И вот Иоанн в декабре 1569 года, в самую стужу, несмотря на голод и мор, которые косой смерти косят народ по всему Московскому царству и которые в равной мере угрожают и его войску, и ему самому, взяв с собой старшего сына, которого он приучает к управлению государством да и страшится одного оставить в неспокойной Москве, в сопровождении опричных воевод и советников, под охраной опричных отрядов, внезапно отправляется в Великий Новгород на дознание, причём впервые за несколько лет отстраняет от похода Алексея Басманова, лучшего из своих военных руководителей, оставляет не для того, чтобы, как водится, ведать Москву или Александрову слободу, а потому, что уже и на Алексея Басманова пала мрачная тень подозрения в неверности, возможно, в измене. В сущности, на этот раз ему некого оставить вместо себя. Среди его верных людей не стало конюшего Фёдорова, арестован Данилов, он имеет достаточно оснований не доверять ни Бельскому, ни Мстиславскому, ни Шереметеву, запятнавшим себя, ни Воротынскому, которому в феврале на всякий случай переменил близкий к украйнам удел с Одоевом, Чернью и Новосилем на Стародуб Ряполовский и несколько больших сёл на берегах Волги, отныне не может доверять Алексею Басманову, да ещё пока неизвестно ему, что Афанасий Вяземский направил гонца к архиепископу Пимену, предупреждая о продолжении розыска и о том, что под охраной в обозе следуют на очную ставку и Сабуров, и Данилов, и Юрьев, и схваченные подле рубежа пушкари, чтобы Пимен успел изготовиться и замести все следы, в первую очередь, разумеется, те, которые оставлены самим Афанасием Вяземским.
Накануне похода Иоанн беседует с митрополитом Кириллом, осторожно посвящает его в свои подозрения, получает, как водится, благословение архипастыря, однако колеблется, поручить ли царство ему, как в былые, благословенные годы поручал его митрополиту Макарию, и только в пути решается наконец обратиться к нему со своим царским посланием, в котором просит главу православия, чтобы он «бояр и всяких людей о службе безо всякие хитрости утверждал по-прежнему», и митрополит Кирилл, оставшийся верным ему в такие сложные, такие опасные времена, спешит заверить царя и великого князя, что и он сам, и весь освящённый собор «бояр и всяких чинов людей утверждал, чтоб ему, государю, служили безо всякие хитрости».
Поход намечается совершать через Клин, Тверь, Медное, Торжок и Великие Луки. Вперёд, как водится, отсылаются распорядители, устроители стоянок, охрана, которой надлежит обеспечить безопасность царя и великого князя. Вперёд же с особым поручением скачет Малюта Скуратов-Бельский, которому Иоанн повелевает как можно скорей посетить низложенного митрополита Филиппа и выспросить у него, не ведает ли бывший игумен и бывший митрополит чего-либо такого, что бы порочило архиепископа Пимена, который недаром же пытался так грязно опорочить его при большом стечении прихожан, согласив невинного отрока на клевету. Однако исполнительный, исправный Малюта не успевает встретиться с ним. Едва прискакав, едва переступив монастырский порог, он находит бездыханное тело Филиппа уже на столе. На грозное вопрошание главного мастера пыточных дел при особном дворе, что стряслось, смиренные иноки не совсем убедительно отвечают, что святой старец погиб от неуставного келейного зноя. Не совсем понятно, по чьему указанию мёртвое тело Филиппа погребают в самом почтенном месте, в могиле, приготовленной за алтарём. Малюта присутствует при погребении и ещё более спешно возвращается с докладом к царю и великому князю. Впоследствии непримиримый, озлобленный своими неудачами Курбский, предатель и клеветник, терпящий поражение без исключения во всех своих начинаниях, уверяет доверчивое потомство, будто бывший митрополит был задушен обагрённым кровью Малютой Скуратовым-Бельским, который накрыл его подушкой, «подглавием», так как благородный, неустрашимый Филипп вновь потребовал отмены ненавистной опричнины и осмелился поносить царя и великого князя в присутствии иноков. Очевидно, что это бессовестный оговор. Из какой надобности Иоанну его убивать? К тому же Иоанн не имеет причины скрывать своё участие в кончине Филиппа, осуждённого церковным судом, если бы Филипп был убит его повелением, достаточно было бы обвинить его хоть бы в преступном сговоре с Пименом, тем более не имеет причин его подручник душить Филиппа подушкой в присутствии хотя бы одного из монахов, который мог бы дать показания против него. Откуда же до беглого князя донеслось о «подглавии»? Ниоткуда донестись не могло. А нет причин для убийства, тем более при свидетелях, стало быть, ни Иоанн не поручал убивать, ни Малюта Скуратов-Бельский не убивал уже никому не нужного, никому не способного помешать старика, оттого его имя не вносится добросовестным Иоанном в поминальный листок. Бессовестный оговор беглого князя означает иное. Верно, слишком мешает бывший митрополит многим противникам царя и великого князя, видимо, самому беглому князю прежде всего, поскольку он если не затевает, то непременно вмешивается в любой заговор против московского государя, видно, уж очень некстати приходится этот внезапный, непредвиденный, чрезвычайно для многих опасный поход, видно, кто-то считает Филиппа важным свидетелем, осведомлённым о многих тайных крамолах, свершавшихся именно в церковной среде, ведь в самом начале беглый князь именно монастыри поднимал на непреклонного Иоанна. Мало того, что устранение бывшего митрополита можно приписать царю и великому князю, действующему кровавыми руками Малюты Скуратова-Бельского, известного, мол, палача, мученическая кончина бывшего архипастыря должна возмутить игуменов и архимандритов, благодаря умелой политике Иоанна поддержавших его на освящённом соборе, а их возмущение, натурально, много страшней для него нового заговора своевольных, однако трусоватых князей и бояр. Откровенная ложь по поводу смерти бывшего митрополита становится новым ударом против московского царя и великого князя. Недаром во всех литовских, польских, немецких обличительных листках и памфлетах, тем более в обличительной «Истории» Курбского, всегда готового услужить врагам Московского царства, новгородский поход Иоанна будет расписываться самыми чёрными, самыми неправдоподобными красками, точно скудоумные головы их составителей напрягают последние силы, лишь бы выместить злость, что и на этот раз московский царь и великий князь своей властной, истинно грозной рукой пресёк чьи-то чересчур далеко заходящие козни. Расскажут, что в самом начале похода, понятное дело, ни с того ни с сего, опричники по его повелению вырезают поголовно всё население Клина, что в Твери ими погублено, опять-таки ни с того ни с сего, тысяч до тридцати, до семидесяти, даже до девяноста, а в Великом Новгороде, и того чище, загублено тысяч до семисот, расскажут вопреки здравому смыслу, расскажут люди очевидно несведущие, не имеющие возможности наблюдать эту резню своими глазами или опросить очевидцев, поскольку население вырезается, по их же словам, поголовно, не имеющие ни малейшего представления о количестве жителей Московского царства, поскольку ни в Твери, ни в Великом Новгороде ни тридцати, ни семидесяти, ни тем более семисот тысяч жертв не было и быть не могло, не говоря уж о том, что ни тридцать, ни семьдесят, ни тем более семьсот тысяч вооружённых людей не в состоянии были вырезать семь тысяч опричников, а ведь по этим фантастическим россказням немалая часть посадских людей всё-таки осталась в живых. Кажется, ложь очевидная, во всём Московском царстве во времена Иоанна не более пяти миллионов жителей вместе с детьми, в лучшем случае не больше восьми, недаром у Иоанна острая нехватка служилых людей. Тем не менее и опытные историки, и невежественные любители извлекать на свет божий всякую дрянь, в особенности неустрашимые борцы с деспотизмом, когда это деспотизм прошедших времён, ещё долго с каким-то садистским наслаждением станут расписывать уже своими ещё более чёрными красками эти явно бессмысленные, явно враждебные россказни, сочинять исторические пасквили, сочинять пьесы, снимать фильмы, заливая кровью экран, исполнять оратории, даже после того, как будет установлено на основании самых достоверных, самых неопровержимых источников, что в общей сложности жертвы расправы над заговорщиками и в Твери, и в Торжке, и в Великом Новгороде не превысят двух тысяч двухсот человек, причём из них полторы тысячи действительно невинных жертв исключительно на совести Малюты Скуратова-Бельского, который действовал без ведома и в отсутствие Иоанна, однако и эти шестьсот-семьсот заговорщиков, которые умышляли предательство в пользу врага во время войны, отчего-то авторам фильмов, пьес, пасквилей и ораторий много приятней считать напрасными, беспричинными, трижды и четырежды невинными жертвами, капризом злодея, прихотью палача, следствием безобразия или безумия, точно среди князей и бояр царили строжайшая дисциплина и сознание долга перед царём и отечеством и все они как один прямо-таки светились от жажды как можно скорей разгромить неприятеля, наседающего на Московское царство и с юга, и с востока, и с запада, однако отчего-то в течение тридцати лет так и не смогли разгромить, видимо, оттого, что злодей не давал.
В действительности Иоанн всё-таки встревожен загадочной кончиной бывшего митрополита и ждёт, может быть, что подозрительно настроенная Тверь окажет сопротивление. Опричники обступают город с разных сторон, однако бездействуют в ожидании повеления царя и великого князя. Сам Иоанн останавливается в Отрочь монастыре и проводит дознание, каким образом неустановленный зной так плотно заполнил тесную келью почившего старца, тогда как в соседних кельях не приключилось никакого угара. Дознание приводит к тому, что кончина Филиппа была подстроенной, преднамеренной, по злодейскому умыслу и что архиепископ Пимен, его давний враг, оказывается замешан и тут. У православной церкви на этот счёт не оказывается сомнений. «Четьи минеи» повествуют в день поминовения святого Филиппа:
«Царь положил свою грозную опалу на всех виновников и пособников его казни. Несчастный архиепископ Пимен, по низложении с престола, был отправлен в заключение в венёвский Никольский монастырь и жил там под вечным страхом смерти, а Филофей рязанский был лишён архиерейства. Не остался забытым и суровый пристав святого — Стефан Кобылин: его постригли против воли в монахи и заключили в Спасов Каменный монастырь на острове Кубенском. Но главным образом гнев царский постиг Соловецкий монастырь. Честолюбивый игумен Паисий, вместо обещанного ему епископства, был сослан на Валаам, монах Зосима и ещё девять иноков, клеветавших на митрополита, были также разосланы по разным монастырям, и многие из них на пути к местам ссылки умерли от тяжких болезней. Как бы в наказание всей братии разгневанный царь прислал в Соловки чужого пострижника для управления монастырём в звании строителя. И только под конец дней своих он вернул своё благословение обители, даруя её большими денежными вкладами и вещами для поминовения опальных и пострадавших от его гнева соловецких монахов и новгородцев...»
В наказание за то, что в стенах Отроча монастыря совершилось столь тяжкое преступление, при явном попустительстве или тайном участии иноков, Иоанн осуществляет своё давнее намерение, в знак наказания за столь тяжкий грех, хотя бы отчасти приблизить православные монастыри к первоначальной, спасительной бедности: он повелевает изъять казну и прочие монастырские ценности, а расположенное в Твери подворье архиепископа Пимена подвергает полному, беспощадному разорению и храмовые врата отсылает в Александрову слободу. Затем наступает затишье. «Граждане, и купцы, и ремесленники стали надеяться, что грабёж не распространится дальше». Надежды посадского люда сбываются полностью: расправы и грабежи не касаются ни рядовых жителей города, ни торговых людей, ни тем более мирных ремесленников. Иоанн действует так, как всегда: обдуманно, расчётливо, приготовясь загодя, издалека. По всему видать, что ему давно известны многие, если не все нити широко разветвлённого заговора. Его именем и в Твери, и в Торжке, и в Бежецком верхе, и в Великом Новгороде, и в Пскове подвергаются разорению и казни лишь те, кто стоит во главе заговорщиков или составляет их боевые дружины, без которых ни один сколько-нибудь серьёзный заговор не может существовать. Что бы ни затевала Литва, с одной стороны, что бы ни затевали Великий Новгород и Псков, с другой стороны, они не могут обойтись без тех, кто обижен, опален и отбывает наказание за прежние свои прегрешения, и два дня спустя опричники избивают татар и литовских пленников, присланных на строгое жительство в Тверь, причём обнаруживается, что пленные, которым надлежало жить в заточении или под строжайшим надзором местных властей, благоденствуют на свободе, вступают в дружеские сношения с тверскими боярами, а татары вооружены и изготовились воевать, собственно, против кого?
«Пленных поляков, которые после взятия Полоцка были уведены сюда, он рассёк на куски приблизительно в количестве 500. Он приказал также вывести 19 пленных татар, которые, услыша, что произошло с поляками, спрятали у себя в рукавах ножи. В то время как против них, поставленных подряд, обнажили мечи, каждый из татар по данному знаку схватывает нож и пронзает нападавших телохранителей, в особенности же вождя этого тиранства они пронзили так жестоко, что из него выпали внутренности. Он, уже раненный, видя себя попавшим в великую опасность, велит сообщить тирану, что сделали татары. Тот, получив известие, немедленно посылает стрельцов с приказом прикончить татар ружейными пулями, а затем рассечь на куски...»
В этой истории, оставленной Шлихтингом, множество несуразиц, бьющих в глаза, что выдаёт нелепые вымыслы не очевидца, а преднамеренного клеветника. Не может быть, чтобы против девятнадцати пленных татар Иоанн отправил такое же количество телохранителей, и если пленным татарам, пользуясь внезапностью нападения с их стороны, даже удаётся зарезать ровно столько же, то есть девятнадцать, из воинов, между прочим, хорошо подготовленных, вооружённых мечами, более смертоносным оружием, чем их ножи, то возникает вопрос, что после этого делают остальные? Разве они вкладывают в ножны мечи и терпеливо ждут, пока их зарежут? Или если предположить, что отборные воины особного двора перепугались как последние трусы и в панике разбежались, не страшась наказания со стороны «тирана», царя и великого князя, то чего ради татары, вооружённые только ножами, получив свободу на час или два, пока к Иоанну и от Иоанна скачут гонцы, остаются у той же стенки и ждут, когда на помощь перепуганным телохранителям примчатся стрельцы, чтобы их расстрелять, а не пытаются скрыться, пользуясь замешательством в рядах своих палачей?
