Вдруг литовская сторона преподносит новые доказательства, как далеко зашли заговорщики, готовя измену и покушение на свободу и жизнь своего государя. Правда, польский король и литовский великий князь, похвалявшийся, что со дня на день двинет полки на Москву по стопам своего победоносного предка Ольгерда, должно быть, не получивший условленного сигнала или предупреждённый гонцами о разоблачении заговорщиков, неожиданно распускает своё наёмное войско и несолоно хлебавши возвращается в Гродно, откуда покусился в поход. Всё-таки лживый Ходкевич устремляется к Полоцку и нападает на Улу, одну из удачно и своевременно поставленных крепостей, сторожащих опасные проходы и подступы. Под Улой его ждёт жестокое посрамление. Небольшая деревянная крепостица держится твёрдо, и литовское ополчение своевольных, разухабистых шляхтичей оказывается ещё менее пригодным для серьёзной войны, чем такое же ополчение московских служилых людей. О постыдных неудачах осады на этот раз вынужденный быть правдивым Ходкевич лично доносит своему сюзерену:

«Прибывши под неприятельскую крепость Улу, я стоял под нею недели три, промышляя над нею всеми средствами. Видя, что наши простые ратные люди и десятники их трусят, боятся смерти, я велел им идти на приступ ночью, чтобы они не могли видеть, как товарищей их станут убивать, и не боялись бы, но и это не помогло. Другие ротмистры шли хоть и нескоро, однако кое-как волоклись, но простые ратные люди их все попрятались в лесу, по рвам и по речному берегу; несмотря на призыв, увещания, побои (дошло до того, что я собственные руки окровавил), никак не хотели идти к крепости и, чем больше их гнали, тем больше укрывались и убегали. Также и нанятые мною казаки только что дошли до рва — и бросились бежать. Тогда я отрядил немцев, пушкарей и моих слуг (между ними был и Орёл-москвич, который перебежал ко мне из крепости): они сделали к стене примет и запалили крепость, но наши ратные люди нисколько им не помогли и даже стрельбою не мешали осаждённым гасить огонь. Видя это, я сам сошёл с коня и отправился к тому месту, откуда приказал ратным людям двинуться к примету: хотел я им придать духу, хотел или отслужить службу вашей королевской милости, или голову свою отдать, но, к несчастью моему, ни того, ни другого не случилось. После долгих напоминаний, просьб, угроз, побоев, когда ничто не помогло, велел я татарским обычаем кидать примет, дерево за деревом. Дело пошло бы удачно, но храбрость москвичей и робость наших всему помешали: несколько москвичей выскочили из крепости и, к стыду нашему, зажгли примет, а наши не только не защитили его, но и разу выстрелить не смели, а потом побежали от шанцев. Когда я приехал к пушкам, то не только в передних шанцах, но и во-вторых, и в третьих не нашёл пехоты, кроме нескольких ротмистров, так что принуждён был спешить четыре конные роты и заставить стеречь пушки, ибо на пехоту не было никакой надежды...»

И этот трусливый литовский сброд, разбегающийся при одном виде московской крепости и обороняющих её московских стрельцов, земские воеводы царя и великого князя не в состоянии наголову разбить в течение десяти лет, хуже того, именно от этого трусливого литовского сброда терпят одно за другим позорные поражения да ещё плетут заговоры в пользу этого трусливого литовского сброда, изловчаясь бежать из-под Невеля, сдать без боя то Полоцк, то Стародуб и открыть ему вольный путь в Москву, и всё оттого, что ни под каким видом не желают и неспособны расстаться с тёмными призраками отгремевших бесславно удельных времён и не прощают царю и великому князю того, что определяет их на места не по достоинствам предков, а единственно по наличной способности или очевидной неспособности воевать. Есть от чего прийти в бешенство и возгореться праведным гневом, и приходится удивляться, что Иоанн до сей поры не перебил всех до единого этих нерадивых, откровенно трусливых, к тому же тайно преступных витязей удельных времён. Может быть, и перебил бы давно, да как перебьёшь тех, кто окружён плотным кольцом вооружённых людей, и с кем останется он, если всех перебьёт, других-то не имеется или почти не имеется у него. На долю ему выпадает жить в переходное время. Он, более образованный, более умный, более прозорливый, чем витязи удельных времён, замшелые, бескнижные, глядящие только назад, порывается выйти и вывести Московское царство, за судьбу которого даёт ответ перед Богом, в новое время, а старое время висит у него на ногах, цепляется, не пускает вперёд. Трагическая фигура этот грозный царь Иоанн, принуждённый исполнять своё назначение гонением, кровью, топором палача.

Между тем, когда лживый Ходкевич бессмысленно топчется под наскоро поставленной, но не сдающейся Улой, конюший Фёдоров тоже не дремлет. Кому-то из его преданных слуг удаётся пробраться к митрополиту Филиппу. «Житие святого Филиппа», в стиле этого своеобразного жанра раскрашенное более яркими красками, чем однообразные серые будни, повествует о том, что к нему пожаловали «благоразумнии истинии правитилие и искусние мужие, и от первых велмож, и весь народ», вопреки тому, что именно народ к этой распре между вельможами и царём приплетён понапрасну, и, понятное дело, с «великим рыданием» просит его воспользоваться своим исконным правом йечалования и заступиться за них, бесталанных, поскольку «смерть перед очима имуще и глаголати не могуще», из смирения и скромности опустив, за какие грехи эту «смерть перед очима имуще» и что им нечего глаголати в своё оправдание, поскольку измене и заговору оправдания не находится во все времена. Митрополит Филипп крест целовал на том, что, возложив на себя тяжкое бремя и знаки митрополита, не станет встревать в дела управления, которые от Бога надлежит ведать царю. Твёрдость Филипповой веры не вызывает сомнений. Причина опалы, ввергнувшей конюшего Фёдорова в затишье Коломны, должна быть ему ведома хотя бы в самых общих чертах, как она ведома едва ли не всем князьям и боярам. Стало быть, и по-божески, и даже по-человечески служителю церкви надлежит отступиться от этого грешного, грязного дела или, уж если не терпится ввязаться в него, поддавшись шёпоту родственных чувств, то с увещанием обратиться не к кому иному, как к конюшему Фёдорову, осудив грех измены, грех возмущения против законной власти царя и великого князя, грех возжигания мятежа на Русской земле, призвав к покорности воле судьбы и властей, долг пастыря заключается именно в том, чтобы напоминать согрешившим о Боге. Митрополит Филипп поступает прямо наоборот, но вовсе не потому, что не знает, в чём состоит его пастырский долг. И его, служителя церкви, удельное прошлое цепко держит в плену устарелых понятий и норм поведения. На Русской земле с самого первого дня, как завелось на ней миролюбивое славянское племя, не существует уз прочней и святей, чем узы родства. Непоколебимая верность ближней, дальней и бесконечно далёкой родне вошла в плоть и кровь восточного славянина с языческого поклонения той неистощимой, всепобеждающей силе, которой рождается жизнь, и сколько ни внушает этому самобытному и непокорному племени насильственно принесённое христианство, что Отец один и что Отец этот Бог, на Русской земле помнят родство и до седьмого, и до двадцать седьмого колена, недаром и сам Иоанн всякий раз в споре за власть приплетает вдохновенно изобретённого митрополитом Макарием пращура Августа. На свою беду, митрополит Филипп состоит с конюшим Фёдоровым именно в этом самом неодолимом русском родстве. Один раз, повинуясь этому тёмному, но победному голосу крови, он уже выручил почтенного Ивана Петровича, толкнувшего Колычевых просить царя и великого князя об отмене ненавистной опричнины, грозящей полной утратой удельных дружин, а с ними и утратой всех своих привилегий, а с привилегиями утратой такого любезного, такого сладкого удельного права на своеволие, права на службу тому, кому захочу, а не захочу, так и не стану служить. Не может не выручить и теперь, вопреки здравому смыслу и долгу пастыря осуждать и пресекать малейшее неповиновение законным, поставленным от Бога властям. Он обращается к этой законной, Богом поставленной власти с укоризнами на жестокое обращение с подданными, не желая принять во внимание, что эти подданные не только воевать не хотят с историческими врагами Московского царства и православия, но ещё и затевают мятеж против того, кто принуждает их воевать если не на совесть, то хотя бы за страх. Из его официального «Жития» можно понять, что спервоначалу он обращается к царю и великому князю наедине, произносит целую проповедь, хотя никогда прежде дар проповедника в нём не был замечен, о непременной обязанности всякой власти миловать и прощать, опять-таки забывая, что обязанность власти также наказывать и карать. Понятно, что Иоанн возмущён. Он напоминает первосвятителю его крестное целование, то есть данную им самую ненарушимую клятву в его дела никогда и ни в чём не вступаться. Он излагает ему все обстоятельства преступления, навлёкшего на конюшего гнев и опалу, и даже если предположить, что он не располагает подлинной грамотой, к которой приложили руки все заговорщики, довольно добровольных признаний Владимира Старицкого, который не имеет причин ни с того ни с сего клеветать на конюшего. Филипп не внемлет царю. Митрополит, высшая духовная власть, отказывается разговаривать с государем даже в тот святой час, когда Иоанн присутствует на богослужении в храме, где его окружают не только князья и бояре, но и простой народ, ремесленные и торговые люди Москвы, каких-нибудь два года назад отдавшие ему на жизнь и на смерть князей и бояр как заклятых «волков». Мало того, что своим нарочитым молчанием первосвятитель наносит царю и великому князю публичное оскорбление, он, вольно или невольно, призывает паству к неповиновению, к противодействию законным властям, от которого до открытого бунта лишь один шаг. Соловецкий затворник, не искусившийся в тонкостях и подводных течениях государственных дел, Филипп едва ли осознает, что творит, семя какого греха зароняет в обильно политую кровью Русскую землю. Он видит только своё несомненное право печаловаться перед светской властью за опального подданного, всего-то отправленного на службу в Коломну, и усердствует особенно потому, что этот опальный подданный приходится ему близкой роднёй. В своём ослеплении он не обращается с соразмерной проступку проповедью к самому опальному подданному о благости искреннего смирения, о необходимости добровольно покоряться законным властям, о верности крестному целованию, которое произносится перед Богом, не призывает покаяться в своей несомненной вине и не просит уже после раскаяния вместе с ним о снисхождении или полном прощении, а не делая этого, не предъявив царю и великому князю чистосердечного раскаяния самого опального подданного, он самым возмутительным образом валит с больной головы на здоровую. Зато начитанный, изощрившийся в государственных делах Иоанн отлично понимает возмутительность его осуждения и ещё яснее предвидит те кровавые следствия, которые могут произойти из принародного молчания митрополита, которое ставит московского царя и великого князя на грань отлучения с неизбежным объявлением его супротивным, безбожным и прокажённым, как в своём исполненном яда послании беглый князь уже на весь мир ославил его. В таких обстоятельствах любой из его подданных уже за благо, за служение Богу почтёт поднять на него меч или просто-напросто прирезать его как смердящего пса.

