Кажется, соборный приговор в полном согласии с задушевными замыслами царя и великого князя, в особенности столь единодушный приговор князей, бояр, духовенства, служилых и торговых людей должен наводить на вполне здравую мысль, что между Иоанном и витязями удельных времён понемногу устанавливается если не полное единодушие, то хотя бы долговременное перемирие, по крайней мере до полной победы в Ливонской войне. Во всяком случае для перемирия имеются все основания. Иоанн действует в духе своей излюбленной политики. Поначалу он смиряет витязей удельных времён, и только их, опалами, казнями, препровождением на службу в отдалённые крепости, затем без проволочки сменяет гнев на милость, отменяет опалы и жалует вчерашних опальных от всего сердца, рассчитывая впредь на их верную службу, поскольку людей вынужден и умеет беречь, и жалует так широко, точно спешит загладить свою сознаваемую вину перед ними, сознаваемую вопреки тому очевидному обстоятельству, что именно на этих опальных лежит тяжкая вина и перед ним и перед Русской землёй, которую они обязаны защищать.

Собственно, неодолимый трагизм самого времени в том, что витязи удельных времён виновны перед ним самим фактом своего бытия. Они своевольны, поскольку у каждого большого и малого удельного князя собственный полк под рукой, и пока кроме опричного царского войска будут существовать десятки мелких и крупных полков, которые вольны исполнять или не исполнять повеления царя и великого князя, до тех пор нечего и мечтать о полной победе над Польшей, Литвой и татарами, уже слабосильными по отдельности, но чрезвычайно опасными своим единением и предательством его собственных воевод. Скорее всего его ждёт полное и позорное поражение, пока он не лишит подручных князей и бояр удельных дружин и не искоренит своеволие. В том-то и вся беда этого переломного, переходного времени, что для полной победы над внешним врагом необходимо собрать все наличные силы в единый кулак и одной воле их подчинить, то есть воле царя и великого князя, тогда как собрать их в единый кулак невозможно, не изменив положение витязей удельных времён или не истребив их всех поголовно, при отчётливом понимании, что никто не в состоянии совершить ни того, ни другого. Самой большой, самой досадной помехой в собирании наличных сил в единый кулак служит беспокойный удел Владимира Старицкого. Мало того, что князь Владимир Андреевич располагает самыми крупными вооружёнными силами, которые имеет право использовать по своему произволу, он как двоюродный брат имеет кое-какие права на московский престол и подаёт остальным удельным князьям и боярам дурной пример неповиновения или предательства, как приключилось во время похода на Полоцк, когда его человек предупредил подлеца Радзивила о движении московских полков. Понятно, что вокруг него, безопасного самого по себе, сбиваются в кучу все недовольные, умышляющие заменить грозного Иоанна этим малодаровитым, инертным, лишённым государственной мудрости и потому таким удобным удельным князьком. Разумеется, с образованием значительных, хорошо организованных, по-новому управляемых опричных войск Иоанну было бы смешно опасаться прямого вооружённого выступления как самого князя Владимира, так и любого множества мятежных князей и бояр, то есть того устарелого ополчения служилых людей, не пригодного для наступательных действий и в своём беспорядочном конном строю не способного брать крепостей, да и сами князья и бояре ощущают своё бессилие с появлением опричного войска. У недоброжелателей царя и великого князя, отчасти невольных, приверженных понятиям удельных времён, отныне остаётся лишь отравленное оружие тайного заговора с целью свержения или даже убийства того, который, с таким упорством, с такой последовательностью посягает на их отжившие век привилегии, или тайное бегство в пределы Литвы, где их привилегии, на беду Литве, никто не думает отменять. Сам князь Владимир ни на какой заговор, тем более на убийство явно не годен, слишком безволен и слаб человек. Но если он вздумает или его надоумят перебраться на службу к польскому королю и литовскому великому князю, к тому же вместе с уделом, по всё ещё не отменённому удельному праву служить кому хочешь, обороне Московского царства будет нанесён непоправимый урон.

В качестве государя Иоанн не может, не имеет права мириться с таким легко уязвимым, прямо-таки безобразным состоянием своей обороны, однако как богобоязненный христианин он не способен ни с того ни с сего, без очевидной вины подвергнуть опале удельного князя, тем более если этот удельный князь приходится ему двоюродным братом, равным или почти равным ему по рождению. В интересах безопасности государства ему необходимо срочно принимать самые серьёзные меры, чтобы князь Владимир Андреевич каким-нибудь образом, вольно или невольно, не навредил, но какие же он может меры принять, если после последнего заговора Владимир покаялся, крест целовал и пока что крестного целования видимо не нарушил ничем?

В конце концов его гибкий изобретательный ум всё-таки измышляет замечательный способ и опале двоюродного брата не подвергать, и принять должные меры для прочной обороны литовских украйн. Осмыслив опыт набора служилых людей в отборную тысячу, он предлагает князю Владимиру обменять его порубежный удел, по духовному завещанию всегда дающийся младшему из сыновей московского великого князя, четвёртому или пятому, на владения, расположенные подалее от соблазнительных рубежей, скажем, в Дмитрове, которые по наследству переходили ко второму сыну московского великого князя, то есть к старшему после первонаследника, и потому в понятии ревнителей родословий стоят значительно выше Старицкого удела. Он не жалеет ни почёта, ни выгод, лишь бы держать князя Владимира подальше от польского короля и литовского великого князя, да и хлопот в этих местах двоюродному брату придётся поменее, не надо будет свой полк постоянно настороже против литовцев держать. Правда, обмен нелегко совершить, подручные князья и бояре станут роптать по тёмным углам, что, мол, царь и великий князь кладёт опалу на ни в чём не повинного человека, что он, стало быть, деспот и зверь. Тогда, чтобы предотвратить нежелательные кривотолки и пересуды, Иоанн обмен поручает произвести боярской уме по своему усмотрению, а сам демонстративно устраняется от переговоров с удельным старицким князем, тем более устраняется от подробностей и формальностей сделки, стремясь показать, что обмен предлагает исключительно из военной необходимости, а не из опасения новой выходки надоевшего претендента на наследственный стол и уж никак не из жестокости нрава, а чтобы ни у кого на этот счёт не оставалось крамольных сомнений, возвращает князю Владимиру подворье в Кремле. Обменом занимается один из самых влиятельных, самых почтенных думных бояр, конюший Иван Петрович Фёдоров, земский дворецкий Никита Романович Захарьин-Юрьев и несколько других не менее влиятельных лиц, что тоже как будто не может не свидетельствовать о наступлении благодатного перемирия между земщиной и особным двором. Своим приговором эти уважаемые бояре отписывают к земщине Алексин, Старицу и Верею, а князю Владимиру передают в вотчинное владение Дмитров, Боровск, Звенигород, Стародуб Ряполовский с посадом и городищем, с многими сёлами и волостями в верхнем течении Луха и Тезы, в их числе волость Пожар, владение худородных Пожарских, муромское село Мошок, а также в Московском уезде сёла Туриково и Собакино, бывшие владения князя Щенятева, так странно ушедшего в монастырь и отошедшего там в иной мир. Само собой разумеется, новые вотчины князя Владимира подпадают под общее правило, по которому ко всем полученным городам должны тянуть судом и деньгами все вотчины, все купли, все монастырские и церковные земли. Таким образом, если обмен и может считаться опалой, то это обильно позолоченная опала, поскольку князь Владимир получает значительно больше того, что им оставлено в Старице, даже много больше того, если учесть, что через Дмитров идёт богатейшая торговая дорога на Бежецкий верх и далее по озёрам в Балтийское море, что обеспечивает обширные пошлины удельной казне. Чему ж удивляться, если в свои новые вотчины князь Владимир перебирается неторопливо, спокойно, с громадным обозом, до последней нитки увязав всё имущество. Его новый удельный полк должны составлять местные служилые люди, сидящие на поместьях, не связанные с ним ни сладостными воспоминаниями о седой старине, ни родством, ни семейной традицией, которая службу князю передаёт от отца к сыну и внуку, и уже одна эта полная перемена состава полка превращает опасного претендента на царский престол в почтенного, но вполне безобидного, не внушающего особенных опасений владыку.

