусю пахнуло до жути знакомым персонажем “нашей” тетки из очереди. От неожиданности она даже попятилась. Может, обозналась? Да нет, женщина говорила с кем-то по телефону по-французски, а значит, все-таки та самая, которая нужна, на Марусю она не взглянула, отвернулась и продолжила разговор, прикрыв трубку рукой.

Табуретка тут же рядом, но вежливее подождать приглашения, а то чего не так подумают, ворвалась и без приглашения сразу плюхнулась, лучше постоять. Вот и девчушка лет трех в уголочке на горшке сидит, у нее в руке кусок белого хлеба, лохматая собачка визгливо лает, машет просительно хвостиком, норовит хлеб оттяпать, а ребенок довольно ловко увиливает, крутится юлой, собачка подпрыгивает, и ай-ай-ай, горшок выскальзывает из-под задницы, и содержимое заливает пол… Вонь, рев, добыча оказывается в собачей пасти.

Женщина резко бросила трубку, встала из-за стола и, подхватив ребенка на руки, заметила Марусю.

— Простите, что беспокою, я приехала с сыном, буду здесь преподавать рисование и русский язык, но все целые палатки разобрали, нельзя ли попросить из вашего запаса?

То ли обращение неприятно резануло директрису, то ли весь вид “новенькой” вызвал отрицательную реакцию, но лицо ее окаменело, и она смерила молодую нахалку взглядом.

— Нет у нас других палаток, вы, наверное, не знаете, что здесь… — и она обвела комнату глазами, — все принадлежит нашим предкам. Эта рухлядь… а вы ведь именно так думаете? Эти предметы — дырявые и старые и есть наше прошлое — наша история, и мы ее бережем. Не вздумайте нас судить и учить. У меня в семье уже завелась одна критикесса… “оттуда”. Предупреждаю заранее: со своим уставом в чужой монастырь не лезьте.

“Антикварный салон” состоял из трех колченогих венских стульев, обшарпанного стола, покрытого облупленной клеенкой, продавленного дивана да раскладушки, заваленной бесформенным тряпьем. Тут над головой, на втором этаже, будто слоны запрыгали, послышались визг, шум драки, девочка лет семи кубарем скатилась с лестницы, подбежала к матери и, захлебываясь в слезах, затараторила:

— Же ве, же ве, мэ ил не ве па… маман, же ве…

— Что ты хочешь? Объясни, чего не поделили? — и, взглянув на Марусю, отчеканила: — Вам предстоит научить их говорить по-русски, у нас это не получается.

— Странно, но ведь вы только что сказали, что храните традиции, а язык не смогли сохранить. Ваши дети вырастут не помнящими родства и не знающими русской культуры… — и осеклась.

Она хотела было спросить о странном песенном репертуаре, который она слышала на платформе, и почему внуки старой эмиграции смакуют совковые песни? Может, они слов не понимают, и им кажется, что эти задушевные мелодии и есть русский фольклор? А вот и неприметный книжный шкаф, как бы стыдливо занавешенный простыней.

— Можно взглянуть? Для занятий, может, книжки найдутся?

На нее глядели зеленые и синие корешки знакомых подписных изданий Чехова, Толстого, а вот и другой набор — Герцен, Маркс, и уж совсем неожиданно с верхней полки зыркнули “Поджигатели” Шпанова.

— Это почему такой странный набор?

— Потому что умер один старик, жалко было выбрасывать на помойку, вот и перевезли его библиотеку сюда. Может, пригодится когда-нибудь.

Из дальнейшего, уже почти мирного разговора Маруся выяснила, что многодетная семья директрисы живет в соседней деревне и что хороших палаток нет. Расписание лагерной жизни: с утра подъем, линейка, молитва, потом занятия с детьми в разных группах, разбитых по возрасту, у Маруси самые маленькие, их около двадцати.

На пороге появилась девушка.

— Идемте поищем в кладовке, там наверняка найдутся кусок брезента и раскладушка. Я вам помогу дотащить.

Лицо у директрисы опять одеревенело.

— Это моя невестка Нина, с ней вы наверняка найдете общий язык.

Когда они пересекали лужайку, девушка застенчиво сказала:

— Знаете, в эмиграции ничего нет тайного. Я о вашей истории слышала, о том, как вы выезжали, а еще мне один знакомый рассказывал о вас. Как я поняла, вы с ним были знакомы еще в Ленинграде, до той трагедии с вашей матерью.

— Странно. А как его зовут?

— Зовут Леонидом, но теперь он предпочитает Лео. На иностранный манер.

— И что же он делает во Франции?

— Кажется, он переводчик, а может, пишет что-то? Но об этом он сам вам расскажет. Он сюда собирается заглянуть, — и быстро добавила: — Но о том, что вы здесь, он, кажется, не в курсе.

Да, прошлое всегда с нами, и как бы ни хотелось его забыть, сменить имя, вычеркнуть из памяти события, — ничего не получается.

В последний раз она видела Ленчика на похоронах матери. Он к ней подошел, хотел что-то объяснить, но разговора не получилось, а уж потом она заболела, попала в больницу, перебралась в Москву.

Маруся на похороны пришла, дядя Миша Скляров стоял рядом и плакал, и Ленчик тоже пришел и тоже плакал. Вид у него был жалкий, почему-то наголо побрит. Народу было совсем мало. Дед и бабка отказались прийти и даже выступили резко против того, чтобы мать похоронили на Комаровском кладбище. Хотя дядя Миша очень хлопотал и добился места, убеждал деда, что матери здесь будет хорошо лежать. Но старики были неумолимы, и пришлось маму закопать на дальнем Парголовском. Марусе потом стало казаться, что она никогда не найдет ее могилы. Вокруг километры почти одинаковых холмиков, нужно было запомнить не только как добраться к могилке, но где повернуть, вправо или влево и на каком участке, а примет-то никаких, даже креста не поставили, только номер… и много, много свежих могил рядом. Она и не подозревала, что столько народа мрет.

Незадолго да самоубийства матери жизнь ей поднесла еще один сюрприз. Из чудного сна, любви с Борисом, она вынырнула в отвратительную пошлую действительность…

Он сидел за своим рабочим столом, она примостилась в сторонке и рассматривала его наброски в альбоме. Вот рисунки велосипедистов, а это эскизы иллюстраций к повести Битова, а это, видимо, натурщица, красивая дородная девица, кормящая грудного младенца; потом пошли ее портреты тушью, а вот она полулежит, а это ребенок играет с мячиком, ему уже года два… Маруся до сих пор помнит сухость во рту, почти жжение, дыхание перехватило.

— Борис, это кто?

Он помедлил с ответом и, улыбнувшись через плечо своими лучезарными глазами, небрежно произнес:

— Это, наброски для книги, а это соседка в Тарусе. Она и ее забавный парнишка живут в доме рядом, видишь, как удачно… я ее уговорил попозировать. У меня есть всякие идеи. Может быть, сделаю серию литографий о материнстве.

— Да, слушай, я тебе забыл показать кое-что, — он хотел перевести разговор, сбросить неловкость момента, — вот смотри. Вчера был в гостях у приятеля, он устраивал сабантуй по случаю выхода своей книги, и там собралось много разных деятелей. Я сделал несколько рисунков, так, просто на память. Ну как, узнаешь?

На Марусю смотрело лицо матери, а рядом какой-то мужчина вполне кавказской внешности.

— Ты с ней познакомился?

— Да, мы с ней немного поговорили, но она была с каким-то иностранцем, кажется, французом, хорошо говорящим по-русски. Потом ее попросили почитать стихи.

— Ну, и какое впечатление она на тебя произвела?

— Мне показалось, что стихи хорошие, она их умеет читать, но сама Тамара Николаевна какая-то странная, старомодная, как из чеховских пьес, мне все казалось, что вот-вот и она воскликнет: “Я чайка, я чайка!”

Маруся взглянула на него с любопытством.

— Ну, это одна игра, на самом деле моя мать вполне знает себе цену.

— Ты к ней несправедлива. Поверь мне, она несчастный человек, одинокий и ищущий.

— Вот именно — ищущий, — она усмехнулась, — но искать-то нечего. Ей все дано. И семья, и муж, и любовь… а она дурака валяет.

Борис разговора не поддержал, потом они пили чай, шутили. Через пару дней он уехал в Тарусу, сказал, что исчезает на два месяца работать в одиночестве. А ее с собой не позвал.

И как-то вечером, истосковавшись сердцем, следуя все той же женской интуиции и молодому желанию все расставить по местам, она решила встретиться с его бывшей женой. Ей необходимо было освободиться от мучений, разбить подозрения и в конце концов утвердить свои права.

— Глупая, — усмехнулась стриженая травестишка. — Вот не думала, что ты так наивна. Ведь он с этой бабой уж давно. Еще при мне она мальчонку родила, теперь ему годика два. Мне-то было наплевать, я ведь Бориса со школы еще знаю.

Именно тогда ей ясно стало, что мир повернулся к ней враждебной стороной и, как бы она ни цеплялась за счастье, ничего у нее не получится. Наверное, нужно было что-то предпринять, поехать к нему, наскандалить, встретиться с этой теткой, но в ту же минуту она представила все унижения, которые ей предстоит испытать, и ужаснулась.

* * *

Столица, которой она не знала, а потому не любила, жила своей суетой. Сюда ее занесло желание сбежать из Ленинграда.

Она по улицам не ходила, старалась утром нырнуть в метро и прямо на работу. Ей повезло: благодаря дяде Мише Склярову ее взяли в Ленинку в архивный отдел. Если бы не он, то не взяли бы. Ведь туда берут только с особым допуском. У дяди Миши друзья повсюду и здесь тоже, а потому, как только она объявила деду и бабе, что намерена уехать, они сразу подключили всякие связи. Да, ей повезло, особенно потому, что в тишине этих залов и шкафов, рядом с тихими выдержанными сотрудниками она постепенно оттаивала. Дом, метро, позднее возвращение, сон… и так каждый день. Неожиданно пелена прошлого стала спадать, и будто в награду за что-то ей приоткрылась дверь в другой мир.