И вновь, чтобы образумить Филиппа, не внимающего доводам разума, он вынужден прибегать к устрашению. Розыск по уголовному делу Казарина Дубровского и его шайки, виновных в воровстве и посулах, поминках и подношениях, которыми был сорван поход, приводит его и к митрополичьему дому, богатейшему торговому центру Московского царства, который обладает неисчерпаемыми запасами хлеба, соли, рыбы, мёда, воска, мехов и всего прочего, что только рождает земля. Эти несметные богатства не прячутся в закромах без движения. Митрополичий дом, как и сотни столь же богатых монастырей, принимает участие в военных поставках и неизбежно, в свою очередь, замешивается в воровство, посулы, поминки и подношения, которыми отнюдь не брезгуют митрополичьи дьяки. Этот процесс взяток и воровства так же закономерен, как течение рек. Пока существуют армии, будут существовать поставки на армии, а пока существуют поставки на армии, будут воровать и подносить, и власти, если она желает быть не облаком власти, а подлинной властью, ничего не остаётся, как время от времени поставщиков на армию отправлять на кол или под топор палача. Как истинный сын церкви, Иоанн склонен закрывать глаза на её прегрешения и поначалу оставляет без наказания ухватистых дьяков митрополичьего дома, уличённых в поминках, мздоимстве и подношениях, как известный библейский герой прикрывает нагое тело отца. Однако он меняет решение, как только митрополит, в нарушение крестного целования и суждения апостола Павла, позволяет себе публично оскорбить и унизить его во время богослужения, чего никогда не позволял себе делать даже великий Макарий, который печаловался и за Семёна Микулинского, и за Алексея Адашева, но считал приличным делать это келейно, в палатах царя и великого князя. По его повелению опричная стража арестовывает митрополичьих дьяков Леонтия Русикова, Никиту Опухтина, Семёна Мануйлова и Фёдора Рясина, который в митрополичьем доме служит меховщиком, то есть сборщиком даней и пошлин. Дьяков допрашивают, приговаривают к смерти за несомненное воровство и подвергают публичному истязанию — открытый совет митрополиту Филиппу заниматься своими делами и недвусмысленный ответ на полученное от него публичное оскорбление: митрополичьих дьяков водят по улицам Москвы и бьют железными батогами до тех пор, пока их грешные души, отделившись от истерзанных тел, не отправляются на покаяние в ожидании высшего суда.

Однако все Колычевы отличаются неодолимым упрямством. Устрашение не только не охлаждает, но ещё пуще воспламеняет митрополита Филиппа. С той же неистовой энергией, с какой он благоустраивал Соловецкий монастырь как боярскую вотчину, он затевает настоящую войну против царя и великого князя, в ослеплении чувством родства забывая, что воюет с помазанником Божиим, защитником православия, утвердившим православный крест и в Казани, и в Астрахани, и в Полоцке, и в Юрьеве, и в Нарве, и в городах и замках бывшей Ливонии, что такого рода война для главы православной церкви едва ли не равносильна государственному преступлению и богоотступничеству. Своей волей, таясь от царя и великого князя, Филипп созывает освящённый собор, однако не всего православного духовенства, а всего лишь из девяти высших духовных лиц, и объявляет обескураженным епископам, что они прямо-таки обязаны соборно потребовать отмены опричнины, которая именно к ним не имеет ни малейшего отношения, и возвращения к старинному порядку вещей, не желая принять во внимание, по наивности или со злонамеренным умыслом, что именно старинный порядок вещей с его почти безграничными привилегиями, которыми пользуются князья и бояре, смертельно губителен не только для окружённого врагами Московского царства, но и для всего православия. Поначалу обескураженные епископы соглашаются со своим духовным вождём: «Филиппу, согласившемуся со епископы и укрепльвшевси вси межи себя, еже против такового начинания стояти крепце». Старинный порядок им самим по нутру, привилегии удельных времён распространяются и на них, князья и бояре в те расчудесные времена одаривали монастыри деревнями и сёлами, с которых так славно, так неустанно пополнялась казна, тогда как нынче царь и великий князь запретил вложение землями, что в понимании любостяжателей равносильно разбойному грабежу. Впрочем, на том же заседании кое-кто из епископов начинает соображать, что соборное выступление против помазанника Божия весьма чревато и многими земными утратами, поскольку жуткая кончина Фёдора Рясина со товарищи перед глазами у всех, и неизбежным внеземным наказанием. Кое-кто из них, вероятно, Евстафий, духовник царя и великого князя, на которого митрополит Филипп с некоторым опозданием недаром накладывает епитимию молчания до окончания собора, доводит до сведения Иоанна о злоумышленном новом выступлении митрополита, на этот раз совокупно с освящённым собором, что для Иоанна может окончиться отлучением и последующим за ним свержением с престола, после чего, без сомнения, последует смерть. Его положение становится критическим как никогда. Даже в 1553 году, когда вся головка подручных князей и бояр отказалась целовать крест его сыну, желая его преемником видеть Владимира Старицкого, оно ещё не было столь же опасным. Тогда подручные князья и бояре были разрозненны, действовали большей частью стихийно, Владимир Старицкий, их предполагаемый новый царь, оказался слишком ничтожен и слаб, а митрополит Макарий не поддерживал их, не натравливал освящённый собор на него. Напротив, зимой 1567 года, спустя четырнадцать лет, против него выступает митрополит, влиятельнейшая, опаснейшая духовная власть, даже независимо от того, кто в данный момент является её носителем и представителем, а тут как на беду Филипп выказывает не одно только упрямство, но и незаурядную силу характера. В таких обстоятельствах для Иоанна исход столкновения почти предрешён.

По существу дела, митрополит Филипп составляет против царя и великого князя новый заговор, в который втягивает руководителей церкви, обладающей, кроме духовной власти, громадными материальными средствами, более чем достаточными и для подкупа воевод, и для содержания мятежного войска. К такому заговору с лёгким сердцем в любую минуту могут примкнуть подручные князья и бояре, поскольку выступление духовных властей против царя и великого князя само собой снимает с них крестное целование и развязывает руки для любого насилия, а какие безобразия они натворили в безвластной Москве лет тридцать назад, Иоанн крепко хранит в памяти с самого детства.

Он действует быстро, но так, чтобы по возможности избежать насилия со своей стороны. Видимо, тому же приговорённому на молчание духовнику он поручает побеседовать с каждым епископом и либо каждого припугнуть, либо каждому что-нибудь сытное пообещать: Иоанн знает отлично, как падки епископы на посулы и подношения, а за льготную грамоту станут служить за здравие и за упокой хоть сто лет. Так или иначе, а на епископов наконец нисходит спасительное раздумье. Кое-кто из них «своего начинания отпадоша». На сторону Евстафия, будто бы погруженного волей Филиппа в молчание, переходит новгородский архиепископ Пимен, за ним суздальский епископ Пафнутий. Прочие тоже понемногу обретают себя. «Житие», которое изо всех сил превозносит Филиппа за его восстание против защитника православия Иоанна и тем осуждает и без того малочисленный, неполноценный освящённый собор за предательство, передаёт, что они «страха ради и глаголати не смеяху и никто не смеящу противу что рещи, что царя о том умолити и кто его возмущает, тем бы запретити...». За тридцать лет привыкнув к беспрекословному повиновению братии Соловецкого монастыря, которая в поте лица трудилась на всех этих каналах и подземных сооружениях для приготовления кваса куда больше дней и часов, чем проводила в молитвах, Филипп едва ли ожидает неповиновения со стороны подвластных епископов, потому и «Житие», позднее составленное на Соловках, с таким осуждением относится к ним. В согласном неповиновении большинства Филипп не слышит вещего указания свыше и отказывается смириться, несмотря ни на что, истинный Колычев, имеются основания предполагать, что он вступает в тайные переговоры с кое-кем из тех, кто верховодит в земской Боярской думе, в надежде привлечь на свою сторону, то есть на сторону конюшего Фёдорова, сосланного на службу в Коломну, и думных бояр и тем устыдить непокорных епископов. Думные бояре хоть сейчас готовы витийствовать против опричнины ради спасения своих привилегий, да все они уже замазаны участием в заговоре конюшего Фёдорова, да и прежде не раз и не два не были чисты в своих помышлениях и делах, и потому рады-радёшеньки, что грозный царь Иоанн одного Ивана Петровича упрятал в Коломну в назидание им, многогрешным, тогда как их-то самих избавил от наказания, до времени скорее всего, да всё оставил на воле, так из чего же государя и Бога гневить и уж точно накликивать на свою любимую шею топор палача? Тоже погрузившись в благодетельное раздумье, верховоды земской Боярской думы отказывают митрополиту Филиппу в поддержке. Филипп в последний раз призывает епископов и пытается поднять их на царя и великого князя. Епископы отвечают стыдливым молчанием. Тогда Филипп вопрошает их грозно:

— На сё ли взираете, еже молчит царский синьклит? Они бо суть обязалися куплями житейскими.