Однако самый обмен одного удела на другой, даже наивыгодный и наипочтенный, таит в себе едва различимый, но чрезвычайно вредный подвох, который видит глубокий государственный ум Иоанна и который пока что не приходит на ум беспечным князьям и боярам, тем более тихоумному князю Владимиру. Сущность подвоха заключается в том, что по старинному удельному праву, которое испокон веку действует при обмене княжеских и боярских вотчин едва ли не со времён Мономаха, владельцы вотчин и сидящие на поместья служилые люди получают свободу: “а боярам и детям боярским и слугам промеж нас волным воля”, другими словами, все они с этого дня вольны служить кому захотят, новому владельцу удела, другому удельному князю или царю. Предоставленная в строгом соответствии с обычаем, с возлюбленной отчиной и дединой, которая успешно разлагается внутри Московского царства давлением нового времени, эта вольная воля оборачивается неожиданным, едва ли в полной мере предвиденным самим Иоанном запустением и прежнего Старицкого удела, и нового удела князя Владимира. Настоящий поток служилых людей устремляется в опричное войско царя и великого князя, издавна служивших старицким удельным князьям и теперь не желающих оставаться в расположении бедной, скудной поместьями земщины, или служивших прежним владельцам Дмитрова, Звенигорода, Боровска, Стародуба и теперь не желающих служить Владимиру Старицкому. На этом вполне добровольном и почтенном обмене потрясённая земщина внезапно теряет чуть ли не целый полк вооружённых людей, тогда как царь и великий князь прибавляет к опричному войску чуть ли не целый полк добровольно перешедших к нему и потому надёжных, добросовестных воинов. И так же внезапно прозревшим князьям и боярам становится ясно: ещё два-три таких добровольных, выгодных, почётных обмена с потерей массы служилых людей, и главнейшие, своевольнейшие из удельных князей и московских бояр останутся вовсе без своих конных и оружных дружин. Напротив, укреплённый обменом владений князя Владимира, за которым последовало пополнение опричного войска, Иоанн может позволить себе милосердие, неуклонно следуя своему разумному правилу жаловать добрых и наказывать злых. По его наблюдениям, сидение в Кирилловом Белозерском монастыре пошло князю Михайле Воротынскому явно на пользу, и он не только возвращает ему вотчины на правах удельного княжества, причём его собственные, Одоев и Новосиль, близко расположенные к соблазнительным литовским украйнам, удельном княжестве возрождаются старинные обычаи и чины, князю Михайле, как прежде, служат бояре и воеводы, вновь у него под рукой целый полк, правда, с тем же коварным правом перехода на службу к другому удельному князю или царю. Затем заподозренным в сношениях с зловредной Литвой, склонным к измене Ивану Охлябинину и Захарии Очину-Плещееву он позволяет взять поручителей в том, что впредь служить станут верой и правдой, ограничившись обязательством поручителей выплатить, если беспокойные витязи удельных времён всё же изменят, за каждого из них приблизительно по двадцать пять тысяч рублей, то есть таким способом заручившись хоть и слабой, но всё же уверенностью, что сами поручители станут за ними в оба глаза глядеть, дорожа своими деньгами. Князю же Владимиру Старицкому он ставит одно стеснительное условие, которое может удержать его от побега: отныне он должен жить только в Москве. Наконец он возвращает с восточных украйн ярославских, ростовских, стародубских и оболенских князей по заведённому порядку ежегодного обновления гарнизонов всех крепостей. Разрядные книги гласят, что в 1566 году “государь пожаловал, ис Казани и из Свияжского опальных людей дворян взял, а приехал в Казань з государевым жалованьем Фёдор Сем`нов сын Черемисинов майя в 1 день. А в Казани осталися воеводы годовать и поместья у них не взяты казанские: князь Пётр да князь Григорий Ондреевичи Куракину… ”В замосковные уезды и волости возвращается по меньшей мере половина переселённых на службу суздальских князей и бояр и почти все их служилые люди. Из 39 ярославских князей возвращается 35, из 20 ростовских 14, из 25 стародубских 22. Они садятся на свои прежние вотчины со своими дружинами или с ними производится такой же выгодный и почётный обмен, какой земская боярская Дума учинила с Владимиром Старицким, понятное дело, с той же вольной волей служить кому захотят для того, кто подпадает под новую власть, и служилые люди в своём большинстве лишь год назад посаженные здесь на поместья, предпочитают поступать в опричное войско, а следом за ними на новые, опричные земли тишком да шажком перебираются лукавые русские землепашцы, связанные со своим помещиком давностью лет или долгами, в надежде за верность получить от него послабление, или неторными тропами прокрадываются в ещё не обжитые северные леса, взятые в особный двор царём и великим князем, и возвращаются к прадедовскому подсечному земледелию, которое даёт урожай в три раза больший, чем нищее трёхполье освоенных, насиженных, паханых-перепаханых, скудеющих без удобрений замосковных земель. Главное же, беглые землепашцы проживают в тех лесах сравнительно вольно, без помещиков, без удельных князей, без бояр, под надёжной защитой опричного войска, “в государевой вотчине, а в своём поселье”. Так всё приметней пустеют замосковные нещедрые нивы, оставляя без рабочих рук владельцев земли, от рядового помещика до родовитого удельного князя, от московского боярина до монастыря, и стремительно ширятся, населяются, богатеют прежде почти безлюдные пространства по берегам Белого моря к западу от Двины, с постоянными поселениями, с развитыми промыслами, Ненокса и Уна по Летнему берегу, Порог на Онеге, Уножма, Нюхча, Колежма, Сумская, Шуйская, Кемская на Карельском берегу, Кереть на Дикой Лопе и далее Чёрная река, Ковда, Княжая губа, Кандалакша, Порья губа, Умба, Варзуга, Кола и Печенга. Следом за ручейками переселенцев, по милости князей, бояр и монастырей лакомых до дарового труда, грозящими превратиться в реку, так же скромно, аккуратно, не бросаясь в глаза шествуют загрёбистые монастыри, сначала некрупные, местные. Позднее, почуя добычу, обители центральных уездов, мощные хозяйственные и торговые центры, раздобревшие на крестьянском труде, первым близкий царю и великому князю Троицкий Сергиев монастырь, искусно оправдывая своё непрошеное пришествие в грамотах на имя богомольного государя: “монастырь место не вотчинное, пашенных земель нет, разве что соль продадут, тем и запас всякой на монастырь купят и тем питаются”, не скудно питаются, по правде сказать, в Соловецком монастыре, самом значительном в северном крае, золото и серебро считают пудами, и если принимают неимущих и странников, то более из расчёта, чем из любви к ближнему богомольной души, своим гостеприимством вызывая уважение наивного землепашца, зверолова и рыбаря, чтобы его руками прибавлять в подвалы новое золото и новое серебро. Вся не скудеющая масса пришельцев, труд которых монастыри правдами и неправдами обращают на пропитание иноков, кроме исконной для русского человека возни на земле, варит соль и приспосабливается к промыслу морского зверя и рыбы, тогда как бедные иноки выступают главными торговцами края, поставляют рыбу и соль в Каргополь и в Вологду, торговую столицу в особном дворе, сами поморы по Двине и Онеге и зимником тоже ходят с этим важным товаром, меняя соль и рыбу на хлеб. Со своей стороны, сюда тянутся торговые люди из Великого Новгорода и Заонежья со своими товарами и в обмен на них увозят рыбу и соль. Неутихающее переселение из волостей Замосковья в пределы обращённого на север особного двора, случайно, необдуманно вызванное преобразованием Иоанна, которое заботит лишь крепкое войско, приводит сперва к оживлению, затем к удивительному расцвету целого края. К востоку, между Мезенью и Двиной, по Пинеге и Кулою, почти всплошь зарождаются крестьянские волости, дающие Северу хлеб, а московской торговле ценную моржовую кость. Населяется и возрождается хлебородная Важская волость, за десять лет до того разорённая, почти запустевшая своекорыстным проворством наместников и бившая на них царю и великому князю челом во спасение, он и спас, тоже мало заботясь об этом, всего лишь отгородив мирный труд от набегов язычников. В Важской волости переселенцы возрождают чуть было не угасшее хлебопашество на разросшихся пустошах и продают хлеб государевым людям на хлебные дачи московским стрельцам и служилым казакам, сидящим с немалом числе по мелким крепостям и острогам, которые составляют единственную оборону этих беспоместных, безвотчинных и оттого стремительно богатеющих палестин.