Вспоминая людей, дом, семью, увидела, что она росла как бы в некоем театре, с детства была окружена людьми, которые не по своей воле играли чужие роли, добровольно отказались от себя, врали, обманывали других и ни во что не верили. Да и сама она вполне вписалась в этот театр абсурда, следовала правилам игры, стремилась к счастью и крепко верила, что оно ей обеспечено. Если хочешь быть счастливым — будь им! Ей часто казалось, что колесо счастья ей подвластно и даже если у него собьется ритм, оно начнет скрипеть и в результате остановится, то она простым усилием, почти мизинцем, сможет оживить его. Так внушили ей с малолетства, а семья и положение деда вполне это гарантировали. В школе, а позже в университете ей прививали мораль и учили быть честной, доброй, отзывчивой, приводили примеры, но на проверку получалось, что вокруг люди боролись за выживание, лгали, не стесняясь, расталкивали друг друга и о справедливости вспоминали редко. Ее дед, бабушка и отец были коммунистами, но она помнит, что когда они были среди своих, то позволяли всякие вольности, посмеивались над Брежневым, травили анекдоты о Чапаеве. Но все в допустимых пределах.

Теперь ей казалось, что ее мать действительно стремилась найти себя, оградиться от чего-то. Марусе стало жаль ее, обидно, что она была несправедлива к маме. А все потому, что у нее самой никогда не было собственных мыслей, а только упрямство, капризы и фальшь. Да и во что верили ее родители, дед, бабушка? Кажется, отец пытался найти некую правду. Он ей повторял, что нужно выстоять и не дать себя “им” “сожрать”. Но она его не очень понимала. Он был милый и очень странный человечек. Наверное, он предполагал некую борьбу за выживание, за нахождение своего места в жизни?

Как и все в ее окружении, Маруся никогда не задумывалась о вере в Бога. Академическая семья жила наукой, музыкой и достатком. Были ли они одурманены коммунистической идеологией? В семье об этом не говорили, делали вид, что это стереотипное суждение и что никогда коммунизм не занимал такого места в умах людей, чтобы их “одурманить”. Сама Маруся сдавала экзамен по истории КПСС, но на другой же день выбрасывала из головы зазубренное. Ну, ходила она пару раз на демонстрации, но это было общение с одноклассниками и сокурсниками, а не политические акции. Как-то дед ей сказал, что пионеров и комсомольцев воспитывают по христианским ценностям. Лет в семнадцать, наслушавшись разных дискуссий, Маруся попыталась в семье задать пару вопросов, но связного ответа не получила, а только “подрастешь, сама узнаешь” и “лишнего не болтай, чтобы не осложнять всем жизнь”. А о вере они просто ничего не знали.

Единственное, что она помнит, так это книга новгородских икон, которую подарили деду и которую выпросил отец. Он несколько раз давал Марусе эту книгу смотреть, но ничего не объяснял. В университетской среде никто никогда о Боге не говорил, в церковь не ходил, а в те шестидесятые все, от инженера до поэта, упивались другим. Сейчас, оглядываясь назад, она понимала, что эта вольность была бурей в стакане, некоей иллюзией и что должно же в жизни быть нечто главное, фундаментальное, то, что удерживает человека от безрассудных поступков, от самоубийства, от невозможности сохранить не только себя, но семью и любовь.

День начинался рано, она старалась допоздна сидеть на работе, зарывалась в архивах, составляла какие-то графики, библиотечная работа ей нравилась. Здесь, в тишине стеллажей, она жила не настоящим и даже не близким прошлым, а веками. Постепенно работа в архиве стала для нее почти наркотиком, она увлеклась, перед ней открылись неведомые стороны жизни, письма, исторические документы, фотографии. Некоторые полки были заполнены большими коробками, которые редко кому выдавались, да и то по особому разрешению. Однажды любопытство взяло верх, а запретность вызывала в ней почти спортивный азарт, и когда она в очередной раз ставила папки на место, то заглянула в одну. Маруся знала, что она не имеет права копаться в них. Инструкции запрещали сотрудникам самовольничать. Более того, к ним применялись еще более драконовские правила, чем к читателям. Прежде чем получить доступ к научной работе с фондами, требовались всяческие справки, обоснования, печати, разрешения, а ведь могли и не дать этого злосчастного допуска. После прочитки, перед тем, как вернуть все в хран, сотрудник пересчитывал каждый листок, а читатель расписывался в особой тетради. У входа сидел милиционер, строго смотрел в паспорт, посетители заполняли бланки, в читальный зал запрещалось приносить портфель и тем более фотоаппарат.

Ни из библиотеки, ни из архива за все годы никогда ничего не пропало.

Что же скрывают от граждан? И почему только избранные могут работать с этими архивами? Скорее всего, по природному любопытству и потому, что, кроме этих запретных папок, она двадцать четыре часа в сутки ничего не видела, Маруся все больше вчитывалась в страницы. Так она впервые узнала о жизни в старой России. Это по учебникам истории в школе они не проходили. Хотя в университете, в диссидентских кругах многое болтали…

Потом была папка о гражданской войне, об эмиграции, прочитала откровения о революции, ей попались пожелтевшие отчеты со списками конфискаций, уничтоженных церквей… Единственный человек, которому она могла задавать вопросы, был ее новый знакомый — коллега-историк. Доверие к нему у нее возникло не сразу и случайно.

Как-то задержавшись на работе, будучи уверенной, что она одна, Маруся в своем уголке читала и не заметила, как за ее спиной возник мужчина. Он бросил взгляд на стол, улыбнулся и сказал:

— Не бойся, никому не скажу. Я сам здесь такое откопал… волосы дыбом.

Так уж случилось, что, однажды застав Марусю за преступлением, он стал ее подкармливать разной литературой, советовал, что лучше почитать и в какие папки заглянуть. А через пару месяцев под видом упорядочивания архивных материалов он попросил у заведующей отделом разрешение взять Марусю в помощницы, и та дала свое добро.

Изо дня в день, из месяца в месяц они, как два заговорщика, приносили в свой рабочий отсек папки и делали вид, что сдувают с них пыль, пересчитывают и подклеивают страницы, а на самом деле читали и переписывали. То есть это Маруся помогала переписывать интересующие его материалы. Историк многое знал, но вслух, при других, ни о чем с Марусей не говорил. Он действовал очень осторожно, и между ними постепенно возникло полное доверие.

Частенько после работы он провожал ее до метро, а однажды предложил погулять по Замоскворечью, и Маруся, плохо знавшая город, открыла для себя удивительные уголки. Да, наверное, ему хотелось за ней поухаживать, но она держала себя с ним сдержанно и всем видом давала понять, что дальше общего дела и разговоров их отношения не пойдут. Историк был интересным собеседником, она не стеснялась задавать ему вопросы и однажды спросила:

— Скажи, а какая разница между хорошим коммунистом и христианином? Ведь хороший коммунист — честный, образцовый, чистый, вежливый, порядочный. А в Бога верующий человек — он должен тоже быть порядочным? Значит, разницы нет?

Он был удивлен, не сразу нашелся с ответом, а потом сказал:

— Так вопрос не в честности, а в причине этой честности. Твое отношение к другому человеку чем характеризуется? Христианин — тот, кто принял Христа в свое сердце.

Маруся не поняла, стала возражать, спорить. Они уже долго бродили по улицам, беседовали, и казалось, что он не может ей объяснить, что такое настоящая вера. Для нее все оказывалось на уровне схоластики и формальности, на каждое его объяснение она находила отрицательный ответ. Многое она представляла как невежда, но все-таки много чувствовала сердцем. И вдруг он сказал:

— Маруся, ты рассуждаешь, как все атеисты. Вот докажите мне, что Бог есть, и тогда я поверю! А вера в Бога — это чувство, но другое, чем у коммуниста. Он может быть вежлив и корректен, но убьет за свою веру и глазом не моргнет. Христианин — другой, он и врага простит. Это антиподы. Принять Христа идти за Христом — значит принести себя в жертву, а не других. Значит, себя сделать рабом Божиим, а не других…

— Откуда ты все это знаешь? Ты веришь?

— Теперь да, но был, как все. Мы ведь окружены этой коммунистической идеологией. Мой папа тоже был таким (царство ему Небесное!), а он четырнадцатилетним пацаном полгода отсидел в лагере за кружку колхозного молока. Вернулся покалеченным, но остался коммунистом и все мне повторял: “Время было такое. А тех, кто катовал, и так Бог покарал”. Но я как-то в это не очень верю. Для меня коммунист — это антихрист. Враг Христа! И еще скажу тебе, это не может быть смешано, не может быть никакой примиримости в этом, особенно если коммунизм объявил свое намерение уничтожить веру, уничтожить чувства. Знаешь, ведь немного коммунистов, которые крестили своих детей, это известно всем.

— Ты до всего этого своим умом дошел? Или тебя кто просвещал?

— Повезло, встретил человека, он мне много интересных книжек давал. А потом предложил покрестить меня… он был священник, немолодой, сам в лагере отсидел. Я тогда ничего не понимал, и он мне замечательно объяснил, что такое настоящая вера, церковь и молитва. Что вера не сводится только к обрядам. Ну… красить яйца, печь куличи, одеваться в русские одежды и прыгать через костер в ночь на Ивана Купала. И что вера — это постоянство. Что в церковь нужно ходить не когда зуб болит и молить Господа помочь в трудный момент, а молиться постоянно. И как бы это “обыденность”, которая станет необходимостью и приведет к церковности.

Он помолчал и добавил:

— Я хочу тебя позвать… пойдем со мной на воскресную службу?

— Понимаешь, мне в церковь, наверное, нельзя. Ведь я не крещеная. Меня атеисткой растили, и я не готова еще отказаться от прежней жизни. Свои грехи я вполне сознаю, но справиться с собой, оттаять не могу, сердце мое, как камень, не смягчается.

— Коли у тебя уже осознание есть, то самое время и к Богу прийти.

Маруся такого поворота событий не ожидала, смутилась и согласилась.

В воскресенье он ее ждал у входа в храм Иоанна Воина.

Все для нее было странным, она смущалась своей неловкости. Ее напугала строгость священника, особенно его глаза, он казался неприступным. Детей и молодежи в храме было мало, в основном старушки да несколько пожилых мужчин, одетых в ватники. Лица молящихся поражали, прекрасное пение вызывало необъяснимое волнение души, свет и тепло свечей завораживали. Она вспомнила маму, свою любовь, и все невысказанное, страшное вылилось в молчаливые слезы. Они текли по ее щекам, рыдания подступали к горлу, ей хотелось убежать и больше никогда не переступать порога церкви.