Если Иоанн в самом деле отменит опричнину, как открыто требует митрополит, а вместе с ним, пусть негласно, хотят того же все подручные князья и бояре, стеснённые в своём своеволии земщиной, ему придётся распустить опричное войско и по-прежнему полагаться только на удельные, расхлябанные, неуправляемые, потерявшие боеспособность полки, поистине без царя в голове, что означает неизбежное и полное поражение в завязавшейся войне на два фронта: на западе на глазах у него объединяющейся Польши с Литвой и на юге против татар и готовой оказать им военную помощь могущественной Оттоманской империи, чего Иоанн просто-напросто не в состоянии представить себе. Столкнувшись с безрассудным упрямством Филиппа, которому молчание епископов не указ, он видит лишь один разумный, бескровный, но смирительный выход и для спасения лично себя и семьи, и для спасения Московского царства, и для спасения со всех сторон окружённого православия: перемену митрополита. Законного права на такое действие он не имеет. По установленному обычаю царь и великий князь лишь предлагает своего кандидата, а принимает или отвергает его освящённый собор, и лишь освящённый собор может поставленного им митрополита низвести с кафедры за какое-нибудь уж очень тяжкое прегрешение. То, что десяток епископов отказался поддержать Филиппа в его выступлении против царя и великого князя, ещё не служит гарантией, что освящённый собор в полном составе согласится его устранить. Против Филиппа необходимо выдвинуть такие грозные, такие неопровержимые обвинения, чтобы его несоответствие сану сделалось очевидным для всех. Иоанн молча, безоговорочно отступает, как всегда отступает, когда наталкивается на преграды неодолимые. Он удаляется в Александрову слободу, тихий приют его размышлений, и возвращается в Москву числа двадцатого марта в сопровождении сотни телохранителей, в последнее время с ним неразлучной. Отныне они одеты в чёрные кафтаны и чёрные шапки, знак воинствующих защитников православия, в непривычную форму, видимо, новую для москвичей, только что введённую для них Иоанном и поразившую воображение современников, на что, по всей вероятности, он и рассчитывал. Во всяком случае «Житие святого Филиппа», повествуя о вступлении Иоанна в Москву в те весенние дни 1568 года, не жалеет устрашающих красок, не вникнув в явный смысл иноческого облачения воинов:

«Видеша бо внезапу царствующий град весь облежащь и слышати страшно, явися той царь со всем своим воинством вооружён, наго оружие нося, едино лице и нрав имея...»

Двадцать второго марта, увиди на богослужении в Успенском соборе царя и его воинов в облачении иноков, вместо привычных раззолоченных царских одежд, собольих шапок и разноцветных кафтанов, Филипп не выдерживает взятого на себя обета молчания в присутствии государя, которым публично осуждает его, и во время службы обращается к нему с прямым обличением:

— Царь благой, кому поревновал ты, приняв на себя такой вид и изменив своё благолепие? Убойся суда Божия: на других закон ты налагаешь, а сам нарушаешь его.

Формально митрополит более чем прав. В те времена внешней, обрядовой стороне придаётся первостепенное, порой решающее значение, нередко в ущерб тому делу, ради которого затеян обряд. Царь и великий князь неожиданно нарушает бережно хранимые ритуалы, расписанные веками до последней застёжки, однако нетерпеливый Филипп, не находя нужным келейно расспросить Иоанна, что означает этот новый обряд, одёргивает царя и великого князя прямо во время богослужения, хотя мог бы и должен был повременить, как мог бы и должен был принять во внимание, что подчёркнуто скромный, почти монашеский, чёрный кафтан скорее означает смирение перед Богом, чем высокомерие или гордыню. Иоанн сознательно нарушает старинный обряд, сознательно подчёркивает своим чёрным кафтаном и чёрными кафтанами телохранителей, что он и его новое войско служат не греху и пороку, но Богу. Филипп не понимает намёка и, видимо, неспособен понять. Должно быть, махнув на него рукой, Иоанн удаляется, с угрозой предупредив:

— Филипп! Не прекословь державе нашей, да не постигнет тебя мой гнев.

Два дня спустя, двадцать четвёртого марта, во время богослужения по чину святого Захарии в том же Успенском соборе, Иоанн приближается к митрополичьему месту и молча, смиренно, как подобает послушному прихожанину, ожидает благословения. Митрополиту достойно так же смиренно, с чувством христианского всепрощения и братской любви благословить принародно склонившего главу царя и великого князя во имя утверждения всеобщего мира в державе, ведь творится моление именно о всепрощении и благости мира, но, по-видимому, Филипп окончательно теряет чувство реальности. Однажды вступившись за своего родственника, сосланного на службу в Коломну, однажды пойдя у него на поводу и ополчившись против опричнины, которая не причинила ни Ивану Петровичу, ни самому Филиппу никакого вреда, он уже неспособен представить роковые последствия противостояния церкви и власти и отказывает царю и великому князю в благословении, чем, вольно или невольно, ставит вне закона защитника православия, победителя Казани и Полоцка, Нарвы и Юрьева, возжигает на него огонь мятежа. Он делает вид, что упорно взирает на образ Спасителя, точно в молитвенном экстазе отрешился от грешного мира и забыл свои обязанности в общении с Богом. Иоанн продолжает молча, смиренно стоять перед ним. Кто-то из приближённых митрополита или царя осторожно напоминает ему:

   — Владыко, государь перед тобой, благослови его.

Только теперь впавший в порок высокомерного обличения митрополит обращает внимание на склонённую главу Иоанна и вместо слов примирения и добра обрушивается на него дерзновенно и гневно, окончательно позабыв, что он в Божьем храме, где нет места ни дерзости, ни гневу:

   — В сём виде, в сём одеянии странном не узнаю царя православного!

Его ли дело впадать в гнев во время богослужения из-за новой одежды, может быть, по его убеждению, и недостойной царя? Его ли обязанность дерзить православному государю при всём православном народе, которому его прямой долг внушать при любых обстоятельствах, в любых, парадных или непарадных одеждах, что перед ним в любых одеждах не кто иной, как помазанник Божий? Ему ли яриться, когда он не поддержан освящённым собором, который только и может осудить государя, да и то осудить за явный, непростительный грех? По всему видать, что уже ничего не понимает впавший в неистовство пастырь. Он лишь в беспорядке, одно за другим предъявляет смиренно ожидающему благословения государю безрассудные обвинения, впрочем, лишь приблизительно переданные многие годы спустя в его парадном, сильно приукрашенном «Житии»:

   — Не узнаю его и в делах государственных! Кому поревновал ты, приняв сей образ и изменив благолепие? Государь, убойся суда Божия: на других ты закон налагаешь, а сам нарушаешь его. У татар и язычников есть правда, на одной Руси её нет. Во всём мире можно встречать милосердие, а на Руси нет сострадания даже к невинным и правым. Мы здесь приносим бескровную жертву за спасение мира, а за алтарём без вины проливается кровь христиан. Ты сам просишь у Бога прощения в грехах своих, прощай же и других, погрешающих пред тобой.

Это конюший-то Фёдоров, уличённый в заговоре, в покушении на свободу и жизнь государя, невинный и правый? Это за алтарём без вины проливается кровь, когда виновный Иван Петрович жив-живёхонек посиживает в Коломне, в собственной вотчине, окружённый вооружёнными слугами, готовыми пролить кровь за него, не разбирая ни правых, ни виноватых? Это Казарин Дубровский, выжига, вор, подкупным попустительством только что проваливший поход на врага, должен быть прощён и оставлен без примерного наказания, на радость прочему дьячеству, таким же выжигам и ворам, о чём ведает, кроме Филиппа, весь белый свет? Это у татар и язычников больше правды, чем в Русской земле, которая именно под водительством этого смиренно ожидающего благословения царя и великого князя напрягает все наличные силы, чтобы наконец отбиться от них и принести им свет православия, пусть даже так, как это свершают насилием архиепископы Гурий и Герман? Честное слово, ум за разум зашёл у Филиппа!

Иоанн вновь слышит несколько изменённые, тем не менее всё те же лживые речи беглого князя, первым в своём послании обвинившего его будто бы в отступлении от православия, единственно на том основании, что посмел поднять руку на неправых, виновных в измене, однако он всё ещё сдерживает себя, напротив, он безоговорочно и твёрдо верен православию, он истинно благочестив для того, чтобы не учинить скандал в Божьем храме, он всего лишь предостерегает потерявшего голову митрополита:

   — Филипп, ужели ты думаешь изменить нашу волю? Лучше бы тебе быть единомышленным с нами.

Но нет, Филипп явным образом теряет голову от неуместного, для пастыря недостойного гнева и впадает в очевидное противоречие с самим собой. Только восставал он во спасение невинных страдальцев, припеваючи живущих в Коломне, однако в ответ на призыв к единомыслию в делах государственных, так отличных по здравому убеждению Иоанна от дел попечителя церкви, он высказывает прямо противоположную мысль:

   — Тогда суетна была бы моя вера. Я не о тех скорблю, которые невинно предаются смерти, как мученики. Я о тебе скорблю, пекусь о твоём же спасении. Если душа живая будет молчать, камни этого храма возопиют и осудят тебя.

Иоанн, похоже, наконец поднимает до той минуты потупленные глаза и отвечает угрозой в ответ на угрозу:

   — Молчи, тебе говорю! Молчи и благослови нас!

Филипп с непреклонностью фанатизма продолжает стоять на своём, верно, забыв, что публичным оскорблением помазанника Божия берёт громадный грех на свою душу и позорит камни этого храма:

   — Моё молчание грех на душу твою налагает, наносит смерть.

Тогда Иоанн указывает ему на то главнейшее, чего не желает принять во внимание неожиданный проповедник милости к изобличённым выжигам и ворам:

   — Подданные мои и ближние восстали против меня, замышляют гибель мою. Перестань противиться державе нашей или оставь свой престол.

Собственно, он предлагает достойный выход из действительно вредного разногласия между главой церкви и главой государства, которое не может не подстрекать подданных к открытому бунту: Филиппу лучше добровольно воротиться в свой монастырь, к недостроенным мельницам, хлебопекарням и квасу. В том-то и дело, что обмороченный родством и гордыней Филипп возвращаться не хочет. Вместо серьёзного, обдуманного возражения он лишь бессмысленно восклицает:

— Я не добивался сана, не пользовался деньгами и интригами, чтобы достигнуть его. Зачем ты лишил меня моей пустыни?!