Кажется, Иоанн имеет право гордиться собой. Он явным образом превосходит земщину, переданную в полную власть своевольным, своекорыстным князьям и боярам, этим “волкам”, по выражению ремесленных и торговых людей, превосходит и организацией воинских сил, и очевидным процветанием хлебопашества, солеварения, рыбного промысла и торговли в очищенных от воровства и разбоев опричных владениях, которых никто не собирается и не смеет не то что бы разорять, как проделывали испокон веку родовитые наместники в прежде беззаконные времена, а тронуть хоть пальцем, на этот счёт Иоанн устанавливает в особном дворе твёрдый и жёсткий порядок, оттого и результат налицо.

Всё-таки “туча темна и стала красна, аки огнена” оборачивается тёмным знамением. Незадолго до её восхождения на московские давно уже неясные небеса с кафедры первосвятителя внезапно возвращается в Чудов монастырь митрополит Афанасий, ничем не отметивший своё пребывание на столь высоком посту, уходит, может быть, из честного сознания своей неспособности руководить духовной жизнью всего Московского царства, а как он сам говорит, по своим немощам, что тоже могло приключиться, поскольку он человек пожилой. Зато абсолютно не похожи на правду измышления беглого князя, который доносит доверчивому потомству, будто Афанасий покидает кафедру от стыда и полнейшего несогласия с Иоанном, которому не может простить невиданных ужасов, творимых разнузданными опричниками, хотя те ужасы пока ограничиваются несколькими казнями и переселениями на службу полутора сотен князей и бояр, не желающих служить где велят, тем более служить в открытой для нападений, порубежной Казани, и всего год спустя возвращённых, как полагается по обычаю, к родным очагам. Ещё невероятней дальнейшие россказни заведомого клеветника, будто Иоанн предлагает возвести в сан митрополита казанского архиепископа Германа, известного насильственным обращением в православие казанских татар, черемис и мордвы, из боярского рода Садыревых-Полевых, стало быть, прочно связанного с недовольным боярством. Герман будто отказывается, затем соглашается, даже переселяется на митрополичье подворье в Кремле, однако два дня спустя тихими, понятое дело, речами пытается устыдить Иоанна и побудить его к восстановлению прежнего, доопричного, привольного житья-бытья с грабежами наместников и правом служить где хочу, а главное прекратить гонения и жестокости, то есть, выходит, не отправлять на службу тех князей и бояр, которые почитают опалой служить в глухомани. Иоанн будто выслушивает эти тихие, по уверению беглого князя, безусловно правдивые речи, однако его жаждущие новой крови приспешники во главе, а как же иначе, с Алексеем Басмановым, которого беглый князь ославил антихристом, нашёптывают ему, что этот поп обернётся похуже Сильвестра, поскольку для беглого князя лучше и выше Сильвестра нет никого. Иоанн будто бы распаляется от этих нашёптываний, изгоняет преосвященного Германа из митрополичьих палат, непотребно бранясь: “ты ещё и на митрополию не возведён, а уже связываешь неволей меня”, и повелевает, тут в показаниях беглого правдолюбца выходит заминка, не то отравить непокорного пастыря, не то удавить, вопреки исторически достоверному факту, что отравленный или удавленный Герман благополучно присутствует на освящённом соборе, где подаёт свой голос за нового митрополита, и кончает дни своей смертью шестого ноября 1567 года, полтора года спустя после того, как его повелел отравить или удавить мерзопакостный царь и великий князь Иоанн, тотчас видать, до какого безобразия докатился сей озлобленный человек, изменник, предатель, беглец, водивший против собратьев чужие полки, сжигавший православные храмы, разрушавший монастыри, причём никто нигде и никогда более не упоминает, кроме него, о нелепо придуманном происшествии с Германом.

Избрание нового митрополита происходит и проще по сопровождающим его обстоятельствам, и с истинной терпимостью со стороны Иоанна, который уж если бы захотел вытолкать взашей служителя церкви, так, верно, скорее должен бы вытолкать нового претендента возглавить русскую православную церковь.

Земский собор, единодушно сказавший слово в пользу войны за ливонские города, плавно перетекает в освящённый собор московского духовенства, которому надлежит озаботиться замещением освободившейся кафедры. Высокий сан Иоанн просит принять игумена Соловецкого монастыря, и просит именно его неслучайно, не в гневе, не впопыхах после будто бы отравления или удушения всё ещё живого архиепископа Германа.