Через пару недель ее новый друг принес маленькую книжку — молитвенник.

Перед сном она раскрыла его, и слова, которые дремали в ее душе и не складывались в нужный ряд, наконец обрели форму и смысл.

Маруся сама стала заходить в храм, ненадолго, хоть на десять минут, поставить свечи, прочитать молитву и сразу уйти. Много было непонятного, а оттого чуждого. Страшно подойти к иконам, страшно заговорить со священником. Ей казалось, что этот строгий немолодой человек сверлит ее взглядом, что он видит насквозь все ее грехи и знает наперед, что она скажет.

Но однажды она решилась и подошла к нему:

— Мне нужно во многом разобраться. Я могу с вами поговорить, задать вопросы?

— Не нужно смущаться. Говорите.

Они были одни в церкви.

— Отец Николай, мне трудно смириться, трудно простить. Мой отец исчез, а мама… она покончила с собой… — и словно гнойник прорвался, сбивчиво, несвязно, долго и слишком откровенно говорила Маруся.

Он слушал, не перебивал, смотрел как-то в сторону.

— Вы должны знать, что мы, грешные, не всегда готовы к смирению. Но Господь велик и прощает нас, он помогает нам. Вот у вас много гордыни, и вам от нее тяжело самой. Трудно простить мать, понять отца, простить Бориса. Попробуйте просто не осуждать их. Подумайте, что они не осознавали, что творили. Их души жили в хаосе и шатании, а потому они не сохранили ни любви, ни семьи, — священник снял с полки книгу, раскрыл ее, вынул маленькую бумажную иконку и протянул ее Марусе.

— Это Мария Египетская, а это ее жития. Почитайте. И если вы хотите стать настоящей христианкой и если Господь уподобит вас прикоснуться к таинству причастия, то вы должны прийти к нему с чистым сердцем. С полным примирением и без злобы. И навсегда сохранить любовь к Христу, а тогда придет и настоящая любовь к человеку. Это может быть долгий путь, но я помогу вам.

Отец Николай обещал подготовить ее к крещению, а через полгода в этом храме она познакомилась со своим будущим мужем.

* * *

В первые дни она не верила, что он парижанин, русский-француз. Олег говорил без акцента, только непривычная манера строить фразы выдавала в нем иностранца. Он подошел к ней после службы, заговорил и попросил разрешения проводить. Потом они зашли в кафе, съели мороженое, и он все шутил, что только русские едят мороженое зимой. Так они встретились, и Марусе почти сразу стало ясно, что именно он будет ей опорой и что наконец-то ее жизнь будет обращена к чему-то настоящему, полноценному и к достойному человеку.

За три года их супружеской жизни у них было много радостей, родился малыш, а вот выехать к мужу на постоянное место жительства ей долго не разрешали. Сначала возражали дед с бабушкой, хоть им было уже далеко за девяносто и терять было нечего, но письма в ОВИР они строчили бодро и регулярно. Требовали отдать им на воспитание малыша, писали, что Маруся вся в мать, такая же непутевая и что она ребенка испортит. Кровушки Марусиной они выпили много. Помог опять дядя Миша, уговорил их, убедил, что Олег из приличной семьи, занимает хорошую должность во французском МИДе и что Маруся с малышом будет в Ленинград к ним приезжать. Все эти перипетии с оформлением брака, с рождением малыша и отъездом длились долго. Им казалось, что они обречены на постоянное житье врозь, и каждый раз, когда Олег улетал в Париж, она не знала, разрешат ли ему вернуться. Хоть и был у него диппаспорт, но слишком много неприятностей доставляли им постоянные письма ее родственников и знакомых. Вообще-то все эти годы дядя Миша ее опекал, приезжал в Москву, звонил, она познакомила его с Олегом, и они очень быстро сошлись. Он был незаменимым ангелом-хранителем по всем вопросам, и когда она призналась ему, что никак не решается рассказать Олегу о смерти матери и об отце, то он сразу вызвался разрешить эту проблему. В ближайшую встречу он легко и непринужденно пригласил Олега погулять по Москве и рассказал о несчастьях Муси.

— Я теперь знаю, что твоя мать была талантливая поэтесса! В следующий раз обязательно достану ее книжку, наверняка она есть в русском магазине в Париже.

И он привез маленькую синенькую книжечку, которую она увидела впервые. Задумала желание, загадала страницу, открыла и прочитала: “Нет больше чувств, ни слез, ни радости от встречи. Осталось все повесить на просушку. Веревка бельевая — лучший врач. Стекут потоки слез с замученной подушки, пройдут недели, высохнет душа, и носовой платок промокший я выброшу и заменю бумажным. Он стерпит только одноразовый поток и не подвергнется вмешательству застирок…”

Встреча с Олегом была для Маруси неожиданностью, она произошла в тот момент, когда уже не осталось в ней ни капельки надежды на нежность. Наверное, эта встреча была втройне неожиданной, потому как приоткрыла в ней самой неведомые стороны ее души. А рассказы Олега о жизни русских в Париже стали для нее настоящим открытием…

— Знаешь, Марусенька, мое детство было благополучное, счастливое. Это я только теперь понимаю, ведь мои предки, которые в эмиграции оказались сразу после гражданской войны, пережили страшную нищету. Но как только они оказались в Париже, сразу стали создавать православную общину и искать место для церкви.

В пятнадцатом округе был найден гараж, и его оборудовали под храм. Своими силами, из подручных материалов пристроили помещение для трапезной. Это было время крайней бедности. Денег хватило только на то, чтобы снять этот гараж да кое-как собрать церковную утварь. Ничего не было. Люди несли, кто что мог. У кого-то были иконы, кто-то сшил облачения и ризы… Представь себе, Маруся, храм в бывшем гараже! Тебе может показаться это диким, но для моих дедушек и бабушек это было счастьем. Хоть и каменные, неоштукатуренные стены, фанерный иконостас, заполненный бумажными, копеечными иконами. Духовенство в облачениях, трогающих сердце: столько положено видимой заботы, любви и тщания, чтобы из жалких тряпочек соорудить одежды, достойные предстоятелей… Вот и мы с тобой и малышом, Бог даст, в этот храм придем. Он сейчас уж не тот. Меньше старшего поколения, зато сколько детей. Все они уже плохо говорят по-русски. Но мы с тобой должны постараться, чтобы наш малыш был настоящим русским. Кто знает, может, времена изменятся, и он будет приезжать в Россию свободно, не так, как я…

…У нас большая семья, и очень дружная, и мой отец этот храм строил и думал, что никогда не увидит его достроенным. А вот все-таки получилось. И знаешь, меня и моих братьев и сестер в нем крестили. Я всегда буду помнить, как малышом меня готовили к церкви, одевали в самую хорошую одежду. Каждое воскресенье мы отправлялись в храм, не пропускали ни одной службы. Все чинно, всегда семьей, свечки брали, просфоры… прекрасный хор церковный, но из своих прихожан. Я помню еще священников старого времени, мой отец рассказывал, что в тридцатые годы было много рукоположений офицеров, которые умели себя держать, но богословское образование получили под свист пуль. Нравственно они прозрели тогда. Вот так мои родители жили в Париже и нас так растили, и это великая благодать.

Казалось, что русские в эмиграции погибнут и все было обречено, но в какое-то время стало вдруг все обустраиваться, как бы вырастать. Понять это трудно, потому что наши люди часто говорят: “Все кончено, сил не хватает”, но все продолжается. Наверное, это специфика жизни эмигрантов, и особенно русских. Была первая эмиграция, которая храмы строила. Это был костяк. Ведь они еще в тридцатые годы создавали приходы в США, Южной Америке и Австралии… После войны была вторая волна, которая пополнила храмы, и эти люди естественно вошли в нашу жизнь.

А потом уж приехала третья волна — “инакомыслящие”, они даже теперь не полноценные эмигранты, они — искатели, кто ищет добро, а кто — богатство. Они покинули свою родину сознательно, переезжая в другую страну, чтобы богатеть. К России уважения у них мало и к Церкви тоже, большинство из них мы не видим, ведь они выросли в безбожном СССР. Но есть какая-то часть, которая приходит в храм и воцерковляется, становится там верующими.

Счастье, Марусенька, что ты нашла свой путь в храм здесь, в Москве. Счастье, что ты пришла к этому сознательно. И еще я очень надеюсь, что у нас будет полная семья и мы сможем вложить в наших деток настоящую веру, которая защитит их от душевного хаоса.

Мой отец до сих пор боится сюда приезжать, да его и не пустят, он убежден, что России так и не увидит. Если бы не моя работа, я бы тоже не приехал и тебя бы не встретил…

И вот наконец-то они вместе и все неприятности позади!

В это первое парижское лето Маруся совершенно сознательно решила поехать в русский лагерь. Рассказы Олега ее так напоили, так вдохновили, что хотелось ей послужить русской эмиграции всей душой.

Прошло несколько дней, и первое неприятное впечатление от лагеря улеглось, на смену пришел покой. Она много ходила пешком, особенно по лесу. Закидывая голову вверх, удивлялась диковинным древесным стволам, так непохожим на русские липы и дубы. Неизвестные гиганты, словно зелеными змеями, были обвиты плющом, а сквозь заросли пробивались необычные кудрявые кусты с колючими листьями и гладкими, словно капли крови, красными ягодами. На полянах, там, где деревья расступались, пушистым золотом светились пахучие незнакомые цветы и совсем свои русские колокольчики, ромашки, брусника, черника, малина, а вот ежевика, и терпкий вкус ее Марусе не нравился. В лесу было много гигантских валунов, белого мха, и это тоже напоминало Карельский перешеек. Тянуло из глубины леса болотной сыростью, и неожиданно бутылочным стеклом высвечивались маленькие озерца, густо заросшие по краям кувшинками. Она всегда любила природу, а здесь, в этой соблазнительной французской глуши, она неожиданно испытала восторг, когда нос к носу столкнулась с дикой козочкой, а в другой раз увидела лису. Каждое утро, выйдя из палатки, она окуналась в млечное марево, ноги жгла роса, но через полчаса будто внутреннее солнце растворяло этот временный туман, и за чернобархатным лесом вырисовывались белые пики Альп, а в розовое заспанное небо из дальней высокой трубы деревенского дома, затерявшегося на склоне, поднимался сизый дымок, и ветер доносил запах испеченного хлеба и свежескошенной травы. Изо дня в день эта красота и покой постепенно заполняли Марусю, вытесняя из ее груди все темное и тяжелое. И дрожащее счастье, похожее на счастье невинного детства, на волнения души, сравнимые только с первой любовью, поднималось в ней и закрепляло уверенность, что все страшное уже позади и не нужно жалеть о своем решении уехать навсегда во Францию.