Сцена, и сама по себе безобразная, поскольку затевается в храме во время богослужения, завершается уже истинной пакостью. Похоже, во время освящённого собора, такого неудачного для Филиппа, составляется ещё один заговор, на этот раз направленный против слишком ретивого пастыря, который явным образом стремится разрушить благой мир между церковью и государем. Заговор затевают новгородский архиепископ Пимен, суздальский епископ Пафнутий, рязанский архимандрит Феодосий и духовник Евстафий. Во главе заговора стоит Пимен, опаснейший честолюбец, когда-то начавший свой путь наверх безличным послушником Кириллова Белозерского монастыря. Пимен давно зарится на место митрополита. В русской православной церкви новгородский архиепископ издавна почитается вторым лицом после первосвятителя. По своему положению, по значимости епархии он может, прямо-таки должен из второго стать первым лицом. Однако что-то уж очень не нравится в нём Иоанну. Во второй раз со дня смерти Макария он обходит Пимена возвышением, не предлагает его на первое место. Скорее всего именно ради этого первого места Пимен и затевает заговор против Филиппа на освящённом соборе, должно быть, предполагая, что, обязанный этой услугой, Иоанн в третий-то раз всенепременно возвысит его. И теперь, в эту злую минуту раздора между царём и митрополитом в Божьем храме во время богослужения, ради этого первого места он затевает гнусное предприятие. Он загодя подбирает благообразного отрока, не то действительно вовлечённого в содомский грех, довольно широко распространённый в тихих обителях, не то гнусно подученного солгать. Сообразив, что наступает благоприятный момент для его возвышения, он выставляет на всеобщее обозрение несчастного грешника и обращается, уже непосредственно ко всем богомольцам, с язвительным обличением:

   — Царя укоряет, а сам творит такие неистовства!

Странно, что Филипп не опровергает этого скандального обличения, либо потому, что виновен, либо потому, что считает выше своего достоинства отвечать на откровенную клевету. Вместо опровержения он выставляет своё обличение, тоже скандальное, обнажающее перед оторопевшими богомольцами, какие гнусности творятся в среде высшего духовенства:

   — Ты домогаешься восхитить чужой престол, но скоро лишишься и своего.

В довершение учинённого высшими духовными лицами непотребства перепуганный маленький чтец вдруг признается, что согрешил ложью по принуждению, и Филипп тут же торжественно прощает и благословляет раскаявшегося лгуна, однако так и не дав благословения смиренно склонившему главу царю и великому князю. Возможно, Иоанна выручает искреннее отвращение к этой возмутительной мерзости, уж слишком богопротивной. Он овладевает собой и молча выходит из храма, едва ли в тот момент твёрдо зная, как именно должно ему поступить. Вряд ли что-нибудь заранее обдумывает и доведённый до белого каленья Филипп. Коса, как говорится, находит на камень. В качестве государя Иоанн не может спустить митрополиту, который поставил его в ложное положение, отказав в благословении в присутствии вельмож и простого народа, однако из благочестия он отказывается продолжать недостойную перепалку и в течение некоторого времени избегает встреч с остервенившимся архипастырем. Кажется, это молчаливое предложение перемирия должно бы образумить Филиппа, однако ему не хватает благоразумия, чтобы вовремя остановиться, разобраться, из-за чего разгорелся сыр-бор, и сообразить наконец, что чересчур далеко залетел в жар обличения царя и великого князя, виновного единственно в том, что сослал одного из Колычевых в Коломну. Вместо успокоения, вместо уступки и перемирия, вместо хотя бы слабой попытки несколько посмягчить слишком натянутые отношения с царём и великим князем он выжидает только предлога, чтобы преподнести государю ещё один жестокий урок унижения, лишь бы выставить напоказ, что духовная власть выше светской, что Богову надлежит отдавать больше, чем кесареву, и заодно спасти от заслуженного наказания своего преступного родственника, затаившегося в своих коломенских вотчинах в ожидании полной победы. Предлог, конечно, находится, долго ждать его не приходится. Первыми напоминают о себе составившие заговор епископы и архимандрит. Пимену слишком не терпится поскорее спихнуть с его места Филиппа и пробраться в митрополиты. Руководимые им заговорщики принимаются действовать, хоть и подло, однако, в отличие от Филиппа, умело.

В присутствии царя и великого князя они возмущаются безобразным поступком первосвященника, отказавшего в благословении государю, уверяют, что единственно суд, составленный из всех епископов, игуменов и архимандритов, может и должен положить конец такому неслыханному бесчинству позабывшего свой прямой долг духовного пастыря, и предлагают направить в Соловецкий монастырь представительное следствие, чтобы установить, была ли жизнь Филиппа такой же безнравственной, какой она оказалась нынче в Москве. Затем, для верности исполнения своих далёких от благообразия замыслов, заговорщики заходят и с другой стороны, а именно: в присутствии митрополита, нарочно толкая его на необдуманные поступки и обличения, те же лица возмущаются Иоанном, который, видите ли, замыслил судить Филиппа церковным судом, точно тот разбойник и тать, для чего отправляет следствие на Соловки, вероятно, надеясь, что слишком горячий, слишком упрямый, впавший в грех гордыни Филипп либо устроит царю и великому князю новую безобразную сцену, которая окончательно погубит его, либо, сообразив, какая гроза собирается на него, доброй волей очистит митрополичий престол, сообразуясь с народной мудростью: «Отойди от зла. Сотвори благо». Филипп же, упрямый и страстный, далёкий от мудрости, на эти речи отвечает непримиримо, воинственно, с недостойной гордыней:

— Вижу, что готовится мне кончина, но знаете ли, почему меня хотят изгнать отсюда и возбуждают против меня государя? Потому что не льстил я перед ними. Впрочем, что бы там ни было, не перестану говорить истину, да не тщетно ношу сан святительский.

Другими словами, прямо даёт всем понять, что и впредь откажет в благословении царю и великому князю во имя, разумеется, истины, если царь и великий князь не вернёт свою милость конюшему Фёдорову, уличённому в государственном преступлении, а заодно не отменит опричнины с её новой организацией войска, о чём злорадные заговорщики охотно и своевременно доводят до сведения царя и великого князя. Собственно, умному Иоанну, государю предусмотрительному и терпеливому, никакие доказательства не нужны, чтобы запутавшийся в родственных и внутрицерковных интригах Филипп предстал перед открытым церковным судом. В поместительных сундуках его исполнительных дьяков хранится целый ворох челобитных грамот от многих землепашцев, звероловов и рыбарей, в которых достаточно ярко расписаны злоупотребления и беззакония соловецких приказчиков, руководимых соловецким игуменом. Как свои пять пальцев изучил он и тёмную монастырскую жизнь, которая давно утратила благочестие первоначального христианства и вызывает непримиримое отвращение в его богомольной душе. Вот что он пишет об этой жизни спустя несколько лет в послании Кириллову Белозерскому монастырю: «Ведь во всех монастырях основатели сперва установили крепкие обычаи, а затем их уничтожили распутники. Чудотворец Кирилл был когда-то и в Симонове монастыре, а после него был там Сергий. Какие там были правила при чудотворце, узнаете, если прочтёте его житие, но Сергий уже ввёл некоторые послабления, а другие после него — ещё больше; мало-помалу дошло до того, что сейчас, как вы сами видите, в Симонове монастыре все, кроме тайных рабов Господних, только по одеянию иноки, а делается у них всё, как у мирских, так же как в Чудовом монастыре, стоящем среди столицы перед нашими глазами, — и нам и вам это известно. Были там архимандриты: Иоанн, Исаак Собака, Михайло, Вассиан Глазатый, Авраамий, — при всех них был этот монастырь одним из самых убогих...»

Что же говорить о Соловецком монастыре, который в течение каких-нибудь двадцати лет расстроился так, как не снилось ни одному из старинных, даже столичных монастырей? Мог ли он так необъятно разбогатеть законным путём, добровольными жертвами, благочестивым трудом смиренных иноков, с соблюдением всех крепких правил заповеданного отцами-основателями монастырского обихода? А если разбогател незаконно, о чём наперебой твердят челобитья, не усердным трудом, а притеснением и прямым грабежом беззащитных сидельцев на монастырской земле, мог ли заповеданный обиход не скатиться до обихода мирского, то есть до паскудства и мерзости обыденной жизни, в которой смиренные иноки обязаны служить светлым примером воздержания и бескорыстия не проникшимся истинной верой, порочным мирянам? А если так, кто же в этом непотребстве виной, как не игумен, поставленный не на послабление, а на твёрдость в исполнении принятых от чудотворцев уставов? Разумеется, всё это было известно Иоанну и прежде, когда он выдвигал Филиппа Колычева на митрополичий престол. При выборе митрополитов он находится в том же безысходном тупике, как и при назначении воевод: ненадёжны, недостойны они в своём подавляющем большинстве, а других не имеется, другие могли народиться только тогда, когда высшая церковная власть отойдёт от мирских государевых дел и займётся исключительно духовным благополучием церкви, которая переживает приблизительно тот же затянувшийся кризис, что и удельное войско, составленное из удельных служилых людей. При таком положении дел у него едва ли остаётся сомнение в том, что Филипп ему не помощник, что, следовательно, с Филиппом необходимо расстаться, причём расстаться законным путём, иначе и с этой стороны дело может закончиться смутой. Всё-таки, может быть, для облегчения совести, может быть, ещё не решив, как именно расстаться с Филиппом законным путём, он отправляет явное следствие по первой весенней воде, небольшое, всего двое духовных лиц, воевода и сопровождение из десятка конных служилых людей, что в своём манускрипте отмечает добросовестный летописец:

«На весну в монастырь в Соловки приехал суздальский владыка Пафнутий, да архимандрит Федосий, да князь Василий Темкин, да с ним 10 сынов боярских, про Филиппа разыскивали...»

Зато судьба конюшего Фёдорова неловким заступничеством Филиппа решается окончательно. Может быть, не перескочи митрополит за черту своих полномочий, записанных в грамоту, укреплённую крестным целованием и красной печатью, сидеть бы нераскаянному Ивану Петровичу в близкой Коломне до конца его дней или до возвращения царской милости лет через пять, как без лишних тревог и хлопот досиделся в монастырской благоустроенной келье князь Михаил Воротынский, приблизительно в той же мере виновный, как и престарелый конюший. Теперь, после рокового дня двадцать четвёртого марта, Иоанн не может сохранить ему жизнь. Хотя бы ради того, чтобы показать всему Московскому царству, что не кто иной, а он государь и что преступников имеет прямое, полное право казнить, как то приговорил весь московский народ три года назад, может быть, также и ради того, чтобы охладить пыл разгорячившегося Филиппа, которому с позорной смертью преступника не за кого станет печаловаться и превращать святой храм в непотребное место мирских раздоров и смут.

