н очнулся от горя разлуки, и покатилась, покатилась без остановки коляска, против его воли, как ударило вновь, увозя от нелюбимой Петровой столицы, где слишком много стряслось для него огорчений, нечувствительных испытаний и самых горьких душевных утрат; но на пятидесятой версте он вдруг с изумлением обнаружил, что порой в той грустной, уже недостижимой столице был счастлив; а после сотой твёрдо был убеждён, что как нельзя более славно ему на ней жилось. И всего прошедшего так стало жаль, что новые слёзы то и дело наворачивались ему на глаза, ещё не просохшие от первых слёз расставания, туманя стёкла очков неразлучных, и он прятал свои невинные слёзы от весёлого немца, беспечно глядевшего по сторонам, в первый раз благословил судьбу, что она ему на нос нацепила эти два узких стекла и что под этими стёклами его глупых слёз не видать; и тоска не только не проходила, не уменьшалась, но пуще росла, угнетая его, и он с ненавистью глядел на дорогу, думая злобно, что от этого беспрестанного противувольного движения в дорожной коляске всё вперёд нетрудно сбрендить с ума, пока Амбургер, лекарь, товарищ его по походу, не воскликнул на родном своём языке:
— Славное дело дорога! Так бы и мчался целый свой век! Хорошо!
Александр засмеялся: кто из них сбрендил с ума?
Немудрено, в дороге есть отчего. Ещё только первая станция, а уже лохматый ямщик, истязатель исправный боков и спины, отворотил наконец свои широченные плечи, намозолившие изрядно глаза, хриплым басом обратился к нему:
— Пожалуйте, батюшка барин, на водку.
Пока Александр, несколько потерявшись от неожиданного натиска трудолюбия, шарил в кармане двугривенный, прыткий маленький Амбургер в своём замысловатом мундире дипломатической миссии, зажавши подорожную в кулаке, кинулся на половину смотрителя, однако ж отбит был в упор обыкновеннейшим, непременно лицемерно-смиренным отказом:
— Нет лошадей.
Тыча со страстью в подорожную поросшим рыжим волосом пальцем, Амбургер визгливо орал, забавно мешая русский с немецким, что господин секретарь государственной миссии так торопится в Персию, в Персию, разумиешь, майн Готт, что можно было подумать со стороны, что в этой неведомой смотрителю Персии непременно стрясётся повальный пожар, ежели господин секретарь, по бумагам титулярный советник, опоздает хотя бы на час, да русский чиновник, как следовало, явным образом нисколько не радел о благополучии загадочной Персии и твёрдо стоял на своём — монумент непреклонности — хоть оду пиши:
— Нет лошадей.
Александр, довольно поколесивший в должности адъютанта при командующем кавалерийских резервов, знал преотлично, что на российских смиренных смотрителей безотказно действуют только три лиха: чин генерала, гусарский костистый кулак и добровольное подношение в сумме от целкового до пяти рублей ассигнациями, в прямой зависимости от числа лошадей, которые всегда в полной исправности томятся в укромной конюшне, нарочно устроенной где-нибудь за версту.
Не вылезая из брички, не столько от спешки мчаться тушить персидский пожар, сколько от ленивого дорожного любопытства, Александр, переходя на французский язык, посоветовал ретивому немцу, в немом гневе прыгавшему перед носом смотрителя на тонких ногах, применить на выбор второй или третий испытанный русский приём доставать лошадей. Кулак Амбургера явным образом не тянул на гусарский. Амбургер пометался самую малость, плюнул с досады, всунул в лапу смотрителя мятую трёшку, и свежая тройка запушённых, довольно тощих коней вскоре явилась на свет и впряглась под весёлый покрик ямщика, уже вожделевшего обычаем утверждённого оброка на водку.
Они поскакали. Сменный ямщик, ростом пониже, поскромнее в плечах, на третьей версте затянул свою невесёлую песню, так что поневоле припомнились остроумные чьи-то слова:
«Кто знает голоса народных русских песен, тот признается, что есть в них нечто, скорбь душевную означающее. Все почти голоса таковых песен суть тону мягкого. На сём музыкальном расположении народного уха умей учреждать бразды правления. В них найдёшь образование души нашего народа. Посмотри на русского человека: найдёшь его задумчива. Если захочет разогнать скуку, как он сам называет, если захочет повеселиться, то идёт в кабак. В веселии своём порывист, отважен, сварлив. Если что-нибудь случится не по нём, то скоро начинает спор или битву. Бурлак, идущий в кабак повеся голову и возвращающийся обагрённый кровью от оплеух, многое может решить доселе гадательное в истории российской...»
Что за притча — с какой страшной медлительностью текут времена под низким небом России? К тому же выходит, что все дороги ума философского изъезжены далеко прежде нас.
Господи, знать бы, ведать ему, проложит ли он где-нибудь дорогу свою?
Ночью на путников вместо ответа обрушился ливень. Земляная дорога в сухое время была ещё сносной, хотя и она немало доставляла хлопот толчками и тряской. После дождя она превратилась в жидкую грязь, вылитую кем-то в корыто, и сделалась почти непроездной. Ямщики тут и там валили топором всё, что ни возвышалось окрест, большей частью молодые берёзки, и подсовывали как попадя под колеса, чтобы как-нибудь выдраться из хляби и рытвин, глубина которых поражала воображение. Вся дорога точно вымостилась разнотонкими стволами осин и берёз, точно рёбрами каких-то исполинских животных. Эти рёбра беспрестанно отзывались в неприобвыкших боках.
Амбургер то вскрикивал, то стонал, то испуганно просил милости у своего лютеранского Бога. Может быть, молитва помогала ему. Во всяком случае, из русских рытвин немец вышел живым и блаженно затих, когда бричка снова выбралась на сухое.
Александр молчал, озираясь по сторонам, находя в дороге великое множество любопытного.
Кругом дома были серые, плетни не везде занимали привычное своё положение. Вдруг ближе к Новгороду замелькали какие-то странные, непривычные русскому глазу деревни, слишком уж чистые, голые и пустые, а в полях обритые мужики жали рожь, для какой-то свыше придуманной надобности построясь в шеренги, и за каждой шеренгой важно шествовал усатый фельдфебель в мундире и шляпе.
Амбургер удивился, хорошо, но слишком твёрдо выговаривая по-русски:
— Что это, майн Готт?
Александр откликнулся сухо:
— Военные поселения.
Амбургер старательно таращил глаза и всё же не понимал ничего в загадочной жизни не виданной прежде страны.
— Ваши военные трудятся в поле? А когда же учатся ружью и штыку?
Не хотелось, а пришлось объяснять тарабарщину:
— Представьте необыкновенную вещь: солдат расселили по деревням, приказали выписать жён — у кого жёны, понятное дело, в наличии есть; холостяков же, без долгих раздумий, переженили на порожних дочерях мужиков.
У Амбургера, кажется, перехватило дыхание, глаза полезли явным образом из орбит:
— Позвольте, что я...
Грибоедов холодно пошутил:
— Вы тут ни при чём.