Общение с детьми, занятия с ними русским языком наладились легко. Уроки она построила на игре, разучивании стихов, песенок. Директриса сменила гнев на милость и предложила Марусе устроить постановку русской сказки. Тут в ход пошли ножницы, бумага, обрывки ткани, нужно было смастерить костюмы. В этой затее ее помощниками были Нина и новый знакомый, попутчик, как он сам себя в шутку называл, “побегушник”.

Как-то после воскресной литургии, которая проходила в одной из больших палаток, оборудованных под походную церковь, все ушли трапезничать, а Маруся осталась вдвоем с Ниной прибрать после службы.

— Ты давно во Франции?

— Уже три года, но каждую зиму езжу к себе домой в Тверь.

— Скучаешь?

— А как ты думаешь? Подожди, вот пройдет годик, и ты взвоешь. Видела мою свекровь? Ведь она меня приняла мордой об стол, я как только появилась, сразу стала для нее врагом номер один. Думаешь, почему у меня нет детей? А потому, что они мне сказали сразу, что, как только я рожу, они будут заниматься воспитанием ребенка. Я, видишь ли, для них “не своя”, ничему, кроме совковости, научить не смогу.

— Брось, Ниночка, это тебе так кажется. Это оттого, что у них была трудная жизнь, вдали от родины, на чужбине. Они привыкли держаться своего клана, а иначе не выжили бы. Мне мой муж говорил, что никто из новой эмиграции этого не понимает.

Маруся засмеялась и попыталась сгладить неловкость разговора.

— Вспомни, как твоя свекровь меня встретила.

— Ты смеешься, а мне плакать хочется. Я как только приехала и еще ни бум-бум по-французски, так она специально делала вид, что по-русски не знает. А уж с церковью… совсем замучила. Обзывала, что я нехристь и что я такая-сякая необразованная… — тут Ниночка бросила взгляд на икону и сдержалась.

— Как же тебя сюда занесло?

— Ох, случайно, случайно… и все потому, что поддалась соблазнам. Захотела получить хорошее образование. Думала, в Сорбонну поступлю, ведь в Твери я уже один диплом получила, по литературе. Гидом подрабатывала, так и встретилась с моим благоверным. Он мне наобещал золотые горы, да ладно… скажу тебе прямо, в общем, как узнала, что он из Парижа, своего упускать не хотела, — и, выдержав небольшую паузу, странным голосом закончила: — Теперь вот маюсь в наказание, потому как все мне здесь опостылело и все не свое.

— Пойдем посидим на лавочке, — предложила Маруся и, взяв за руку, вывела Нину прочь из церкви. Вот ведь как странно! Сколько раз она пыталась задавать себе те же вопросы. Кто свой, а кто чужой? И теперь после всех событий ей на этот вопрос было бы трудно дать четкий ответ. Ведь жизнь так многоцветна, а тут слова Ниночки вызвали в ней воспоминания о черно-белых годах.

— Знаешь, тебе трудно потому, что ты не хочешь согласиться с тем, что этим русским эмигрантам было тяжелее, чем нам, на родине.

— Неправда! — вскипела Нина. — Они мне все уши прожужжали о своих предках, о том, как они с красными воевали, а что мы в СССР ничего об этом не знаем. Они тут, видите ли, в нищете прозябали да свое православие спасали! Ушатами с утра до ночи выливали на меня самую негативную пропаганду… а у меня ведь отец герой, воевал, ранен под Берлином.

— Попробуй если не полюбить, то хоть сердцем их принять, — глухим голосом проговорила Маруся.

— Чую, что сейчас ты меня спросишь о Боге! — ядовито бросила Нина. — Не надо. Я хоть и крещеная, но ни свечкодуйкой, ни церковной крысой не стала.

Какие-то большие незнакомые птицы летели у них над головами к югу, и Маруся, проводив их взглядом, вспомнила, как однажды отец Николай ей растолковал текст Евангелия о том, что у Бога “много званых и мало избранных”, и подумала, что совершенно бесполезно говорить об этом с Ниной. Она не поймет, а воспримет как проявление гордыни с ее стороны и еще больше замкнется.

— Ошибаешься, не буду тебя терзать. У каждого свой путь. Расскажи лучше, где ты познакомилась с Ленчиком? Мы его Длинным звали.

Неожиданно лицо Нины осветилось улыбкой, брови распрямились, и она весело сказала:

— У меня с ним романчик. Назло этой выдре, — и она кивнула в направлении трапезной. — Мы с ним столкнулись случайно, он в книжный магазин зашел, я там работала, а потом у моих подружек парижских кантовались. Они, как и я, — запнулась и зло добавила: — Советские жены.

— Правда, что он собирается сюда приехать?

— Ну, да. Через пару деньков. Мои родственнички еще не знают об этом, — она хихикнула и, вздохнув, продолжила: — Надо же какое совпадение, он сюда заявится… а ты здесь. Для него это будет сюрприз сюрпризов! О тебе он мне такое рассказывал, что я сразу поняла, он тебя любил. Он журналистом был, а теперь переводами занимается для конференций, то в ООН, то в Юнеско. Много по свету мотается, живет в основном в Лондоне, — она поправила маленькой ручкой выбившиеся из-под косынки волосы, и ее серые глаза хитро блеснули, — хорошо зарабатывает, подарочки мне делает, не то что мой голоштанный дворянин. Ты бы видела, на каких табуретках я сижу дома! У нас бы давно на помойку выбросили.

Маруся всмотрелась в дальний лесок на горизонте и физически ощутила прохладу его тенистых дубрав. Она перевела взгляд на необычной формы скалу и сверкающий на солнце горный поток и только сейчас заметила очертание белого мостика, а под ним крохотный игрушечный домишко. Нина продолжала рассуждать о пользе брака, о том, что ровно через год она станет француженкой, подаст на развод, а если родить двоих детей, то как матери-одиночке ей будут выплачивать такое пособие, с которым можно не работая жить припеваючи. Она мечтала о том, как выпишет свою мать и та наконец увидит мир и, может, на старости лет найдет себе нормального мужика, а не их пьянчугу отца. И неожиданно резко подвела черту.

— Все равно наша Тверь лучше ихнего Парижа, особенно люди!

Обед, видимо, закончился, и из трапезной донеслись голоса молящихся. Первыми на поляну перед домом выскочили мальчишки и сразу побежали играть в футбол, потом вышли “руко” со старшеклассниками и со священником, он им что-то на ходу продолжал говорить, блаженно улыбаясь, держа на руках малыша, появилась директриса, и неожиданно резко в этой праздничной благодати зазвучал напористый глас горниста. На лужайке дежурный по смене, быстро-быстро дергая упругий шнурок, поднял трехцветный флаг.

Маруся очнулась, и ей инстинктивно захотелось поскорее встать и отойти от Нины, будто от чего-то стыдного и гнусного, что она уже переживала в своей прежней жизни.

 

III

Его план удался на славу. Он не очень надеялся, что сумеет убедить француза. Жан, человек наивный, впрочем, как многие оттуда, но он не впервые в СССР, а потому не только в столовой общепита не обедает, но и конспирацию соблюдает по всем правилам. Завтра он обменяет валюту на рубли, увидит Тамару Николаевну и все объяснит. Да нужно ли ей все знать? Может, просто сказать, что встретился со славистом случайно и все решилось как-то само собой. Наверняка француз укатит утречком в Москву, потом в Париж. Ведь он сам заинтересован, чтобы вся эта сомнительная история поскорее закончилась.

Но более всего Ленчик радовался тому, как он ловко обвел “этих типов”. Ведь лысый о деньгах ничего не подозревает! Да откуда ему знать? Леня в своих отчетах об этом умолчал, только книжечку передал. Теперь пусть вызывают Тамару на беседы. Наверняка она испугается и согласится выступить по телевидению или написать опровержение. Как он понял из разговоров с Виктором Ивановичем, они ей все простят, попугают и отпустят. Но валюта теперь в надежном месте, и он сумел отвести самое страшное, отчего могла пострадать не только глупая Тамара Николаевна, но и Маруся.

Вот этот пухлый конверт, он лежит перед ним. Интересно, какая там сумма? Жан, кажется, говорил о трех тысячах франков. Много это или мало, Леня не знал. Утром он пойдет сначала в парикмахерскую, а потом в баню, где встретится со знакомым фарцовщиком. Лучше всего обменять все сразу, а не частями, но не так просто обменять франки, жаль, что не доллары, хотя сами бумажки выглядят намного красивей. Приятно в руках подержать. Купюры большие, с разными портретами, с завитушками, с видами Франции. А нужно ли отдавать Тамаре все деньги, почему бы не оставить себе хоть немного, ведь он, спасая мать и дочь от позора, честно их заработал.

Свалившиеся с неба баксы, такие невинно доступные, лежали рядом и вызывали в нем озорные мысли. Нет, нужно оставаться хорошим до конца!

Глупая идея обриться наголо его веселила. Маруся давно издевалась над его патлами, а тут он приедет в Комарово, и она ахнет. Ведь это почти как начать жизнь сначала.

В бане над ним ребята посмеялись, все по черепу гладили, шуточки дурацкие отпускали, что он как Юл Бриннер из “великолепной семерки”, только “кольта” не хватает. Пришел и долгожданный меняла. Они с ним в темном уголочке переговорили, и, как Ленчик подозревал, быстро не получилось. Парень обещал только через пару дней, да и то одна часть будет в деревянных, часть в долларах, остальное в сертификатах.

Вечером Леня отсиделся в кино, потом подвалил к приятелю, они слушали джаз, пили красное вино, и, так как мосты уже развели, остался ночевать, весь следующий день провел в раздумьях, шатании по городу, встречах с приятелями, только бы не идти домой. Он решил, что, пока не закончит дело, Мусе на глаза не покажется. Наконец в той же бане он совершил обмен и с успокоенной совестью и чистым телом вернулся домой.