Однако решить много проще, чем бросить виновную голову конюшего Фёдорова под топор палача. В прежние смутные и послесмутные времена замешанные в крамолу высшие лица представали перед родным и близким им боярским судом, и боярский суд приговаривал уличённых в измене к лишению жизни, это была обычная норма, как было обычной нормой и то, что после произнесения приговора митрополит во главе тех же думных бояр печаловался, то есть испрашивал милосердия приговорённому к лишению жизни преступнику, а царь и великий князь, из уважения к своему отцу и богомольцу митрополиту, заменял справедливую казнь довольно лёгкой опалой или вовсе возвращал государственному преступнику все права гражданского состояния, после чего бывший преступник нередко отплачивал царю и великому князю чёрной неблагодарностью. Так было с Семёном Ростовским, так было с Адашевым и Сильвестром, и если Адашев, отправленный в Юрьев на службу, помер от страха, то сам в этом был виноват. Александр Горбатый, его сын и несколько его собственных воевод легли под топор палача в тот момент, когда любой и каждый князь и боярин собственными руками стал бы рубить головы любому и каждому, на кого падёт перст царя и великого князя, лишь бы царь и великий князь соизволил воротиться на царство в Москву.

Конюшего Фёдорова уже непросто предать суду подручных князей и бояр. Во-первых, Иоанн, непокорностью своих подданных принуждённый отделиться от земщины, добровольно взвалил на себя кровавое право судить и казнить предателей и смутьянов всех мастей и оттенков, отныне ему самому и решать судьбу второго, по сути дела, лица в государстве. А во-вторых, если конюший Фёдоров, именно своим авторитетом второго лица, втянул в заговор не менее тридцати человек, то боярский суд, даже если Иоанн вдруг ни с того ни с сего отменит опричнину, без промедления оправдает собрата по мятежу, поскольку в заговор оказались замешаны первейшие и знатнейшие из наклонных к смуте князей и бояр. Именно этим первейшим и знатнейшим по плечу арестовать самого государя, и только тронь он того, кто подбивал их арестовать его и выдать врагу, неизвестно, какая крамола взойдёт в некрепкие головы этих первейших и знатнейших князей и бояр. Наконец, под рукой конюшего Фёдорова в тесной Коломне не менее сотни вооружённых служилых людей и ещё целый полк ждёт сигнала, рассеянный по поместьям, как и у Бельского, и у Мстиславского, и у Воротынского, и у Старицкого, и у любого прочего из этих первейших и знатнейших князей и бояр, только сунься к нему, настоящая сеча вскипит, куда ожесточённей, кровопролитней и злей, чем несколько даже комических стычек с литовцами. Разумеется, можно под каким-нибудь благовидным предлогом вызвать Фёдорова в Москву, да ведь и в Москву он явится окружённый толпой вооружённых служилых людей, в Москве тоже кровавая сеча вскипит, а в Москве Бельский, Мстиславский, Старицкий да мало ли кто, нельзя угадать, что они, воспламенённые страстями удельных времён, натворят, бесновались же в боярскую смуту не тише татар, когда верховную власть в Москве могли взять пришедшие с Шуйским три сотни конных новгородских дворян, тех чёрных дней Иоанну никогда не забыть. У конюшего Фёдорова, в сущности, первого человека среди земских князей и бояр, местоблюстителя на тот случай, если пресечётся династия или государь из стольного града отлучится слишком надолго, можно обнаружить лишь одно уязвимое место. Конюший Фёдоров самый крупный землевладелец, однако его вотчины разбросаны по всему пространству обширного Московского царства, от Оки до Белого озера, и, как следствие, по всему пространству обширного Московского царства рассеяны поодиночке его воеводы и его служилые люди. Безотлучно у него под рукой лишь самые преданные, самые испытанные, самые верные вооружённые слуги, тогда как весь полк собирается лишь повелением царя и великого князя через Разрядный приказ, который рассылает гонцов с царской грамотой и разрядными списками, которому из них сбираться в поход, а которому пока что дома сидеть. Призови Фёдоров свой полк своим повелением, и сбор полка послужит неоспоримым доказательством его преступных намерений, недаром связанные этим установлением заговорщики мыслят взять под стражу царя и великого князя во время похода, когда владеют и управляют своими царской волей собранными полками. Только в это уязвимое место и можно внезапно направить удар, чтобы лишить конюшего Фёдорова поддержки его вооружённых дружин и уже после их ликвидации взяться за него самого. Можно по многим признакам заключить, что Иоанн тщательно готовится именно к такому, неслыханному, небывалому предприятию в истории Московского царства. И за сотни лет до него великим князьям, московским ли, киевским, владимирским, суздальским, тверским, приходилось мечом усмирять своих впадавших в крамолу удельных князей, однако, надо сказать, усмирение производилось с простотой и лёгкостью и бездумностью лихих удельных времён: великий князь поднимал свой великокняжеский полк и отправлялся на удельного князя открытой, настоящей войной, как шёл на немцев или татар, разоряя по пути всё, что успевал разорить, сжигая деревни, города и монастыри, угоняя пленных и скот, удельный князь поднимал свой удельный полк, нередко числом и выучкой превосходящий великокняжеский полк, вспыхивала сеча на какой-нибудь Сороти или Сити, иной раз долга и кровава, другой раз кратка и бескровна, с десятком убитых и раненых с обеих сторон, как повезёт, побеждённый целовал крест на верность тому, кто победил, и расходились с миром в разные стороны, отягощённые военной добычей, натурально, до новой крамолы, новой сечи и нового целованья креста, которым не виделось ни числа, ни конца.

Наделённый редким даром предвидения, хорошо знакомый с историей, Иоанн ощущает, что новое время пришло. Удельный князь всё ещё не расстаётся со своим удельным полком и всё ещё склонен к мятежам и крамолам против царя и великого князя, хотя уже чувствует на себе его тяжёлую руку и открыто не поднимает полка, как Дмитрий Шемяка поднимал сто лёг назад, не так и давно. Нынче не к лицу государю большого, мощного, сплочённого государства воевать со своими мятежными подданными, как воевал прадедушка Василий Васильевич, прозванный Тёмным, лишённый зрения своими удельными, как приходилось воевать дедушке и даже отцу. Крамольных, мятежных князей надлежит приводить к покорности силой, как и в прежние времена, иначе Московское царство вновь развалится на клочки и станет лёгкой добычей татар и Литвы, которые ждут не дождутся его ослабления, однако, это Иоанн уже понимает, приводить их к смирению и покорности надлежит какими-то новыми средствами, без полков, без угона скота, без всех этих неизбежных следствий войны. Так вот — какими же средствами? Никаких новых средств пока что никто не придумал, и французский король из династии Валуа насмерть сражается со своим удельным Бурбоном. Сложись в Московском царстве полностью и по всем правилам государственный аппарат с постоянной армией, с полицией, сыском, тюрьмами и государственным, а не боярским судом, с конюшим Фёдоровым было бы нетрудно поступить по закону, никто из его соратников и пикнуть бы не посмел, да вот беда, государственный аппарат ещё только складывается помышлением и усердием Иоанна, с трудом и на ощупь, путём проб и ошибок, в лучшем случае полторы тысячи человек, остальные полки тоже представляют собой ополчение служилых людей, правда, более обеспеченное, более обустроенное, более слаженное, строго подвластное единоначалию, но всё-таки ополчение, в чём ему ещё предстоит убедиться на опыте, о полиции, тюрьмах и государственном, а не боярском суде некогда и помыслить, уже двадцать лет на всех украйнах не стихает война, вот почему и сам Иоанн никаких новых средств придумать не может, поскольку просто-напросто не имеет возможности, опираясь на постоянную армию, лишить подручных князей и бояр их вооружённых дружин и удельных полков. Ему приходится действовать в духе всё тех же уходящих удельных времён, то есть идти войной на конюшего Фёдорова, затеявшего заговор против него, нацеленный на государственный переворот, но всё же ему удаётся придумать кое-что новое. Он не позволяет крамольному подданному поднять против себя все его вооружённые силы и затеять резню с безоглядным насилием, грабежами, пожарами, полоном и угоном скота, как делывалось Шемякой и прадедушкой Василием Тёмным. Он решает внезапным ударом разгромить его по частям, да и то не все его вооружённые силы, тем более в прямом, открытом бою, исход которого нередко решают не воины, но судьба. Он всего лишь намеревается снять верхушку, всякого рода мелких начальников, ключников, дворецких и сотников, без которых никакому князю или боярину полк не подняты Его повелением предварительно в полном секрете составляются поимённые списки всех тех, кто должен погибнуть от меча этого неизбежного, но непривычного, странного и, безусловно, страшного правосудия. Нынче уже невозможно установить, из каких соображений кто-то попадает, а кто-то не попадает в эти доморощенные проскрипции. Можно только с некоторой долей вероятности предположить, что все эти зимние и весенние месяцы в недрах особного двора ведётся тайное следствие, одних опрашивают, других допрашивают, третьих пытают, добывают разрозненные, более или менее достоверные сведения о тех, кого именно конюший Фёдоров вовлёк в заговор с целью свержения законного царя и великого князя, кого поставил в известность, кого из своих людей держал наготове, кто из них должен был взять под стражу царя и великого князя и конвоировать его в польский плен, ведь и конюший Фёдоров далеко уже не безрассудный витязь удельных времён, который поднимал свой полк на авось и ввязывался в кровавую сечу, твёрдо уверенный в том, что исход её в воле Бога, конюший Фёдоров тоже одной ногой стоит в новом времени и перед тем, как решиться на свержение законного государя, тоже обдумывает каждый свой шаг. Не все заподозренные участники мятежа оказываются в удобных для внезапного налёта местах. Князь Владимир Курлятев и князь Фёдор Сисеев командуют полками на литовской украйне, где любое столкновение с ними опричных дружин может накликать нападение с той стороны. По этой причине Владимира Курлятева и Фёдора Сисеева с Григорием Сидоровым в придачу направляют на верхний Дон ставить против крымских татар новую крепость Донков на линии заокских крепостей Алатырь — Новосиль. Затем обдуманный план неожиданно приводится в действие. В Коломне, головной вотчине конюшего Фёдорова, появляется Фёдор Басманов и на месте уничтожает всех тех, кто попал в страшный список, а с ними и тех, кто, обязанный службой, приходит «на пособь» своему воеводе. В Губин Угол с отрядом конных опричников скачет Малюта Скуратов-Бельский. Сам Иоанн со своими отборными сотнями идёт походом на Бежецкий верх, где расположены самые обширные, самые богатые вотчины конюшего Фёдорова, заранее с подленькой целью переписанные в собственность монастыря, может быть, именно потому лично идёт в эти края, чтобы избежать ненужного столкновения с иноками, тоже нередко вооружёнными, и предотвратить грабежи, поскольку где же и поживиться, как не в монастырской казне. Вместо привычной сечи удельных времён с выбором ровного места, боевыми порядками, знамёнами, речами и яростными атаками предприятие нового времени по усмирению вышедшего из повиновения подданного превращается в мелкие стычки, предвестие уверенного в себе государства, которое без особых хлопот производит арест уже безоружных людей. Опричники, превосходящие обречённых на смерть и числом и уменьем, убивают на месте каждого, на кого указано предварительным следствием, а заодно и всех тех, кто поднял оружие, боярские хоромы и житницы грабятся, как в заправской войне, к одежде убитых непременно пришпиливается записка, которая извещает родных и соседей, кто именно и за какую вину понёс наказание согласно царскому повелению, и опричники уходят так же стремительно, как и пришли, оставляя живым последние заботы о мёртвых, причём выясняется, что безжалостная коса смерти и разорения не коснулась ни одного землепашца, зверолова и рыбаря, поскольку грозный царь Иоанн со своим народом, давшим ему право казни «волков», не воюет и не станет никогда воевать. Выясняется и ещё одно поразительное, для того грубого, далёкого от правил гуманности времени необычное обстоятельство: в те самые дни, когда французы, сцепившиеся в гражданской резне, во имя избранной ими идеи о Боге и церкви без суда и следствия убивают первого встреченного из своих соотечественников, если у того иная идея о Боге и церкви, Иоанн воспрещает предавать смерти кого-либо из тех, кто не заподозрен в измене, и послушные его царской воле опричные воеводы, возвратившись в Александрову слободу, подают царю и великому князю полные списки преданных смерти его повелением, с обозначением имени и фамилии, лишь изредка присовокупляя «как на духу», точно он может проверить и действительно проверяет правдивость их донесений: «отделано 17 человек, да оу 14 человек по роуки отсечено», «отделано 13 человек, да оу семи человек по роуки отсечено», по всей вероятности, обозначая в таких выражениях тех, кто не попал в списки изменников, но поднял оружие, придя «на пособь» своим хозяевам или друзьям. К шестому июля 1568 года в этих скорбных списках убиенных или получивших увечья оказывается 369 человек, исключительно военные, служилые, конные и оружные люди, способные себя защитить и часто защищающие себя в беспорядочном, скоротечном, неравном бою, так что кое-кто из них погибает с жёнами и детьми, да несколько дьяков и управителей разного ранга, либо тоже замешанных в крамольное дело, либо случайно подвернувшихся под горячую руку обезумевших от пролитой крови убийц.