Степан Колычев, отец будущего митрополита, давно замечен в кругу ближних бояр великого князя Василия, которого Иоанн почитает как правитель и сын и отличает всех тех, кто служил верой и правдой отцу. Стало быть, его сын первые годы проводит при московском дворе и нередко играет с заброшенным сыном покойного великого князя, что не может не сблизить входящего в зрелые годы боярина и несчастного отрока, как эта сладчайшая радость общения не может не запомниться на целую жизнь. Правда, это очень важно отметить, идиллия их отношения вскоре грубо разрушается взметнувшейся смутой подручных князей и бояр. Беда обостряется как раз тем, что бесчисленная родня Фёдора Колычева служит удельному князю Андрею Старицкому, чего после разгрома его полка мятежники никому не могут простить. По шумному приговору думных бояр его дядю Ивана Умного-Колычева заточают в тюрьму, его троюродных братьев Андрея и Гаврилу бьют публично кнутом и казнят смертной казнью. Сам Фёдор Колычев, осторожный и ловкий, скрывается из смертельно для него опасной Москвы, облачившись в мужицкий зипун, и на некоторое время нанимается в пастухи к зажиточному крестьянину на Онежском озере в Киже, там в безопасности переживает самое разнузданное время ожесточённых боярских бесчинств, потом уходит на Соловки и принимает постриг, превратившись в иночестве в Филиппа. Инок поневоле, Филипп, на время брошенный в горнило жизни без поддержки родни, честно проходит весь путь до настоятеля богатейшего монастыря. Правда, человек он двуличный, но именно двуличность, как водится, обеспечивает ему возвышение. По своим внутренним убеждениям он более наклонен к благородному учению нестяжателей, чем к безнравственному учению осифлян, и потому его попечением в монастыре поддерживается демократический устав общежития с непременным отказом от владения каким бы то ни было личным имуществом, именно он предлагает инокам все монастырские накопления направлять на устроение и укрепление их общей обители, в его монастыре отбывает наказание старец Артемий, наставник и глава нестяжателей, и каким-то неведомым чудом здравым и невредимым уходит в Литву. Однако, в отличие от истинных нестяжателей, предпочитающих скромные обители, поставленные в непроходимых лесах, неустанные молитвы и непрестанный пост на корке хлеба и пригоршне воды, игумен Филипп, как истинный Колычев, боярин, владелец громадных вотчин, где тысячи бесправных холопов гнут на него спины до кровавого пота, обладает незаурядным даром стяжания, удивительной хозяйственной хваткой и неистощимой энергией созидания. Попристальней приглядевшись к быту волостей Крайнего Севера, он скоро улавливает, что богатства поистине чудотворные добываются в этом суровом краю солеварением. Его монастырь уже имеет несколько варниц, да беда в том, что по жалованной грамоте ему дана привилегия беспошлинно продавать всего-то на всего четыре тысячи пудов этого замечательного продукта, и в год помазания Иоанна на царство игумен Филипп отправляет в Москву челобитье, в котором, по закоренелому обычаю всех архиепископов, епископов, игуменов и архимандритов, слёзно плачется, будто “братии прибыло много и прокормитца им нечем”, так что на бедность пожалуй нам батюшка-царь привилегию беспошлинно пускать в продажу десять тысяч пудов, а мы за тебя Бога станем молить, то есть продаёт молитвы свои, и далеко не за тридцать серебряников. Иоанн покупает молитвы и даёт привилегию на десять тысяч пудов. С этой привилегии Соловецкий монастырь не только кормится славно, он и стремительно богатеет. Три года спустя расторопный Филипп, в крови которого во всю свою ширь заговорила густая закваска боярина, испрашивается, также в обмен за молитвы, грамоту на причисление к монастырю восьми варниц в Выгозерске, пять лет спустя получает ещё тридцать три варницы в Сумской волости, на обеспеченье вновь отчего-то поистощившихся иноков вместе тянущими к ним деревеньками даровых рабочих горбов, правда, в обмен на этот уж слишком щедрый подарок рачительный Иоанн, потомок знаменитого Калиты, отбирает у монастыря привилегию, освобождающую от пошлин с торговли солью, которая уже серьёзно превышает к тому времени испрошенные десять тысяч пудов. К чести игумена Филиппа нужно сказать, что лично он печётся не о срамном и скромном житье, но единственно о честолюбивом служении Богу. Его поистине циклопическими трудами скромная островная обитель, поставленная на пустынном камне студёного моря, превращается не то в цветущую усадьбу боярина, не то в чудо православного Севера, не то в единственное чудо вей православной Руси. Его созидающей мыслью и неустанными хлопотами под смутным северным небом возводится каменный храм Успения Пресвятой Богородицы. При храме постоянно приходящие богомольцы строят общую трапезную, над которой возвышается звонница. Под храмом в неподатливой горной породе высекается помещение хлебопекарни. Шесть лет спустя игумен Филипп приступает к возведению Преображенского собора на погребах, одна стена которого обращена к Святому озеру, а другая глядится в сумрачную гладь залива Благополучия, причём собор, до того тщеславен игумен Филипп, непременно должен быть значительно выше Успенского собора в московском, царском Кремле. Кажется, после подобных свершений не грех отдохнуть, однако игумен Филипп не нуждается в отдыхе. Покончив с этой громадой, возносящей его молитвы на небеса, он, не в состоянии отрешиться от видимых дел, обременённый самыми удивительными проектами, превращает армию иноков, этих усердных отцов-богомольцев, которым подобает дни и ночи проводить за молитвой, в армию каменщиков, строителей, рыбарей и торговых людей, привлекает к своим обширным трудам каждого странника, приходящего в монастырь вовсе не для того, чтобы камни тесать и тоннели просверливать в неподатливой породе коренного кряжа, в армию землепашцев, которых сажает на земли, принадлежащие монастырю, обременяет их поборами, которые много превышают освящённые обычаем оклады аренды, его приказчики ссужают деньгами под тридцать три процента вместо десяти, установленных Иоанном на Стоглавом соборе, и принуждают трудиться на барщине сверх записанных в арендном договоре дней и часов, пока многочисленные ходоки и челобитья о его беззакониях не подают ему трезвую мысль поумерить свой стяжательный пыл и поснизить дани в монастырских владениях. Таким чрезвычайным напряжением материальных средств и дарового труда все озёра Соловецкого острова соединяются каналами со Святым озером. Под монастырём прокладываются водостоки. По водостокам вода Святого озера стекает в море и движет вереницы водяных мельниц. Кроме водяных мельниц заводятся ветряные, сооружаются кузницы и печи для обжига кирпича, ставится скотный двор, обустраиваются покосы, дамбой перегораживается морская губа, в запруде устраивается рыбный садок, среди валунов и болот прокладываются неразрушимые, на века рассчитанные дороги, изобретаются чаны для варки кваса и трубы, по которым квас самотоком попадает в каменный погреб и там разливается в бочки, в скалах выбиваются житницы и погреба, в житницах постоянно хранится более пяти тысяч четвертей ржи, и вся эта благодать заводится единственно для того, чтобы кормить две сотни монахов, которые дали Богу обет воздержания.

Надо признать, что игумена Филиппа призывают в Москву наряду со всеми архиепископами, епископами, игуменами и архимандритами на освящённый собор, которому надлежит поставить нового митрополита на место отошедшего от дела Афанасия. В Великом Новгороде, если верить далеко не во всём достоверной легенде значительно более позднего его “Жития”, которое лишь приблизительно соответствует исторической правде, соловецкого игумена торжественно встречает депутация лучших, то есть самых богатых, людей, которые будто бы молят его, может быть, в связи с переключением важнейших торговых путей на Александрову слободу, Ярославль, Вологду и пристань святого Николая, поскольку выражаются лучшие люди неопределённо и жалуются на “нелюбовь”, а не на “немилость” царя и великого князя: “Уже слуху належащу, яко царь гнев держит на град сей”. Задержка ли в Великом Новгороде по новгородским делам, по дальности ли расстояния, Игумен Филипп опаздывает на земский собор, сказавший своё крепкое слово о войне за ливонские города. В сущности, человек он сторонний, редко покидающий свой монастырь, не имеющий не только порочащих, но и никаких, кроме кровных родственных, связей, далёкий от бесчисленных политических передряг, у него на уме каналы, водостоки, пруды, мельницы, пошлины, дани, приход и расход, которыми обогащается или разоряется его монастырь, заброшенный в такую даль, что дорога в один конец от него до Москвы составляет недель пять или шесть, если не с гаком, па русский гак ещё не измерен. Такой пастырь прямо-таки идеально подходит в митрополиты, поскольку чужд одинаково всем, столько же царю и великому князю, из которого десятки лет тянет льготные грамоты, сколько князьям и боярам, да едва ли и известно ему что-нибудь определённое, положительное о том, из-за чего тут кипит весь этот сыр-бор. Иоанну, решившему окончательно разделить духовную и светскую власти, чтобы каждая из них заведовала своей отраслью жизни Московского царства и не встревала в другую, нужен именно митрополит, далёкий от преходящих столкновений и дрязг беспокойных земных отношений, который наконец с должным усердием станет заниматься устроением русской церкви на здоровых началах, а не пошлыми интригами в пользу подручных князей и бояр. К тому же он помнит свои детские годы и хранит к этому человеку тёплые чувства. Сам неустанный строитель, преобразователь, созидатель стрелецкой пехоты и регулярного опричного войска, он не может не восхищаться тем чудом, которое игумен Филипп сотворил на бесплодном, казалось бы, Севере за неполные тридцать лет. К тому же он помнит его как образованного человека, страстного книжника, не только проложившего диковинные водоводы в неприступных недрах каменных глыб, но и собравшего обширную библиотеку, он и сам время от времени в дар его библиотеке посылает уникальные рукописи. И он с лёгким сердцем предлагает Филиппу занять свободную кафедру. Филипп отвечает отказом, отговаривается недостоинством, немощью сил, которых однако хватает на запруды и рыбьи садки:

— Не могу принять на себя дело, которое превышает силы мои. Почто малой ладье поручать тяжесть великую?