…Сон был глубоким, безмятежным, но сквозь него пробилось настырное треньканье. Лене очень не хотелось открывать глаза, скорее всего, это звонят родители. Видимо, они уже в аэропорту и рассержены, что он их не встречает. Хотелось продлить наслаждение, и, утонув с головой под простыней, он нашарил рукой телефон.

— Где тебя черти носят?! — рявкнул знакомый голос.

— Что случилось, Виктор Иванович?!

— Подружка твоя с собой покончила!

— Маруся?! — Леня резко вскочил.

— Да нет, Тамара Николаевна… выбросилась из окна, но перед этим… Не хочу тебе подробности рассказывать. Потом, при встрече. Да где ты шляешься? По бабам, что ли? Вот скажу твоей милашке… — хрюкнул в смешке знакомый голос, но, словно спохватившись, приказал: — Дуй в Комарово! Мы пока ничего им не сообщали, опасаемся, как бы старики… ну, сам понимаешь, не маленький. По многим причинам необходимо, чтобы ты был там. Именно в тот момент, когда наша служба им позвонит, ты должен быть с ними рядом.

— Да что вы такое говорите… что же я скажу Марусе? И потом, я должен через час быть в аэропорту, родители приезжают!

— Разговорчики отставить! Давай, ноги в руки, и на вокзал. Заявишься на дачу, будто ничего не знаешь, а там по обстоятельствам. Жду тебя завтра к двум часам, хочу кое о чем спросить с глазу на глаз. Многое она сожгла, уничтожила, да как-то странно…

— Скажите, а где сейчас француз? — затаив дыхание, спросил Ленчик.

— Хм, французиком интересуешься? Заболел, бедняга, не успел уехать в Москву. Пришлось его срочно госпитализировать с отравлением. Уж дня два, как лежит в карантине в Боткинских бараках. Все, баста, больше тебе знать не положено.

Это был даже не гром среди ясного неба, а взрыв ядерной бомбы! Первое, что пронеслось в голове: “Так и денежки уже некому отдавать”.

Он стал судорожно одеваться, торопясь, надел красивую рубашку, новые кроссовки, он видел себя входящим на дачу к Мусе, вообразил ее изумленное лицо, реакцию на бритый череп, шутки, смех, солнце дрожит на ее щеках, но пройдет час или два, и ее лицо будет залито слезами. От счастья и беззаботной веселости не останется ничего. Он попытался вообразить себя в этой ситуации. Что он должен делать? За кем шпионить, подглядывать, что потом “им” рассказывать?

Леня мысленно перенесся в дачный кабинет академика, представил его сидящим в кресле, слушающим музыку, а может, играющим в крокет с соседом по даче. И вдруг телефонный звонок… Это звонят “они”. Кто-то берет трубку, просят поговорить с женой академика, а лучше с Марусей. Она весело взбегает по ступенькам крыльца, и Леня не может опередить ее, он не в силах изменить ничего, он только слышит какой-то странный звук, то ли возглас, а может, хлопок. Проходит полчаса, и к дому подъезжает “скорая помощь”, из нее выскакивают люди в белых халатах. Неужели у старика инфаркт? А может, у бабушки? Кто-то в глубине дома кричит грубым гортанным голосом, он слышит топот, голоса, в ушах у Лени звенит, сердце огненным шаром распирает грудь, ему нечем дышать… и тут он решает в Комарово не ехать.

Он дождался приезда родителей, выдержал нравоучения отца и материнские ласки, вполне был доволен подарками и, с трудом сдерживая нетерпение, решил, что хоть издалека, но понаблюдает за домом Тамары Николаевны.

Он решил подойти к дому проходными дворами. Пустое эхо хлопало в такт шагам, отскакивало и ухало куда-то за мусорные бачки. Он не знал, нужно ли просто понаблюдать из подворотни за окнами или подняться по темной “черной” лестнице на этаж. Ему показалось, что под аркой стоит тень, и, словно зверек, нюхом, почуял “их” присутствие. Он вовремя отскочил, больно ударился коленом обо что-то острое, порвал джинсы и чуть не растянулся в склизкой луже. Леня не ошибся. За домом велось наблюдение. Откуда только у него взялась заячья легкость в ногах! Дивясь самому себе, он рванул с места, легким вихрем пронесся куда-то вспять, потом, заметая следы, оказался в совершенно незнакомых дворах и, даже не очень понимая, что творит, выскочил на мокрую мостовую, остановил такси и назвал первый пришедший на память адрес.

Разбитое колено жгло, в голове не прояснилось, и, выйдя из машины, он опять долго плутал по городу.

В крематории во время похорон, на которых он так и не решился заговорить с Мусей, Леня был удивлен малочисленности друзей и родственников. Один мужчина, на вид интеллигент, с черной сумкой через плечо, почти плакал, все протирал очки большим носовым платком и обнимал за плечи Марусю. Да и у самого Ленчика слезы текли по лицу. Но заговорить с ней он не сумел.

Его испугал не крематорий, а присутствие мертвого искалеченного тела, хоть и в закрытом гробу. Он старался представить последние часы Тамары Николаевны, подробности, предшествующие ее решению. Пытаясь вспомнить детали последних событий, встречу с Жаном, разговоры с “ними”, ночь с Тамарой, он хотел распутать этот кошмарный клубок, но как только он сбивался на мельчайшие детали, все опять запутывалось. Самое страшное, что в своих логических выкладках Леня пришел к выводу, что “они”, и только “они” были виновны в насильственной смерти Тамары! Да жив ли Жан?

Многие ночи после этих событий превратились для него в мучительный кошмар. Ему мерещилось присутствие Тамары, он с ужасом вскакивал и, шаря под подушкой, обнаруживал синюю обложку, раскрывал книгу, но страницы были все склеены, и как ни пытался он их разодрать, ничего не получалось. Ему стали сниться голоса, то женские, то мужские и всегда без лиц.

Вырываясь из кошмарных объятий ночи, когда утром голова разламывалась от нестерпимой боли, он с ужасом думал, что это еще не конец и что позора не избежать.

Пару раз, чтобы развеяться, он сходил на вечеринки к сокурсникам, к знакомым, у которых жил Жан, но они вели себя с ним странно, не как всегда, сторонились его. Как он ни пытался вести непринужденный разговор, обсудить какие-то события, все отводили глаза. Он почти слышал, как за его спиной шепчутся не стесняясь, поминают его имя в связи с делом Марамзина. Очень быстро он оказался в полной изоляции. И если раньше был почти уверен, что никто не догадывается о его “стажерстве”, то теперь с ужасом убедился в обратном.

Особенно косить под больного Ленчику не приходилось. Учиться он перестал и понял, что без лекарств не обойтись, иначе свихнешься.

Виктор Иванович встретился с его отцом, потом пришел к ним домой, говорил мирно, и совместными усилиями было решено перевести Леонида в Киевский университет, где он спокойно закончил бы аспирантуру.

Маленькая, но вполне удобная квартирка, которую он снял по знакомству, смотрела окнами на Оперный театр. Друзей он не завел, за девушками не ухаживал. Он жил мирно и незаметно, читал книжки, которые брал в университетской библиотеке, в зимние субботние вечера просиживал в кино, ходил в театр. Он отошел душой, перестал видеть кошмары. Сны выровнялись, и тоска по Марусе постепенно ослабла. Леня любил гулять по склонам Владимирской горки, в любую погоду здесь было прекрасно. Восхитительный вид на Днепр успокаивал нервы и возвращал его к тому, каким он был, он удивлялся своему сердечному жару и страданиям, он негодовал на себя за предательство, он ненавидел “их”, и заканчивал он этот бессмысленный обзор банальным: “как хорошо, что все позади”. Весенние радости яблоневого цветения и неожиданный снег, выпавший в мае, так напомнивший ему ленинградскую слякоть, окончательно влюбили его в этот город… А деньги? Он их потратил. Но дал себе честное пионерское, что обязательно все до копейки Марусе вернет!

Позор пришел через радио, через гул и треск заглушек. Ему не спалось, он настроил свой коротковолновый приемничек на джазовую программу Би-би-си и вдруг услышал: “…с нами в студии профессор Сорбонны Жан Нуво”, затем провал, и сквозь шумы пробился знакомый голос: “…я не знал, что она пишет стихи, но когда Тамара прочла мне первое, то я сразу понял…” Опять гул, ведущий задает вопрос, но не слышно какой. И потом отрывочное: “…самоубийством, а меня, конечно, отравили, продержали три недели в больнице и прямо оттуда в аэропорт”. Леня прижал к уху черно-плоский животик приемника и все ждал, вот сейчас, через мгновение славист назовет его имя! Но из-за шума никак не мог разобрать дальнейшего и только под самый конец: “…радуюсь, что ее маленькая книжка стихов вышла в издательстве „Имка-Пресс“. Ее семья, особенно родители, были к ней жестоки… Нет, рукописи не сохранились”. На этом заглушки вдруг успокоились, и голос диктора совершенно чисто, будто приемник был настроен на волну радио “Маяк”, произнес: “А теперь мы переходим к нашей музыкальной программе…”

Но это уже было неинтересно!

* * *

Через несколько лет он узнал, о том, что Маруся вышла замуж и собирается в Париж. Как ни пытались ее уговорить старики, ни беседы в частном порядке, ни патриотические доводы и описания ужасов эмиграции, ни, наконец, даже угрозы лишения материнства, — ничего не помогло. Марусин муж оказался парнем ушлым, с большими связями и настаивать на торможении процесса в оформлении выезда было опасно. Дело могло принять невыгодный оборот, и особенно если в западной печати опять всплыли бы истории с самоубийством Тамары Николаевны и болезнью Жана Нуво.