В Литве по вскоре дошедшим тёмным, неверным, преувеличенным слухам это событие, и без того жестокое, кровавое, дикое, ещё разукрашивается в меру злорадства враждебной фантазией. Как всегда, по части нелепостей первое место занимают клеветнические измышления беспрестанно воюющего с соседями Курбского, то ли беглый князь сам себя тешит для потомства изготовленной местью на старости лет, то ли уж такой младенческой наивности человек, что верит всякому вздору, но именно он старательно передаёт, будто стрелецкий голова Казаринов-Голохвастов, решившись укрыться от неминуемой гибели, точно его кто-то загодя предупредил о подготовленном в строжайшей тайне налёте, принимает постриг и затворяется в монастыре, будто его хватают и доставляют в Александрову слободу, будто сам Иоанн повелевает безвинного инока посадить на бочку с порохом, иронически разъяснив, что этаким способом хитрец на небо скорей попадёт, будто затем бочку взрывают вместе с незадачливым головой, конный витязь удельных времён, видать, до того незнаком ни с артиллерией, ни с взятием крепостей, что не представляет себе, какие опустошения должны произойти в тесной деревянной Александровой слободе, если взрыв всего десяти бочек пороха разворачивает мощные стены Казани и Полоцка и проделывает пролом, достаточный для победоносного приступа.

Такие нелепые ужасы можно измышлять единственно для того, чтобы возмутить современников и двинуть их наконец в долгожданный поход на Москву, которого так и не суждено было дождаться остервенившемуся беглому князю. И без того крови пролито много, и во всём этом месиве заслуженного наказания и безумной жестокости к части крови заподозренных и уличённых в крамольном умысле на свободу и власть московского государя достаточно примешано крови ни в чём не повинных людей, случайно подставивших голову под смертоносный удар, среди них жёны и дети. И без придуманных ужасов с бочками, без рассчитанных на легковерие вымыслов внезапная расправа над заговорщиками производит сильное впечатление и на подручных князей и бояр, и на простых горожан, с молчаливым одобрением принявших это возмездие своим вековым притеснителям, и на самого Иоанна, отдавшего этот вынужденный, но бесчеловечный приказ. Его сокрушают сомнения, его религиозная совесть нестерпимо уязвлена. По его понятиям, высказанным им в послании к беглому князю, невинно убиенные прямиком попадают на небеса, так что в некотором смысле незаслуженная смерть им нечто вроде услуги, тогда как он, царь и великий князь, за каждого невинно убиенного будет лично держать ответ перед Богом, а Бог, как известно, станет судить его без снисхождения, своим единственным, праведным, неподкупным судом. Какие вечные муки определит этот суд его согрешившей душе? Без сомнения, страшные муки, недаром спустя несколько лет он напишет кириллово-белозерским монахам с искренним отвращеньем к себе:

«Сказано ведь в Писании: «Свет инокам — ангелы, свет мирянам — иноки». Так подобает вам, нашим государям, нас, заблудившихся во тьме гордости и погрязших среди греховного тщеславия, чревоугодил и невоздержания, просвещать. А я, пёс смердящий, кого могу учить, и чему наставлять, и чем просветить? Сам вечно среди пьянства, блуда, прелюбодеяния, скверны, убийств, грабежей, хищений и ненависти, среди всякого злодейства... Как могу я, нечистый и скверный душегубец, быть учителем, да ещё в столь многомятежное и жестокое время?..»

И восклицает с тоской:

«Увы мне, грешному! Горе мне, окаянному! Ох мне, скверному!..»

И вот, в тайной надежде на хотя бы малое искупление этого сознаваемого и потому вдвойне тяжкого греха душегубства, он собственной рукой вписывает в поминальный синодик имя за именем безвинно и по вине убиенных, честно прибавляя все эти потрясающие душу «отделано 84 человека, да оу трёх человек по роуки отсечено», и рассылает эти кровавые летописи по церквям и обителям, чтобы попы и смиренные иноки молили Бога за убиенных и за него, окаянного, скверного душегубца, сознавая вполне, что сами молельщики большей частью множеством послаблений давно исказили благочестивый монашеский образ, ведут жизнь скорее мирскую, чем иноческую, и что их молитвы по этой причине едва ли имеют должный успех перед пресветлым престолом Господа нашего Иисуса Христа.

И земной страх тоже сокрушает его, когда он видит эти длиннейшие списки. Размеров побоища не скроешь от литовских и польских лазутчиков, тем более не скроешь от собственных соглядатаев, которые не замедлят с удовольствием, даже с радостью оповестить противную сторону, что московский царь и великий князь, не иначе как впавший в безумие, истребил неисчислимое множество служилых людей и тем серьёзно ослабил своё и без того непрыткое войско. Что после такого известия необходимо должна предпринять противная сторона? Естественно, противная сторона необходимо должна предпринять новый поход, а именно в эти месяцы, пока главари заговорщиков на свободе, для него крайне опасен польско-литовский поход, особенно если неприятель догадается двинуть полки через южные крепости на Коломну или на Великие Луки, Тверь и Бежецкий верх. Он должен безотлагательно принять какие-то надёжные меры, чтобы в голову неприятелю подобная мысль не пришла. Тут он припоминает, под давлением обстоятельств, что гонец польского короля и литовского великого князя, его повелением осенью взятый под стражу, седьмой месяц томится в оковах. Тотчас из Александровой слободы он отписывает земским боярам в Москву, чтобы они вновь судили и рядили о литовских делах и ещё раз отписали ему свой приговор, мириться или не мириться нам с польским королём и литовским великим князем, а пока что получше обращаться со злополучным Быковским. Земские бояре, несказанно довольные, что на этот раз остались в живых, охотно судят и рядят о том, что делать с осточертевшей Литвой, и приговаривают Быковского отпустить, однако снабдить его грамотой, в которой прописать все неправды польского короля и литовского великого князя, особенно ту, что Колычева со товарищи, послов государевых, задерживал у себя против прежних обычаев и бесчестье чинил, прочие же неправды обозначить поглаже, чтобы сношения с ним не терять, а рухлядь Быковскому и свите его возвратить. Довольный этим решением Иоанн отправляет новый запрос, мириться или не мириться ему с королём, а если мириться, то какими должны быть условия мира. Посудив, порядив, как положено, земские бояре ответствуют на этот запрос, что об условиях мира надобно судить и рядить в том единственно случае, если тот сам начнёт сноситься о мире с Москвой, однако Ливонской земли ни под каким видом не уступать, как приговорил о том земский собор. Иоанн, опять на письме, повелевает Быковского и литовских торговых людей отпустить, однако всей рухляди не отдавать, а Быковского препроводить к нему в слободу. В слободе он принимает Быковского лично, что делает редко, из чего следует, что он желает придать словам своим должное, именно государственное значение:

   — Юрий! Ты вручил нам письмо столь грубое, что тебе не надлежало бы оставаться в живых, но мы крови не любим. Иди с миром к своему государю, который в твоём несчастий позабыл о тебе. Мы готовы с ним видеться, готовы прекратить бедствие войны. Кланяйся от нас нашему брату, королю Сигизмунду.

Действительно, время настолько многомятежное и жестокое, что по всей Европе, о мусульманском Востоке нечего даже и говорить, послов и гонцов, прибывающих с неугодными вестями и грамотами, и в железы куют, и головы рубят, так что Быковский жизнью обязан единственно милосердию Иоанна, который не лицемерит, не лжёт, когда говорит, что крови не любит, хоть только что пролил её несколько вёдер. Воспряв духом, как только узнал, что остался в живых, Быковский тотчас пускается хлопотать в земщине и бьёт челом на земских бояр, которые отказались воротить ему его достояние, верно, рассчитывая на то, что царь и великий князь изольёт на его безвинную голову ещё одну царскую милость. Не тут-то было, Иоанн резко обрывает его:

   — Чем мы тебя пожаловали, что велели дать тебе из своей казны, с тем поезжай. Ты к нам с размётом пришёл, так довольно с тебя и того, что мы крови твоей пролить не велели. А если будет между нами и братом нашим, королём Сигизмундом, ссылка, то твоё и вперёд не уйдёт.