Всё-таки из этого злонамеренного, однако придурковатого сочинения следует, что пленные татары, вместо того чтобы сидеть под замком, имеют ножи, стало быть, что они готовятся к какому-то вооружённому выступлению, понятно, что вместе с кем-то, кто их призвал и вооружил, поскольку, как известно, оружие не падает с неба, и этими кем-то могут быть только тверские бояре. Многие из них сохраняют самостоятельность времён Тверского великого княжества. Их наследственные вотчины занимают в два, в два с половиной раза больше земли, чем поместья московских служилых людей, обязанных службой царю и великому князю. Значительная часть сидящих на этих землях помещиков обязана службой тверским князьям и боярам. Некоторые из тверских князей, бояр и служилых людей вообще никому не обязаны службой и владеют землёй на правах удельных, вполне автономных владений. Это серьёзная вооружённая сила, которая, видимо, должна была в нужный момент пополниться пленными татарами, литовцами и поляками. Для чего? Только не ради того, чтобы участвовать в походах царя и великого князя против Литвы или крымских татар, и повелением Иоанна опричники разоряют дома тех тверских князей и бояр, кто успел породниться или вступил в иные близкие отношения с присланными под их надзор пленными татарами, литовцами и поляками. Очень возможно, что непредвиденное сопротивление татар и внезапная гибель нескольких ошеломлённых товарищей только разжигают жажду мести и безрассудную страсть к разрушению, которая, как известно, вспыхивает слишком легко и с трудом укрощается волей рассудка. Расправа с тверскими боярами приобретает характер погрома: опричники грабят амбары и торговые склады, в домах выламывают окна и двери, превращают в негодность домашнюю утварь, стремясь, обычное поведение Иоанна, надолго отбить охоту не только к заговорам разного рода, но и склонность с подозрительной быстротой прощать вчерашних врагов, что так свойственно простодушному русскому человеку, тем более оставлять оружие вчерашним врагам.
Иоанн впервые видит в действии своё опричное войско. На первый взгляд ничего особенного не происходит. Погрому подвергается несколько десятков знатных семейств, несколько сотен пленных и тех тверичей, кто с определённо недобрым намерением вступил с пленными в близкую связь, кстати, вопреки строжайшему запрещению церковных властей как-либо общаться, хотя бы попросту разговаривать с иноземцами. Куда более злодейскому, беспричинному, опустошительному погрому подвергли земские воеводы псковские земли, когда возвращались из провалившегося похода на Ригу: грабили, жгли, убивали без малейшей причины, бессчётно брали полон, правда, с той существенной разницей, что в Твери пострадали пленные поляки, литовцы, татары и вельможные их покровители и наниматели, заподозренные в крамольных сношениях с неприятелем, да ещё в крамольных сношениях с неприятелем во время войны. Тогда как в том походе будто бы славных одоленьями воевод пострадали ни в чём не повинные, случайные, простые русские люди, всего лишь некстати попавшие под жестокую руку разгулявшихся витязей удельных времён. Для Иоанна это первый, суровый, нежданный урок, ещё первая на этот счёт, но тяжёлая пища для размышления. Он ради того и выделяется из земства в особный двор, что прежнее, нерегулярное войско, ополчение сидящих по поместьям служилых людей, в своей большей части служивших собственным князьям и боярам, дающим землю и корм, износившийся пережиток безвозвратно уходящих удельных времён, сильно главным образом в грабеже и насилии, только что сносное для обороны, когда неподвижно стоит по украйнам, и совершенно беспомощно в наступлении, крепостей же прямо страшится и норовит обойти стороной всё, что хоть сколько-нибудь похоже на крепость. По его представлениям, в особном дворе он создаёт особое, новое войско, обустроенное, обеспеченное полным поместным окладом, отобранное по одному человеку и потому более надёжное, сплочённое, хотя бы с наклонностью к повиновению и дисциплине.
Опричное войско действительно повинуется царю и великому князю. Погром в Твери учиняется его повелением. И всё-таки это погром, чего он как будто не ожидал, чего прежде не имел возможности видеть своими глазами. И вот в его присутствии его воины повергаются в гнусную вакханалию, в бессмысленное разрушение, они упиваются ломанием, сокрушением неодушевлённых предметов, которые поистине не виноваты ни в чём. И выходит, что его особое, новое войско как две капли воды походит на старое, земское войско, на беспутных дружинников удельных времён, по крайней мере по части насилия и грабежа, потому что и оно составлено из тех же дружинников удельных времён, и ещё никому не известно, каким оно покажет себя в настоящем бою с настоящим врагом.
Он как будто задумывается. По-прежнему расправы в Медне, в Торжке, в Бежецком верхе ведутся по заранее составленным спискам, однако уже не переходят в варварский тарарам, то есть в бессмысленное выламывание дверей и крушение скамей и столов. Больше того, он старается не отставать от своего своеобразного воинства и следует за ним по пятам, точно желая быть постоянно у него на виду. К Великому Новгороду передовые отряды, ведомые Зюзиным, подходят второго января 1570 года и в тот же час делают то, что должны были сделать и не сделали новгородские власти по случаю мора: по всем дорогам и тропам выставляют заставы, чтобы ни один человек из города не мог ускользнуть, разумеется, в первую очередь заботясь о том, чтобы из Великого Новгорода не разбежались крамольники. Похоже, имена крамольников и здесь хотя бы отчасти известны. Опять, как в Твери, обвинение падает не на ремесленников, не на чёрный люд, не на торговых людей. Иоанн располагает доказательствами, имеет все основания обвинять в заговоре лишь новгородское духовенство, новгородских подьячих, новгородских бояр, и опричники Зюзина спокойно, никому не причиняя вреда, занимают монастыри, опечатывают казну во всех обителях и церковных приходах, берут под стражу игуменов, попов и соборных старцев, видимо, уже обличённых в ереси, в отрицании Евангелия и толковании Ветхого Завета как основы вероучения, передают арестованных приставам, набранным из новгородских служилых людей, знак намерения вести розыск и судить виновных с участием самих новгородцев, и поручают приставам держать обвиняемых в кандалах. Позднее местный летописец солжёт, будто всех взятых под стражу игуменов, попов и соборных старцев несколько дней спустя выводят связанными на рыночную площадь, забивают насмерть железными палицами. Числом более пятисот — таково количество игуменов, попов и соборных старцев в Великом Новгороде, а тела убиенных для погребения развозят по окрестным монастырям, однако пером новгородского летописца, тоже монаха, водит ненависть и месть, желание убедить тех, кто эти строки станет читать, что жертвы московского царя и великого князя многочисленны и, конечно, безвинны, что царские палачи действуют без малейшего основания, без малейшего смысла, единственно из слепой жажды смертоубийства, и что московский царь и великий князь невиданный миром злодей, видимо, ничего не слыхавший о кровавых подвигах герцога Альбы.
В действительности начинается следствие. Следствие ведётся неторопливо, обстоятельно, тщательно. Каждое слово заподозренных или обвинённых в измене и ереси записывается в следственный протокол. Позднее все наличные протоколы складываются в архивные ящики, точно бы для того, чтобы оставить верные свидетельства для потомков. Эти свидетельства правильного следствия и правильного суда хранятся в Москве по меньшей мере лет пятьдесят и лишь в середине XVII столетия таинственным образом исчезают. Всё-таки до нашего лживого времени доходит опись Посольского приказа, сделанная в 1626 году. Добросовестный дьяк перечисляет громадное количество дел, заведённых во время новгородского следствия:
«Столп, а в нём статейный список из сыскного же изменного дела 78-го году на ноугородского архиепископа на Пимина, и на ноугородских дьяков, и на подьячих, и на гостей, и на владычных приказных, и на детей боярских, и на подьячих, как они ссылалися к Москвы с бояры с Алексеем Басмановым, и с казначеем с Микитою с Фуниковым, и с печатником с Иваном Михайловым Висковатым, и с Семёном Васильевым сыном Яковля, да с дьяком с Васильем Степановым, да со князем Офонасьем Вяземским, о здаче Великого Новгорода и Пскова, что архиепископ Пимин хотел с ними Новгород и Псков отдати литовскому королю. И царя и великого князя Ивана Васильевича всеа Русии хотели злым умышлением извести, а на государство посадити князя Володимера Ондреевича, и в том деле с пыток многие про ту измену на новгородского архиепископа Пимина и на его советников, и на себя говорили, и в том деле многие казнены смертью, разными казнями, а иные разосланы по тюрьмам, а до ково дело не дошло, и те свобождены, а иные и пожалованы. Да тут же список за дьячьею пометою, и хто куда в тюрму послан и хто отпущен и дан на поруки, а которова дьяка помета, и тово не написано...»
Иоанн с отрядом опричной охраны прибывает в Великий Новгород спустя четыре дня на следствие и на суд и останавливается на Городище. И вовсе не беспорядочным избиением более пятисот новгородских игуменов, попов и соборных старцев занят он в первый же день, в чём обвиняет его впавший в грех летописец. Что-то иное занимает его. До нашего времени докатываются странные, смутные, таинственные свидетельства, смысл которых едва ли удастся когда-нибудь с полной достоверностью разгадать. Тем не менее эти свидетельства стоят того, чтобы на них указать. Так, Новгородский хронограф извещает о том, что шестого января 1570 года, то есть в тот самый день, когда он во главе отряда вступает на Городище, московский царь и великий князь «повеле убити брата своего благоверного и великого князя Владимира Андреевича Старицкого и в то время мнози по нём восплакалися людие». В Новгородской третьей летописи записано:
«В лето 7077 генваря в 6 день, на Крещение Господне, царь и великий князь Иоанн Васильевич всея России убил брата своего благоверного и великого князя Владимира Андреевича Старицкого, и мнози по нём людие восплакашася. Того же лета, идучи во Тверь, задушити велел старого митрополита Филиппа московского и всея России чудотворца Колычева во обители во Твери в Отроческом монастыре и положен бысть в том монастыре. Того же лета во Твери царь и великий князь Иоанн Васильевич всея России многия люди поби через Волгу ряду в два и в три...»
Оба известия прямо дышат фантастикой, если не попросту лживы с первого до последнего слова. Летописец знает о кончине бывшего митрополита Филиппа и о погроме, учинённом в Твери, но утверждает, будто шестого января 1570 года в Великом Новгороде убит князь Владимир Андреевич Старицкий, тогда как князь Владимир Андреевич Старицкий покончил с собой за три месяца до того дня, девятого октября, и совсем в другом месте, в недальнем расстоянии от Александровой слободы и в очень дальнем расстоянии от Великого Новгорода. Больше того, летописец несколько раз с должной обстоятельностью выписывает титул царя и великого князя всея России и тут же беззаконно величает удельного князя Владимира Старицкого великим князем, причём этот титул употребляется и в Новгородской третьей летописи, и в Новгородском хронографе. Фантазёров, путаников, невольных и вольных лжецов, политических приживалов среди летописцев великое множество, неточностей, искажений истины, злонамеренных вымыслов в их будто бы беспристрастных сказаниях хоть отбавляй, однако титул в те времена исключительно важен настолько, что в титуле ошибиться нельзя. Титул нельзя переврать. Тогда о каком же убиенном « великом князе » ведут разгневанную речь оба вдохновенных сказителя? По ком «многие людие восплакалися», или вовсе не плакал никто, а слёзы для пущей важности подпустили сами сказители? Для них это дело привычное. Ещё более фантастическую историю доносит до нас Одерборн в своей «Истории великого князя московского Ивана Васильевича», выпущенной приблизительно двадцать лет спустя после громких новгородских событий. Этому малозначительному, малоизвестному автору не могли быть доступны новгородские летописи. Он ничего не знает ни об удельном, ни тем более о великом князе Владимире Старицком. Тем не менее он утверждает, что в Великом Новгороде в те жестокие дни убит родной брат Иоанна, а имя этому родному брату Георгий, то есть будто бы убит тот самый загадочный сын Соломониды, который будто бы родился в монастыре, самый законный, наизаконнейший претендент на московский престол. По уверению Одерборна, опричникам не удаётся застать князя Георгия врасплох. Князь Георгий укрывается в собственном доме, стало быть, проживает в Великом Новгороде довольно давно и даже открыто. Его всё-таки захватывают, причём захватывают как будто благодаря подосланным людям, заковывают в железы, проводят дознание, разумеется, с применением пыток, и предают смерти только после того, как, по всей вероятности, добиваются от него показаний об участии в заговоре.
Выходит, некто, претендующий на титул и роль московского великого князя вместо Иоанна Васильевича всея России, всё-таки на какое-то время объявляется в Великом Новгороде. Им не может быть ни удельный князь Старицкий, три месяца назад погибший на Богане в крестьянской избе, ни тем более Георгий Васильевич, рождение которого великой княгиней Софией было с самого начала злостно выдуманной легендой, направленной против великого князя Василия Ивановича, а позднее против его сына Иоанна Васильевича. Возможно, какой-то авантюрист, предприимчивый негодяй, верно почуяв, насколько тревожно и неустойчиво то переходное время, принимает на себя имя либо одного, либо другого, положив начало кровавому русскому самозванству, сплетает заговор против законного московского государя и вовлекает в него не только обиженного архиепископа Пимена, но и Висковатого, и Алексея Басманова, и Афанасия Вяземского, который предупредил же кого-то о готовящемся новгородском походе, также возможно, что сам архиепископ Пимен извлёк на свет божий старую легенду о рождении великого князя Георгия, подобрал подходящего человечка и поставил его во главе заговора вместо себя, поскольку новгородцы без князя не станут подниматься ни на какое, хоть доброе, хоть преступное, дело.
Как бы там ни было, ни шестого, ни седьмого января на Городище не свершается никаких более достоверных событий. Восьмого января, в воскресенье, Иоанн вполне мирно отправляется к обедне в Софийский собор. Должно быть, архиепископа Пимена жжёт сознание вины, предчувствие надвигающейся беды или житейская страсть забежать мелким бесом вперёд. Он отправляется навстречу царю и великому князю с иконами и хоругвями, что мало вяжется с поседелыми обычаями Великого Новгорода, не привыкшего оказывать особенных почестей московским, чуждым властям. Крестный ход во главе в Пименом и отряд телохранителей во главе с Иоанном, ложью летописных сказаний, игрой случая или злорадной шуткой судьбы, встречаются на мосту через Волхов, где по традиции многих беспокойных веков сталкиваются лоб в лоб постоянно враждующие между собой новгородцы, в остервенении наминают друг другу бока, а после драки творят скорый суд и расправу над побеждёнными, когда кулаком, а когда и мечом, и кое-кого сбрасывают с моста вниз головой. Архиепископ Пимен с приличной кротостью на лице пытается благословить царя и великого князя, осеняя крестом. Однако грозный царь Иоанн ко кресту не подходит, зловеще говорит оторопелому Пимену:
— Ты, злочестивый, в руке держишь не крест животворящий, а оружие и оружием этим хочешь уязвить наше сердце: со своими единомышленниками, здешними горожанами, хочешь нашу отчину, этот великий богоспасаемый Новгород, предать иноплеменникам, литовскому королю Сигизмунду. С этих пор ты не пастырь и не учитель, но волк, хищник, губитель, изменник, нашей царской багрянице и венцу досадитель.