Филипп тщеславен, честолюбив, любит власть и вдосталь наслаждается властью в монастыре. Он явным образом лицемерит с самим собой прежде всего, лицемерит с царём, который так возмужал и преобразился, что стал чужим. Однако в данном случае он говорит правду, скорее всего бессознательно. Мало того, что он не государственный человек, ни по натуре, ни по желанию, ни по опыту жизни, каким был в далёкие годы незабвенный Макарий. Филипп мало пригоден также к тому, чтобы заниматься духовным устроением церкви, если с вниманием вдуматься в его неустанную деятельность в Соловецком монастыре, полную главным образом материальных забот и хлопот. Он скорее боярин, владелец обширной усадьбы, пусть по прихоти судьбы этой усадьбой стал монастырь, он строитель храмов, мельниц, запруд, а не проповедник, не богослов, какими были Макарий или Артемий, ушедший от церковных гонений в Литву. Для истинного, духовного устроения церкви, для её очищения и возвышения, как мечтается Иоанну, замышляющему завершить свои земные труды основанием Святорусского государства, необходимы иные таланты, иной образ мыслей, иная душа. И потому Иоанн, усердно настаивая, едва ли догадывается о его малой пригодности исполнить такое великое, поистине богоугодное дело. Тщеславие, разумеется, побеждает. Филипп соглашается. Вполне возможно, что не одним греховным тщеславием подвигается игумен Филипп на согласие. Человек он в летах преклонных, ему шестьдесят, не тот возраст, чтобы менять так круто привычки, начинать что-нибудь заново и приниматься за незнакомое, даже чуждое дело, а на Соловках он обжился, там у него тьма тьмущая неоконченных предприятий, к которым он душой прикипел и которые несравненно ближе, дороже ему, чем духовное обустройство всего Московского царства. Однако не успевает он появиться в Москве, как его окружает целая туча близкой и дальней родни, воины, воеводы, наместники, владельцы вотчин, земская кость и кровь, как на грех собранная вместе на только что отошедший земский собор, и троюродный брат земский окольничий Михаил Иванович Колычев, и ещё двенадцать братьев и племянников разной воды на одном киселе, и главный среди них, честный и благородный, каким он слывёт, один из руководителей земской боярской Думы, Иван Петрович Фёдоров-Челяднин, конюший, ведавший разменом Старицкого удела, исполнивший немало поручений царя и великого князя, его недоброжелатель, непримиримый, но пока ещё тайный. Все они по разным линиям ведут родство от Андрея Кобылы, а в тогдашней Москве не имеется уз прочнее, чем узы родства, вопреки известному христианскому наставлению, которое велит отречься и от отца, и от матери, прямо-таки мистические узы по своей неразрывности и подавляющему воздействию на воли и на умы. Дело в том, что как раз эта плечом к плечу сплотившаяся родня, предводимая умным, энергичным Иваном Петровичем, сговорив ещё с десяток земских сидельцев из числа старомосковских бояр, оттеснённых удельными князьями на второй план, умышляет подать челобитье царю и великому князю, но отчего-то всё мнётся, видать, решимости недостаёт поднять общий голос в защиту порушаемых родовых привилегий, а с гражданским мужеством в те по духовному складу по-прежнему удельные времена и тени понятия не утвердилось, не способен быть гражданином витязь удельных времён, совсем не способен. И вдруг среди них является родственник, за спиной которого так удобно сплотиться в ряды, и этому чрезвычайно полезному, нужному родственнику царь и великий князь предлагает место первоблюстителя, есть отчего всколыхнуться крамоле и пробудиться красноречию троюродных братьев, внучатых племянников и самой дальней и побочной родни. Собственно, Филипп, на долгие годы заброшенный, именно по причине родства, в угрюмую соловецкую глушь, мало что знает о запутанных московских делах, московские дела его не касаются. Ему можно преподнести какие угодно сказания о мрачных последствиях разделения Московского царства на особный двор и на земщину, и троюродные братья, и внучатые племянники, и в особенности Иван Петрович Фёдоров-Челяднин преподносят отшельнику уже знакомый набор леденящих ужасов, каких будто бы доселе на Русской земле не бывало, то есть царь и великий князь обиды чинит, бьёт, режет, давит и под конец убивает, того гляди до бедных Колычев дойдёт, погубит, вырежет род, точно сами князья и бояре ещё до царя и великого князя не повырезали злокозненный род, точно сам Филипп от царя и великого князя, а не от них бежал в пастухи, потом в Соловки. Воспоминания прошлого, когда приходилось бежать и скрываться, неминуемо всплывают в его когда-то униженной, глубоко потрясённой душе, кровь впечатлительного игумена, прикипевшего к мирным заботам о хлебопекарнях и выделке кваса, не может не леденеть: кого безвинного на кол, кого, безвинного тоже, жарит-парит на большой сковородке, кого на бочку с порохом и сам поджигает фитиль, а то просто нож в сердце во время пьяного пиршества или душит собственными руками, зверь и подлец. Вкусив одним разом этой наспех сварганенной клеветы на непьющего, именно от крови ушедшего в особный двор Иоанна, придя в благородное негодование, на что и рассчитывает далёкая от мирного сосуществованья родня, игумен Филипп соглашается принять на себя первосвятительский сан, но не благочестия ради и укрепления православия на Русской земле, но единственно ради того, чтобы зверя и подлеца укротить и дать защиту невинным страдальцам, которые, о чём страдальцы благоразумно умалчивают, то заблаговременно извещают врага о скрытном передвижении московских полков, то норовят во время войны перебежать на службу к врагу, чтобы оружие повернуть против московского изверга, а заодно, чего нельзя же не понимать, против собственной бессчётной родни и всего Московского царства, да ведь это, помилуйте, совсем, совсем другой разговор. Если вдуматься, ни самому Филиппу, ни Соловецкому монастырю, ни всей православной церкви в целом и в частности разделение на земщину и особный двор не причиняет никакого вреда, как не причиняет оно никакого вреда громадной массе землепашцев, звероловов, рыбарей и торговых людей. Инокам и попам не грозят переселения и обмены земель, опалы и казни никого из них не касаются, поскольку уж кто-кто, а они не способны даже помыслить о том, чтобы перебежать к католикам и протестантам, где их ждёт незавидный приём, для иноков и попов Иоанн был, есть и будет самый верный защитник и закованный в броню оплот православия. Напротив, иноки и попы бесконечно выигрывают от столь необычных преобразований царя и великого князя. Соловецкий монастырь час от часу богатеет благодаря его многолетним щедротам, а нынче благодаря наступающему процветанию русского Севера и переключению чуть ли не всей московской торговли в устье Двины. В монастыри так и сыплются новые вклады, поскольку удельные князья и бояре пуще сковородки или кола, существующих только в воображении, страшатся обмена удельных владений, ведь любой обмен, даже самый почтенный и выгодный, так просто, так естественно и законно лишает их если не всех целиком, то по меньшей мере половины удельных дружин, без которых они как без рук и действительно полные холопы царя и великого князя, то есть придётся без своей-то дружины служить именно там и тем чином, как царь и великий князь повелит, ужас какой! Что ж, удельные князья и бояре тоже русские люди, в этом смысле прямая родня своим землепашцам, звероловам и рыбарям, которые шажком да тишком обводят их вокруг пальца так, что вроде и пашут и сеют, а приходит пора арендную плату взносить, в закромах и нет ничего, самая малость, до весны бы, боярин, дожить. Они тоже лукавы, тоже обильны на всякие штуки, лишь бы безболезненно вывернуться из неприятного или опасного положения. И выворачиваются за милую душу, не особенно истощая своих умственных сил. Каким образом? А самым простым: вотчины передают в монастырь как вклад по душе, с каждым годом всё чаще, и если до разделения Московского царства на земщину и особный двор к монастырским владениям прикладывалось приблизительно с десяток вотчин в год, то осле размежевания Иоанна с подручными князьями и боярами ежегодно монастырям достаётся приблизительно в три раза больше владений, и монастыри принимают их, прямо нарушая запрет, наложенный на вклад вотчин Стоглавым собором. Нечего говорить, что игумены и архимандриты тоже очень и очень русские люди, вотчины они принимают на таких своеобразных условиях, что царю и великому князю невозможно придраться. Неистощимая на каверзы Русь и тут изобретает виртуозный приём: вотчины на помин души вкладываются сей день и час, однако во владение монастыря перейдут лишь после кончины владельца, а до неопределённого часа расставания с земными тревогами всё остаётся именно так, как заповедано Стоглавым собором, князья и бояре продолжают собирать с них дани и пошлины и держат под рукой боевые дружины, а казначей и игумен как зеницу ока берегут в монастырской казне составленную честь честью грамотку о вкладе и неторопливо ждут кончины владельца, сделка выгодна и той и другой стороне, убытки достаются одному царю и великому князю, которые лишается права обменять заложенную вотчину на любую другую, не затеяв ссоры с монастырём, но именно с монастырями Иоанн ссориться не хочет больше всего, ему необходима поддержка монастырей как для морального воздействия на подручных князей и бояр, так и для будущего Святорусского государства. Конечно, иноки добросовестно печалуются о тех, кто с ужасом ждёт либо перемены владения, либо назначения на службу чёрт знает куда и чёрт знает кем, воеводой пятым или десятым, тогда как досточтимый троюродный дедушка при царе горохе стоял первым воеводой Большого полка, правда, в удельном шуйском или даниловском, битым нещадно ярославцами или костромичами, либо и вовсе настоящей опалы и казни, если заведётся коварная мысль о спасительных вольностях соседней Литвы, где вовсе не служат ни великим князьям, ни королям, коли не захотят, “не хочу”, пся крев, а всё-таки до крайности выгодно инокам, если батюшка-царь, взойдя в праведный гнев, наденет на кол которого-нибудь из позажившихся на белом свете несознательных вкладчиков или какое-нибудь иное лихо над ним сотворит: вотчины присоединятся к монастырским владениям, приумножат даровые рабочие руки, ручейками потекут в монастырские житницы даровые четверти ржи, из монастырской житницы на оберегаемую опричниной Волгу и благословенную Вологду, а в монастырской казне прибавится золота и серебра. Выходит, игумены Филиппу не в чем винить царя и великого князя и не для чего становиться на сторону многогрешных князей и бояр, разве по совести, так по совести не велено и вотчин от них принимать, однако вотчин от них принимать совесть отчего-то преград не чинит. Отчего же он соглашается их поддержать? Ведь для инока не существует ни отца, ни матери, ни родни, никого иного рожна, есть лишь Господь, наш общий небесный Отец, Которому сам обязался верой и правдой служить. Это — закон, и этот закон для христианина неоспорим. Однако именно тут оказалось, что незримые узы родства, никакими законами, никакими молитвами невозможно порвать, на Русской земле родство как было, так и остаётся превыше всего. Игумен Филипп всё-таки Колычев, давним обычаем связанный с правящим домом Старицкого удела, к тому же напрашивается догадка, насидевшийся в холодных пустынях дикого Севера в течение тридцати лет соловецкий игумен слишком доверчив, для него в миру всё скверна и грех, стало быть, любая скверна, любой грех Иоанна, о которых ему во все трубы в уши трубят, для него очевидны заранее, не требуют никаких доказательств, ибо грешен каждый из нас, тяжко грешен, тому порука Господь.