Отправляя Быковского с грамотой к польскому королю и литовскому великому князю, должно быть, рассчитывая на то, что предложение новых переговоров о мире на ближайшее время отодвинет войну, он впадает в раздумье, продолжать ли творить душегубство, остановить ли пролитие крови и долгими богомольями молить справедливого, но милосердного Бога отпустить ему его страшный грех, приняв, разумеется, во внимание, что он не имеет права подставлять другую ланиту, когда неверные подданные покушаются на его власть и на самую жизнь. Он молится с непреклонным усердием и двадцать восьмого июля появляется в Новодевичьем монастыре, чтобы крестным ходом шествовать в толпе верующих, появляется в окружении, как становится правилом все последние годы, кольца телохранителей в чёрных одеждах.

Кажется, для митрополита Филиппа наступает его звёздный час. Только что, в течение трёх месяцев после их последнего столкновения в храме во время богослужения, без суда думных бояр, без предъявления обвинения, внезапным налётом опричных отрядов уничтожено три с половиной сотни служилых людей, тёмными слухами превращённых в несколько тысяч, так что в сознании большинства подручных князей и бояр произошло нечто вроде побоища с бессчётными и безвинными жертвами. Вот когда архипастырю надлежит принародно бросить в забрызганное кровью лицо государя непримиримые обличения, уж на этот-то раз его обличения были бы более чем справедливыми и не могут быть не поддержаны, хотя бы грозным молчанием, со всех концов собравшимися московскими горожанами. А что происходит? Происходит жалкий, оскорбительный фарс, который убеждает нас лишний раз, как мелок, как слаб, как ничтожен Филипп, как превратно понимается им высокое назначение митрополита. Чуть не с яростью защищал он своего замешанного в заговор родственника, конюшего Фёдорова, обвинённого в государственном преступлении, всего лишь сосланного в собственные коломенские обширные вотчины, прилюдно отказывал государю в благословении, придравшись к его необычному одеянию, и требовал отмены опричнины, потому что её требовали сам Фёдоров и его затаившиеся сподвижники. Теперь, когда погибли сотни служилых людей, подданных того же конюшего Фёдорова и других заговорщиков, от Филиппа не слыхать никаких обличений, точно и не было ничего, ни зарубленных насмерть вместе с жёнами и детьми, ни отсечённых рук. На этот раз богослужение идёт своим чередом. Лишь перед тем как читать приготовленный текст из Евангелия, митрополит привычным взглядом окидывает сплошные ряды богомольцев и видит, что кто-то из опричных бояр стоит в своём чёрном шлыке, что запрещено уставами благочиния, по настоянию самого Иоанна принятыми на Стоглавом соборе. Митрополит приходит в ярость и резко, грубо указывает зазевавшемуся опричнику на неподобающий месту и времени вид, точно единственное безобразие в шапке, а вовсе не в том, что у верного опричника уже руки в крови. Иоанн оборачивается, тоже готовый обрушить свой праведный гнев на ослушника, поскольку в своих опричных войсках жёстко требует везде и во всём соблюдать строжайшую дисциплину, тем более ни на волос не отступать от церковных обрядов. Понятно, что чёрная шапка на голове опричника осталась скорее всего по рассеянности, и благочестивый опричник на первых же словах митрополита, обращённых с гневом к нему, срывает греховный предмет с головы. Иоанн видит: все его люди прилично простоволосы. Он ждёт объяснений митрополита, сохраняя свою отличную выдержку, которая редко подводит его, особенно в храме, когда он слышит присутствие Бога. Митрополит, видимо, тоже растерян. В храме воцаряется напряжённая, опасная тишина. В этой нерадостной тишине кто-то из вечно находчивых лизоблюдов чуть слышно дует в царское ухо, будто митрополит оклеветал честного человека, лишь бы затеять новый скандал. Иоанн впадает в непристойное бешенство. Он кричит, в храме, во время богослужения, на митрополита, поистине ему приходится жить среди скверны, злодейства и ненависти и сам не кто иной, как смердящий пёс. Он обрушивает на голову архипастыря брань, он его обвиняет во лжи, он именует его мятежником и злодеем, он в гневе стучит своим посохом и будто бы говорит, хотя явным образом стиль не его, может быть, его безрассудная речь искажена в передаче, может быть, и сама эта речь всего лишь непотребная клевета:

— Я был слишком мягок к тебе, митрополит, к твоим сообщникам и к моей стране, теперь взвоете вы у меня!

Он удаляется, не дожидаясь крестного хода, удаляется в гневе, чего, как человек богомольный, не может себе ни позволять, ни прощать, как не может простить и митрополиту, который в праздничный день ввёл его в тяжкий грех.

Сознает ли Филипп, что совершил недостойную архипастыря глупость, выместив свои накипевшие чувства, придравшись к малому нарушению благочиния, не в силах ли снести страшного оскорбления, ему нанесённого, только в тот же день он покидает митрополичий дом в Кремле, чтобы, не слагая с себя митрополичьего сана, затвориться в монастыре и таким способом угрожать царю и великому князю, разыгрывая роль гонимого мученика, естественно, угрожать ему не только небесными карами, но и прекращением богослужений, вот только уже непонятно, за какие грехи. Он, верно, не примечает, что сам впал в грех гордыни, за который кара настигает его самого, едва он выходит за стены Кремля. В Москве десяток больших, богатых, почитаемых, отягощённых щедрыми дарами монастырей, однако ни один из этих монастырей не принимает первосвятителя, затеявшего непристойную склоку с царём и великим князем, истинным защитником православия в течение уже многих лет, из чего следует, что игумены и архимандриты осуждают его и принимают сторону московского государя. Тогда Филипп находит временное пристанище в небольшом, захудалом монастырьке Николы Старого, расположенном в Китай-городе. Самое место должно бы привести его к размышлению, ведь он в этом непритязательном, ветхом убежище остаётся один против всех. Может быть, он в чём-то и прав, поскольку одинокий протест ещё не свидетельствует о заблуждениях протестующего. И всё-таки, если в сложившихся обстоятельствах он не сумеет остановиться, если продолжит свои безмолвные угрозы царю и великому князю из тесной, сырой, запущенной кельи, никто не поддержит его, он обречён на гонения, может быть, на позор. Верно, упрямый Филипп и жаждет гонений. Доброжелатели из среды духовенства или кто-то подосланный самим Иоанном настоятельно советуют ему сложить с себя ношу непосильного сана и мирно уйти, следуя исконной мудрости русского человека, гласящей, что плетью обуха не перешибёшь. Но уж митрополитом овладела гордыня, веками одолевавшая Колычевых. Он отказывается выйти в отставку на том основании, что крест целовал «за опришнину и за царский домовой обиход митропольи не оставляти», видимо, позабыв, что крест целовал также на то, чтобы в дела опричные и государевы не вступать.

Иоанн тоже не в состоянии отказаться от того заповеданного Писанием принципа, что государь обязан миловать добрых и наказывать злых. По его убеждению, более полугода Филипп сеет злейшее зло, возбуждая смиренную паству против своего государя, тогда как обязан сеять добро и не озлоблять, а умиротворять сердца непросвещённых и тёмных. Следовательно, Филиппа надлежит свести с первосвятительского престола, в необходимости этого для государства полезного шага у Иоанна не остаётся сомнений. И всё-таки пока что и для безропотной паствы, и для Филиппа, и для него самого было бы полезней и легче, если бы Филипп доброй волей оставил престол. Как всегда в критических обстоятельствах, Иоанн пробует действовать устрашением. В течение августа погибает ещё около сотни служилых людей, которые сидят по поместьям, расположенным главным образом в вотчинах конюшего Фёдорова. Едва совершается это новое душегубство и составляется новый поминальный листок, с Соловков возвращаются Пафнутий и Темкин, которые доставляют игумена Паисия и несколько старцев, готовых дать показания против Филиппа на церковном суде. Предварительно ознакомившись с результатами розыска, Иоанн направляет послание новгородскому архиепископу Пимену, как первому человеку в церковной иерархии после митрополита, которым призывает его без промедления явиться в Москву. В сентябре он отправляет, подальше от греха, Владимира Старицкого с его после обмена уделов заметно поредевшим удельным полком в Нижний Новгород, на охрану юго-восточных украйн, которым угрожают татары и турки. В те же дни разорённого, лишённого едва ли не всех его вооружённых людей в Москву доставляют конюшего Фёдорова. Для суда над главой заговорщиков Иоанн собирает земскую Боярскую думу, опричных и земских думных дворян и предъявляет почтенному Ивану Петровичу обвинение в заговоре, целью которого был арест законного государя и выдача его враждебному королю. Позднее немец Шлихтинг, сперва служивший Москве, но после благополучно перебежавший в Литву за большими деньгами, сочинит безобразную сцену, которой не был и не мог быть очевидцем. Он преднамеренно не упоминает никакого суда, зато описывает зверскую и бессмысленную расправу Иоанна над абсолютно безвинным, понятное дело, конюшим. Ещё более понятно, что бессовестный перебежчик именует себя очевидцем, хотя, будучи иноземцем, из мелких сошек к тому же, не мог быть допущен на суд думных бояр и думных дворян, Боярская дума твёрже камня стоит на страже векового обычая, вполне вероятно, что злоумышленный клеветник о состоявшемся суде даже не знал. Тем не менее его подкупленная фантазия едва ли в чём-нибудь уступает озлобленной фантазии беглого князя. В его изложении сцена происходит такая. Будто бы, не прибегая ни к какому суду, Иоанн в присутствии множества князей и бояр сбрасывает с себя царское одеяние, которое в действительности уже заменил чёрным опричным кафтаном, чуть не до бешенства доводившим митрополита, и повелевает конюшему Фёдорову надеть на себя мантию и венец, стало быть, стоя перед всем честным народом в исподнем, сажает его на царский престол, вручает державу, низко склоняется перед ним и ёрничает, унижая свой сан, которым дорожит пуще глаза:

— Буди здрав, великий государь всея Руси! Се принял ты от меня честь, тобою желаемую! Но, имея власть сделать тебя царём, могу и низвергнуть с престола!