Обвинение в измене, грозящее смертью, архиепископу Пимену предъявлено публично. Именно на мосту, на том месте, где возмущённые новгородцы творят на скорую руку суд и расправу и прибегают к помощи Волхова, и Пимен не возражает, может быть, он потому и забегает вперёд, как забегал вперёд в Успенском соборе против своего соперника митрополита Филиппа, может быть, потому и выступает навстречу своему грозному обличителю и судье с иконами и хоругвями, что рассчитывает благообразием крестного хода задобрить, умилостивить его, да и вокруг, среди попов, дьяконов, иноков и прихожан, идущих с крестами, отчего-то не раздаётся ни громкого протеста, ни хотя бы законного ропота: ведь тяжкое обвинение предъявлено архиепископу, высшему духовному, глубоко почитаемому лицу Великого Новгорода, тогда как чванливость новгородцев всем новгородским известна во всех уголках Московского царства, здесь не привыкли давать в обиду своих, даже если свой человек кругом виноват, здесь перед московскими страху не ведают. Обвинение принимается удивительно мирно. Иоанн тоже ограничивается одним обвинением и следует за Пименом в Софийский собор. Пимен служит обедню. Читает Евангелие. С хоров торжественно льются стихиры, православные песнопения. Иоанн истово молится, от только что обличённого Пимена получает причастие, без которого обедня была бы неполной. После обедни направляется на подворье архиепископа, вкушает пищу в столовой палате. По приглашению архиепископа на обеде присутствуют те игумены и архимандриты, которые будто бы уже уничтожены и погребены первым же повелением Иоанна, как только опричники вошли в ворота Великого Новгорода. Иоанн всем своим поведением и в соборе, и в столовой палате показывает, что он не погромщик, не обуреваемый чёрными страстями злодей, но спокойный, строгий и праведный судия. Только после обеда он вызывает телохранителей, будто бы вопит страшным голосом, как уверяет многократно солгавший летописец, едва ли сам приглашённый к обеду, писавший по слухам, однако в такой тягостной, напряжённой, предгрозовой атмосфере и слабый шёпот покажется воплем. На Городище препровождают архиепископа Пимена и его ближних людей. Дворецкий Лев Салтыков, протопоп Евстафий, духовник Иоанна, взявший на себя роль полицейского, и опричные воеводы изымают казну владычного дома, отчасти наполненную утаёнными пошлинами и данями, не показанными в льготных грамотах, из ризницы Софийского собора забирают иконы, со звонницы снимают колокола, снимают софийские так называемые Корсуньские двери и, как двери тверского Спасо-Преображенского собора, отправляют в Александрову слободу: любитель аллегорий и символов, Иоанн превращает те двери в знак унижения Твери и Великого Новгорода, уже не перед Москвой, как проделал его строгий дед с колоколами новгородской Софии, но перед необоримой властью московского царя и великого князя.
На Городище заводится следствие. На очную ставку предъявляют Василия Данилова, бывшего главу Пушкарского приказа, обличённого вора и заговорщика, двух пушкарей, литвина и немца, пойманных с грамотой, писанной к литовским властям, Сабурова, Юрьева, в обозе доставленных из Москвы, новгородского дьяка Бессонова, другого дьяка, Румянцева, и их подчинённых, уже сознавшихся участников заговора, пособников в финансовых махинациях новгородских монастырей и архиепископского двора. Пимен, видимо, свою вину признает, по крайней мере в нарушении льгот, прописанных в грамотах, полученных от царя и великого князя. Участников очной ставки, отыгравших свою последнюю роль, предают смертной казни и тела выставляют на всеобщее обозрение, как старинный обычай велит. Иоанн отправляет послание митрополиту Кириллу. В послании он извещает о том, что Пимен виновен, и просит пастырского совета, как с ним поступить. Митрополит Кирилл, не мешкая, созывает освящённый собор и предаёт гласности послание царя и великого князя. Освящённый собор приговаривает, не сморгнув глазом, а митрополит Кирилл утверждает в ответном послании, что «приговорили они на соборе новгородскому архиепископу Пимену против государевой грамоты за его бесчинье священная не действовать». Опираясь на приговор, вынесенный освящённым собором, подтверждённый митрополитом, Иоанн имеет право на месте, на площади Великого Новгорода, отнять у Пимена жизнь или на худой конец лишить его высокого сана. Он не делает ни того, ни другого. Больше всего он опасается быть обвинённым в бесчинстве, не столько здесь, на земле, сколько там, на беспристрастном небесном суде. Он находит необходимым, как поступил и в деле митрополита Филиппа, предать Пимена открытому, правильному суду, не говоря уж о том, что Пимен ещё нужен ему для обличительных очных ставок в Москве, и он вновь обращается к митрополиту Кириллу с письмом. Он извещает, что всего лишь «архиепископу Пимены служити не велено», и настаивает: «А сану бы с него до подлинного сыску и до соборного уложения не снимати». И не с одним митрополитом Кириллом он держит совет в этом сложном, тяжёлом, чрезвычайно запутанном, кровью пропитанном деле. Дознание обнаруживает, что едва ли не все новгородские монастыри повинны в неправом стяжании, заражены ересью и склонны к измене. Лишь одну-единственную обитель, поставленную в торговой стороне Великого Новгорода, не затронула прилипчивая зараза, может быть, усердием благочестивого старца Арсения, затворника, праведника, заслужившего почтенную славу святого. Время от времени Иоанн, неутомимый молельщик, посещает эту обитель и выслушивает советы Арсения, а заодно со смирением принимает и его жестокие обличения, отчего-то не давая воли своему будто бы неудержимому гневу, будто бы единственной причине безжалостной расправы с новгородским духовенством, подьячими и боярами.
Шаг за шагом нащупываются потаённые нити обширного, разветвлённого заговора и не менее обширного воровства из доходов казны. На Городище доставляют «владычных бояр, и иных многих служилых людей, и детей боярских, и гостей, и всяких градцких и приказных людей, и изрядных и именитых торговых людей», по свидетельству новгородского летописца, другими словами, вместе с архиепископом Пименом обвинёнными в измене и воровстве оказываются его бояре и его служилые люди, верхушка так называемого архиепископского полка, верхушка новгородского управления, новгородские бояре, наиболее влиятельные из богатых и именитых людей, ведущих западную торговлю и по этой причине больше других заинтересованных в объединении с соседней Литвой, перекрывающей прямую дорогу на Ригу и в ганзейские города. Что, в сущности, нужно этой церковной, приказной и торговой верхушке Великого Новгорода? Всем им, людям корыстным, и богатым купцам, и приказным, и казне архиепископа, и монастырям, которые давно превратились в переполненные ходовым товаром торговые лавки, по своим оборотам превосходящие самый богатый купеческий дом, необходимы прежние льготы и привилегии, прописанные в отобранных или исправленных грамотах, необходима свободная, желательно беспошлинная торговля, традиционно идущая сквозь Ливонию на Ревель и Ригу и сквозь Литву и Польшу по всему южному побережью Балтийского моря в умирающие, но ещё не умершие ганзейские города, а через них в Нидерланды и Англию, во Францию и Баварию, откуда рекой потекут барыши. Неожиданная война Московского царства с Ливонией, ещё более неожиданная война с Литвой и Польшей, отхвативших южные земли Ливонии, стесняют торговые связи с иноземными государствами, лишение привилегий влечёт за собой большие потери внутри Московского царства, вследствие чего истощаются, скудеют доходы, которыми выше всего святого дорожат и купцы, и монастыри, и архиепископский дом. И торговым людям, и приказным, и духовенству Великого Новгорода остаётся два выхода: либо сговориться с литовскими воеводами и вступить на равных правах в союз двух государств, получивший название Речь Посполитая, что, между прочим, можно перевести как республика, политическое устройство, бесконечно дорогое беспокойным сердцам вечно бунтующих новгородцев, либо сместить неуступчивого, упрямого Иоанна, принуждающего платить дани и пошлины в их полном объёме, впрочем, неимоверно далёком от разорения, заменить его на другого, ими самими избранного и потому покладистого царя и великого князя, возвратить прежние льготы и привилегии и любой ценой, на любых условиях заключить со Швецией, с Польшей, с Литвой вечный мир, к чему стремится и Иоанн, однако не любой, а достойной ценой, отчего никак никакого мира не может достичь. И в том, и в другом случае восстанавливается торговля в привычном направлении и привычным товаром, и в том, и в другом случае восстанавливаются благодатные новгородские вольности с неизменными потасовками на мосту и сбрасыванием неугодных сограждан вниз головой в воды Волхова, и в том, и в другом случае восстанавливаются прежние барыши, а ведь только ради вольностей, ради привилегий, ради барышей и составляются заговоры, какие бы ни произносились при этом красивые, звонкие, благородные, благочестивые обличения и обещания, какими бы клятвами ни скреплялись они.
Постепенно Иоанн убеждается, что его двоюродный брат Владимир Андреевич Старицкий, три месяца назад погубленный им по обвинению в заговоре и в покушении на его жизнь, по безволию стал лишь малозначительной пешкой, детской игрушкой в чужой и беспощадной игре больших интересов. Князя Владимира вовлекли, им вертели в нужную сторону, потому что этим слабодушным претендентом можно было вертеть, его подводили под преступление, которого он, может быть, не хотел совершать, но по слабости характера соглашался и мог совершить, несчастнейший человек, более жалкая жертва жестоких политических обстоятельств и жестоких, от жажды наживы теряющих разум людей, чем сознательный, деятельный участник раскрытого заговора, и уж никак не вождь, не глава, не предводитель ввергнувших его в грех заговорщиков, недаром его готовились заменить на какого-то самозванца, если он струсит или в самом деле сбежит на службу к польскому королю. Видимо, сделав это открытие, Иоанн испытывает раскаяние, что чересчур круто обошёлся с двоюродным братом, который хоть и грешил постоянно против него, но не по своей воле грешил, без желания зла. Отсюда, из Великого Новгорода, когда дознание ещё продолжается, двадцать третьего января 1570 года он даёт своему любимому Кириллову Белозерскому монастырю грамоту на село Ветлинское Дмитровского уезда, даёт на поминовение души убиенного князя Владимира.
С каждым новым шагом дознания становится очевидным, что за спиной доверчивого князя Владимира скрывается другой человек, хитрый, коварный и злой, и способный к прозрению Иоанн угадывает и в истории с отравлением царицы Марии, и в новгородской крамоле злодейскую руку беглого князя, непримиримого завистника и врага, улавливает обострённым чутьём, может быть, во время дознания ещё и получает какие-либо более или менее достоверные сведения, как бы там ни было, позднее он без малейших колебаний наказывает своим послам в Литве объявить, что оба заговора, и намерение заменить его Владимиром Старицким, и намерение затащить Псков и Великий Новгород в Речь Посполитую — дело рук не кого иного, как именно Курбского. Он верно угадывает, чутьё его не подводит. После скандальных военных неудач беглый князь замирает на время, собирается с силами, укрепляет старые, заводит новые связи среди недовольных витязей удельных времён и наконец из сомнительного воеводы, во всю свою жизнь не сумевшего выиграть хотя бы одно сколько-нибудь значительное сражение, превращается в неутомимого интригана, плетущего заговоры уже не только против смертельно ненавидимого Иоанна, но и против всего Московского царства. Он обращается к польскому королю, к германскому императору, к римскому папе, по существу, почти ко всей тогдашней Европе, и зовёт, и манит, и соблазняет вести полки на Москву, чтобы свалить, сместить, уничтожить этого победоносного, удачливого во всём, а по его уверению погрязшего в ереси, ещё невиданной миром, стоящего по горло в крови, патологического злодея, московского царя и великого князя, которому ни под каким видом не может простить, что однажды, в наказание за позорное поражение под городом Невелем, тот осмелился сместить его с большого полка, и ещё больше не может простить ему действительно громких побед, каких сам князь Андрей никогда не одерживал, несмотря на всё своё безмерное хвастовство. С тем же упорством он сплетает громадную сеть тайных агентов и наводняет ими Московское царство. Через них он зовёт, и манит, и соблазняет московских князей, бояр и служителей церкви любыми средствами свалить, сместить, уничтожить этого победоносного, удачливого во всём, а по его уверению погрязшего в ереси, ещё не виданной миром, стоящего по горло в крови, патологического злодея, московского царя и великого князя, который последовательно, неумолимо наступает на их привилегии, лишает их служилых людей, истощает их вооружённые силы, оплот их своеволия, наращивает своё собственное опричное войско и при помощи этого войска подавляет любое сопротивление, в сущности, своими нашёптываниями подталкивая и без того недовольных, обеспокоенных князей и бояр под топор палача, оставаясь сам в безопасности, то есть прибегает к обычной подлости всех изменивших отечеству подлецов. Он так убедительно, так упорно и громко повествует повсюду о своих обширных потаённых связях в Москве, что его начинают считать серьёзным политиком, каким никогда не был этот авантюрист и завистник, его выслушивают внимательно, с ним вступают в переговоры, рассчитывая на то, что он действительно способен сместить Иоанна, который, внезапно усилившись, превратился в угрозу всему балтийскому побережью, возвести на московский престол своего послушного, непременно слабого ставленника и коренным образом переменить внешнюю политику Московского царства, естественно, на пользу Речи Посполитой и римскому папе, что означает по меньшей мере отторжение западных городов, искоренение православия и разорение, низведение до состояния рабства проживающего там православного населения. Кажется, беглый князь и сам начинает верить, что он значительное лицо, которому любая задача, любое предприятие по плечу. Уверяя каждого в отдельности и всех вместе, что готовит государственный переворот, он в то же время предлагает представителю германского императора своё посредничество в заключении не чего-нибудь, а союза между Московским царством и Священной Римской империей, и до того теснимой с востока империи соблазнителен этот союз с могучим русским медведем, направленный, натурально, против её врага, Оттоманской империи, того гляди овладеющей Веной, что аббат Цир не обращает внимания, насколько нелепо заключать военный союз с государем, которого не нынче, так завтра, как уверяет посредник, отрешат от власти или убьют, тем более нелепо брать в посредники именно того человека, который плетёт заговоры с единственной целью этого государя отрешить от власти или убить и заменить его другим государем, безвольным и слабым. О предложении беглого князя аббат извещает самого императора. Обрадованный император даёт согласие на переговоры. Аббат обсуждает с беглым князем статьи будущего соглашения, и отчёты о беседах с «дражайшим Курбским» регулярно ложатся на рабочий стол Максимилиана II.