Амбургер улыбнулся несмело, верно давая понять, что не совсем понимает загадочный русский язык. Извинился:
— Простите, никак не привыкну к вашей манере шутить. Вы так серьёзны всегда, что я тотчас разобрать не могу, довольно после потом.
Что с немца взять, русских видов не видывал. Александр глядел в сторону, на траву, пробегавшую мимо.
— Полно, я не шучу.
Амбургер замахал руками, похоже на мельницу где-нибудь на холме в мирном селении, именуемом «дорф», и с возмущением закричал, точно это он был во всём виноват:
— Вы не шутите? Вы изъясняете серьёзно этот предмет? Переженили на порожних дочерях мужиков? Это дикость! Разве такие поступки делать возможно, где тут закон?
Эва, чего захотел! В России ни на что не бывает закона. Дёрнув головой, точно хотел от него отвязаться, Александр спокойно сказал:
— Таков вышел приказ от начальства. Вы немец, вам должна быть понятна неизъяснимая непреложность приказа. У нас, как и у вас, заметьте себе, приказы исполняются без рассуждений, однако большей частью как-то дубиноголово: ать-два, ать-два, по порядку номеров разочтись!
Амбургер уставился на него, напоминая историю барана и новых ворот, даже потянул за рукав:
— Позвольте, но мужики тоже люди!
Как знать, может быть, всё-таки немцем родиться приятно. Александр поверх очков взглянул на новое чудо природы, из его нервно стиснутых пальцев освобождая рукав:
— Разумеется, люди, по вашим понятиям. Однако наше правительство не получило европейской привычки считаться с людьми. Наше правительство большей частью всё как-то так, века и века, считается с одними высшими целями, в чём оно отчасти и право; правительству без высших целей нельзя, без высших целей оно и чёрт знает что натворит. В одной деревне, мне говорили, приказали в кивер сложить имена всех солдат, в кучу согнали всех незамужних и каждой предложили вынуть наудачу билет.
— И что же?
— Дело известное: ревели, волосы рвали на голове — однако ж против рожна не попрёшь, у нас говорят; вынимали билет и становились тут же солдатскими жёнами.
— Прости меня, Господи, я вам не верю, майн Готт.
— Немцу точно поверить нельзя. У русского человека, напротив, натура пошире, русский человек верит во всё, что к нему сверху идёт. Мы народ государственный.
— И после такого мероприятия, чем занимается русский солдат на земле?
— Мужик-поселенец, как прежде, занимается хлебом, а сверх того тянет лямку солдата. Солдат-поселенец тянет прежнюю лямку, а сверх того помогает мужику по хозяйству. Дети что тех, что других от рождения поступают в военное ведомство. Для детей этого рода учреждаются школы, а это, согласитесь, прогресс — во всех прочих деревнях школы заводить не положено. В школах принято взаимное обучение.
— Чёрт побери, взаимное обучение большая новость даже в школах просвещённой Европы!
— Я вижу, вы начинаете постигать сущность прогресса по-русски. В таком случае я поведаю вам более интересную вещь. Все работы и службы на поселениях производятся сообща, под началом фельдфебеля и офицера, как вы изволите видеть: взгляните сюда — вон шагает плюгавый такой, в рыжих усах. Вся жатва забирается в общественный магазин, в качестве гарантии от голода и расточительства в пище, то есть от кабака.
— Прошу вас, перестаньте дурачить меня! То, о чём вы трактуете, никак невозможно! Общий труд! Общие магазины! Ваш государь, человек просвещённый, видать, перешёл в ученики Сен-Симона!
— Вы, я вижу, знакомы с оригинальным учением графа? Рад, представьте, за вас.
— По-вашему, на эти поселения снизошло благоденствие — неизбежный результат общих работ и распределения, как полагает в трудах своих граф де Сен-Симон?
— Да как вам сказать? Когда государь прибывает на смотр, из всех деревень, имеющих счастье находиться поблизости, сбирают всю наличную живность в одну, чтобы благоденствие как можно явственнее било в глаза, а в скирдах приказывают выкладывать снопы только сверху, оставляя внутри пустоту; случается также, что для прочности окрестный мусор сгребают вовнутрь, чтобы ветром не сдувало скирды.
— Хоть убей, ничего не пойму! По законам политической экономии совместный труд много прибыльней, чем то же количество затраченного труда, однако затраченного раздельно.
— Это справедливо по одним законам экономии политической, да законы экономии, верно, писаны не для нас. В России почитают за благо труд принудительный, а труд принудительный ни в какое сравнение не идёт с трудом хотя бы отчасти свободным. Таким образом, по русским законам армия и земледелие повсеместно приходят в общий упадок.
— И русский народ остаётся спокоен?
— Отчего же, бунтует по временам. В таком случае наше правительство, не располагающее утруждать себя ни законами экономии политической, ни какими иными законами, поселенские бунты подавляет с жестокостью, которая затмевает казнь бунтовавших стрельцов, учинённую Петром Алексеевичем, и, возможно, злодеяния Грозного Иоанна — хотя Грозного-то Иоанна превзойти мудрено — на расправу был зол. А в мирные времена непокорные поселенцы забиваются палками, засекаются розгами насмерть, говорят очевидцы — доски пола не просыхают в земских избах да в канцеляриях.
— Господи, майн Готт, что же это такое?
— Ряд злодейств, холодно и систематически совершаемых нашим правительством.
Амбургер был убит открытием ряда злодейств, известных также Европе, да нынче полу- или вовсе забытых, и наконец замолчал.
У Александра вновь стояли слёзы в глазах, на этот раз от бессилия гнева — тоже русский был человек.
Куда он скачет? Зачем? Что делать с умом и талантом в этой несчастной стране в такое бесчестное, бесстыдное время? Отыщет ли он где-нибудь место своё?
Ямщик, высокий, худой, с коричневым, мрачным лицом, с редкой нечёсаной бородёнкой, тянул всё ту же заунывную песню, точно вёз их один и тот же ямщик.
Кругом стелилась низменная равнина с признаками болот: кривые берёзки, осинки, кусты.
И рад он был добровольному изгнанию своему, которое на время избавит его от бессильного созерцания этих нищих, точно неприятелем захваченных мест, и пуще прежнего грызла тоска: родимая сторона — она родимая и в лютой беде, а что-то ждёт его на немилой чужбине?
Наконец над щёткой чёрного леса поднялись в немой красоте золотые кресты, которых он давно поджидал.
Амбургер заморгал, точно протирал расширенные изумленьем глаза, сорвавшимся шёпотом выдавил из себя:
— Это мираж?
Вздрогнув, Александр с сухим смехом ему возразил:
— Это Новгород.
Город новый.
— Старый, замечательный город.
— Ошень, ошень красифт.
— Представьте, род Грибоедовых берёт начало отсюда. В здешней летописи имя Грибоедовых встречается в самом начале шестнадцатого столетия. Это уж после, в прошлом веке срамном, из трусости или из подлого угожденья фавориту из немцев стыдливые предки утвердили облыжное мнение, будто они происходят из Польши и по-тамошнему именуются Грибоедовскими, но пишутся тут Грибоедовыми.