Недобросовестность мнимого очевидца не может не бросаться в глаза. Почтенный Иван Петрович не обвиняется в злоумышлении лично занять московский престол, такого безобразия ему не позволят сами князья и бояре, поскольку у него не имеется наследственных прав, оттого они и кружатся вокруг Владимира Старицкого, который владеет именно истинным, наследственным правом. Его обвиняют в государственной измене, в злоумышлении арестовать Иоанна, передать его вражеской стороне и на его место посадить не кого иного, как действительного, хоть и не прямого, претендента Владимира Старицкого, из чего следует, что и на этот раз мнимый очевидец соврал. В том же клеветническом духе мнимый очевидец продолжает повествовать, будто после такого рода нелепых речей Иоанн собственной рукой, это непременное условие всех россказней, всаживает нож прямо в сердце покорно сидящего Ивана Петровича, что практически невозможно в таком положении сделать, причём остаётся загадкой, раздевает ли он предварительно осмеянную издевательски жертву своего бесчеловечного произвола или разрезает и заливает его чёрной кровью собственный бесценный венценосный наряд. Кажется, довольно и этого ужаса. Так нет, после удара в сердце ножом набросившиеся опричники добивают ещё живого конюшего, поражённого, помнится, в сердце, выволакивают из царских палат бездыханное тело и швыряют псам на съеденье, а заодно убивают его старуху жену, князя Ивана Куракина-Булгакова и князя Дмитрия Ряполовского, понятное дело, абсолютно безвинных.

Всё это вымышленные, неправдоподобные страсти. Иоанн не покидает свой трон, не сбрасывает публично своих строгих чёрных полумонашеских опричных одежд, тем более не обагряет собственные руки в крови. Боярский суд идёт своим чередом, вероятно, суду предъявляется и послание короля Сигизмунда английским купцам, и список участников заговора, попавший в руки царя и великого князя благодаря трусливому предательству Владимира Старицкого. Рассмотрев доводы обвинения, боярский суд признает конюшего Фёдорова виновным и приговаривает к смерти, как четырнадцать лет назад в сходных обстоятельствах признал виновным и приговорил к смерти князя Семёна Ростовского. Вместе с конюшим Фёдоровым к смерти приговаривают ещё несколько человек, далеко не всех из крамольного списка. Каждое имя казнённого по приговору суда богомольный Иоанн заносит в поминальный листок: Иван Фёдоров, Михаил Колычев и его сыновья Булат, Симеон и Миноу, князь Андрей Катырев, князь Фёдор Троекуров и Михаил Лыков с племянником. Того же ноября четвёртого дня высшее православное духовенство и та же земская Боярская дума собираются вновь в той же царской палате Кремля, а не в Успенском соборе, как позднее станет с намерением кощунствовать беглый князь. На этот раз судят митрополита Филиппа, и едва ли кто-нибудь из прибывших на суд сознает, а отчётливо понимает лишь Иоанн, что в данном деле благоглупости бывшего игумена служат только предлогом для решения вопроса громадной, непреходящей государственной важности, что в действительности на этом суде предпринимается обдуманная, хорошо подготовленная попытка разрешить главнейший, принципиальнейший спор между светской властью и церковью о праве на верховенство в делах государства. Православная церковь в этом отношении мало чем отличается от католической, заявляет о превосходстве духовной власти над светской, приблизительно в той же недосягаемой мере, в какой инок превосходит мирянина, и на этом основании в течение веков пытается подмять под себя светскую власть, диктовать ей, будто бы ради того, чтобы облагородить её, а также решения государственной важности и активно влиять на исполнение этих решений, естественно, никак не отвечая за них, ответственность полностью остаётся на государственной власти. Ещё дедушка Иоанна, обладавший государственным умом и сильным характером, пробовал охладить этот малопродуктивный и малодостойный пыл митрополитов и иерархов, однако в те времена у него не оказалось достаточно материальных средств, чтобы поставить церковь на её настоящее место. От этого первого серьёзного натиска светской власти церковь довольно быстро оправилась, попутно предав смерти с десяток еретиков, а в мрачные годы одинокого Иоаннова детства и возмущения подручных князей и бояр воспользовалась наступившей анархией, такой сладостной своевольному сердцу витязей удельных времён, смело, но с осторожностью выдвинулась на первое место. С той поры ни одно серьёзное решение не принимается без совета с митрополитом Макарием, его благословением великий князь становится московским царём, его вмешательство позволяет ещё юному, неокрепшему Иоанну отменить ненавистное местничество хотя бы на время походов. Когда же преклонные лета понуждают митрополита Макария отодвинуться в сторону, такую же важную роль в управлении государством пытается играть благовещенский поп Сильвестр. Выждав подходящий момент, возмужавший Иоанн избавляется от назойливой, не всегда праведной опеки Сильвестра, однако и после удаления благовещенского попа в монастырь претензии церкви на верховенство не уменьшаются. Ощутив неудобство, подчас прямой вред этих самодовольных претензий, он пробует ладиться миром, с митрополита Филиппа, прежде всего лишь игумена, берёт крестную клятву, что духовная власть отныне и впредь станет заниматься исключительно духовным устроением церкви и государства и прекратит вмешательство в светские дела государя. Бывший соловецкий игумен крест целует, клятву даёт, однако, едва его кровный родственник попадается на государственном преступлении, которое не касается церкви, нарушает, казалось бы, самую крепкую крестоцеловальную клятву и учиняет такое публичное безобразие, которое не только порочит царя и великого князя, но и указывает светской власти на её второразрядную, подчинённую роль. И теперь, на этом представительном, правомочном суде, Иоанн вовсе не испрашивает самовлюблённой головы митрополита Филиппа. Неожиданно для него против бывшего соловецкого игумена выдвигаются столь серьёзные обвинения в неподобающем образе жизни, что митрополиту грозит ни больше ни меньше, как сожжение на костре, и, по некоторым сведениям, царь и великий князь в разгар обвинительных прений даже пытается его защитить, скорее всего не этого, лично для него неудобного, не особенно умного человека, который так грубо и принародно его унижал, но его звание, его положение, авторитет высшего церковного иерарха, поскольку никогда и ни при каких обстоятельствах он не ронял и неспособен ронять авторитет и достоинство церкви. Он всего лишь стремится, в интересах Московского царства, как он их понимает, разделить духовную и светскую власти, поставить каждую из них на её законное, в жизни общества одинаково необходимое место, чтобы ни одна из них не мешала другой, чтобы Богу отдавалось Богово, а кесарю кесарево, только такое разумное равновесие, по его убеждению, упрочит Московское царство. Высокий суд выслушивает показания соловецкого игумена Паисия, любимейшего из учеников бывшего игумена Филиппа, и нескольких старцев, доставленных в Москву епископом Пафнутием и воеводой Темкиным. Соловецкие иноки утверждают, что жизнь Филиппа в обители была непотребной, недостойной того положения, которое нынче он занимает. Высший суд признает Филиппа виновным в неподобающем нарушении монастырских уставов, что, как известно, сплошь и рядом происходит в монастырях, и приговаривает свести его с первосвятительского престола и заточить в им самим избранном монастыре Николы Старого. В более поздние времена, в малопохвальном стремлении во что бы то ни стало очернить Иоанна и в противовес ему обелить митрополита Филиппа перед потомством, которому восхотел ось возгласить святым того, кто осуждён освящённым собором, зарождается превратное мнение, будто Пафнутий и Темкин частью запугивают, частью покупают бесчестных старцев деньгами. А Паисия, которого Филипп сам настойчиво советовал братии поставить игуменом, соблазняют приманчивым саном епископа и тем совращают благочестивых иноков на лжесвидетельство. Это опасное мнение действительно обеляет, не наверняка и отчасти, посмертно митрополита Филиппа от всех обвинений, в чём он уже не нуждается, и представляет его безвинным мучеником злой воли жестокосердого царя Иоанна, однако вместе с тем, на что составители этой легенды не обращают никакого внимания, оно очерняет весь освящённый собор, который единодушно верит будто бы ложным свидетельствам и с покорностью побитых собак идёт на поводу у неправедного, необузданного царя, из чего с неизбежностью вытекает, что все архиепископы и епископы, игумены и архимандриты, собравшиеся на освящённый собор, никто более как подонки и подлецы, которых ничего не стоит обмануть, запугать или купить. Тем более, в свете этого опасного мнения, выглядит необъяснимым, невероятным тот факт, что именно этот, будто бы бессердечный мучитель, обманувший, запугавший и подкупивший всё духовенство, меньше других верит гнусным прегрешениям обвиняемого и пытается спасти если не его честь, то хотя бы честь его высокого звания. Иоанн просит освящённый собор, чтобы Филиппу разрешили спустя несколько дней, в праздник святого архистратига Михаила, в сане митрополита отслужить свою последнюю службу в Успенском соборе, как станут впоследствии уверять, именно для того, чтобы в последний раз вдоволь поглумиться над ним, однако, скорее всего, в тайной надежде, что за эти несколько дней освящённый собор образумится, или на то, что при всём православном народе он всё-таки получит пастырское благословение митрополита Филиппа, после чего митрополит Филипп будет заслуживать снисхождения. Восьмого ноября, после действительно состоявшейся службы, во время которой уже низложенный митрополит упрямо блюдёт свою непреклонность, Филиппа сводят с первосвятительского престола и затворяют в монастыре Николы Старого, на пропитание определяют из царской казны по четыре алтына в день, что обрекает осуждённого на соблюдение усиленного поста, необходимого для покаяния, однако очень скоро его непримиримые недоброжелатели, с архиепископом Пименом во главе, добиваются его удаления из первопрестольной Москвы, и Филиппа переводят подальше, в тверской Отрочь монастырь, может быть, ради того, чтобы все поскорее забыли о нём.

Таким образом, за последние пять лет, прошедшие после кончины митрополита Макария, уже в третий раз предстоит избрать главу русской церкви. В третий раз все права на первосвятительский престол по-прежнему имеет только новгородский архиепископ Пимен, после митрополита второе лицо и неизбежный преемник его, на что, видимо, Пимен рассчитывает, таким очевидным усердием удаляя Филиппа, и уже в третий раз Иоанн обходит его назначением. Одиннадцатого ноября 1568 года тем же освящённым собором, который низводит Филиппа, на его место поставляется архимандрит Троицкого Сергиева монастыря Кирилл, человек небойкий, смиренный, на долю которого выпадают тяжкие испытания, связанные с прямой угрозой Московскому царству и всему православию.