По всем этим связавшимся воедино причинам в середине июля 1566 года, приблизительно между семнадцатым и двадцатым числом, перед Иоанном предстаёт депутация, человек двадцать примерно, во главе с Иваном Петровичем Фёдоровым-Челядниным и его дальней роднёй смиренным монахом Филиппом, в митрополиты ещё не поставленным, но самим выбором царя и великого князя уже имеющим власть. Как извещает своими глазами происшествия не видевший летописец, “бысть в людех ненависть на царя от всех людей и биша ему челом и даша ему челобитную за руками о опришнине, что не достоит сему быти”. Собственно, чему “быти не достоит”? Опалам и казням, беспричинной резне и оголтелому сажанию первого встречного на кол? Да ведь опалам и казням давно положен конец и посаженных на кол, какими ни гляди заинтересованными глазами, нигде не видать. Напротив, с самого начала этого года Иоанн только и знает, что милует, снимает опалы, возвращает Михаила Воротынского из монастырского заточения, суздальских князей, отправленных на нежеланную службу в Казань, почти всех обменивает на новых служилых людей, которые на этот раз беспрекословно, повинуясь росписи, составленной Разрядным приказом, отправляются на оборону по-прежнему шатких восточных украйн. О чём в таком случае хлопочет депутация в челобитной, скреплённой приложением двадцати рук? По всей видимости, депутация просит царя и великого князя только о том, чтобы сложил гнев на милость, съединил земщину и особный двор в прежнее состояние, поскольку при новых порядках своеволию князей и бояр, их самостийному житью-бытью под охраной удельных дружин приходит верный и печальный конец, ибо служилые люди слишком охотно от них переходят на службу в лучше обустроенное, лучше обеспеченное земельными наделами опричное войско. В этой неотвратимой потере удельных дружин весь корень их истинных бед, без удельной дружины каждый из них неминуемо превратится в ничто, никакие родовые предания об успехах троюродных дедушек где-нибудь в Шуе не заменят им ни характера, ни ума, ни таланта, без удельной дружины им ни больших воеводств, ни высоких чинов не видать. А казни-то что ж, опалы и казни многим из них даже полезны, ведь освобождается ещё одно место воеводы, окольничего или боярина, нельзя забывать, что князья и бояре беспрестанно, жестоко враждуют между собой и за лучшее место, за положение в Думе сами готовы направо и налево смертью казнить, как не без успеха казнили в кровавое смутное время, да и нынче охотно приговаривают к смерти всех тех, на кого им указывает царь и великий князь, лишь бы не нашего рода. Тем не менее в неугомонной Литве распространяется новый клеветнический слух, будто челобитье за своими руками подают не два десятка московских бояр, принадлежащих, в своём большинстве, к спесивому потомству Андрея Кобылы, а многие из князей, бояр и служилых людей, числом не меньше трёхсот, и протестуют они против массового и беспричинного истребления чуть ли не всего населения Московского царства, которое имеет несчастье проживать в этой страшной, нигде не бывалой, неизвестно для какой пакости придуманной земщине. Самозваный свидетель, переводчик из немцев, в таких выражениях передаёт содержание челобитной, которой ни под каким видом не имел возможности прочитать, шишка невелика:

«Все мы верно тебе служим, проливаем кровь нашу за тебя. Ты же за заслуги воздаёшь нам такую благодарность. Ты приставил к шеям нашим своих телохранителей, которые из среды нашей вырывают братьев и кровных наших, чинят обиды, бьют, режут, давят, под конец и убивают…»

Они ему “верно служат”, а он на кол их?! Как не злодей! Седлайте коней от злодея русских братьев спасать, марш-марш! Только кто же поверит, что Литва станет русских братьев спасать? Литва жаждет получить Великий Новгород, Псков и Смоленск. Ради оправдания этой явно не гуманистической жажды любая фальшивка сойдёт, а это фальшивка. Если прислушаться к его причитаниям, нельзя не понять, что самозваный очевидец из мелких служащих при особном дворе под видом челобитной, поданной боярами Колычевыми, пересказывает отрывок из послания беглого князя, по понятным причинам популярного в неутолимо жаждущей Литве и в католических странах Европы, и правды в его умышленном пересказе ровно столько, сколько её в самом послании обозлённого беглого князя, радетеля и подлеца. Самозваному очевидцу и в голову не приходит прибавить, что эти же самые князья, бояре и служилые люди, к каждой шее которых будто бы приставлен царский телохранитель с обнажённым ножом, стало быть, тысяч до десяти, только что единодушно поддержали царя и великого князя на земском соборе, когда так удобно было протестовать простым несогласием, что и проделывали прежде не раз, когда во время переговоров с литовцами отказывались писать в грамотах его царский титул, тем унижая и оскорбляя его, причём унижая и оскорбляя без всяких последствий для них, а если они страха ради иудйеска промолчали во время собора, то откуда же нынче проклюнулась в трусливых сердцах эта прыть? В том-то и дело, что подручных князей и бояр, приходится повторить, до глубины души беспокоят не опалы и казни, громыхавшие предупредительными раскатами в первые дни после возвращения Иоанна из Александровой слободы, а размен прародительских вотчин на этом, тоже прародительском, праве, которое на время размена получают все служилые люди служить кому захотят. Они уже нагляделись, что чуть ли не все их служилые люди жаждут служить в особном дворе, так что не нынче, так завтра они останутся без служилых людей, которые для них и честь и защита и опора их своеволия и военная сила на случай разбоя и грабежа, которые они до сего дня творят на торговых путях, ведь в каждом из них сидит удельный князёк Андрей Курбский, который с таким удальством бесчинствует на проезжих дрогах Литвы. И они соборно, приложив руки, оберегают себя от размена владений простейшим, благовиднейшим и надёжнейшим способом: давай, мол, батюшка-царь, всё поворотим на прежнее и заживём как при дедах и прадедах жили, именно в той беспечной, воинственной, склочной праотеческой жизни весь их житейский и нравственный и политический идеал.