Так вот, если иметь в виду, что в разноречивые сами по себе торговые интересы Великого Новгорода бесцеремонно впутывается не теряющий надежд беглый князь, становится понятной та путаница, которая открывается Иоанну в процессе дознания, настоящая мешанина: и ересь, отвергающая Новый Завет, и неправедные доходы монастырей и архиепископского двора, и намерение вступить с Литвой в союзные отношения, подобные союзным отношениям Литвы и Польши, и намерение заменить Иоанна хоть кем-нибудь, начиная с князя Владимира Старицкого, кончая невесть откуда добытым самозванцем, внезапно выступившим слегка из густого тумана, не то пресловутый Георгий, не то убиенный, но спасшийся или воскресший всё тот же удельный князь.
Всё-таки Иоанн, как кажется, не теряет присутствия духа и продолжает основательно, методично распутывать этот истерически запутанный, своеобразный клубок преступных намерений и наглого воровства. Дознание длится две недели, три недели, четыре недели, пять недель, и всё это время каждое слово подследственных записывается сменяющими один другого писцами. На Городище приводят архиепископского боярина князя Тулупова, архиепископского боярина Шаховского, дворецкого архиепископского дома Цыплятева, конюшего Милославского, Пешкова, воевод архиепископского полка. Они дают ценные показания. Нити заговора и воровства ведут не только в Москву, но и в Александрову слободу. Выясняется, что злостное нарушение исправленных грамот, лишающих большинства привилегий и монастыри, и архиепископский дом, оказалось возможным при тайном попустительстве или содействии московских подьячих, и опричных, и земских, как водится, посулами и мздой. Пока что этим важным свидетелям сохраняется жизнь, сохраняется ради очных ставок в Москве.
Попадают под следствие богатейший новгородский купец Фёдор Сырков, дьяк, возглавляющий приказное управление Великого Новгорода, с состоянием не менее двенадцати тысяч рублей серебром, его брат Алексей Сырков, большой купеческий староста Великого Новгорода, богатейший купец Тараканов. В монастырях, в палатах торговых людей проводятся обыски, ищут еретические манускрипты и записи, крамольные грамоты, переписку с Москвой и Александровой слободой, изымают все наличные средства, которые прямым путём поступают в казну царя и великого князя. Обыски дают новые, правда, косвенные, однако страшные приметы явного злодейского умысла. В Великом Новгороде, как и во многих городах Московского царства, свирепствует голод, который истощает и косой смерти косит бедных людей, а в закромах новгородских обителей хранятся громадные запасы зерна, в амбарах торговых людей скрываются такие же громадные запасы отличного русского сала. Позднее новгородский летописец возьмёт на себя грех утверждать, будто повелением Иоанна опричники сожгли и сало, и хлеб. Доказательств этой бессмыслицы никаких не приводится, а новгородский летописец сочиняет довольно много самой неправдоподобной лжи. Может быть, в порыве гнева Иоанн и отдаёт такой бесчеловечный приказ, хотя по некоторым признакам действительно сожжены были только приготовленные для продажи в Европу партии воска и льна. Чем бы ни разрешилось это открытие, порочащее богатых игуменов и торговых людей, большие запасы продовольствия во время жестокого голода среди братьев меньших изобличают не одну только жадность, но и чёрствость, и безразличие к страданиям ближнего. Однако не в одной тут жадности и чёрствости дело. Заговорщикам выгодно поддерживать голод: голодный народ гораздо легче вести за собой хоть к чёрту в зубы, стоит только пообещать, что завтра, на другой день после переворота, будут в избытке хлеб и вино, эту грязную истину знают все заговорщики. С другой стороны, торговые люди всегда, тоже во все времена, с терпением, не знающим жалости, придерживают зерно, чтобы собрать с голода сверхбарыши: там, где покупают и продают, не бывает ни чести, ни совести, ни честности. А голод в Великом Новгороде уже становится непереносимым и диким. Иоанну доносят о случаях людоедства, в особенности среди бездомных бродяг. Самым большим соблазном для голодного люда становятся оставленные на всеобщее обозрение трупы казнённых. Стремясь пресечь этот возмутительный промысел, Иоанн повелевает собрать весь бродячий и нищий народ и вывести за городские ворота, поскольку по деревням голода нет, а трупы казнённых принимаются сбрасывать в Волхов, который в районе моста не замерзает зимой и который буйными новгородцами во все времена года в обыкновенных кровавых разборках между богачами и беднотой превращается в удобное и лёгкое кладбище. Правда, окоченелые трупы отказываются тонуть, и Иоанн отряжает опричников, чтобы с лодок отталкивали тела и загоняли под лёд. Эта вынужденная мера позднее рождает легенду, летописец без тени сомнения повествует, как сотни, тысячи новгородцев без малейшей вины, это постоянный, ставший бродячим мотив, сбрасывают в Волхов живыми, сбрасывают целыми семьями, связывая попарно жён и мужей, матерей и детей. Живые люди захлёбываются обжигающей на морозе водой, однако не желают тонуть. Тогда опричники, известные изверги, связанных попарно заталкивают под лёд, колют их пиками, секирами рассекают на части, вопреки очевидному закону природы, по которому заколоть плавающего ещё как-нибудь можно, а рассечь на части нельзя, как нельзя зимой спустить под лёд тысячи, даже сотни людей, чтобы подо льдом их тела не перекрыли течения и Волхов не вышел из берегов.
Убеждаешься всякий раз, что порочащие Иоанна легенды сочиняются какими-то плоскими, нерассуждающими, не желающими считаться с реальностью подлецами. У них концы никогда не сходятся с концами, невообразимый ужас просто-напросто нанизывается один на другой, такой же невообразимый, бессмысленный ужас. В новгородском деле как-то особенно не складывается будто бы мрачная судьба духовенства. Сначала игуменов, попов и соборных старцев, около пятисот человек, берут под стражу опричники Зюзина. Далее в первый же день своего вступления в Великий Новгород разъярённый Иоанн повелевает всех арестованных перебить, а тела для погребения развезти по окрестным монастырям. Однако игуменов, попов и соборных старцев в Великом Новгороде обнаруживается бесконечное множество. Два дня спустя в столовой палате архиепископа Пимена царь и великий князь обедает опять-таки с игуменами и архимандритами. Отобедав же, повелевает игуменов и архимандритов, с присовокуплением тех же попов и соборных старцев, тем же числом около пятисот, взять на правёж, оковав их в железы, и опричники с утра до вечера, что ни день, лупят несчастных батогами на правеже, требуя с каждого по двадцать рублей, а так как правёж по обычаю ведётся публично, на площади, то истязание пятисот человек происходит на январском морозе, от которого и без правежа раздетые донага игумены, архимандриты, попы и соборные старцы не могут не помереть, не сквозь шубы же, енотовые и лисьи, лупят их железными пешками для вразумления. Так ведь нет, либо на правёж ставятся трёхжильные духовные лица, либо отыскиваются новые сотни игуменов, архимандритов, попов и соборных старцев, которые на этот раз должны уплатить в ненасытную казну царя и великого князя, изверга и еретика, каких ещё свет не видал, какие-то запредельные суммы, причём суммы устанавливаются в прямом соответствии с чином и званием: с архимандрита две тысячи золотых, с игумена тысяча золотых, с соборного старца от трёхсот до пятисот золотых, с попа всего сорок рублей — подумать, что православное духовенство купается в золоте, тогда как, приходится напомнить ещё раз, в Московском царстве золотые монеты не ходят как деньги, в стране, не добывающей ни золота, ни серебра, и серебряных-то денег в обрез. Будто бы живые свидетели, будто бы неподкупные очевидцы на эту нелепость наваливают другую нелепость, свойства поистине фантастического: видите ли, сукины дети опричники грабят кельи монахов, точно это опочивальни роскошных распутниц в золотых украшениях, в драгоценных мехах и камнях или палаты боярина. При самом большом желании во всю эту дичь поверить нельзя, однако находится множество умственно ограниченных и безнравственных безгранично, которые верят безоговорочно, твёрдо, старательно пересказывают одну нелепейшую клевету за другой, ещё более нелепой клеветой о бесчинствах и грабежах, тащат в литературу, ставят на сцене, снимают в кино, поют и отплясывают, как дикари, и ещё с удовольствием от себя прибавляют новые изумительные подробности бесчинства и грабежа, натурально, ещё более низменного достоинства, поскольку неисчерпаема бездна падения подлой души и заказного ума.
На Иоанне и без этих нелепостей крови достаточно. К началу февраля дознание на Городище заканчивается. «И по окончании того, — доводит до нашего сведения летописец, — государь с своими воинскими людми начат ездити около Великого Новгорода по монастырям». Ездит неделю, всякий день посещает один монастырь. В каждом монастыре также производится следствие, монастырская казна изымается в пользу царя и великого князя, снимаются колокола. Неделю спустя Иоанн возвращается в стены Великого Новгорода.
Возвращение Иоанна ужасно. Его глазам предстают свидетельства тех же бесчинств, которые первый раз он увидел в Твери. Оставленное им без присмотра, разнуздавшееся от безделья опричное войско самым непотребным, самым варварским образом грабит посад, как победители грабят захваченный город, грабят с тех самых пор, как в этом неутомимо враждующем мире вооружился первый солдат. Население Московского царства ещё не сплотилось в единый народ, самого понятия отечества, государства пока что не существует ни в умах, ни в сердцах, вместо этих цементирующих понятий продолжает существовать разделение Русской земли на владения государевы, земские, удельные, тверские, ростовские, ярославские, суздальские, переславские и так без конца — по названиям больших и даже небольших городов. Для ростовских, ярославских, владимирских, суздальских, переславских бойцов Великий Новгород всё ещё такой же не наш, чужой, вражеский город, как Полоцк, Тверь, Торжок или Казань. Вместе с понятием «Русская земля» ещё не сложилось понятие «русский народ». Великий Новгород и грабят с тем же неудержимым размахом, что и Казань, когда молодой Иоанн не сумел остановить грабежа, тогда как уже Полоцк не позволил разграбить. Первой и главной жертвой становится, естественно, торг. Разбиваются торговые склады и помещения. Забираются имеющие хотя бы какую-нибудь ценность товары и, разумеется, деньги, которые, как известно, не пахнут и для президентов и первых министров, по этой причине деньги всегда разворовывают в первую очередь, точно в каждой монете, в каждом рубле неодолимым магнитом неистощимая дьявольская сила сидит. Не насытившись разграблением торга, опричники набрасываются на хоромы торговых людей, выламывают ворота, двери, окна, рубят лестницы боевыми топорами, булавами крушат утварь и всё, что попадается им на пути, выволакивают из окованных сундуков меха и шелка, сжигают кожи, пеньку, тут же делят, тут же дерутся из-за награбленного между собой. Мелкие отряды, точно разбойничьи шайки, разлетаются по окрестностям, грабят поместья новгородских пятин, грабят Корелу, Орешек, Ивангород, московскую Нарву, отряд под предводительством князя Петра Ивановича Борятинского врывается в Старую Ладогу и так разоряет посад, что жильцы разбегаются с насиженных мест или погибают от голода месяц спустя. То тут, то там на защиту добра, тоже большей частью награбленного в походах, поднимаются служилые люди, пищальники, конная рать, разбогатевшие при взятии ливонских замков и городков. Грабёж переходит в побоище, такое же яростное, как и во время войны. Среди опричных погромщиков особенной яростью отличаются служилые немцы. Генрих Штаден, тщеславный, хвастливый, глупый, но жадный, уходит в новгородский поход на одной лошади с двумя пешими слугами. Во время похода, попав в водоворот грабежа, почуя свой звёздный час, он нанимает в окрестностях Великого Новгорода целый отряд из выгнанных Иоанном бродяг, будто бы, по свидетельству очевидцев, перемерших давно, как следствие бесчеловечных злодеяний царя и великого князя, и во главе этой шайки головорезов устремляется в набег такого размаха, на какой неспособны даже татары. Он грабит до нитки церкви, монастыри, усадьбы бояр и служилых людей. Из набега, по собственному подсчёту, он приводит сорок девять лошадей и более двух десятков саней, груженных разнообразным добром. Он бы и больше привёл, да служилые новгородцы кое-где побивают распоясавшихся опричников, к тому же в Великий Новгород грозный царь Иоанн возвращается много раньше, чем его ожидали, и эта непредвиденная оказия хотя бы отчасти приводит в чувство потерявших разум грабителей.
Всего неделю спустя возвращается Иоанн из поездки по окрестным монастырям, может быть, и не окончив дознание о еретической секте, о намерении переметнуться к врагу и о воровстве в обход исправленных грамот. Зловещее зрелище предстаёт перед ним. Трупы, окоченелые трупы, десятки, сотни обезображенных мёртвых тел валяются всюду по улицам, по разгромленным и разграбленным домам и дворам, мужчины, женщины, дети. То, что он видел в Твери, повторяется в чудовищных, в кошмарных размерах. Вновь вместо организованного войска, которое он намеревался создать в особном дворе при помощи высоких денежных и поместных окладов, он видит беспорядочную толпу ошалевших бандитов, готовых грабить, убивать, крушить всё, что встречается на пути, какую видел давно, ещё во время взятия татарской Казани.
Он затворяется на Городище. Едва проходит первая тоска потрясения, он призывает Малюту Скуратова-Бельского и требует, чтобы тот составил список всех загубленных во время погрома, имена которых ему надлежит, как он завёл во спасенье души, поместить в поминальный листок. Никакого списка Малюта Скуратов-Бельский составить не может: от мечей и ножей озверелых опричников погибли многие, случайные, большей частью неизвестные люди, имена которых можно, но трудно установить. Едва ли у Иоанна достаёт сил кричать, требовать, повелевать, угрожать, так он уничтожен и потрясён. Он мог бы, конечно, заставить Малюту Скуратова-Бельского установить имя и отечество каждой жертвы погрома, однако ограничивается лишь тем, чтобы жертвы были сосчитаны. Он вносит в свой поминальный листок имя за именем всех, чья вина была установлена, кто был лишён жизни его царским судом после тщательно проведённого следствия. Однако имеется и другая, жуткая запись о тех, за кого он тоже считает нужным держать ответ перед Богом, в свой поминальный листок он вносит и их, а всё-таки, по его мнению, большая тяжесть греха должна лежать на Скуратове-Бельском:
«По Малютине скаске в ноугородской посылке Малюта отделал 1490 человек, ис пищалей отделано 15 человек».