Леня к этому времени уже работал в Лондоне, в советском посольстве. Начал как мальчик на побегушках, но благодаря знанию языков быстро выбился в разряд приближенных к послу. И так как сам посол ни на одном иностранном языке не разумел, а официального хорошего переводчика в тот период под рукой не оказалось, то сначала жена посла приспособила Леню к разного рода мелочам: поездки по магазинам, выбор галстуков и рубашек мужу, встречи гостей в аэропорту, а потом и сам посол стал доверять ему сопровождение на разного рода встречах. С одной стороны, Леня очень быстро по карьерной лесенке сразу перепрыгнул через десять ступенек вверх, чему был рад, но, с другой стороны, постоянное холуйство и унижения со стороны начальства его угнетали. Почему-то он надеялся, что, избавившись от мелких услуг Виктору Ивановичу, уж в посольстве-то он получит свободу маневра. Да не тут-то было! Денег в его карманах больше не стало, а закабаленности и зависти от чиновников прибавилось. По легкости натуры он непринужденно вошел в Лондоне в русскую среду журналистов и переводчиков. Все они страдали, как и он, от постоянного безденежья. Зарплаты в рублях шли домой в родной Сбербанк, а им оставляли гроши, которые экономились во вред собственному здоровью. Стоило разок пойти в лондонский паб и выпить пива, как жалкие гроши, заработанные неимоверным усердием и унижением, таяли на глазах. И тут Леня изловчился. С особого разрешения Москвы под псевдонимом ему разрешили писать репортажи. Так он стал обозревателем газеты “Известия”. Денег это принесло немного, но зато дало огромную свободу общения. Теперь он мог, сославшись послу и послице на свою журналистскую занятость, исчезнуть хоть на три-четыре часа из их поля зрения.

За несколько лет работы в Лондоне он не только усовершенствовал английский, но и сумел завести связи. У него появились знакомые иностранные журналисты, некоторые вели себя с ним дружески, а некоторые, не стесняясь в выражениях, говорили все, что думают об СССР и КГБ. Мечтал ли он о хорошей и надежной работе в МИДе после возвращения домой? Черт его знает! И да, и нет. За эти два года он составил о себе неплохое впечатление, успешно укоренился в среде своих и не своих, а для Москвы он стал перспективным кадром, и вот почему “им” куда важнее было сохранить его в незапятнанности, чем раздувать скандал с Марусиным отъездом.

Впервые он оказался в Париже по мелкому поручению. Он должен был встретиться с одним человеком и кое-что записать с его слов. Их свидание состоялось в кафе недалеко от Сорбонны. С первых минут у него созрело только одно желание: поскорее отделаться от этого скучного русского. Леня слушал его без внимания, записал, что надо, но человек все сидел да сидел, словно пришитый, упорно отводя взгляд в сторону, куда-то за барменскую стойку. Шаря глазами по бутылкам, он горько жаловался на бедность, на дороговизну парижской жизни, на то, что не может себе купить машину и приходится ездить на метро. Его жалобы, обращенные к Лене, звучали странно, и ему показалось, что вот-вот и этот эмигрант попросит подкинуть ему деньжат. Истории, рассказанные русским, были туманны, пестрели незначительными деталями, но, по всей вероятности, даже эти ничтожные сведения кого-то в Москве интересовали.

Наконец Леня решительно встал и, положив конец бессмысленной беседе, распрощавшись, вышел вон. Пройдя мимо знаменитой Сорбонны, он оказался у решетки Люксембургского сада, борясь с желанием пройтись через парк и одновременно поглазеть на витрины, свернул на бульвар Сен-Жермен. Щурясь от непривычно жаркого ноябрьского солнца, он рассеянным взглядом скользил по лицам прохожих. Его не удивляло количество желтых и черных физиономий, этого полно и в Лондоне, но парижская толпа была другой, воздушная атмосфера города, освещение, “температура” разительно отличались от лондонской. Так не спеша, останавливаясь у витрин, он дошел до круглой площади, где окунулся в шумный фруктово-овощной базар. Он ощутил голод. Мечта о завтраке сегодня так и осталась мечтой. Его утренний собеседник заказал только кофе и решил сэкономить на круасанах.

Леня купил пару яблок и несколько бананов, чуть поодаль продавали горячие булочки с сосиской. Медленно обходя площадь, он заметил узенькую улицу, поднимающуюся вверх на горку, а дальше белый купол то ли собора, то ли музея. Кажется, его спутник говорил, что где-то рядом Пантеон, и Леня пошел по направлению мраморных колонн. Он придержал шаг у маленького кафе, мелькнула мысль выпить пива, съеденный всухомятку хот-дог тяжелым булыжником сдавил желудок. Но потом решил не тратиться, а купить бутылку воды в киоске. Кажется, он маячит впереди. Еще десяток шагов, и он остановился у витрины книжного магазина. За стеклом лежали книги на русском языке, но обложки с названиями никак не походили на советские издания. Он удивился необычной подборке, особенно религиозной литературы, задрал голову и увидел над входом вывеску “ИМКА-ПРЕСС”. От неожиданности плохо соображая, что делает, он толкнул дверь, металлический колокольчик сделал… длин-дланг, и тяжелая дверь с лязгом захлопнулась за спиной Леонида.

В большом помещении до потолка росли стеллажи, какие-то бурого цвета обшарпанные конторки, в центре — столы, тоже с навалом книг, слева лестница ведет куда-то наверх, вдоль длинного прохода в глубь магазина тоже книги. Он обратил внимание на стенку с маленькими иконами, крестиками и пасхальными яичками и только сейчас заметил сгорбившуюся над столом женскую фигуру.

Встретившись с ним взглядом, женщина улыбнулась и оказалась молодой смазливой девушкой. Он спохватился и тоже улыбнулся, но не знал, что сказать. Она опередила его, встала из-за стола и вежливо, каким-то притухшим голосом проронила:

— Я могу вам помочь? Вы ищете книгу?

Гладко зачесанные на прямой пробор волосы, длинная юбка, кофточка с высоким воротником и странная манера держаться делали ее похожей на девушку из приличной семьи. Вот только глаза выдавали в ней свою, совершенно свою соотечественницу.

— Простите, я здесь в Париже проездом. Зашел сюда случайно, — и вдруг непредвиденно у него вырвалось: — Я ищу книгу стихов, — и на одном дыхании он выпалил фамилию Тамары и название книжки.

Девушка перешла к полкам, подставила лестницу, долго перебирала корешки и наконец вытянула, словно откуда-то из небытия, синюю обложку.

— Вы это искали? Вам повезло: их всего пять штук осталось. Тут у нас на днях вечер памяти этой поэтессы проходил, так народу набежала тьма. Всё скупили.

— Что интересного рассказывали? — и быстро добавил: — Представьте, я был немного знаком с семьей.

— Вы оттуда, из Союза? — с плохо скрываемой радостью проговорила она и на той же ностальгической ноте продолжила: — Но я слышала, что поэтесса погибла. Об этом много говорили на вечере.

— А что, ее дочь уже в Париже? — утопив ответ вопросом, спросил Леня.

— Да нет, она еще в Москве. Говорят, что у нее трудности с выездом, — и, спохватившись, словно выдала тайну, добавила: — Хотите, я вам дам много разных книг? У нас так заведено: всех из СССР снабжать бесплатно книгами.

— Нет, нет, спасибо, не нужно. Я живу в Лондоне и завтра улетаю, — и, окончательно запутавшись в мыслях, пролепетал: — Дайте мне ваш рабочий телефон. Я когда в следующий раз прилечу, то заранее попрошу приготовить интересующие меня книги. Ладно?

— Ладно. Меня зовут Нина. Заходите, — и она протянула визитную карточку магазина.

И чтобы окончательно расставить точки, он спросил:

— Скажите, а кто конкретно выступал на этом вечере?

— Да, вы, наверное, не знаете эти фамилии. Есть такой знаменитый филолог по русской литературе Жан Нуво. Он не наш, он француз, но знает русский, как мы с вами. Он был с поэтессой знаком. Много говорил о ней, рассказывал, как его там отравили и что гонорар в долларах обманным путем исчез. И наш директор издательства тоже подтвердил это, — тут Нина неожиданно снизила голос и добавила: — Я в это не очень верю. Знаете, чего только про нашу с вами родину не болтают. Очерняют почем зря.

— Да, да, очерняют… Спасибо за все, Нина, — и с сильно колотящимся сердцем выкатился на тротуар.

Он сразу быстро пошел вверх, по сторонам не глядел, хотел куда-нибудь свернуть, скрыться. И вдруг вспомнил, как Виктор Иванович говорил, что напротив ИМКИ, на противоположной стороне улицы, снимают квартиру наши агенты. День и ночь наблюдают из окон и фотографируют посетителей.

Когда через пару месяцев после их знакомства Леня опять выбрался в Париж и они провели вместе несколько дней, Нина уже не скрывала, что мужа терпит только из-за надобности, что работает в магазине, потому что мужнина семья состоит в родстве с директором ИМКИ. Из ее рассказов он узнал, что познакомилась она со своим мужем случайно, когда тот приезжал в Тверь туристом, что он внук довольно видного русского эмигранта. В этой семье были и священники, и белые офицеры, и писатели. Нина горько жаловалась на плохое к ней отношение со стороны свекрови и многочисленных родственников и однажды припечатала: “Они уже не русские, а какие-то гибриды. Когда нужно, то делаются русскими, а когда им не выгодно, то французами. Из Союза тех, кто сюда выезжают, они признают только политических, носятся с ними, помогают, а таких, как мы с тобой, в упор не видят”.

Поначалу в эмигрантские круги Нина его не водила, боялась сплетен, но слухи, словно круги по воде, доплыли кое до кого. Да и на чужой роток не накинешь платок, и пошло-поехало, а она даже радовалась: очень уж хотелось насолить свекрови.

Их отношения все больше походили на тайную связь, и все тревожнее становилось у него на душе. Он не мог себе вообразить, чтобы Нина стала его постоянной спутницей жизни, а потому всячески старался ее убедить, что супружеская жизнь, как бы она ни протекала, должна продолжиться и после обретения ею этого злосчастного французского гражданства. Он приводил доводы о своем перебазировании в Женеву, что ему следует устроиться с жильем, подумать о разных мелочах и, последний, самый сногсшибательный аргумент, что в силу своего служебного положения он не может связать свою жизнь с ней. При этом он делал многозначительное выражение лица, а у нее от этой таинственности дух захватывало.

Наводящими разговорами, всяческими ухищрениями он вытянул из Нины картину слухов о поэтессе. Долго, нудно и упорно, завязнув по уши в глупый романчик, он наконец сделал вывод, что его имя никогда не всплывало в связи с гибелью Тамары Николаевны, да и к пропаже денег он не причастен! Леня узнал о том, что славист действительно знаменит и что стихи Тамары собираются переводить на французский. Да вот жалость, что их так мало сохранилось, почти все сгорело.