Он выпрыгнул из коляски на середине моста. Внизу струилась и плескалась обогретая солнцем река. С этого места буйные его соплеменники кидали вниз неугодных властителей, и он сквозь плеск мелкой, такой с виду мирной волны явственно слышал нестройные грубые голоса горластых ушкуйников, гулящих людей и голодного сброда, бравших верх над гостями богатыми на польных сборищах неуживчивых новгородцев.
На низменном берегу перед ним размахнулось новгородское чудо. Не говоря ни слова, бросив коляску скакать куда хочет, Александр порывисто зашагал навстречу ему. Встревоженный Амбургер бросился следом.
Вот она перед ним, наша северная София!
Александр молча ходил, смотрел, вновь ходил и смотрел — насмотреться не мог! Вся история мудрого Ярослава, приказавшего заложить в ещё не оставивших язычества землях этот храм во славу громких деяний своих, не припоминалась ему, вовсе нет, а словно сама собой оживала в его с готовностью настежь растворившейся памяти.
Вот было славное время, в котором ему было должно родиться! Тогда, без сомнения, отыскалось бы применение его энергии, отваге, сметливости и уму. Он не отказался бы главенствовать возведением этого храма, ходить на струге по Волге на Каспий за товаром арабским, персидским, хивинским или представлять республику вольных купцов в тяжеловесном, торжественном, полном преувеличенного достоинства русском посольстве где-нибудь во французской или царьградской земле.
Что говорить, что мечтать понапрасну, время не выбирают — без нашего глупого ведома безучастное время ставит на нас свою раскалённую мету.
Лишь однажды, разглядывая эти строгие, стройные стены восторженным взором современника и потомка, он вдруг с гневом и болью сказал:
— Вот бы каким образом надлежало представить нам историю государства Российского!
Амбургер, в почтительном безмолвии сопровождавший его, встрепенулся, несмело выступил из-за плеча:
— Что вы сказали?
Он без учтивости огрызнулся:
— Так, ничего.
Внутренность храма расчленена была на два крыла. В нижнем крыле с подновлёнными сводами хор было прохладно, полутемно. Верхнее заливал яркий свет. Это крыло предназначалось для князя, из лестничной башни выступавшего в торжественном одеянии.
Ступал ли на эти хоры сам Ярослав, узреть поспел ли воочию то, что представляло воображение истинной веры и созрелая мудрость властителя?
Кажется, возведение храма завершилось ещё при жизни его, богатой благодеяниями важными, длительной. Однако ж память Александра в этом случае подвела — он никак не мог припомнить наверно и пожалел, что для освежения памяти не имеет никакого пособия под рукой. Всё же он мог бы поклясться, что соименник его, победитель шведов и немцев, стаивал на этих хорах не раз, сперва отправляясь на кровавую сечу, после с победой и пленными возвращаясь с неё, когда возносилось благодарение Господу, даровавшему счастливое избавление истерзанной Русской земле от коварства и алчности иноплеменников.
Не в этом ли храме впоследствии служилась заупокойная панихида?
Впрочем, эта славная жизнь, проведённая в грозных битвах, в державных трудах, в молитвах усиленных, в дипломатических интригах с татарами, оборвалась не в этих стенах. Светлый дух покинул бренное тело его счастливого соименника, когда тот, как ни странно, возвращался из дикой воинственной Азии, куда он сам теперь отправлялся интриги плести, почти так же, как тот, на поклон и остереженье азиатским владыкам.
Что за мысль? Может быть, оттого, что нынче случились его именины? Мрачное чувство смутило его: может быть, и секретаря дипломатической миссии, тоже по прихоти матушки или попа нареченного Александром, ожидает та же злая судьба, только с той отвратительной разницей, что навряд ли попадёт он в святые?
Эх, сидеть бы ему в Петербурге! Боже мой, в Петербурге нынче новый балет!
За походным обедом в довольно сносном трактире кусок не шёл ему в горло, стиснутое глупым предчувствием. С досады он выпил вина и с томительным ожиданием притаившейся на дороге беды продолжал добровольно избранный путь, с упрямством философа отдаваясь на волю судьбы.
Амбургер, тоже подавленный, но не диким предчувствием, а благодетельным созерцанием чуда старинного русского зодчества, с немецким восторгом пустился распространяться о водоворотах и подводных течениях российской истории, нисколько не заботясь о внимании и поощрении невольного своего собеседника:
— Я мало, слишком мало познакомился с вашей историей, однако слышу её мрачный, повсюду трагический дух.
Он нехотя пробурчал, лишь бы от него отвязаться — только немецкого толкования русской истории не хватало ему для ободрения закисшего духа:
— Какая ни есть, а своя.
Амбургер между тем продолжал:
— Что было бы с вашей дикой страной, если бы скандинавские викинги не утвердили бы на ваших пространствах закон и порядок своей железной рукой!
Он вдруг озлился, нахохлился, сквозь зубы заговорил:
— Ваши учёные немцы нас оболгали, будто к нам варяги пришли, чтобы нам дать государственность, устроить правопорядок и осчастливить нас вашей культурой, когда сами вы были в те времена дикари. Разве вам не видать, что культура Великого Новгорода была самобытна, что она с немецкими образцами не имеет общего ничего? Полноте, у нас во все времена рождались великолепные мастера. Одно обстоятельство в особенности может быть для вас любопытно: резиденция князя располагалась вне детинца, то есть вне городской цитадели, которая, по вашим немецким обычаям, всегда охраняет учреждения власти и олицетворяет её перед строптивыми гражданами. У вас так извечно завелось: взял крепость на щит — стало быть, вся власть за тобой. А что выходит у нас? Из того обстоятельства, что резиденция князя располагалась вне крепости, неукоснительно следует, что сама крепость существовала прежде появления князя, а с ней прежде появления князя водились порядок и власть. Вече могло князя к себе пригласить, могло и не пригласить, как желало. «Мы, новгородцы, вольны в князьях: где нам любо, там и князя поимеем», а не люб, так и гнали взашей. Может быть, оттого и призвали однажды варягов к себе, чтобы своего-то полегче было согнать? Варяжский Олег, по свидетельству летописца, под 862 годом поплыл отсюда походом на Киев, нашёл поселение без стен крепостных, взял без битвы, город поставил и резиденцию в него перенёс. Уж не вольные ли граждане Великого Новгорода выперли его восвояси, как стал им нелюб, оттого и уплыл?
Размышления о своеобычности российской истории несколько его развлекли, однако растревоженным чувствам нипочём не приходил желанный порядок, любезный покой. С каждой новой верстой приближалась Москва, в которой пронеслась его юность, которую лет пять или шесть с таким старанием он избегал.
Это были трудные, странные годы, тоже вроде изгнания. Матушка то убавляла, то прибавляла его исправно по законам природы восходящему возрасту целых пять лет, точно впадала в сомнение, в котором году её Александр появился на свет. К тому же, Сергея Иваныча, бесталанного отца своего по бумагам, он видел от случая к случаю и не знал о нём почти ничего.