Невероятная цифра, в пять, в шесть, в семь раз большая числа казнённых по его приговорам, и как только ему открываются истинные масштабы кровавого бедствия, его поведение, его тон неузнаваемо, резко меняются. На утро тринадцатого февраля он призывает на Городище выборных от каждой улицы всех пяти новгородских концов. Он выходит к ним. Он видит перед собой унылых, трепещущих, мертвенно-бледных, ожидающих неминуемой смерти людей. Но уже не смерть в его державной руке. В его облике кротость, милосердие, чувство вины, он точно прощения просит у Великого Новгорода:
— Мужи новгородские, все доселе живущие! Молите Господа Бога, Его Пречистую Матерь и всех святых о нашем благочестивом царском державстве, о детях моих благоверных, царевичах Иване и Фёдоре, о всём нашем христианском воинстве, чтобы Господь Бог даровал нам победу и одоление на всех видимых и невидимых врагов, а судит Бог общему изменнику моему и вашему, владыке Пимену, его злым советникам и единомышленникам: вся эта кровь взыщется на них, изменниках. Вы об этом теперь не скорбите, живите в Новгороде благодарно, я вам вместо себя оставляю правителем боярина своего и воеводу, князя Петра Даниловича Пронского. Идите в домы свои с миром!
В тот же час он оставляет Великий Новгород. Длиннейший обоз с монастырским и церковным имуществом уходит в Александрову слободу, в обозе сутулятся Пимен и служители архиепископского дома, которых в Москве ждут очные ставки с единомышленниками и суд. Сам он во главе опричного войска направляется в Псков, куда ведут его материалы дознания о казнокрадстве и ереси. Но странен, трудно объясним этот томительный переход. На сравнительно короткий путь от Великого Новгорода до Пскова у него уходит неделя, тогда как он затрачивает не более месяца на дорогу в Великий Новгород из Александровой слободы, включая длительные остановки в Твери, в Торжке и в Бежецком верхе. Весь этот путь он задумчив, по-особому грустен. Ему предстоит и в Пскове карать, и в Пскове ему придётся пролить кровь единоплеменных, а не врагов, и похоже, он не хочет нового пролития крови, как не может, не имеет права внезапно остановиться и вдруг ни с того ни с сего поворотить войско назад, на Москву, в Александрову слободу. Он точно ждёт, чтобы обстоятельства остановили его. А какие обстоятельства его могут остановить? Он государь, он самим Богом поставлен на то, чтобы искоренять, наказывать зло, иначе царство погрязнет во зле, а во зле его царству не быть. Он всё-таки медлит, медлит. Но приближается к Пскову. Ему удаётся ещё на одну ночь отложить своё мрачное вступление в провинившийся город. В Любятине, в монастыре, основанном святым Николаем, он устраивает привал. Он не спит. Всю эту ночь он безостановочно стоит на молитве. Он молит Бога спасти его безусловно грешную душу. И вдруг в предутренней тишине разливается скорбный благовест псковских колоколов, зовущий обречённых погибнуть к первой молитве, а он в этих чудных размеренных звуках слышит долгожданный призыв к милосердию. С облегчением поднимается он с занемевших колен, ещё раз осенившись благодарным крестом. Этот благовест он воспринимает как просимую милость Небес, сердце его умиляется. Наделённый богатым воображением, он представляет себе, как в переполненных храмах, церквях и часовнях истово каются впавшие в ересь и вдруг осознавшие своё прегрешение злоумышленные псковичи, как перепуганные насмерть посадские люди молят единого Господа о спасении их от сурового государева гнева. Ему не надо напоминать, что наш единый Господь есть Бог кающихся и Спас согрешивших, он в это верит неколебимо, с содроганием, но и с надеждой, он жаждет спасения и помнит об этом всегда, как отныне не забудет жуткий погром и окоченелые трупы на разграбленных, застывших в ужасе улицах Великого Новгорода, как не забывает боярских бесчинств во дни его малолетства. Он готов судить и по суду казнить обличённых в ереси, в воровстве или в измене, но он не может допустить нового насилия, нового грабежа, которые обрушатся на всех и каждого, не разбирая, кто прав, а кто виноват. Он верит: этот благовест напоминает ему о невинных. И вот, выступив из походной молельни, он спокойно говорит почтительно ожидающим воеводам:
— Теперь все трепещут во Пскове. Напрасно: я не сотворю им зла. Иступите о камень мечи, да престанут убийства!
Казни казнями, но он не допустит убийств. Решение принято, окончательно и бесповоротно, смирение перепуганных псковичей укрепляет его. На рассвете, неторопливом, неярком, он тихим шагом, сутулясь в седле, подъезжает к опальному городу, застывшему в ужасе ожидания, осевшему по самые окна в глубоких февральских снегах. Перед распахнутыми настежь городскими воротами его встречает воевода князь Токмаков. До земли склоняется благоразумный начальник перед царём и великим князем, затем в знак покорности поднимает вверх руки, клянётся, что граждане Пскова неповинны в измене, и просит их пощадить. Вдоль всех старательно расчищенных улиц, по которым Иоанн следует в глубоком молчании, сплошной вереницей, в полушубках и валенках, без шапок, с непокрытыми седыми, рыжими, русыми головами, с порывистым морозным дыханием стоят горожане с иконами и детьми, преклоняют колени, благословляют, приветствуют, говорят со смирением:
— Государь князь великий! Мы, верные твои подданные, с усердием и любовью предлагаем тебе хлеб и соль, а с нами и с животами нашими твори свою волю, ибо всё, что имеем, и мы сами твои, самодержец великий!
Не прерывая молчания, Иоанн направляется к площади, образованной у храма Варлаама и Спаса. Николка, псковский юродивый, скачет на палочке перед заиндевелым царским конём и приговаривает гнусаво:
— Иванушка! Иванушка! Покушай хлеб-соль, чай, не насытился мясом-то человеческим в Новегороде!
Как предписывает поседелый обычай, царя и великого князя встречает псковское духовенство с иконами и крестами, во главе со старцем Корнилием, игуменом псковского Печерского монастыря. Иоанн стоит службу в Троицком храме, после службы низко кланяется гробнице святого Гавриила, в миру князя Всеволода Мстиславовича, благочестивого и достойного, некогда изгнанного многомятежными новгородцами, но принятого с добросердечием Псковом, который под его железной рукой объявил себя независимым, особным княжением. С удивлением глядит он на тяжкий меч древнего воина, уже едва ли посильный измельчавшим потомкам. Может быть, размышляя о таинственной связи времён, он заходит в голую келью к Николке, со смирением выслушивает его обличения, просит сказать своё будущее. Простодушный Николка от чистого сердца угощает высокого гостя пустой овсянкой и хлебом, поучает «много ужасными словесы еже престати от велия кровопролития и не дерзнути еже грабити святые Божии церкви», беззлобно стращает:
— Хватит мучить людей, в Москву уезжай, иначе лошадь, на которой приехал, тебя обратно не повезёт.
Сколько ни почитает он праведников, богомольцев, юродивых, странников ради Христа, сколько ни прислушивается к вещему гласу призванных Богом, он вынужден оставаться царём, государем, правителем, кесарем, милостивым для добрых, карающим злых: в обиду никого из посадских людей не даёт, но вершит строгий суд над виновными. Первыми обвинёнными и первыми жертвами царского правосудия становятся игумен псковского Печерского монастыря старец Корнилий и книжник того же монастыря Вассиан Муромцев, обличённые в долгих сношениях с Курбским. Возможно, именно в эти горькие дни обнаруживаются крамольные послания беглого князя, подбивавшие к бунту монахов монастыря, возможно, обнаруживаются ещё и другие улики приверженности Корнилия и Вассиана супротивникам Москвы и московского государя. Виновные в связях с изменниками предаются казни тут же во Пскове, и вновь при свечах, перед покаянной вечерней молитвой, Иоанн вписывает твёрдой рукой в свой с каждым днём тяжелеющий поминальный листок: «Изо Пскова Печерского монастыря игумена архимандрита Корнилия, Бориса, Третьяка, Печерского монастыря старца Васьян, инок Муромцев...», ещё более тридцати имён псковских подьячих и иноков. В псковских монастырях его воины забирают казну, иконы, кресты, золотые в драгоценных каменьях сосуды и книги, снимают колокола и отправляют в Александрову слободу. По дурному примеру Твери и Великого Новгорода опричники пускаются грабить торговых людей, но Иоанн, верный слову, данному перед Богом, тотчас выводит своё разбойничье войско из города. В Старице, бывшей столице удельного княжества, которым владел убиенный князь Владимир Андреевич, двоюродный брат, он останавливается. Для чего? Неужели единственно для того, чтобы сделать смотр опозорившему себя опричному войску? Почему именно здесь, в этом городе скорби? Не глумится ли он над бесславно окончившим жизнь, шатким претендентом на царский престол вскоре после того, как месяц назад сделал щедрый вклад в монастырь на помин его грешной души? И с каким чувством, объезжая ряды своих воинов в траурных чёрных одеждах, сутулый и мрачный, глядит он в спокойные лица убийц, которых по одному отобрал со всего Московского царства, лучших из лучших, в надежде вместе с этой дружиной сильных и верных заложить фундамент глубоко нравственного, свободного от греха Святорусского государства? С этими-то бандитами, убивавшими и грабившими в Твери, убивавшими и грабившими в Великом Новгороде, было принявшимися убивать и грабить во Пскове, откуда он поспешил вывести их? О чём думает он в бессилии гнева, в безысходной тоске? Или это свежая кровь полутора тысяч истерзанных, зарубленных, брошенных прямо на улицах, во дворах и в домах из преступного Малютина списка стучит в его не очерствевшее сердце? Что намерен он предпринять? Подавленный, молчаливый, возвращается он в Александрову слободу. Он близок к тому душевному потрясению, которое чуть не погубило его в чернейшем марте 1553 года, когда его воеводы беспредельным грабежом и насилием подняли против Московского царства все казанские земли, которые должны были по его повелению усмирить милосердием. Он нуждается в уединении, в отдыхе, но лишён возможности уединиться и отдохнуть. Кровавое новгородское дело ещё не окончено. Дознание продолжается. Нити заговора таинственным образом тянутся к его ближайшему окружению, к виднейшим земским боярам, к казначею Фуникову, попустившему дани и пошлины с Великого Новгорода и Пскова, к печатнику Висковатому, который ведает Посольским приказом, стало быть, держит в своих неверных руках сношения с иноземными государями и сам лично, за спиной царя и великого князя, имеет возможность завязывать с ними неположенные, крамольные отношения. Проводятся очные ставки. Показания заподозренных и обличённых опять-таки занимают сотни и сотни листов.
Неожиданно прибывают Ян Кротошевский и Николай Тавлош, большие послы польского короля и литовского великого князя. Странное время выбирает хитроумный король. Уже установлено, что его люди сплетали крамолу, которая клонилась к отторжению Великого Новгорода и Пскова от Московского царства, давняя мечта, сладкая грёза и польского, и литовского панства, и вот только что крамола обличена, заговорщики схвачены, появляются его соглядатаи, чтобы разнюхать подробности, а может быть, и ради того, чтобы заплести новый заговор, ведь обыкновенно послов отправляют не для одних явных, но ещё больше для тайных переговоров. Что на этот раз нужно польскому королю? Иоанн высылает к нежданным гостям своих ближних бояр. Ближние бояре вскоре доносят, что король Сигизмунд сильно озабочивается полоцкими границами, которые до сего времени так и не удалось обозначить, хотя со дня блистательного полоцкого взятия миновалось семь лет. Царь и великий князь не может, не имеет права поверить, будто большие послы столь неожиданно прибыли ради такого второстепенного дела, ради старого спора о неподатливых полоцких рубежах выбран уж слишком неподходящий момент. Иоанн повелевает ближним боярам полоцкой земли ни пяди лживым ляхам не уступать. Разумеется, на посольском подворье заваривается привычная катавасия, когда все разом кричат, вопят и бранятся, яростно требуют, кто Смоленска, кто Киева, и готовы подраться, последний логический довод как в думских, так и в посольских баталиях. И вдруг послы испрашивают личной беседы с царём и великим князем: мол, поручено им до крайности важное дело, кое обсуждать возможно только с самим государем и только с глазу на глаз. Час от часу не легче, не иначе как морочат послы: об чём могут они трактовать с ним да с глазу на глаз? Он всё-таки позволяет послам явиться в свои покои и удаляет ближних бояр. Ян Кротошевский начинает с того, что именно в нынешнее время московскому царю и великому князю выгодно в полоцких землях весьма и весьма поуступить и подписать с Речью Посполитой если не вечный мир, то хотя бы прочное перемирие. Иоанн, всегда приветливый, ласковый и лукавый, понятное дело, вежливо, негромко осведомляется, что за время нынче такое, Панове, чтобы свои земли вам отдавать, на дворе весна как весна, солнце вовсю, грязь да ручьи, ты, Ян, об чём? В ответ Ян Кротошевский заводит чрезвычайно странную речь:
— Паны радные государя нашего короны польской и великого княжества Литовского советовались вместе о том, что у государя нашего детей нет, и если Господь Бог государя нашего с этого света возьмёт, то обе Рады не думают, что им государя себе звать от басурманских или от иных земель, а желают избрать себе государя из славянского рода, по воле, а не по неволе, и склоняются к тебе, великому государю, и к твоему потомству.