Потом он решил Нину отодвинуть на задний план и сумел устроить так, что она то пропадала, то в нужный момент возникала вновь.

Было еще обстоятельство, о котором она не подозревала, но которое его тяготило: их связь довольно быстро стала известна Лениному начальству в Москве, и оно его в эту эмигрантскую среду упорно подталкивало. Он уж был не мальчик-стажер, да и задания получал посерьезнее, и, казалось бы, стукни кулаком по столу, не согласись, откажись, напиши рапорт! Ан нет. Возвращался ли он мысленно к своим сомнениям и добрым порывам, вспоминал ли он жгучую ревность к Марусе или к моменту, когда он оступился, и совесть его полетела в пропасть, — он вполне сознавал, что его жизнь, как резина, будет и дальше растягиваться в бесконечную подлость.

И, в очередной раз объявившись в Париже, он узнал, что Маруся уже здесь! Вся эмиграция гудит, стоит на ушах от счастья. Нина наболтала ему, где и в каком округе живет Маруся и в какой детский садик определят малыша осенью. Более того, выходило, что издательство “ИМКА-Пресс” предложило ей работу, на которую она согласилась, а летом она поедет с малышом в лагерь РСХД.

“Вот и настал момент нашей встречи”, — подумал Леня. Он вспомнил, как однажды Маруся его поцеловала, прижалась к нему, но это было случайно, в период отчаяния. Другом своим она его не считала, скорее наоборот, как и все, подозревала в чем-то мутном. А он приедет, расскажет ей все о себе, о деньгах, о Тамаре Николаевне и попросит у нее прощения. Он представил ее лицо, удивленные глаза, сосредоточенно сдвинутые брови… Но деньги? Как наскрести несчастную сумму? У кого попросить? Этого он не знал.

В пятницу утром Леня порылся в бумажках и нашел записку от Нины с подробным чертежиком, как добраться до их лагеря. Решение ехать родилось в нем сразу после утреннего кофе. Придется все-таки тащиться на поезде. Его дружок, он же коллега, отказался одолжить ему машину, как-то хмуро и торопливо взглянул на часы и сказал, что вечером уезжает с семьей в Жюра по грибы.

В направлении Гренобля шел прямой скорый поезд, но стоил дорого, а потому Леня был обречен на ночную сидячку с пересадкой в Эвиане, куда поезд приходил около десяти вечера и стоял всего семь минут.

На женевском вокзале Леня встал в длиннющую очередь в кассы. Пятничная толпа состояла в основном из туристов с рюкзаками и женевцев, которые возвращались после работы домой. Группы подростков с характерной экипировкой, видно, едут в горы, пожилые американцы в шортах, с палками в руках, на ногах прочные ботинки на рифленой подошве, бурно обсуждают маршрут, тыча пальцами в карты и в расписание на световом табло. Поодаль, у дальней стенки, на каких-то грязных спальных мешках, на полу, сидят и лежат раскрашенные панки с булавками в носу. Тут же миски для их собак, тут же пластиковые стаканчики для милостыни. На них никто внимания не обращает.

— Хелло, Лео! — и крепкий дружеский шлепок по плечу вывел его из задумчивости.

Он оглянулся и увидел добродушное красное лицо Эрика Гарли.

— Куда едем? По грибы?

— Нет, еду в Гренобль навестить знакомых. А ты как здесь? Где же твоя лошадка?

— Я к тебе пристроюсь, ладно? А то… — подмигнул Эрик и кивнул в хвост очереди, — лошадка моя сегодня встала. Я ее после нашего заседания оседлал, завел, а она ни тык, ни мык, короче, не завелась. Оставил подремать ее на ооновской парковке, в понедельник займусь. Да, пора сменить старушку, этому мотоциклу уже годков пять.

Неожиданный попутчик был скорее в радость Лене и почему-то — так мелькнуло в его усталом сознании — хорошим знаком. Эрик был чистейшим англичанином, работал синхронным переводчиком и владел в совершенстве двумя языками. Его отец, инженер-металлург, английский коммунист, по зову сердца после войны решил поехать в СССР, помочь советской власти поднять из руин тяжелую индустрию в Сибири. С ним поехали жена и маленький сын. Каким-то чудом отца не посадили, но к инженерным работам не допустили, и пришлось ему вкалывать как Папе Карло не по прямой специальности. Эрик там же, в сибирской глуши, гонял с дворовой шпаной мяч и даже стал пионером. Благодаря замечательной школе жизни он сохранил неподражаемый сленг и такие русские словечки, которыми до сих пор щеголял и удивлял своих коллег-переводчиков.

— Слушай, как здорово! Так мы с тобой в одном поезде едем? Я ведь в Эвиане живу, а ты там пересаживаешься и дальше? — добродушная улыбка заиграла на его лоснящемся лице. Он наконец справился с непослушной пуговицей на рубашке и, бросив алчный взгляд на лоток с бутербродами, словно извиняясь, хмыкнул: — Нет, нет, это не для меня. Я ведь вегетарианец.

Леня знал, что Эрик перестал есть мясо в тринадцать лет, еще в СССР, и как родители ни пытались его вернуть на истинный путь мясоедства, ничего у них не получилось. Он с ужасом описывал коллегам и друзьям, как однажды, мальчиком, отравился гуляшем в школьной столовой, после чего перешел на рыбу, но и это было роковым решением, и тогда он решительно остановился на растительной пище.

О слипшихся серых макаронах, квашеной капусте и селедке у Эрика тоже сохранились яркие рассказы. Самое печальное, что вынужденное раннее вегетарианство так и не спасло от сибирского хронического колита, который терзал его до сих пор.

— Да, я знаю, что ты кролик. Вот только откуда такое пузо себе отрастил? — и Леня шутливо ткнул пальцем в толстый живот Эрика.

— Ох, не знаю. Ты себе не представляешь, как я борюсь! Стараюсь. Ем все раздельно. Врач мой, диетолог, говорит, что нельзя смешивать углеводы с белками, а я обожаю кукурузные хлопья с молоком и бананами. В общем, все дело не в раздельном питании, а в том, что я природный обжора.

Очередь постепенно двигалась, и они уже были почти у кассы, когда Эрик бросил скучающий взгляд на тележку с бутербродами, сунул Лене деньги и рванул с места.

— Купи мне билет до Эвиана, только в один конец! Я сейчас вернусь!

Расталкивая толпу и смешно переваливаясь, невысокая упитанная фигура Эрика в одно мгновение оказалась у тележки. Через десять минут они уже шли к поезду, и Эрик на ходу с аппетитом уплетал огромный бутерброд с сыром, запивая кока-колой.

Леню он забавлял своей беспечностью и легкостью мыслей, а Эрику было приятно поболтать с ним по-русски, вспомнить свое советское детство. Частенько встречаясь с Леней в ООН, Эрик после работы приглашал Леню посидеть в ресторанчике. Сам себе заказывал салаты, а его потчевал ростбифом и устрицами. Эрик по своей незлобивой натуре со всеми был в приятельских отношениях. Он любил баловать друзей, особенно женщин. Все коллеги знали, сколько раз он был женат, сколько у него детей разбросано по свету, что жены, всегда красавицы, регулярно его бросали и грабили, а он, словно в награду, дарил им квартиры и дома. “Но я не жалею! Просто я не нашел еще ту самую, самую настоящую! Может, ты меня познакомишь с какой-нибудь русской девушкой оттуда?”

Вот и сейчас Эрик, заглядываясь на хорошеньких женщин, напомнил Лене: “За тобой должок! Когда ты меня сведешь со своей Нинулькой? Ведь обещал”.

“Вот как только увижу ее, расскажу о тебе, и устроим встречу”, — Леня представил Нинино личико, нарисовал ее мысленно в шикарном магазине при выборе шмоток и подумал, что она не только вполне впишется в коллекцию дам Эрика, но, может быть, он окажет и ей услугу. Она ведь только и мечтает о достатке, а тут такой случай, сумеет облапошить бедного Эрика, разденет его до нитки. Жаль парня, да он такие бешеные бабки загребает, что быстренько восстановит равновесие.

Вагон был набит до отказа, они подсуетились и заняли хорошие места в маленьком купе второго класса. Эрик уселся у окна и, дожевав последний кусок, вытянул откуда-то зубочистку.

Вошла пара старичков швейцарцев, Леня помог закинуть их крохотный чемоданчик в багажную сетку, резкий толчок, и платформа плавно поехала влево, оставляя позади воздушные поцелуи. Но это длилось лишь мгновение, свисток локомотива сообщил, что вокзал остался позади и что поезд покидает город; за окном совсем близко проплыли детская площадка, большие карусели, ботанический сад с застекленной крышей оранжереи, вагоны качнуло, развернуло почти лицом к Женевскому озеру и, словно любуясь им в последний раз, подарило на прощание фонтан и Альпы. Набрав обороты, состав окончательно вымахнул за городскую черту, и его пассажирам осталось каких-то тридцать километров, чтобы пересечь невидимую швейцарскую границу и въехать во Францию.

Дверь в купе энергично раздвинулась, пропустив пару здоровенных молодых людей с огромными рюкзаками. Один из них на ходу докуривал самокрутку, и старички недовольно зашикали. Парень засмеялся, приспустил стекло и выбросил окурок в окно.

Эрик тоже недовольно поерзал на месте и перешел на русский шепот:

— Вот видишь, до чего дошла наша молодежь. Курят свою траву, где хотят, не стесняются никого. Я тут как-то вечером пошел в кино, так думал, одурею от наркоты, экран весь как в тумане. У меня одна из дочек в Милане живет, в дорогой школе учится, я бешеные деньги за нее плачу, а она дурака валяет, по дискотекам шляется.

— А ты не плати. Пусть будет, как все. Может, одумается.

— Вот я в советскую школу ходил, и все вокруг бедные были. Выбора никакого, соблазна никакого, но зато я учился, книжки читал, поэзию наизусть заучивал.

— Ты к нам до сих пор ездишь?