Немцу он сущую правду сказал: Грибоедовы были не древнего, однако ж старинного рода, впервые отмеченного именно в XVI веке. На страницах российской истории фамилия эта напечатлелась в 1503 году, в делах новгородских и правление великого московского князя Василия III. Затем Грибоедовы верой и правдой служили Отечеству в тяжкое Смутное время. Михаиле Грибоедову выбранный царь Михаил пожаловал в Вяземском уезде деревни в благодарение за многие службы, как писалось в дарственной грамоте, «против врагов наших польских и литовских людей, которые до конца хотели разорить государство Московское и веру христианскую попрать, а он, Михайло, будучи во московской службе, противу тех злодеев наших стоял крепко и мужественно, и многое дородство и храбрость и кровопролитие и службу показал, голод и наготу и во всём оскудение и нужду всякую осадную терпел многое время, а на воровскую прелесть и смуту ни на которую не покусился».
Отпрыск верного воина Сенька, как он писался в челобитной митрополиту Сарайскому и Подольскому, возвёл своим попечением в пожалованной Хмелите каменный храм. Другой Грибоедов, Иван, ехал во главе поезда царицы во время похода царя Алексея Михайловича на Кашин; ещё один, Фёдор Акимыч, дьяк приказа Казанского двора, член комиссии по составлению Соборного уложения 1649 года, после разрядный дьяк в течение семи лет, особо же был награждён за составление «Истории о царях и великих князьях земли Русской», которая была написана им для наставления малолетних царевичей. При великом Петре Тимофей Грибоедов служил воеводой в Дорогобуже, позднее был пожалован Вяземским комендантом. В тёмное время дворцовых переворотов, к которым Россия, по его наблюдениям, более склонна, чем к бунтам, многие Грибоедовы несли службу в лейб-гвардии Преображенском полку, криком которого претенденты, а более претендентки возводились на привольный российский престол; да, видно, от этого пьяного крику достоинство их поубавилось. Фёдор, сын Алексея, родной его дед, дослужился, однако, до статских советников и успел нажить состояние, из которого матушке пришлось по наследству душ двести, тогда как дядя наследовал от него три тысячи душ — в таких славных долях закон разделял сына и дочь. Передавали, что Фёдор, ещё будучи капитан-поручиком, перестроил Хмелиту на европейский манер, заведя в ней громадный господский каменный дом о двух этажах, четыре каменных флигеля, раскинул парк регулярный с открытыми и глухими аллеями, заложил два пруда, наставил тут и там идолов, соблазнился множеством иноземных затей, а заодно преобразовал Сенькин храм в новый каменный трёхпрестольный с двухъярусной колокольней при нём.
Родной его дядя, Алексей Фёдорович Грибоедов — тоже преображенец, гремел по Москве одним необъятным гостеприимством, расточительством да необъятными своими долгами. В характере дяди развилась какая-то непостижимая смесь пороков с любезностью: извне рыцарство в обхождении, а в сердце отсутствие всякого чувства, так что при Суворове с турками сражался как лев, затем пресмыкался в передних всех случайных вельмож Петербурга; в отставке жил сплетнями, был дважды женат: на княжне Одоевской, а после на девице Нарышкиной; носил бесчестность в душе и лживость на языке, пылал неодолимой страстью обманывать женщин в любви, мужчин же в карты или иначе, а по службе уловлять подчинённых в разные подлости обещаньями, каких заведомо исполнить не мог, тем не менее с постоянством неслыханным впадал в нравоучение, начиная всякий раз поток наставительских излияний неизменным: «Я, брат!»
Род Грибоедовых распался где-то на переломе столетий. Младшая ветвь осела в нехоженых владимирских дебрях и там захирела. О Семёне Лукьяныче его предполагаемому потомку оказалось ничего не известно, кроме имени с отчеством. Леонтий Семёныч имел безвредный чин отставного капрала. Иван Никифорыч прошёл тернистый путь от солдата гвардии до капитана в армейском полку, в отставку выпущен был секунд-майором, а в магистрате Владимирском дослужился до надворных советников и в другой раз вышел в отставку, переместился на жительство в сельцо Федорково, Митрофановна тож, имея за собой душ не более девяноста, к тому же разбросанных там и сям по округе, верно, покупались полегонечку и на незримые деньги добровольных даятелей, каким у нас ни числа, ни перевода не слышно.
И следа прежних доблестей не обнаружилось в неприметном Сергее Иваныче. Происходя от владимирских обедневших дворян, по пятнадцатому году вступил предполагаемый батюшка кадетом в полк смоленских драгун, в Ярославский пехотный полк перебрался с чином поручика, лет двадцати уже временно освободился от службы Отечеству по каким-то домашним делам во Владимире, притянув компанию таких же юных балбесов, занятых единственно мотовством, мошеннически обыграл в карты дворянского недоросля на четырнадцать тысяч рублей, так что эта шалость докатилась до генерал-губернатора, повелевшего неправедный куш отобрать да вернуть в законные руки, то есть недорослю на новый кутёж. Кое-как извернувшись из этой грязной истории, Сергей Иваныч определился в штат генерал-поручика Юрия Никитича Трубецкого, чем неизменно гордился и за ерофеичем витийствовал пылко; имел случай быть походом в Крыму и в Кинбурнском полку получить капитана, каким-то чудом избежавши участия в тогдашних славных баталиях; и двадцати пяти лет попросился своей волей в отставку, будто по имевшимся разного рода болезням, которую получил, награждённый, подобно отцу, тем же скромным чином секунд-майора. Спустя ещё несколько лет безвестного жития, а точно в каком году неизвестно, Сергей Иваныч вступил в брак со своей дальней родственницей Настасьей Фёдоровной Грибоедовой, однако, по странности характера или более тайным причинам, решился иметь с ней раздельное жительство.
Супруга своего Настасья Фёдоровна была лет на десять моложе и богаче раз в сто, поскольку её странный суженый вовсе ничего не имел, даже постоянного места для жительства. Была она хорошо образована, не в пример многим в ленивой и бездельной Москве, к тому же умна, что редкость повсюду, не только в Москве; с сердцем добрым и любящим, однако чересчур нетерпимым, своевольная, страстная, резкая, с характером пылким и властным, независимая во всём и со всеми. Как приключилось, что она, по состоянию и родству имевшая надежды на приличную партию, вышла за неприметного, нищего, нечиновного, едва одолевшего простую русскую грамоту домоседа, всё беспредельное время своё проводившего то в глуши худой владимирской деревеньки с одним Бахусом наедине; то в провинциальном Владимире; то в Москве, за картами и тем же вином, любимыми горячей и нежней, чем жена? Что за блажь взошла в её своенравное сердце? Очаровалась ли она по ошибке? Иные ли замешались причины? Й много ли, мало ли правды имелось в тех криках, плаксивых и злобных, какими Сергей Иваныч, встрёпанный, с шальными глазами, будучи пьян, разъярённую матушку обличал, когда между ними доходило до ссор; а до ссор у них доходило всегда, поскольку один другого они терпеть не могли.