Нельзя сказать, чтобы столь внезапное, столь значительное и чрезвычайно почётное предложение, поднимающее его превыше всех прочих государей Европы, ошеломляет царя и великого князя, восседающего в своём скромном чёрном кафтане на своём наследственном раззолоченном кресле, или кружит его будто бы, по злоречию недругов, некрепкую голову. Головой-то он как раз и силён, и не Яну Кротошевскому его обмануть. Он этого ясновельможного Яна видит насквозь. Он и сам в недавнее время закидывал удочку, в какую сторону склоняется польская и литовская Рады, так что самая мысль о предстоящем выборе нового короля и великого князя его не может застигнуть врасплох, да и о том, что раздаются голоса в его пользу, он тоже слыхал, есть у него свои люди, на месте предательски выданных Курбским, и в Вильне, и в Варшаве, и в Кракове. Только вот хитроумный Сигизмунд Август всё ещё жив, так к чему именно нынче-то клонится разговор? Или после провала алчных надёж не мытьём, так катаньем, с помощью заговора овладеть Великим Новгородом и Псковом подбираются этаким способом вовлечь неподатливое Московское царство в подлый союз, именуемый Речь Посполитая, в котором Московское царство утратит самостоятельность, ведь большинство в той растрёпанной, разноголосой республике всегда останется за польскими да литовскими панами, а его-то в любое время могут переизбрать, как и свои подручники размечтались, московские-то князья и бояре? Или умысел-то злодейский помельче, попроще: очень хочется под эту приманку кое-что от полоцких земель ухватить? Он привычно сутулится, морщит высокий, рано оголившийся лоб, отвечает миролюбиво, уклончиво, рассудительно, выжидая, что этот Ян сможет ему возразить:
— Эти слухи у нас были и прежде. Так у нас Божиим милосердием и прародителей наших молитвами наше государство и без того полно, так вашего нам из чего же хотеть? Но уж если вы нас хотите, то вам пригоже не раздражать нас, а делать так, как мы повелели боярам своим с вами о делах говорить, чтобы христианство было в покое.
Собственно, Яну Кротошевскому нечего возразить: Московское царство и в самом деле довольно обширно, а если Речь Посполитая пылает желанием видеть московского царя и великого князя своим государем, то как раз не он, а Речь Посполитая должна пойти на уступки в размежевании полоцких рубежей, да то же и об условиях вечного мира. Видимо, Ян Кротошевский и не решается возражать, однако и желания смягчать условия вечного мира не выказывает и даже пытается в том обвинить Иоанна, что именно он развязал войну против будто бы смирной и мирной, будто бы в своих неограниченных притязаниях беспримерно скромной Литвы, стало быть, на нём и вина, он и должен на уступки пойти.
На такого рода уловки Иоанна невозможно поймать. Обладая отличной памятью, свободно владея фактами как дальней, так и близкой истории, как ни один из государей Европы, он обстоятельно, неторопливо, но вдохновенно, не прибегая ни к каким справкам и записям, излагает обстоятельства наших отношений с якобы мирной и смирной Литвой в его царствование, подобно тому, как излагал обстоятельства безрадостных отношений между ним и подручниками в пространном послании беглому князю. Писец Посольского приказа, обязанный заносить в книгу каждое слово царя и великого князя, едва поспевает записывать, и эта запись его занимает сорок четыре листа. В конце своей увлечённой и увлекательной речи Иоанн делает вывод, что именно войны он никогда не хотел, как не хочет и ныне, и что война от Вильны и Кракова, не от Москвы, именно это непреложное обстоятельство должны учитывать условия вечного мира. Собственно, известно всем, что именно Вильна и Краков захватили весь юг Ливонии под видом залога, который помрачённый духом магистр должен впоследствии выкупить, однако не имеет состояния выкупить, из заносчивого воителя превратившись в смиренного курляндского герцога, после чего литовские полки нагло и много раз угрожали и Себежу, и Новгороду Северскому, и Стародубу. Вина их повелителя, развязавшего войну словно бы невзначай, исподтишка, не объявляя войны, ещё и не признавая, что уже много лет воюет с Москвой, до того очевидна, что Ян Кротошевский не находит что возразить. Однако ему подозрительно уверение Иоанна, будто московский царь и великий князь вполне доволен своим прародительским царством и не имеет желания увеличить его, заняв ещё и польский, и литовский престол. Как бы не так! Ведь польско-литовский престол готов занять любой из европейских монархов, только их помани, за честь почитают и немалые деньги готовы панам радным в пустые карманы валить, лишь бы ясновельможное панство соизволило выбрать его, а уж он на польсколитовском престоле станет сидеть тих и мал и их во всём ублажит. Хитрит, изворачивается московский медведь, да ещё нас же винит в желании прихватить московские земли, и Ян Кротошевский, по примеру своего короля, прикидывается не разумеющим русского языка: вишь ты, какая оказия, многое, ваше величество, из ваших преразумных речей не сумел толком понять, так не изволите ли изложить вашу речь на письме, чтобы мы имели возможность на досуге всю её величайшую мудрость впитать.
Иоанн не переносит, когда его не понимают по глупости или из мошенничества не хотят понимать, а тут слишком явная, слишком глупая ложь: до сей поры всё понимал, чёртов лях, и хорошо говорил. Он отвечает резко, резонно, что писарь польский всё понял и может растолковать, что показалось неясным, да и чего же неясного может быть в том, что вы, панство, желаете Великий Новгород, Псков и Смоленск от нас оторвать. Его ирония попадает в самую точку. Его именно не хотят понимать. Польский писарь пугается до того, что жалко лепечет:
— Милостивый государь! Таких великих дел невозможно запомнить: твой государский, от Бога дарованный разум много выше разума человеческого!
Возможно, Иоанну хочется окончательно сбить спесь с этих всегда лживых, всегда неверных поляков. Он возвращает послов к истории захваченного обманом Изборска. Непонятно, из какого расчёта в только что обретённой крепости литовский гетман оставил всего около ста человек из шляхетского ополчения и две-три сотни вооружённых слуг, точно твёрдо рассчитывал, что Москва никогда не вернётся в Изборск. Когда же две недели спустя к Изборску подступило опричное войско, гарнизон, настроенный столь героически, струсил, не всем литовцам захотелось затвориться в осаду, и вчерашние победители безропотно растворили перед ним крепостные ворота. За несомненный подвиг трусливого благоразумия все они были пожалованы поместьями и приняты на царскую службу, прочие, как соврёт впоследствии Штаден, будто бы были убиты. Однако Иоанн к пленным относится с тем же хозяйским расчётом, как и к собственным князьям и боярам: ему всюду недостаёт служилых людей. Вопреки лживым россказням Штадена, половину пленных он отпускает домой в обмен на десятки своих служилых людей, другую половину предлагает обменять на сорок граждан Изборска, угнанных литовцами в плен, но это согласное с обычаем предложение было по каким-то причинам отклонено. Тогда он предложил обменять пленных на старинную православную икону Божьей Матери, которая тоже была когда-то захвачена и по сей день виленский собор её держит «в затворе», но и на это своё предложение он не получил вразумительного ответа. Теперь он вновь предлагает пленных в обмен на икону. Ян Кротошевский изворачивается и тут: видите ли, ваше величество, торгуется он, икона вся в драгоценных камнях, пленные такого богатства не стоят. Выясняется, что они не только изъясняются на разных языках, но и мыслят по-разному. В иконе Божьей Матери благочестивый Иоанн видит только святыню, которую он, как преданный сын православия, возвращает на родину, а для посла польского короля это всего лишь расхожий товар, куда более ценный в пересчёте на грязные злотые, чем томящиеся в плену товарищи по оружию и родству. «Хорошо, — должно быть, с презрением говорит Иоанн, — можете вынуть из оклада драгоценные камни, только возвратите нашу святыню на Русь». Ян Кротошевский и тут уклоняется, страшится продешевить, обещает передать это внезапное предложение своему королю, пусть это важное дело решает король.
Выходит, что ни на какие уступки польско-литовская сторона не желает идти и что послы прибыли не за миром, тем более не ради того, чтобы выкупить оказавшихся в плену товарищей по оружию и родству. Скорее всего Речи Посполитой нужна передышка, пока не подвернётся под руку какой-нибудь новый подвох, который поможет за здорово живёшь овладеть Смоленском, Великим Новгородом и Псковом или сместить с прародительского стола самого Иоанна. Иоанну тоже необходимо хотя бы на короткое время избавиться от польско-литовской угрозы на западе, поскольку более серьёзная опасность грозит ему с юга, не без участия всё тех же польско-литовских интриг. Обе стороны, облегчённо вздохнув, соглашаются продлить перемирие ещё на три года, с тем чтобы в течение заповедных трёх лет выработать приемлемые условия вечного мира, в который не верит ни одна из сторон и который для них никогда не наступит.
Перемирие приходится как нельзя более кстати. Московские лазутчики действуют в Ливонии по всем направлениям. Они обращаются к горожанам Ревеля-Колывани, склоняя доброй волей поддаться под высокую руку московского царя и великого князя на тех же благоприятных условиях, на каких благоденствуют Юрьев и Нарва, то есть с удержанием всех свобод, привилегий, обычаев, веры и старинного самоуправления, магистрата и прочих, учреждений вольного города. Они говорят убедительно:
— Что собой представляет Ливония в течение последних двенадцати лет? Она представляет собой картину ужасных бедствий, кровопролитий и разорений. Никто в Ливонии не уверен в собственной жизни или в своём достоянии. Мы служим великому царю московскому, но не изменили своему первому, истинному отечеству, которому мы хотим добра и спасения. Мы знаем, что он намерен всеми силами нанести новый удар по Ливонии, изгнать датчан, поляков и шведов. Где же ваши защитники? Германия о вас не думает: беспечность и слабость императора вам известны. Датский король московскому царю не смеет молвить грубого слова. Дряхлый Сигизмунд унижается, ищет мира в Москве, а своих новых ливонских подданных лишь утесняет. Швецию ждут казни и месть: вы бы уже сидели в осаде, если бы жестокая язва, свирепствуя по всему Московскому царству, не препятствовала царю и великому князю мыслить о воинских действиях. Он любит немцев, сам происходит от дома баварского и даёт вам слово, что под его державой не будет города счастливее Ревеля. Изберите себе властителя из германских князей: не вы, но единственно он станет зависеть от Иоанна, как немецкие князья зависят от императора, и не более. Наслаждайтесь миром, вольностями, всеми выгодами торговли, не платя дани, не зная трудов воинской службы. Царь и великий князь желает единственно быть благодетелем вашим.
Они послушно излагают давнюю, задушевную мысль Иоанна: признание верховенства Москвы со стороны магистра или иного, любого правителя, избранного Ливонией или поставленного им самим, при полнейшем самоуправлении и выплате дани с одного Юрьева, как записано и утверждено между его отцом и прежним магистром. Он убеждённый противник захватов, с него довольно Русской земли, которую намеревается он обустроить на фундаменте христианской морали, и, когда Яну Кротошевскому он изъясняет, что его государство достаточно велико, чтобы ещё чужого хотеть, он вовсе не лицемерит, он высказывает самое обдуманное, самое выстраданное своё убеждение. Однако и с Яном Кротошевским, и горожанами Ревеля-Колывани, и с любым из европейских монархов он в самом деле говорит на непонятном им языке. Европа погрязла в захватах, а европейские монархи заняты единственно тем, чтобы оттяпать у соседа если не целое княжество, то хотя бы городишко, лужок, огородик, хотя бы узенькую полоску земли, которой не хватит даже на то, чтобы, как изумляется добродетельный Гамлет, похоронить тех, кто ради захвата этой полоски земли сложил на ней свои бесталанные головы. Европа не верит ему, как никогда не поверит всем последующим русским политикам, не в состоянии верить, добровольный отказ от того, что взято силой оружия, как он поступил с побеждёнными шведами в Выборге, не укладывается в вывернутых на один бок мозгах европейца. Неудивительно, что не верят дарованным вольностям и горожане Ревеля-Колывани, которые в этом чересчур выгодном предложении подозревают скрытый, полный ядовитого свойства подвох.
Потерпев неудачу в Ревеле-Колывани, неунывающие лазутчики обращаются к Готгарду Кетлеру, помрачённому духом магистру, ныне заштатному курляндскому герцогу под нелёгкой пятой польского короля и литовского великого князя, и предлагают ему на тех беспримерных условиях более высокий титул ливонского короля. Помрачённый духом магистр, уже не однажды отказавшийся от сходного предложения, битый, изгнанный, утративший власть, тоже не верит, тоже предчувствует какой-то скрытый, полный ядовитого свойства подвох и тоже отклоняет от себя эту для него, в общем-то, непосильную честь.
Пораскинув мозгами после того, как от сотрудничества с миролюбивым московским царём и великим князем отказались и горожане Ревеля-Колывани, и до конца дней своих неприкаянный Кетлер, лазутчики обращаются к ещё менее значительному лицу, чем помрачённый духом магистр: к приблудному герцогу Магнусу. Лет десять назад датский король, его старший брат, за тридцать тысяч сребреников приобрёл для него эзельское епископство, лишь бы сбыть его с рук и не делиться с ним наследством отца, купил незаконно, однако такие мелочи в Европе никого не волнуют, купил, так купил, было бы то, что купил. Владение крохотным Эзелем никак не может удовлетворить младшего брата датского короля, авантюриста, захватчика до мозга костей, и вот в течение десяти лет Магнус лопается от зависти, наблюдая со стороны, как более наглые, более сильные захватчики и авантюристы по частям растаскивают обессиленную Ливонию, а его, подлецы, оттирают, ему не дают ни городка, ни лужка, ни огородика, ни узкой полоски земли, он мечется в разные стороны, ни с того ни с сего сам себя возводит в ливонские короли, безуспешно пытается овладеть Ревелем-Колыванью, старшим братом пристраивается в помощники епископа в Гильдесгейме, в будущем прозревая лакомую возможность занять место епископа, не уживается и в Гильдесгейме, возвращается на оскорбительный для его самолюбия Эзель, пытается вступить в союз с Польшей против Швеции и со Швецией против Польши, уж очень хочется бедному младшему брату повоевать чужими руками и хоть что-нибудь урвать для себя, однако его не принимают всерьёз большие соседи, не позволяют ему даже крошки проглотить из того, что плохо или не очень плохо лежит, и оттирают его в полную неизвестность, на почётную нищету. Фантастическое предложение получить притягательную корону ливонского короля из могущественных рук московского царя и великого князя застаёт несчастного Магнуса в печальный момент полного крушения всех его предприятий и всех надежд на возможность будущих предприятий, когда он слишком готов принять любую корону из рук не то что могущественного московского царя и великого князя, а из рук самого дьявола, лишь бы сияющая корона задержалась на его шальной голове и принесла масла на хлеб. Магнус соглашается без промедления и без промедления о столь заманчивом предложении ставит в известность старшего брата, датского короля, который так ловко избавился от этого баламута и тем сохранил спокойствие в своём королевстве, заранее испрашивая обещание у короля Фредерика всенепременно признать впоследствии новое королевство и нового короля. Обещание, с некоторыми оговорками, и поддержку старшего брата он получает, поскольку король Фредерик воюет со шведским королём Юханом и готов подложить ему любую свинью, не то что вновь испечённого ливонского короля. С первого шага предав своего пока что предполагаемого благодетеля за поддержку со стороны его неприятеля, Магнус собирает с бору да с сосенки приличную случаю, пышно разодетую свиту, что-то около четырёхсот человек, и с намерением пустить пыль в глаза соответственно и числом прихлебателей, и кафтанами с кружевами и лентами отправляется прямо в логово к московскому медведю, варвару и дикарю, с явным намерением обвести его вокруг пальца европейской наглостью и лоском. Правда, в самом начале своего триумфального шествия он узнает о только что отгремевшей новгородской резне, многократно преувеличенной и расписанной ползущими слухами, будто бы учинённой Иоанном в каких-то невероятных, прямо библейских размерах, хотя истинное-то кровавое месиво в эти самые дни готовится как раз в просвещённой, цивилизованной в высшей мере Европе. Кровавая новость несколько смущает наглого, однако трусоватого претендента. Магнус останавливается в лёгком раздумье. Понятно, что колебания его мимолётны: он чрезвычайно высоко ставит себя в собственном представлении и потому чрезвычайно уверен в себе, к тому же для европейца Париж стоит не только мессы, но и любой подлости, любого предательства и любого количества пролитой крови. Также возможно, что он получает более достоверные сведения о событиях в Великом Новгороде и Пскове. В конце концов ради короны стоит рискнуть головой, как воин рискует на поле сражения, а там будет видно, не в Москве же он станет служить, а в Риге или в Ревеле-Колывани, далеко от Москвы. Оседлав эту трезвую мысль, он продолжает своё восхождение к трону и в самом радужном расположении легковесного духа прибывает в Александрову слободу. Иоанн принимает самодовольного добровольца править и властвовать с надлежащим почётом, ни словом, ни жестом не напоминая о его подчинённом, двусмысленном положении, устраивает ради его будто бы крайне приятного появления торжественный пир, после пира излагает условия, на которых готов признать Магнуса королём, и познавший наконец приближение высшего счастья авантюрист соглашается без единого возражения, тем более что условия предлагаются поистине царские.