Для Иоанна мирное челобитье Колычевых мало что значит. Он зорок и многознающ, в этом его главное преимущество перед их намерением воротиться назад. Ещё сильней, защищенней его делает то, что им владеет одна-единственная идея, неутолимая воля во что бы то ни стало сломить их удельное своеволие, привести их под власть единого государства, подчинить безоговорочной службе царю и великому князю, а вместе с ним безоговорочной службе всему Московскому царству, на которое со всех сторон наваливаются враги, а не службе одним собственным выгодам, собственным уделам и вотчинам, за меной которых им ничего не видать, кроме внезапно свалившегося на их безвинные головы оголтелого царского гнева. Он последовательно, шаг за шагом, начиная с создания стрелецкой пехоты и укрепления артиллерии, ограничивает их значение в осадах и битвах, он подтачивает их удельные силы, ставит предел расширению вотчин за счёт казённых земель, отбирает льготные грамоты, которыми обеспечивались их обширные привилегии, сокращает полки, а нынче создаёт новое войско, независимое от них, по меньшей мере наполовину близкое к регулярной армии европейского типа, тем самым предотвращая новую смуту, которую однажды довелось ему пережить, душевные раны которой, постоянно тревожат возможностью нового бунта с их стороны. Чем могут ему угрожать эти два десятка, даже две сотни недовольных, перепуганных, трясущихся за свои последние привилегии когда-то независимых, когда-то самовластных удельных владык, а нынче лишь мнящих себя независимыми и самовластными, когда он всего год назад без малейших трудов и хлопот приблизительно столько же трясущихся за свои уплывающие привилегии витязей удельных времён переселил на службу в Казань и ни один из этих стоящих перед ним Колычевых и не подумал их поддержать, защитить, подать челобитье, когда, как теперь выясняется после размена с князем Владимиром Старицким, их собственные служилые люди сию минуту готовы оставить службу на них ради службы на царя и великого князя? Ничем они ему не грозят, они ничем не могут его испугать, даже если бы он был отъявленный трус, каким беглый князь представляет его доверчивым литовским властям и польскому королю, в тайной надежде подвигнуть давних врагов на крестовый поход на будто бы еретика такого гнуснейшего свойства, какого свет не видал, не в силах прозреть своим удельным умом, что это будет крестовый поход против сей Русской земли. Много ли теперь встанет под их знамёна служилых людей? Две-три сотни, не больше, капля в море против его нового опричного войска. И всё-таки в свете его политических планов это крайне вредное происшествие, а в моральном смысле прямой бунт, не против него одного, это надо помнить всегда, но против Бога, помазавшего его, а Бог для него превыше всех благ. Ведь посольство польского короля и литовского великого князя хоть уже на отъезде, однако ещё не отъехало, ещё продолжаются затяжные, сложные переговоры и перепалки о размене томящихся в плену московских служилых людей, и ведёт эти переговоры не кто иной, как сам Иван Петрович Фёдоров-Челяднин, сам явным образом подбивший на челобитье родню. Какие, стало быть, он там переговоры с ними ведёт под рукой? Какие открывает послам вражеской стороны государственные и военные тайны? Какую новую западню готовит царским войскам? А главное, узнай лживый Ходкевич о челобитье, как он эту в сущности простую историю распишет по возвращении к своему королю, когда малейшее сомнение в прочности московского царя и великого князя означает новый совместный поход литовских полков и вечно голодного крымского хана? Он угадывает, что челобитье может оказаться началом заговора или предательства. К тому же по его понятиям челобитье является преступлением, что доказывается очень легко. Всего полтора года назад все Колычевы вместе с другими боярами целовали крест на условии, чтобы он воротился на царство и по своей воле ими владел, так они сами приговорили тогда, никто к их шеям телохранителя не приставлял. Он выразил свою волю ясно и чётко, отгородив особным двором часть владений, в большинстве своём беспоместных, безвотчинных, показывая уже этим решением, что не желает вражды. Однако, несмотря на его очевидное желание уладиться миром, они вновь, как бывало бессчётно и прежде, преступают крестное целование, что и людскими законами почитается преступлением тяжким, едва ли не тяжелее разбоя, а по законам небесным уступает первенство разве что святотатству. Скверней же всего в этой истории то, что челобитье, которым рушится крестное целование, поддерживает соловецкий игумен Филипп, ещё не поставленный в митрополиты, Чего же ему ждать от своего нового богомольца, когда тот всё-таки будет поставлен? Какого пастыря назвал он себе же во вред? Он действует быстро и властно, как подобает истинному правителю, когда его подданные открыто и сообща поднимаются на защиту своекорыстных, неправедных привилегий или исподтишка готовят предательство. На сборы в дорогу послам даётся неделя, на эти урочные дни посольство запирается под замок, а расхрабрившихся челобитчиков заключают под стражу, не из одной разумной предосторожности, что о своём челобитье станут некстати болтать, но ещё больше из вполне основательного опасения, что они вступят в преступный сговор с врагом, которому земским собором только что объявлена война до полной победы, то есть до овладения всеми ливонскими городами, и против которого он уже готовит полки. Всё-таки новость проскальзывает тайными тропами за рубеж, и вскоре в Литве говорят, что им арестовано вовсе не два десятка недобросовестных родственников Филиппа и Фёдорова, а куда более трёхсот человек. Ну, в Литве чего только не говорят, у них, не глупо замечено на Руси, язык без костей. Если же взглянуть на происшествие трезво, невозможно представить себе, каким образом одним днём арестовать более трёхсот человек вооружённых людей, возле которых вертится по меньшей мере две, а то и все три тысячи преданных слуг, между прочим, оружных и конных, ещё труднее представить, какое количество стражи, тоже не безоружной, требуется для такого количества арестованных, тогда как Московское царство пока что не обзавелось ни полицией, ни жандармерией, и в каком заточении этакую орду содержать, когда в Московском царстве пока что не настроено тюрем и всем опальным приходится отбывать наказание либо на службе в глухом захолустье на Волге и за Окой, либо в монастыре?

Кажется, для Иоанна самое время топать ногами и кричать на Филиппа так, как, будто бы, он кричал на архиепископа Германа, то есть что тот ещё не поставлен в митрополиты, а уже его, царя и великого князя, стесняет неволей, Однако не топает, не кричит. Он и вообще не больно криклив, всё больше молчит, поражая подручных князей и бояр неожиданными для них, хорошо продуманными решениями, от которых впору им кричать истошно и в истерике топать ногами. Он в принципе не способен оскорбить богослужебного сана. Он беседует с Филиппом наедине, стремясь убедить при помощи библейских текстов и логики, что не достойно духовного лица мешаться в земные дела государя, что духовному лицу надлежит положить душу на духовное устроение царства, как изложено им в послании беглому князю не так и давно. Филипп возражает ему, по всему видать, чужими словами, поскольку, следует повторить, человек он пришлый, в Москве всего не дольше недели, о смысле раздела между государем и подданными вести до Соловков едва ли дошли, возражает приблизительно так:

— Воле твоей повинуюсь, однако умири совесть мою: да не будет опричнины! Да будет только единая Россия, ибо всякое разделённое государство, по глаголу Всевышнего, запустеет. Не могу благословлять тебя искренно, видя отечества скорбь.

О какой скорби отечества он говорит? О скорби ремесленного и торгового люда, который до того терпит от своеволия князей и бояр, что даёт царю и великому князю полное право казнить этих “волков”, как захочет? Да и знает ли он хоть что-нибудь об истинной скорби этих людей? Иоанн знает, в отличие от него, и разъясняет ему, тоже скорбя:

— Разве не знаешь, что подданные мои хотят меня поглотить, что ближние готовят мне гибель?