Правды, верно, имелось довольно. Дворовые девки у нас говорливы, о господах же не могут всей подноготной не знать: у них господа день и ночь на виду — в собственном доме укрыться нельзя. Довольно скоро он от дворовых девок знал, что матушка его пригуляла, что окрещён он в церкви Рождества Святой Богородицы, что у Спасских ворот, месяца сентября, а записан младенцем неизвестно кем незаконно рождённым, а уж это много потом, как Сергей Иваныч прикрыл её грех, и у них народился сын Павел, вскоре умерший, она стала всем говорить, что её первенец явился на свет Божий в январе, без должной твёрдости всякий раз обозначая годы рождения.
Свой грех она оплатила сполна — несчастием жизни семейной и в придачу чуть ли не всем своим достоянием. Года в три принуждённого безрадостного супружества от матушкиных четырёхсот крепостных осталось едва шестьдесят, и кумушки всей Москвы ломали головы над загадкой явной, но неразгаданной — каким таким образом эта никем не замеченная в расточительстве или щедрости женщина не только препоручила всё имущество мужу, но и дозволила почти всё прокутить?
Бедной матушке круто пришлось. Не имея приличных, главное, твёрдых доходов, выходила крайняя надобность перебраться в деревню, однако ж в какую? Сергей Иваныч не нажил ни кола ни двора и приживался в батюшкином сельце Фёдоркове. Делать нечего — на какие-то последние деньги, девять тысяч рублей, приобрела несчастная матушка у полковника Якова Иваныча Трусова сельцо Тимирево со всем господским и крестьянским строением, с прудишком, с хлебом стоячим и в землю посеянным, со скотом, с птицей, с людьми, коих числилось по бумагам семь мужских и девять женских душ.
Таким-то образом в глухом мимоездном сельце, утонувшем в непроходимых еловых лесах, в ветхом домишке, без дворянских колонн, зато с подгнившими скрипучими половицами, с тягучим угаром сквернейших, собственным мужиком сварганенных деревенских печей проваландались его детские годы, в тяжкой сытости незатейливых русских кулинарных чудес, в таком же малозатейливом домодельном кафтанце и смазных сапогах, почти без присмотра, на волюшке вольной, в ватаге сопливых, нечёсаных крестьянских ребят, без мамок и нянек, не только без французских, но и без русских учителей. Невероятно: девяти лет он не умел ни читать, ни писать! Деревенское воспитанье известно: ежедневные утрени, молебны, всенощные, чтение славословия, кафизм, паримий, пение ирмосов, кондаков, антифонов. О воспитании нравственном не могло быть и речи! Пример матушки и Сергея Иваныча, живущих без ладу и складу, слишком рано его развращал. Он рос сам собой и непременно бы мохом зарос, если бы между матушкой и Сергеем Иванычем отношения совсем не разладились, а кое-какие приобретения по наследству, по смерти радивых родных, не дозволили обратным путём окончательно перебраться в Москву.
В Москве дядя Алексей Фёдорыч, матушкин брат, счастливый обладатель, предоставил кочующему семейству дом деревянный, в приходе Девяти мучеников, близ Пресни и Кудрина, доставшийся ему по наследству от тётки Анны Алексеевны Волынской, который дядя, счастливый также в судах, оттягал у менее хваткой родни её покойного мужа.
Сергей Иваныч по-прежнему, точно и не был женат, в деревенской глуши коротал свои однообразные дни; раз в году вменял себе в обязанность появиться в Москве, недели две квартировал в тесных, нероскошных, однако опрятных хоромах жены, точно отбывал противувольную службу; впрочем, и тут пропадал главным образом в Английском клубе да в известных игорных домах, просаживал за зелёным сукном немалые суммы — к концу его пребывания из кабинета неслись довольно громкие, всегда недовольные голоса; в конце концов возмущённая матушка соглашалась оплатить шальные долги, после чего Сергей Иваныч, присмиревший, точно побитый, возвращался в своё захолустное одиночество, чтобы почти вовсе исчезнуть из памяти домочадцев и спустя ровно год вновь объявиться для променада в Москве.
По какой-то прихоти души он не слышал в Сергее Иваныче никакого родства, а вся эта несуразная жизнь без отца, в которой он вдруг очутился невольно странным центром загадки сам для себя, вскоре представилась ничтожной и пошлой. Алексей Фёдорыч, дядя, в его отрезвлении слишком преуспел.
Редким невежеством племянника дядя истинно был потрясён, его простонародная речь так и резала французское дядино ухо. Немудрено, что без промедления были приняты серьёзные меры к скорейшему его просвещению в беспечном духе любезной Европы. Он чуть не переселился в дом дяди — роскошный и шумный, чтобы иметь безденежно тех же дорогостоящих учителей, какие были приставлены дядей к Элизе.
Он был нелюдим — сельский житель и недоросль, без этикета и правил: не знал, где сесть, как ступить; всем чужой, открытая мишень для колких насмешек остроумной Элизы, для дядиных наставлений благодатный объект.
Выросший вольно, наставлений он не терпел и, с первым проблеском мысли, положил правилом их избегать. Для того пришлось ему потрудиться чуть не в поте лица. Этикет и правила обхождения, стеснительные для его непокорного духа, оставил он в стороне навсегда. Зато в манерах и в умении одеваться вдруг пробудился естественный вкус, и через месяц-другой дядя чуть рта не раскрыл, увидя на нём длинные брюки, остроносые туфли и детскую курточку с искусно выпущенным белым воротничком, воззрился, приставил пальцы к виску, засмеялся довольно:
— Экий пострел! Не иначе как вырастешь дамский угодник!
Помолчал, как-то уж очень пристально его оглядел, прибавил значительно, пониженным голосом, точно не желал, чтобы кто-нибудь его услыхал:
— Нашего роду, одначе, как я погляжу.
Матушка как-то усиленно, с вечной тревогой в глазах хлопотала исполнить из него москвича, не жалея своих наставлений; ещё больше старалась, чтобы тёмная игра с его днём и годом рождения никого не наводила на ложную мысль, отчего её наставления порой делались нерешительным, даже несколько виноватым, пониженным тоном, словно он был должен её за что-то простить; всеми силами избегала видеть законного мужа, что лишний раз именно наводило на мысль — кто же случился его настоящий отец? Затем каждым летом, когда пустела Москва, когда в дворянских особняках оставались млеть от жары одни обязанные служить в государевой службе да злостные должники, которых удерживали властью закона неумолимые их кредиторы, целым обозом вывозила семейство в деревню, однако ж в направлении, противоположном Владимиру, по дороге Смоленской, в Хмелиту — Грибоедовых родовое гнездо, перешедшее по наследству к весёлому и разгульному дяде, который, между прочим, сестры не любил и пренебрежительно к ней относился.