Предполагается, что новому королевству будут принадлежать все прежние владения Ливонского ордена, стало быть, всенепременно включая и те, которые пока что воровским образом присвоены Польшей и Швецией. Далее, королевство получает полную независимость с сохранением всех прежних прав, вольностей, законодательства, суда, обычаев и вероисповеданий, при одном-единственном ограничении: ливонский король признает московского царя и великого князя верховным правителем и отцом, что, естественно, означает выплату дани. Иоанн особенно оговаривает, что все ливонские города торгуют с московскими городами беспошлинно, взамен ливонские города беспрепятственно пропускают в Московское царство заморских торговых людей с любыми товарами, художников, мастеров и служилых людей. В случае же войны, если царь и великий князь позовёт, в помощь ему ливонский король выставляет полторы тысячи конницы и полторы тысячи пехоты или выплачивает за каждого конного воина три талера и полтора талера за каждого пехотинца. Если Рига, Ревель-Колывань или другие ливонские города не признают Магнуса своим королём, Магнус должен привести их к покорности силой оружия, а московский царь и великий князь окажет ему посильную военную помощь. Главнейшее же: Иоанн заверяет на всё согласного претендента, что ливонская корона станет наследственной, а в случае пресечения династии ливонцы сами выбирают себе короля по своему усмотрению, стало быть, московские государи на все времена отказываются от прямого включения Ливонии в состав Московского царства, а чтобы скрепить отношения приязни и дружбы, Иоанн готов отдать Магнусу в жёны Евфимию, дочь князя Владимира Старицкого, племянницу самого Иоанна, будто бы, по словам грешного очевидца, отравленную им на Богане вместе с отцом, и в приданое за ней дать пять бочек золота. Впрочем, прибавляет Иоанн с затаённой улыбкой, вся эта благодать изольётся на Магнуса только тогда, когда он утвердит себя на ливонском престоле, не прежде того, да и Евфимия пока что чересчур молода, ребёнок ещё. Следовательно, Магнусу предстоит воевать и с поляками, и с литовцами, и со шведами, чтобы действительно овладеть всей Ливонией и утвердить себя на ливонском престоле, в первую очередь овладеть её ключевыми портовыми городами Ригой и Ревелем-Колыванью, а Иоанну придётся ему помогать, однако именно помогать, никак не больше того, в этом состоит его дальновидный расчёт, сам он как царь и великий князь за вечный мир как со Швецией, так и с Польшей. Он ни под каким видом не намеревается воевать на два фронта, даже чужими руками, поскольку нынче не он, а Магнус ливонский король, ради этой во всех отношениях замечательной роли его и притащили в Москву и осыпали благодеяниями. Разумеется, Иоанна мало касается, откуда Магнус возьмёт довольно серьёзные деньги, чтобы нанять полки пехоты и конницы, по полтора и по три талера за человека, пусть на этот счёт болит его голова, в конце концов выклянчит помощь у старшего брата, втянет в войну датского короля, Иоанн и без Риги, и без Ревеля-Колывани вполне обойдётся, лишь бы московским купцам была дана свобода торговли, ему самое время печься о безопасности южных украйн. Предполагая в качестве заслона выдвинуть Магнуса, он и соглашается, после длинной дискуссии о правах, о пленных и обмене их на икону, заключить с поляками перемирие и таким образом хотя бы на три ближайших года избавиться от постоянной угрозы с их стороны. На его голову остаётся ещё шведский король, уже не симпатичный, миролюбиво настроенный Эрик, упрятанный братом в темницу, а прегордый, воинственный Юхан, с помощью оружия овладевший престолом, что по понятиям Иоанна является тягчайшим и непрощаемым преступлением. Срок перемирия, подписанного Эриком на пять лет, истекает как раз в эти напряжённые дни. Правда, тотчас после государственного переворота Юхан отправляет к московскому царю и великому князю серьёзных послов во главе с епископом города Або, с предложением мира и с просьбой утвердить за ним те ливонские города, которые Иоанн по необходимости пожаловал во временное владение Эрику. Может быть, переговоры и состоялись бы, однако самонадеянный Юхан совершает грубейшую, непростительную ошибку, свойственную авантюристам и самозванцам: он запрещает своим послам иметь дело с новгородским наместником, как искони повелось, и повелевает им следовать прямо в Москву, непосредственно к царю и великому князю и тем бесцеремонно и своевольно нарушает стародавний обычай, за который Иоанн твёрдо стоит. Теперь, кое-как развязавшись с поляками и придумав ливонского короля, он отказывается признать законным посольство незаконного короля, тем более что незаконный король с первого шага осмеливается нарушить стародавний обычай, и отправляет послов с глаз долой в Муром, так и не выслушав их, в наказание, как он изъясняет сурово, за притеснение в Стокгольме московских послов, Воронцова и Наумова, вдобавок ограбленных головорезами Юхана. Все его обязательства перед Швецией утрачивают прежнюю силу. И всё-таки что-то незримое принуждает его колебаться. Войны со Швецией он не боится, Швеция слишком слаба, к тому же Дания теснит её с моря и с суши, далеко превосходящая полунищую Швецию своими ресурсами, да и воевать против Швеции придётся на худой конец только что испечённому ливонскому королю, он же в помощь ему намеревается направить лишь вспомогательный полк, причём отдаёт московских воевод в подчинение Магнусу, так что и с этой стороны вся ответственность за военные действия падёт на расторопного или нерасторопного претендента. Должно быть, его гложут сомнения, вовсе не связанные ни с малозначительным Магнусом, ни с предстоящей войной. По всей вероятности, он всё ещё потрясён сперва тверским, затем новгородским погромом. Полторы тысячи жизней, гуртом, без имён, точно скот, стоящие в «Малютиной скаске», лежат на его совести камнем и останутся лежать до конца его дней. Не его волей, не его повелением отняты эти безвинные, неопознанные, безымянные жизни, это очевидно ненужные, очевидно неоправданные необходимостью жертвы, и тут уж за кого, за кого, а за них прежде всего ему предстоит дать откровенный ответ перед Богом. А что он сможет сказать в своё оправдание? Какой даст ответ? Гореть ему в вечном огне!
Ещё в первый раз идея опричнины тускнеет в его сознании и начинает принимать, пока что неопределённые, формы ошибки: его намерением было иметь новое войско, не только исправное, дисциплинированное, боеспособное, но и новое по своему духу, как прочное основание для Святорусского государства, а вместо задуманного, мечтаемого отряда воюющей добродетели он имеет тех же разбойников, тех же грабителей, тех же головорезов, какие составляют и прежнее, удельное, устарелое, ныне именуемое земским ополчение служилых людей. А ещё это не самое скверное, не самое гнусное, не самое оскорбительное для его самолюбия, не самое опасное для положения со всех сторон атакованного Московского царства. Он успевает привыкнуть, что не исполняются его повеления, что подручные князья и бояре предают, изменяют, плетут заговоры один за другим, бегут за рубеж на польско-литовские вольности, кажется, их неверность, их своеволие воспринимаются им чуть ли не как неизбежный порядок вещей, да оно и в самом деле в порядке вещей, все эти витязи удельных времён люди давно ушедшего, но всё ещё не отошедшего прошлого, люди замшелых понятий о долге, о положении и месте в государственном управлении, разумеется, он их преследует, он с ними открыто воюет во имя новых идей, с отодвинутыми в земство иначе нельзя, тут именно неизбежность и суровый порядок вещей. Опричнина, по его замыслу, должна явить собой новый порядок вещей. Он в опричнину отбирает только преданных, только проверенных в сечах, только крестным целованием обязавшихся служить ему не за страх, а за совесть. И что же? В новгородский заговор, в новгородское воровство замешиваются и Афанасий Вяземский, из рук которого он принимает каждый кубок, каждый кусок, и Алексей Басманов, лучший его воевода, и Фёдор Басманов, и Висковатый, первый помощник по иноземным делам, и Фуников, казначей, и ещё кое-кто из опричных бояр и служилых людей, которым он имел простодушие доверять, как не доверял никому, которым позволял сидеть за одним с ним столом в закрытых для всех остальных покоях Александровой слободы, которых вывел в люди, возвысил, которые, не выхвати он их из толпы, так и толстели бы без толку в своих захолустьях, так и коснели бы в полной безвестности и нищете. Как с этим-то быть? Как обуздать-то жадность людскую? А главное, как с этим жить? И он делает пока что малозначительный, почти неприметный, скорее пробный, но многообещающий шаг, словно бы проверяя, к каким следствиям этот шаг приведёт: он созывает Боярскую думу и предъявляет думным боярам нового ливонского короля и шведских послов, вопрошая, как с ними быть, как поступить ему, царю и великому государю. Думные бояре судят и рядят и приговаривают: царю и великому князю делать теперь ливонское дело, стало быть, шведских послов пока задержать, принять челобитье датского королевича Магнуса и порешить, как его дело пригоже вести, а как ливонское дело будет завершено, тогда приняться за шведское дело.
Не столько укреплённый, сколько успокоенный разумным, согласным с ним приговором думных бояр, он провозглашает Магнуса королём и повелевает воеводам готовить поход, но не большой, всеми полками, как предполагалось по прежнему приговору тех же думных бояр, а вспомогательный, малый, в помощь новому ливонскому королю, а вести большую войну, очищать своё королевство от польских, литовских и шведских захватчиков отныне входит в обязанность самого самодержца Ливонии. В те же дни он спешит проводить и польских послов с перемирными грамотами, чтобы Речь Посполитая к началу Магнусова похода оставалась недвижна. Накануне отъезда Ян Кротошевский обращается к царю и великому князю ещё с одной просьбой, несколько странной, не совсем даже приличной: вишь ты, в посольстве имеется богемец Рокита, по вере своей лютеран, учёнейший человек, так вот этот Рокита испрашивает дозволения явиться перед лицо царя и великого князя и говорить с ним о вере. С таким предложением пристойней обращаться к митрополиту, к кому-либо из епископов или архимандритов. Предложение говорить о вере с самим государем, представляющим светскую власть, не может не вызывать подозрения. Из какой надобности хлопочет Рокита, человек безвестный, приблудный, каким-то образом затесавшийся к польским послам? В самом ли деле так образован, любознателен и умён, что жаждет познать неиссякаемый свет православия? Или польским и литовским панам желательно знать, перед избранием-то его в свои короли, каково московский царь и великий князь жалует или не жалует иноверных?
В своём одиночестве истосковавшийся по живому учёному слову, всегда одержимый жаждой узнать что-нибудь новое, готовый к мирной беседе и к горячему диспуту, Иоанн соглашается видеть Рокиту и говорить о вере с приверженцем лютеранства. Рокита предстаёт перед ним и произносит изготовленную загодя речь. Однако он совершает непростительную ошибку, свойственную всем европейцам не только того до крайности нетерпимого времени. Воспитанный на ожесточённой распре, на самой неприличной и беззастенчивой брани, так свойственной религиозной вражде и резне, Рокита принимается бранить православие, тогда как миролюбиво настроенный Иоанн ждёт от него спокойного, обстоятельного изложения лютеранского символа веры. Мало того, что Иоанн никому ни при каких обстоятельствах не позволяет оскорблять православие, он терпеть не может эти поверхностные умы, которые неспособны изобрести сносного довода как в опровержение чужой веры, так и в защиту своей. Натурально, он тотчас вскипает, становится несдержан и резок и с громким криком прогоняет Рокиту вон из царских палат. Под этот крик польские послы и покидают Москву. Однако гнев и презрение продолжают душить Иоанна. В спину Роките он швыряет послание, полное брани как на самого Лютера, которого он именует Лютым, играя словами, так и на всё лютеранство.