— В последний раз сорвалась у меня работа. Должен был с Олимпийским комитетом в Москву лететь. Да ведь вы в Афганистан вошли, и все страны устроили бойкот Олимпийским играм. Хотя, знаешь, я не жалею. При всей моей любви к народу я как только оказываюсь в швейцарском самолете — у меня сразу будто гора с плеч. Чую, что наконец-то в безопасности, на своей территории.

— Почему так? Разве за тобой там ходят? Ты же почти наш, — удивился Леня.

— Ну конечно, “ваш”! Держи карман шире. Я тебе как-нибудь расскажу, какая история у меня там была… А кстати, я читал, что опять выслали какого-то диссидента. Кажется, писателя.

Леня сделал вид, что последних слов не расслышал, порылся в своей сумке и достал книжечку.

— Ты стихи любишь? Хочу знать твое мнение, — и, раскрыв наугад, прочитал: — “Прости за все. За то, что не сумела, и не пришла, и не успела, не поддержала в трудный час. Прости за все. За преданность прости, она навек стеной неколебимой стоит на подступах к тебе…”

— Ну-ка покажи, — и Эрик потянулся к синей обложке, перебросил несколько страниц, пробежал наспех. — Мне нравится, звучит почти страшно. Но ведь у русских писателей все навзрыд. Это кто сочинил?

— Да одна дама. Ее уж нет в живых, только это и осталось после нее, — и, помолчав, добавил: — И еще дочка.

Тень любопытства, как легкое дуновение сквозняка из приоткрытого окошка, скользнула по лицу Эрика. Он даже приготовился спросить о поэтессе и о дочери, но не успел, потому что Леню осенила мысль. Как же он раньше об этом не подумал?! Его надежда на спасение сидит рядом, а он мучился и не мог придумать, у кого достать необходимую сумму!

— Слушай, Эрик, — с бьющимся сердцем перешел прямо к делу Леня, — у нас мало времени, а потому… можно я тебя попрошу об одном одолжении?

— Что такое, Лео? У тебя неприятности?

— Скажи, ты мог бы мне одолжить денег?

Воцарилась тишина. Поезд, прогромыхав через железнодорожный мост, ухнул в изумрудную долину, а заходящее солнце вместе с сердцем Лени быстро катилось за белоснежные вершины Альп.

— Сколько? — Эрик участливо положил свою пухлую руку на Ленино колено.

— Мне нужно три, а может, четыре тысячи французских франков. Но поверь мне, я тебе их отдам. Могу расписку написать, — и, подумав, добавил: — Если ты мне откажешь, я пойму. Нашим, советским, конечно, доверять нельзя. Но клянусь…

— Ох, ради Бога, не клянись. Это для меня не деньги, и, даже если ты их мне вернешь через год, я не обижусь.

У Лени от неожиданности захватило дух.

— Ты себе не представляешь, как ты меня выручишь! Да нет! Ты меня спасешь! — и в порыве чувств он кинулся обнимать Эрика.

Молодые хиппи на них не реагировали, разувшись и подложив под головы какое-то немыслимое тряпье, они безмятежно спали, но зато старички соседи, которые тщетно прислушивались, пытаясь понять, на каком тарабарском наречии говорят эти странные мужчины, фыркнули, встали и вышли в коридор.

— Нет, правда, Эрик! Я тебе потом расскажу, зачем мне эти деньги нужны. Это долг, старый долг, ему уже скоро пять лет, и теперь этот человек здесь, во Франции. Я к нему еду. Мы встретимся и поговорим откровенно, все начистоту. И, знаешь, я надеюсь на прощение. Что меня простят. Да, да, поймут и простят, и тогда это будет настоящее чудо!

— Ну, если так, идем и выпьем! Угощаю. Идем, идем. До Эвиана еще час ехать. Этот поезд у каждого столба стоит, так что успеем.

Ночь за окном окончательно накрыла пейзаж, в купе замигало и зажглось неоновое освещение, а Леня, бережно засунув книжку обратно в сумку, распрямился во весь рост и больно ударился головой о какой-то невидимый крючок-вешалку. Да что за черт! Но все ерунда, эти мелкие бобошки до свадьбы заживут. А то, что три минуты назад произошло, — вот это настоящая удача.

Мягко раскачиваясь в такт движения поезда, они прошли через полусонные вагоны и оказались в маленьком буфете. Здесь было пусто. Официант поставил на их столик бутылку красного вина и тарелочку с фисташками. Эрик взобрался на высокий табурет, Леня примостился где-то сбоку.

— Вино не мясо, мне это можно, и пью с удовольствием. Итак, за твое чудо! Желаю тебе освободиться не только от долгов денежных, но и выпросить прощение!

Эрик добродушно улыбнулся, подмигнул, они чокнулись, и, сделав большой глоток, Леня счастливым эхом повторил:

— За чудо и за примирение!

Потом они болтали о разной ерунде, о поэтессе уже не вспоминали, да и не нужно было ворошить старое. Эрик рассказывал о своих родителях, говорил, что они совсем сдали, живут одни в английской провинции и ему частенько приходится их навещать.

— А ты когда в Лондон?

— Да еще не знаю. Все будет зависеть от разных обстоятельств, — уклончиво ответил Леня. — Вот ты, Эрик, много в жизни оступался? Но наверняка не так, как я. Знаешь, ведь я атеист, в церкви ни разу не был, но сознаю, что в жизни много нагрешил. Мне так хочется не иметь больше злобы, очиститься от налипшей гадости, потому как тяжело мне, так стало трудно жить с этой ношей.

Эрик широко улыбнулся и произнес:

— Вот моя мама, она человек простой, верующая англичанка, с детства мне все повторяла, что нужно стараться жить в мире со всеми. Тебе может показаться странным, но ведь сколько меня в жизни обманывали… особенно бабы, а я им все прощал. Хоть и с трудом, но постепенно я понял…

Он хотел было что-то еще добавить, но в этот момент поезд тряхнуло, он замедлил свой бег, резко сбросил скорость и, затормозив, встал. Через буфетное стекло, кроме призрачных гор в ночи и дальних огоньков, ничего интересного не высвечивало. Эрик протер ладонью запотевшее окно, попытался всмотреться, но безнадежно задернул серенькие шторки.

— Это еще не Эвиан. Наверное, что-то случилось, а может, просто ждут встречного. Ну, еще глоток, последний. Поверь Лео, если эта злосчастная сумма принесет тебе покой и надежду, я буду только счастлив. Увидишь, как все изменится. Наверное, в жизни самое тяжелое терять не деньги, а близких. Чувствовать, что обратно дороги нет. У вас, русских, это у многих, особенно у советских, я это понял в СССР. Ведь вы все потеряли, разменяли на что угодно. И семья, и традиции — все было уничтожено, а люди-то какие злющие стали!

Официант возился за стойкой, позвякивал кофейными чашками. Не останавливаясь, решительно и быстро в направлении головного вагона прошли два контролера.

— Ямщик, не гони лошадей, мне некуда спешить, — неожиданно смешным фальцетом пропел Эрик, — а твой поезд может уехать без тебя, — поддразнил он. — Но ничего, у меня в доме места много. Приглашаю. Переночуешь, а завтра махнешь дальше.

— Нет, нет, завтра утром меня ждут на месте.

— Кто, если не секрет?

— Секрет. Пока не могу тебе сказать. Но обязательно расскажу. Давно пора мне было решиться сбросить с души этот груз, да не решался. Наконец-то все пойдет по-другому, и заживу я второй жизнью со спокойной совестью.

Леня взглянул на часы. По расписанию они должны прибыть в Эвиан через пятнадцать минут, но поезд словно прирос к рельсам. А тут, как назло, замигало электричество.

— Что за чертовщина! Еще не хватало! — Леня резко встал.

Они вернулись в купе. Здесь царила сонная тишина, старички, шурша фольгой, приканчивали пачку печенья, хипповатые ребята продолжали мирно посапывать. Свет опять беспокойно заиграл в жмурки и окончательно погас. Время стало теряться, и было непонятно, сколько они сидят в темноте. Пять, а может, десять минут?

— Глупость какая-то, — беспомощно пролепетал Эрик.

Кто-то из пассажиров в соседнем купе тоже требовал объяснений, и вот по радио вежливый голос по-французски и по-немецки извинился за задержку. Хотелось поскорее снять повязку с глаз, отодвинуть занавески, но все бессмысленно: темнота снаружи, темнота внутри, чувство западни нарастало вместе с недовольным гулом голосов.

Наконец-то световая дорожка ожила, побежала по коридору, под колесами что-то заурчало, скрипнуло, послышались облегченные охи, отголоски речи, кто-то закурил, и поезд мягко сдвинулся с места.

— Я пойду к выходу, как только мы въедем на платформу, открою дверь и выгляну наружу. Нужно быстренько сообразить. Слушай, Эрик, а там как в Эвиане? Нужно бежать через подземку, или верхний переход через мостки?

— Обычно этот пересадочный поезд стоит напротив, хотя с такой задержкой… Сейчас увидим. Да не спеши ты так!

Леня подхватил сумку и быстро оказался на площадке у самого выхода. Эрик сзади. Вот и первые домики Эвиана, неоновая реклама, пустой вокзал, одинокий пассажир торопится, бежит к поезду; он стоит на первом пути, у самого здания вокзала, прямо напротив… и так доступно близок. “Вот и я должен сейчас же, немедля, быстро соскочить”, — подумал Леня.

— Ох, он сейчас отъедет, — жалобно застонал Эрик.

— Да нет, я успею, еще две минуты, — и на полном ходу, резко повернув красную загогулину рычага, Леня открыл дверь.

Он ловко спрыгнул на набегающую платформу, не упал, ноги-ходули по инерции еще пробежали вперед, Леня смерил расстояние и мгновенно сообразил, что до поезда нужно бежать очень-очень быстро по навесному мостику. Но это ни к чему. Ведь тогда наверняка опоздаю. Лучше с платформы прямо на рельсы, ничего не стоит их в два счета перемахнуть, обогнуть длинный состав с хвоста и впрыгнуть в последний вагон…

Он уже почти у цели…

Осталось чуть-чуть…

Странно, что вслед он услышал удивленный вскрик Эрика, и совершенно непредвиденно, не считаясь с планами и расчетами Лени, откуда ни возьмись надвинулись страшный лязг и грохот, и навсегда все померкло.

Париж, 2007

Содержание