По всегдашнему разговору в гостиной, летний отдых в Хмелите учреждался матушкой исключительно ради здоровья бедных и бледных детей. К тому же Алексей Фёдорыч привозил в Хмелиту Элизу, свою дочь, надёжную память своего первого брака, а Элизу, кстати, сопровождали учителя: Бодэ, французский аббат, англичанин Адаме да немец Майер, рисовальный учитель, необыкновенный чудак; тогда как матушка, для полноты домашнего университетского курса, чтобы летних месяцев зазря не терять, когда прежде были потеряны целые годы, привозила для него и для Маши Петрозилиуса Ивана Данилыча, который слыл между ними поэтом, поскольку старательно составлял тяжеловесные оды на все торжественные происшествия дня, и который между тем состоял учителем немецкого и латинского языков — фигура странная, потешная: халат, колпак, перст указующий и ломаная речь — хоть целиком в комедию вставляй.
Точно в сравнении с владимирской глушью Хмелита представлялась ему и сказкой и чуть ли не раем. Усадьба возвышалась на пологом холме, отроге Валдая, при ручье Скоробовке, в зарослях хмеля, речка Хмелитка протекала в версте от неё. Дом господский был каменный, о двух этажах, настоящий ампир, четыре колоссальные колонны сторожили крыльцо, по сторонам располагались четыре же флигеля, регулярный парк с аллеями открытыми и глухими, два пруда копаных с саженой рыбой, статуи, цветники, сад яблоневый, малина, ежевика, смородина, земляника, жасмины, садовая калина, сиреней множество: лиловой, тёмно-лиловой, белой и розовой; конный завод, конюшня, манеж, в котором учился Александр ездить верхом, мастерские, свои кузнецы, слесари, столяры, ткачи, каменщики, ружейники, живописцы, архитекторы, которых дядя отдавал на оброк по двадцати пяти рублей в год; в деревне двадцать дворов. Мужиков Алексей Фёдорыч держал строго, наказывал регулярно, однако же справедливо, как с важностью рассуждали они, а не зря.
Казанская трёхпрестольная церковь, при ней колокольня двухъярусная, построенная попечением Фёдора Алексеича, деда, упокоенного за эти деяния Богу в приделе Иоанна Крестителя, икона Казанской Божьей Матери, в доме икона Смоленской Божьей Матери старинного письма, икона Божьей Матери «Взыскание погибших» с обнажённым Младенцем Христом на руках, икона святителя Николая, почитаемая за чудотворную, в громадной библиотеке грамоты царя Михаила Романова; во втором этаже южного флигеля театр с крепостными актёрами, в котором в первый раз прельстился Александр волшебством сценических действий; хор цыган из цыганского табора, поставленного в дальнем дворе; через один из прудов перекинут был мраморный мост — непременно этим мостом следовали экипажи окрестных дворян, жаловавших с визитом почтения или на бал, с оркестром, фейерверком и поздним ужином, который продолжался так долго, что неприметно превращался в обед.
Кто бы спорил: этакой благодати и тени не виделось в запущенном бедном сельце Тимиреве. Однако ж нечто странное он примечал и в Хмелите. К примеру, в громадном каменном доме учреждён был такой же громадный, таинственный, сумрачный зал, оживавший только на время разудалого крикливого сельского бала. На парадной стене громадного зала красовались писанные маслом портреты сестёр Грибоедовых, но отчего-то Елизаветы, Александры и Анны, и когда случайные гости — не из родни — задавали дяде не совсем деликатный вопрос, отчего не заведёт он такого же портрета Анастасии, Алексей Фёдорыч, посерьёзнев, что приключалось с ним редко, отвечал, запинаясь немного, что сестрица Настасья ликом своим, на его вкус, не совсем хороша. Однако же Александр, слыша экспромтное дядино сочиненье, не находил своей матушки до того некрасивой, чтобы в одном ряду с младшими сёстрами не висеть портрету её. Другой странностью представлялось и то, что между своими тётушку Анну иной раз именовали женой Разумовского, графа Алексея Кириллыча, автора чуть не дюжины незаконных детей, известных Москве, тогда как Алексей Кириллыч на Анне Грибоедовой не был женат.
Что бы это могло означать?
А матушка? Суровая, безжалостная со всеми, ни от кого слова не терпевшая впоперёк, не говоря о прислуге, даже от благодетеля-брата, она сына любила какой-то судорожной, страстной, чрезвычайной любовью, дозволяя ему почти всё, чего бы он ни хотел, не подвергая его наказаньям за шалости, однако всё это с таким недосягаемым видом, с таким неприступным лицом, так внезапно, так резко, с таким ворчаньем, с такими престранными выговорами подчас, что жить ему с ней всегда было непривольно и трудно, хотя и он её тоже страстно, всём сердцем любил.
В Хмелиту то и дело наезжали кузины, на всё лето поблизости поселялись Якушкины и Лыкошины — тоже родня. Таким образом, составлялся целый табор, не меньше цыганского: шумный, весёлый, живой, любитель поврать, как они хохотали между собой, да придумывать разные штуки над соседями, над соседками, в особенности над полным штатом забавных учителей — людей подневольных, живущих по найму, оттого много сносивших от сорванцов.
Да, в Хмелите и веселились, и бегали, и как ни в чём не бывало продолжали учиться рисованию, музыке, языкам. Он не веселился даже тогда, когда все вкруг него веселились взахлёб. Меланхолическая задумчивость слишком часто на него нападала. Приткнувшись обыкновенно куда-нибудь в уголок, забравшись в глубокое старинное кресло с ногами, он сосредоточенно размышлял, сам нередко не отдавая отчёта о чём, разрешал какие-то страшные тайны, смысл которых не мог быть в те годы доступен ему; как вдруг посреди этих тревожных раздумий вселялась в него какая-то судорожная весёлость, он словно с цепи срывался, как матушка изволила в сердцах изрекать, принимался над всеми трунить, сестриц изводил язвительными насмешками, скакал по стульям и по столам; тогда, стоило попасться ей на глаза, матушка останавливала его криком испуганным, любящим, хватала за руки трясущимися руками, прижимала к трепетавшей груди и, казалось, готова была разрыдаться над ним, однако через минуту сурово отстраняла его от себя и усаживала прилежно учиться.
Правду сказать, его ученье заботило её чрезвычайно, ещё более, чем чванливого дядю. Никаких денег она на учителей не жалела; хотя, как ворчала, остатки имений, спасённых от московских набегов Сергея Иваныча, приносили доходов всё меньше, вопреки мерам самым крутым, которые она принимала к своим мужикам — лентяям и пьяницам, по твёрдому убежденью её. Иван Данилыч был замечательный книжник, Ивана Данилыча сменил Богдан Иваныч — студент, слушавший профессора Буле в Гёттингене, чуть не пешком следом за ним прибывший в Москву, рекомендованный им домашним учителем, мечтавший о звании доктора — чем не сокровище для недавнего сельского неуча.