Итак, все неотложные распоряжения сделаны, он точно отодвигает в сторону дела польские и ливонские и возвращается к другому, запутанному, сложному, тяжёлому новгородскому делу. Впоследствии услужливые перебежчики станут повествовать, будто он дни и ночи проводит в застенках, где тяжко пытают немыслимыми пытками тех, на кого даны показания об участии в заговоре, лично участвует в пытках и в истреблении пленных поляков, которых польский посол отказался обменять на икону, даже лично убивает несколько человек, разумеется, умалчивая о том, что Иоанн никогда меча в руках не держал, что ни разу в жизни не принял участия хотя бы в самом малом сражении, где только и учатся убивать и приобретают к кровопролитию страсть, и что все эти дни возвращения в Александрову слободу он занят переговорами с польским посольством, знакомится с десятками, с сотнями документов, которые обличают польскую сторону в преднамеренной недобросовестности, ломает голову над тем, какой ответ дать шведскому королю, от чего зависит война или мир на северо-западных рубежах, опять-таки вокруг Великого Новгорода и Пскова, следит за турками и татарами и учреждает Ливонское королевство, которое тоже отнимает и много времени, и много энергии, и обстоятельных соображений, там ведь тоже война. В действительности дознание ведёт дьяк Разбойного приказа Василий Щелкалов, младший из братьев, который по долгу службы заведует местами заточения, заплечных дел мастерами и палачами, то есть и в новгородском деле исполняет свои прямые обязанности, которые являются непременной принадлежностью государственной власти и ни у кого не могут вызывать ни возражений, ни нареканий, ни осуждений. Проводятся очные ставки с архиепископом Пименом и служилыми людьми архиепископского двора. Из московских участников заговора и воровства удаётся обличить очень немногих, большинство заговорщиков и воров разными путями уходит от следствия, о чём с подозрительной быстротой становится известно польскому королю. Проводятся аресты, Афанасий Вяземский пытается скрыться, тем обличая себя, в течение нескольких дней он хоронится в доме лейб-медика Лензея, однако его убежище обнаруживают, берут оружничего под стражу, предают торговой казни повелением Иоанна, то есть бьют на площади железными палками, и отправляют в расположенный на Волге Городецкий посад, где бывший любимец царя и великого князя, по уверению Штадена, вскорости умирает, разумеется, в непереносимо тяжёлых железных оковах. В деле дознания новые подозрения падают на одного из братьев Серебряных-Оболенских. Намереваясь взять под стражу князя Петра, опричники окружают его укреплённый двор, стоящий в земской части Москвы. По всей видимости, опытный воевода оказывает сопротивление. В этом не может быть ничего удивительного, поскольку каждый из подручных князей и бояр держит при себе полный двор вооружённых людей. Далее события разворачиваются привычным путём: опричники врываются за ограду, ломают, крушат, отрубают голову князю Петру, заодно убивают его племянника Александра Ярославова-Оболенского, может быть, кое-кого из служилых людей, прибежавших «на оборонь», и с их смертью в земской Боярской думе не остаётся ни одного представителя этого обширного рода, когда-то введённого в неё интригами Адашева и Сильвестра.
В середине июля 1570 года собирается освящённый собор. Архиепископ Пимен и духовные лица из его окружения предаются суду митрополита, епископов, игуменов и архимандритов. Суд, состоящий из высшего духовенства, признает доказанной вину новгородского владыки и его приспешников. Пимена постановлением суда лишают сана и заточают в венёвский Никольский монастырь, где он умирает спустя год и два месяца без шести дней, как выражается новгородская летопись. Сана лишают и рязанского епископа Филофея. Двадцать пятого июля начинаются казни. Опись Посольского приказа, сделанная в 1626 году, продолжает перечень дел, впоследствии затерявшихся во мраке истории:
«Да тут же приговор государя, царя и великого князя Иоанна Васильевича всеа Русии о тех изменниках, ково казнить смертию, и как государь, царь и великий князь Иоанн Васильевич всеа Русии и царевич Иван Иванович выезжали в Китай-город на полое место сами и велели там изменникам вины их вычести перед собою и их казнити. А подлиннова дела ис чего тот статейный список написан не сыскано. А приговор и государев выезд в Китай-город и список, за дьячьею пометою, кто как казнён, ветхи гораздо и изодрались. А большой статейный список ветх же...»
Местом казни назначается Поганая лужа, как именуется рыночная площадь в Китай-городе. Площадь оцепляет конная стража. На площадь выводят около трёхсот человек, вина которых признается судом. Позднее в подлой Литве немец Шлихтинг измышляет по этому поводу, будто московский народ, объятый ужасом, разбегается, окрестные улицы пустеют, тогда как царь и великий князь, вооружённый до зубов и в броне, разъезжает по площади, оцепленной стражей, но тем не менее каким-то фантастическим образом опустелой, лично уговаривает укротить страх и призывает подойти поближе попрятавшихся по домам и подвалам посадских людей, и далее наёмный клеветник, который без зазрения совести служит врагам Московского царства, несёт уже вовсе несуразную дичь, будто бы приводя признание самого Иоанна, «что, правда, в душе у него было намерение погубить всех жителей города, но он сложил уже с них свой гнев», то есть должны зарубить себе на носу польские и литовские шляхтичи, возжелавшие именно московского царя и великого князя принять к себе в короли, что этот варвар, этот дикарь, московский медведь сам оповестил немца Шлихтинга, что возжелал было ни много ни мало и, уж разумеется, ни с того ни с сего, без ума истребить всю Москву, да вдруг передумал, завидя, что жители города испугались одного его грозного вида, так глядите, шляхетство и панство, он и вас этак-то задумает всех истребить, выродок, зверь, не принимайте его к себе в короли, не миритесь, подите на него священной войной, петая-перепетая, но всё ещё не допетая подлая песнь всех изгоев и перебежчиков.
В действительности московский люд тихо и мирно и с большим любопытством заполняет Поганую лужу: как всякий народ, москвичи страсть как любят на казни глазеть, тем более что русский народ только и уважает того государя, который бестрепетно предаёт казням оголтелых вельмож, этих неисправимых мздоимцев, казнокрадов, насильников, «волков», которые, как искони повелось, во все времена для народа хуже татар. Иоанн знает эту непреложную истину лучше всех этих мелкотравчатых шлихтингов, штаденов, курбских и вкупе с ними десятков и сотен историков, романистов, балалаечников и кинематографистов, которые изо всех сил и в меру своего невежества и злобной фантазии порочат его, знает как раз потому, что именно от этого народа получил власть и право казнить этих «волков», пока их не растерзал сам народ. Он говорит не грозя, не оправдываясь, не испрашивая прощения, поскольку казнить «волков» ему сам народ поручил, уверенный в том, что народ поддержит его, иначе удавил бы супротивников втихомолку, в тёмных подвалах Кремля или Александровой слободы:
— Народ православный, увидишь муки и смерть, но я караю изменников.
И вновь, как пять лет назад, когда затворялся в Александровой слободе, вопрошает:
— Ответствуй: прав ли мой суд?
И православный народ, не имеющий причин любить князей и бояр, отвечает, как отвечал той тревожной зимой, когда князь и великий князь, оставив Москву и престол, испрашивал его благословения на опалы и казни:
— Живи, царь преблагий! Ты хорошо делаешь, что наказуешь изменников по делам их!
Может быть, дружное одобрение московского люда хотя бы отчасти утишает тот неумолкаемый ропот израненной совести, которая побуждает его каждое имя казнённого его повелением заносить в поминальный листок и за каждую жертву коленопреклонённо вымаливать прощенье у Бога. Он не изверг, он не злодей, он государь, чьё правление пришлось на многомятежное, окровавленное, жестокое время, когда не сыскать государя, у которого руки не были бы по локоть в крови, он именно вершит суд над изменниками, предателями, мздоимцами и казнокрадами, а не стреляет исподтишка в безоружных, безвинных из амбразуры окна, как французский король в ночь святого Варфоломея, он стремится к тому, чтобы это был правый суд. Именно Иоанн, царь московский, Грозный, единственный среди озверелой своры европейских правителей, не позволяет себе взять на свою бессмертную душу тяжкий грех умертвлять всех и каждого без разбора, оттого народ нарекает его не Кровавым, как английскую королеву Марию, но Грозным, грозой на «волков». Напротив, тотчас после одобрительных кликов толпы, его указанием из рядов осуждённых выводят около двухсот человек. Вина этих ста восьмидесяти девяти служителей архиепископа Пимена и новгородских подьячих не доказана ни свидетельскими показаниями, ни очными ставками, ни изощрёнными пытками, или доказательства показались ему недостаточно вескими, при всём честном православном народе царь и великий князь даёт им свободу и передаёт на поруки земским князьям и боярам, произнеся:
— Вот, возьмите, дарю их вам, уводите с собой, никакого суда не имею над ними.
Жизнь и свобода даруются ещё нескольким ожидающим смерти, и царь и великий князь жалует их, точно стремится искупить свою вину перед ними, других отправляет на жительство в дальние крепости, и народ одобрительным гулом ещё раз утверждает его державное право не только казнить, но и миловать.
После милостей начинаются казни. Первыми лишаются жизни Висковатый и Фуников, следом за ними летят головы московских дьяков Шапкина и Булгакова и новгородских дьяков Ростовцева и Румянцева, вся верхушка, повинная в махинациях с новгородскими податями. Казнят новгородцев, привезённых на очные ставки, всё это приближённые Пимена, среди них князь Тулупов-Стародубский, князь Шаховской-Ярославский, наместник архиепископа в Пскове дворецкий Неудача Цыплятев и его сын Никита, служилые люди архиепископа Бартенев, Милославский, Пешков, Мартьянов, владычный дьяк Дубнев, владычный чашник Волынский, владычные дворяне Курцевы, Палицыны, Матвеевы, Чертовский, Сысоев, Аникеев, Паюсов, Рязанцев, Кроткий, Жданский и с десяток новгородских присяжных. Как всегда, трупы казнённых остаются на площади. Иоанн громко взывает, указывая на них, обращаясь к московскому люду:
— Здесь лежат изменники мои!
И вся площадь отзывается в едином порыве:
— Дай Бог царю и великому князю здоровье и долгую жизнь!
А дома, в укреплённом дворце на Воздвиженке, в своей тихой опочивальне, готовясь к поздней молитве, при зажжённых свечах, он молит Бога за убиенные души, занося имя за именем в поминальный листок:
«Никитоу, Иона, Василиа з женою да 2 сына, Ивана з женою да з дочерью, Григорий з женою да 2 сына, Коузмоу, Богдана, князя Андрея, Неудачю, князя Василя, Савву, Данила, Григорья, Фёдора, Гаврила, Семёна...»
Казни новгородских казнокрадов, изменников и еретиков продолжаются несколько дней. Наконец приходит черёд и опричников. Мало того, что самые верные, самые доверенные из них уличаются в преступных сношениях с крамольными новгородцами, обнаруживается множество исков, которые земские князья, бояре и служилые люди подают на опричных князей, бояр и служилых людей, обвиняя их в том, что они насилием «вымучивают» в земских поместьях и вотчинах движимое и недвижимое имущество, большей частью уводят, точно полоном берут, землепашцев, звероловов и рыбарей, с тем чтобы посадить их на свои земли, запустевшие от неурожая и мора. Все эти иски коварством и мздой не доходят ни до царя и великого князя, ни до суда. Усердием продажных подьячих, нечистых на руку во все времена, эти иски благополучно томятся в приказных подклетях, точно рассмотренные, подлежащие сдаче в архив. Пришедший в негодование Иоанн повелевает без промедления разыскать и рассмотреть эти иски правильным судебным порядком, что очень не нравится многим опричникам, которые, как открывает для себя Иоанн, принадлежность к особному двору принимают за привилегию на преступление и грабёж. Сам он не разделяет столь превратного толкования, и виновные в злоупотреблениях, в сношениях с новгородскими заговорщиками опричники также лишаются жизни, правда, в этом случае царь и великий князь как будто не желает огласки, поскольку сама идея особного двора по-прежнему ему дорога. В народе распространяется слух, будто виновные, понеся наказание по заслугам, отправлены в дальние крепости, тогда как над ними совершается тайная казнь, но и на этот раз Иоанн ничего не таит перед Богом и вновь молит Его простить и принять к Себе убиенные души:
«Алексия, Петра, Захарью, Полуехта, Михаила, Рюма, Иона, Семёна, Василий...»
Как ни убеждён он в непреложности своего права на казнь, сколько ни подтверждают посадские люди Москвы своим одобрением это жестокое право, бремя власти слишком сильно давит его. Рано, видимо, слишком рано, он пытается разделить это несносимое бремя со старшим сыном Иваном. Уже не первый год он посвящает его в дела Московского царства, по обязанности отца и правителя готовя зелёного юношу в установленный срок занять это не во всех отношениях приятное место, берёт в поход на Великий Новгород и Псков, призывает на суд и на казнь, на всех приговорах Иван прикладывает свою великокняжескую печать рядом с царской печатью отца. И вот, не успевают отойти последние казни, благочестивый, болезненный юноша предстаёт перед истомлённым, исхудалым отцом. Да, признается он, уроки правления пошли ему впрок. Он сидел в совете царя и великого князя, он вместе с ним вёл переговоры с послами иноземных держав, он наблюдал за ходом дознания и в Москве, и в Великом Новгороде, и в Пскове, он присутствовал на суде и одобрял приговоры, он видел действия палачей. Он понял: бремя власти не для его слабых плеч. Он страшится неумолимой государевой доли. Он умоляет отпустить его в монастырь, на душевный покой и молитвы за всех православных.
Так Иоанн остаётся один, совершенно один. Конечно, он не в силах смириться с этой самой чувствительной, самой неожиданной, самой тяжёлой утратой. Он уговаривает, он указывает благочестивому сыну на священный долг продолжать действительно нелёгкое, однако необходимое, неизбежное дело дедов и прадедов, на высокий долг перед царством, со всех сторон окружённым врагами, ввергнутым в пучину неурядиц и заговоров, он объясняет, вновь и вновь призывая на помощь молчаливые тени великих правителей, Священное Писание и посланья апостолов, он настаивает, он, наконец, умоляет, он просит подумать, взвесить, проверить себя, назначить себе испытательный срок, а тогда, что же тогда? Разве сможет он его отпустить? Тогда, может быть, он отпустит его в монастырь, куда давно собирается сам. Между неустрашимым отцом и пошатнувшимся сыном заключается нечто похожее на договор. Иван жалует Кириллову Белозерскому монастырю громадный вклад в тысячу рублей, сумма необычная даже для царского сына, при этом он ставит условие игумену и монахам, чтобы его постригли в этом монастыре, если захочет постричься, или поминать с усердием его грешную душу, когда, по грехам своим, отойдёт в иной мир.
Таким образом, старший сын остаётся, однако по возможности всё дальше и дальше отодвигается от мирской суеты, всё больше времени посвящает постам и молитвам, наконец, принимается собирать по крупицам житие и подвиги Антония Чудотворца, именно этот труд подвижника на стезе благочестия почитая важнейшим, главнейшим трудом своей жизни, а не труд управления и суда над людьми. Разумеется, обстоятельства и воля отца принуждают его заниматься и государственными делами, но он занимается ими не по велению скорбящего сердца, а лишь несёт как необходимый крест послушания, воспринимая эти утомительные, противные его духовным влеченьям занятия не как священный долг перед памятью прародителей и перед беспокойно мятущимся царством, а как Божие тягло.