Им не удаётся договориться, поскольку у них уж слишком разные скорби. Первый человек в богатейшем монастыре на протяжении почти тридцати лет, Филипп и представить не способен себе, чтобы кто-то противоречил ему. Громадную энергию строителя разного рода мельниц и рыбьих садков он направляет на достижение новой, не им поставленной цели: во что бы то ни стало принудить царя и великого князя восстановить единство непонятно ради чего разъединённой державы. С зажигательной речью обращается он к духовенству на освящённом соборе, должно быть, в полной уверенности, что уж кто-кто, а православное духовенство поддержит его. Нетрудно представить искреннее изумление вчерашнего неограниченного властителя, когда он слышит в ответ, что никто из архиепископов и епископов, игуменов и архимандритов не разделяет его заёмного энтузиазма. Подавляющее большинство освящённого собора принимает идею царя и великого князя о необходимости разграничить духовную и светскую власть. Филиппу советует принять чин митрополита без всяких условий и озаботиться духовным устроением церкви, не гневить царя и великого князя предерзостным противодействием его государевой воле, но умиротворять душу его, склонять её к милосердию кротостью и проповедью христианской любви. Ему изъясняют доходчиво, что его непримиримость в мирной беседе с царём и великим князем всего лишь гордыня, того не достойная, кто служит Христу, что единственный долг Христова слуги состоит в том, чтобы молиться и наставлять государя в деле спасения его грешной души, а не в делах управления. Неизвестно, пугает ли Филиппа явно проигрышная возможность остаться с Иоанном один на один, без поддержки других иерархов, поскольку за мельницами и садками он не удосужился подготовиться к диспутам по богословским вопросам, в которых Иоанн не знает себе равных не только в Москве, честолюбие ли его, заметное уже в возведении храма Преображения непременно много повыше Успенского собора в Москве, тайно жаждет первосвятительского престола, надеется ли он со временем подчинить своей воле архиепископов и епископов, игуменов и архимандритов, как подчинил братию на Соловках, только он отвечает на увещания:

— Да будет то, что угодно государю и пастырям!

Иоанну этого мало. Его повелением составляется грамота. Грамотой Филипп обязуется в опричнину и в царский домовой обиход не вступаться и после поставления с кафедры не сходить из-за того, что царь и великий князь не отменит опричнины.

Филипп, решительный, крепкий хозяин на своём монастырском подворье, теряется в хитросплетениях государственных дел, с которыми он не знаком, отступается ещё дальше, чем обещал духовенству на освящённом соборе, скрепляет грамоту подписью и печатью красного воска, всё-таки выговорив себе старинное право советовать с царём и великим князем, то есть печаловать за попавших в опалу преступников, на что Иоанн благоразумно отвечает согласием.

Двадцать четвёртого июля Филиппа вводят в палаты митрополита. На другой день в Успенском соборе, который всё-таки оказался повыше Преображенского храма на Соловках, служится литургия. После литургии Иоанн вручает Филиппу пастырский посох, некогда принадлежавший великому митрополиту Петру, с умилением выслушивает поучительное слово Филиппа о высоких обязанностях служения царского, приглашает бояр и высшее духовенство в свои палаты, угощает радушно, празднует приобретение помощника в своём многотрудном государевом деле, подражая, как говорят, величественным манерам митрополита Макария.

Вскоре новый митрополит уже поставляет епископов в епархии полоцкую, ростовскую, казанскую и суздальскую, встречается с Иоанном наедине, в посланиях монастырям повелевает молиться за царя и великого князя, который против Ливонии и Литвы бьётся за святые православные церкви. Иоанн, стремясь избежать участия церкви в новых челобитьях или иных выступлениях подручных князей и бояр против опричнины, продолжает подкармливать монастыри подарками, вкладами и льготными грамотами, которыми монастыри освобождаются от натуральной ямской повинности, а монастырские обозы, груженные разнообразным товаром, освобождаются от таможенных пошлин. Привилегии жалуются большей частью монастырям, стоящим в опричнине, но их владениям, расположенным в земщине. Льготные грамоты даются Шаровкиной пустыни, московскому Богоявленскому монастырю, переславскому Фёдоровскому монастырю, освобождение от податей за оброк получают Чудов, Троицкий Сергиев, Кириллов Белозерский монастыри. Однако ни одной привилегии не удостаивается от царя и великого князя ни митрополит Филипп, ни Иосифов Волоколамский монастырь, оплот любостяжания, а льготные грамоты, только что данные митрополиту Афанасию, митрополиту Филиппу не подтверждаются. Зато князь Владимир Старицкий тут же с явным вызовом щедро раздаёт в пределах своих новых владений привилегии и самому митрополиту Филиппу, и Иосифову Волоколамскому монастырю, и монастырям царёвым, в их числе Чудову, Симонову, Троицкому Сергиеву, Кириллову Белозерскому, переславскому Горицкому, и выходит, что от тайно-враждебных столкновений между удельными и Иоанном монастыри только выигрывают, получая освобождение от даней и пошлин и от той и от другой стороны. Что касается Колычевых, то их выпускают из заточения тотчас после того, как последняя телега посольского обоза скрывается за литовской украйной. Иван Петрович Фёдоров-Челяднин, несмотря на своё ведущее положение в земской боярской Думе, отправляется на воеводство в Полоцк, самое слабое место во всей обороне, куда неизменно направляют свои набеги литовцы, опала явная в понимании витязей удельных времён, однако опала почётная, дающая возможность, позабыв родословную спесь, отличиться на службе отечеству и загладить вину. Жена Фёдорова, чуть ли не в день назначения, оскорбительного для чести. Передаёт громадную родовую вотчину, расположенную в Бежецком верхе, Новоспасскому монастырю, оговорив, как водится, право пожизненного владения, то есть выручает ценную вотчину из обмена, лишнее подтверждение, о чём именно хлопотали крамольные челобитчики. Об остальных арестантах слагают душераздирающие легенды. Утверждают, к примеру, что несколько человек было четвертовано, прочим вырвали языки. Новый доноситель, веронец, военный инженер на службе у польского короля, три года спустя севший в Витебске воеводой и усердно собирающий вдалеке от Москвы слухи и сплетни, ходящие по Литве, впоследствии оповещает Европу, будто опричные каты человек пятьдесят арестованных водили по московским улицам и прилюдно били их батогами по икрам. По другим сведениям такого же качества, половина задержанных была казнена и только один почему-то пострижен в монахи. Самозваный очевидец из немцев считает нужным наложить краски погуще: “немного спустя он вспомнил о тех, кто был отпущен, и, негодуя на увещание, велит схватить их и разрубить”, от первого до последнего слова видать, что наделённый садистской фантазией переводчик из немцев не представляет себе, каково живое человеческое тело обыкновенной саблей рубить на куски. От садиста не отстаёт и беглый князь, который, скоро десять лет сидящий в Литве вооружённым пиявками для несчастных евреев, не желающих платить ему за проезд, всё доподлинно видит, как оно есть: “И другого княже Пронское Василии, глаголаемого Рыбина, погубил. В тои же день и иных не мало благородных мужей нарочитых воин, аки двести, избиенно, и неции глаголют и вящей…” Как видим, все свидетельства иноземцев и перебежчиков исправно извергают невероятные ужасы, однако же все они по именам упоминают только двоих, подпавших под смертную казнь: Василия Пронского-Рыбина и Ивана Карамышева. Об остальных же “неции глаголют” кто десятками, кто сотнями убиенных, и расписывают до того отлично друг от друга способы казни, что всем этим “нециям” по трезвому размышлению верить нельзя, поскольку все они уж слишком расходятся в своих показаниях, добытых далеко от Москвы.

Иоанн, как всегда, прежде всего устрашает. Двумя смертными казнями он недвусмысленно напоминает подручным князьям и боярам, целовавших крест столько раз, что с клятвопреступниками не намерен шутить. Но он не может не понимать, что своевольных витязей удельных времён не остановить ни казнями, ни милостями, ни увещаниями, ни крестоцеловальными грамотами, что за одним благополучно для него разрешившимся заговором непременно последует и второй и третий, и так без конца, пока они не вернут себе свои привилегии, которых он им не отдаст, или не сложат головы все до единого.