Сомнения нет, тот и другой своё жалованье получали недаром. Русскую грамоту одолел он шутя, а двенадцати лет говорил по-французски не хуже Элизы, чего Элиза никак ни понять, ни простить не могла; по-немецки изъяснялся изрядно, что по всей России почиталось исключительной редкостью; прилаживался ломать язык по-английски и вдохновлялся высокой латынью, которую страстно любил, так что для приятного упражнения в наречии римлян постоянно переводил что-нибудь из Цицерона, Плутарха и Ливия, однако ж никогда не слыхивал от матушки похвалы, хотя прилежанием и пуще успехами заслужил не одну похвалу. Полно мечтать, сколько бы он ни делал по учебной части успехов, матушке всё было мало. В других науках, кроме музыки, рисования и языков, сердечный дядя пользы не видел, и она сама обучала с пристрастием сына первым сведениям из всех подобающих школьных предметов, и он нередко ощущал на себе её нетерпеливый взгляд, едва случалось замяться в ответах, точно она и подгоняла и обвиняла его.
Она хлопотала не зря. Любознательность его пробудилась, точно бес вселился в него, внезапно сам собой стал он запоем читать, так что в дядиной библиотеке сделался полный хозяин. Он приладился глотать разнообразные книги, находя то на тесных, то на просторных страницах такие необыкновенные, такие предивные вещи, такие сведения из жизни иных — и ныне здравствующих, и давно отошедших — народов, в особенности из громозвенящих седовласых времён, что эти дивные вещи затмевали все сказки, слышанные от нянек в деревне, тем более малоприютную жизнь в прозаичной, нисколько для него не славной Москве. Книги стали ему вместо лучших и верных друзей. Он готов был проводить над ними всё время, всю жизнь. Они занимали все мысли. Они пробуждали мечты.
Невинный дядя устрашился его книжных бдений — так несчастливо, сокрушённо ворчал, — посетивших вчерашнего недоросля, поскольку, набравшись опыта жизни, единственную всепроникающую силу бытия полагал не в книгах, до которых сам не имел ни малейшей охоты, несмотря на то, что отличнейшей библиотекой владел, а в родстве и в познании света. Мрачная физиономия, с какой всё чаще перед ним появлялся племянник, требовала незамедлительного вмешательства с его стороны. Не прохлаждаясь ни часа, с его стороны были приняты самые серьёзные меры. Исполняя бесценно чтимый родственный долг, дядя решился дать заблудшей душе воспитание самое лучшее и преподал самый первый и главный урок:
— Помилуй, всякий москвич обязан всюду бывать, во избежание об нём заключений, а заключение — беда, брат, в Москве!
Расхаживая перед ним, высокий, осанистый, толстый, заложивши за спину руки в кружевных длинных манжетах, величественно гудел:
— Надобно, чтобы все тебя видели, помнили, знали, что ты мой племянник, — без этого тебе ничего не видать, мне поверь. Я вот, правду сказать, отроду книжек твоих не люблю, однако ж весь мой век на виду, принят в лучших домах, вся Москва у меня; в бостон то с тем, то с другим, а, гляди, надворный советник, важная вещь.
Шагая, как сделал привычку для моциона, не сомневавшийся в том, что его слушают с полным вниманием, когда изволит он рассуждать, Алексей Фёдорыч с важностью первого барина рекомендовал ему московских лучших людей, у которых несмышлёный племянник обязан постоянно быть на виду, в предвкушении будущих благ:
— Всеволожский, Сергей Алексеич — человек достойный и милый, ещё при государыне Екатерине её двора камергер, весь вечер трактует об том да об сём без умолку. Толпой девиц окружён что ни день, числом с дюжину, не менее того, так и с девицами умеет найтись, всякое разное отпустит словцо. Иван Петрович Аржаров, что ни говори, губернатор военный, теперь отставной, а пусть толкует что взбредёт в ум, однако ж без сердечной доброты так радушно и ласково невозможно принять человека самого маловажного и даже не годного ему ни на что. Тотчас умницей назовёт, милым, родным, прикажет завтрак подать, на обед пригласит, велит откупорить бутылку Клико. Если по военной пойдёшь, как не бывать у него? Тому-другому сочинит рекомендательное письмо, хоть писать не мастак, глядь, уж ты и поручик, слава тебе! Иль к Михаиле Федотычу Каменскому, графу, — воитель известный, фельдмаршал, этим, брат, не шути: и строг по заслугам, присесть при его особе не смей, коль без чина да в молодых ещё летах, так и уничтожит, так и пронзит: «В полку бы тебе солдатом служить, повытерли бы скоро тебя», — хорошо!
Не слыша отклика: ни согласия, ни благодарности — дядя скоро далее наставлений пошёл. Соображением высшим вменялось в обязанность сопровождать благоразумного дядю в продолжительных экспедициях с визитами по широко и вольготно раскинувшейся Москве.
Дядя без стука вступал в его комнату, громко звонил, грозно приказывал подавать одеваться, оглядывал придирчивым оком, одобрял изрядную выправку и, глядь, уж отчитывал лакея в сенях, что истуканом на дороге стоит. Чуть не в полдень усаживались они в экипаж, заложенный четверней англизированных, подобранных в масть лошадей. Дядя ужасно считался родством, без изъятия помнил все роди́ны, крестины, погребенья, поминальные дни и возведения в чин, а в родстве у него состояла половина Москвы; так что, бывало, кругом шла голова, в какую сторону кучера гнать, и кучер иной раз торчал столбом полчаса, пока дядя крикнет в окно:
— В Поварскую пошёл! Да не спать у меня!
В экипаже, как в доме, беспрестанно шло обучение высшей науке: кто камергер и с ключом, кто богат, сколько душ, кто в чинах и звёздах, кто удачно женат и удачно женил сыновей, кто дурак и бедняк и на безродной женат по любви, кто с рогами, кто от ветру брюхат. Восхищался, был влюблён, восклицал, любимейшие были слова — в пору высечь их на меди:
— Что за тузы в Москве живут и умирают!
Племянника имел за правило возить в одни полезные дома: к Нарышкиным, Одоевским, Всеволожским, Салтыковым, Шереметевым, Юсуповым, Измайловым. Вздыхая, говорил:
— Служи, брат, не служи, немногова наслужишь без родства!
Тащил на праздник, на именины, на бал, которые что ни день гремели в Москве, чуть не силой принуждал его прыгать под музыку. Нет слов, как он натерпелся в те дни! Москва славна необъятным гостеприимством. Двери настежь хоть перед кем!
В те поры нашатался он по паркетам и мраморам, нагляделся на пышную роскошь престранного русского просвещения, было что посравнить с тем из рук нероскошным сельцом, в котором беззаботно, бездумно детство его протекло. Вступал не без трепета в двусветные залы, в библиотеки обширные с богатырскими шкафами, полными нетронутых книг, в кабинеты с бронзами, с картинами редких художников, с достоинством, невесть откуда явившимся, делал поклон, отлично по-французски произносил несколько приветственных слов, вызывая немое одобрение дяди, и отступал тихо в сторону, теряясь от громкого говора, мелкости мыслей и пустоты просвещения, беспечно размененного на бабьи сплетни и шутовство. Чванство так и лилось через край. Никто не посадит, стой перед ним час или два истуканом, пока старички не наговорятся о прежнем житье, когда всё велось не в пример лучше, чем нынче.
Понятное дело: чем далее, тем становилось скверней. Доброму дяде вздумалось с той же испытанной идеей благодетельного познания света таскать его на московские балы. Только что не прямиком из деревни, неприхотливой и скромной, попал он в московскую бестолковую толчею. У подъезда усы и султаны; в сенях гром сабель и шпор; в залах тьма важного и более важного люда; жар, духота, пируэты, прыжки до рассвета. Невесты, кузины все в кружевах — изделье мастериц из Брюсселя. Кавалеры в мундирах, в жабо, подбородка ни одного не видать: последний моды приказ. К полуночи свечи начинали тускнеть, самые прехорошенькие личики, на которые, признаться, любил он измлада смотреть, таращились рожами пьяных вакханок, волосы развились и рассыпались, украшения пришли в беспорядок, парижские платья обдёргались, перчатки промокли от пота чуть не насквозь, матушки, тётушки, бабушки суетились, сбивались с ног, поправляли, силились вид придать хотя отчасти пристойный, товарный, для-ради нужнейшей оказии иные выпрыгивали прямо из-за бостона, иные, расплываясь от жара, тяжко дыша, обегали кавалеров чуть не в истерике, предпочтительно из офицеров, налетавших из Петербурга на московский хлебосольный простор, кланялись им:
— С моей-то дурой, батюшка, потанцуй!
В поместительном кабинете хозяина, человека по всем отзывам просвещённого, вольтерьянца, даже масона, игра кипит до утра. На двух, на трёх громадных столах испытывают фортуну в банчок; старички за другими, поменьше, в цветных атласных камзолах, в белых пудреных париках, с обсыпанными алмазами табакерками — знак благодарности государыни, сражаются в пикет или в бостон. Ассигнации и золото грудами. Банк мечут Рахманов, Чертков, Киселёв, Дурново и Раевский, понтирует множество известных особ.
Под утро, изнеможённые, в поту, с посерелыми лицами, садились за ужин. На обильных столах бездна яблок и груш, хоть на дворе в середине зима, в разгаре весна; осётры в полстола, стерляди, сливочная телятина, гречанки-индейки, каких он отродясь не видал. Шампанское текло как вода. Хозяин с хозяйкой по очереди подходили к каждому гостю, приглашали откушать да выпить ещё бокальчик вина.
Самые оживлённые разговоры в танцах и за столами: кто и к кому сватался; кто успел, а кто не успел; кто сколько приданого взял, кто награжденье схватил. Молодой человек, воротом мундира укрытый до самой макушки, утопив подбородок в высоченном жабо, поверял приятелю свои неудачи:
— Я бы уж нынче достиг до полковника, да батюшка упустил случай обо мне князя просить, а ведь батюшка с князем даже очень знаком.
Другой, с большим бриллиантом в булавке, сетовал не таясь, что старик его зажился, а давно бы пора помереть, лет тридцать в отставке, куда ещё, он же мог бы располагать отцовым именьем, жить преотлично, отправиться в европейский вояж:
— Помилуй, что увидишь, что узнаешь в здешней глуши!
Иногда подплывал к нему раскрасневшийся дядя, мокрый от пота, пыхтя от удовольствия или усталости — нельзя разобрать, и важно указывал на какой-нибудь раритет:
— Вон, погляди, старичок, на ножках тонких, как лучины, крошечный весь, худерьба, мордочка с твой кулачок, в дамский ридикюль поместится весь с каблуками, а в молодые лета красавец был писаный и толщины необъятной, при графе Чернышеве служил, адъютант. Такому-то, кажется, куды в адъютанты? Так вот ты поди-ка, и тут заслужил: в особенной колясочке ему было дозволено сопровождать графа Зиновея, тогда как прочие скакали верхом. Вот так-то, брат, какие люди, гляди!
А ещё, кроме званых, громко объявленных, водились тихие балы, когда велели всех и каждого зазывать, кто являлся утром поздравить с днём ангела. Если особняк именинницы, именинника возвышался где-нибудь у Трубного на углу, вся Поварская бывала запружена экипажами: коляски, каретки, рыдваны вереницей тянулись по обе стороны до самых Арбатских ворот. В гостиные бывал втиснут весь город, от главнокомандующего в звёздах до студента в синем мундире с малиновым воротом: граф Ростопчин, Юрий Владимирович Долгорукий, Валуев, Обрезков, князь Вяземский, сенатор Алябьев, Мухановы, князья Голицыны, Марков, Кутузов, Волконский, Матвей Григорьич Спиридон, Лопухины, Мамонов, Обольянинов, граф Салтыков и неразлучный с ним Брок.
Во всех гостиных на виду Ростопчин: анекдот за анекдотом, насмешник, довольно злой на язык, одной чертой умел обрисовать всего человека, лишь бы человек был чином не выше, а ниже его. Не успев при государыне Екатерине, граф Фёдор Васильич весьма кстати и вовремя стал искать в наследнике Павле Петровиче, никем не любимом, проявил не одно предприимчивое внимание, но и самую преданность, что по сердцу не могло не прийтись человеку оскорблённому, обиженному, оттёртому в угол собственной маменькой: умной, распорядительной, властной, жадной до власти пуще прочих утех; с видом самым серьёзным участвовал в потешных гатчинских экзерцициях, даривал оловянных солдатиков и сделался избранным при малом дворе цесаревича: вторым Аракчеевым; а тем временем в супруги взял племянницу любимейшей фрейлины императрицы Елизаветы Петровны, что не спасло его, впрочем, от высылки в родную деревню — однако ж и высылка пошла ему как нельзя больше на пользу: едва воцарившись, бедный Павел Петрович, обманутый всеми, осыпал Ростопчина милостями чрезвычайными, жаловал чины, звания, деревни, земли, дома, сотни тысяч в звонкой монете, разумеется, тысячи душ; граф заведовал военным ведомством, затем департаментом почт, председательствовал Иностранной коллегией, сдуру направляя государя на сближение с Францией, всегда противной нашей как восточной, так и европейской политике; отводя от традиционной близости с Англией. Впрочем, его большей частью трудами Грузия влилась в обширные пределы Российской империи и тем спаслась от полного растерзания хищными своими соседями. Тем не менее предусмотрительным заговорщикам удалось устранить фаворита, чуть не всесильного. Граф Фёдор отстранён был от дел и в другой раз выслан в свою подмосковную, где надоумился на все руки мастак, экономические выгоды добывать при помощи механической обработки земли. Воротившись вторично из ссылки, прочно обосновался в Москве. Не принятый новым государем на службу, ужасно фондировал в первопрестольной столице, приходил в ужас при всяком упоминании о необходимости перемен в государственном управлении: благодетельных, хотя и малоуспешных; об отмене крепостных обязательств трактовал чуть не как об чуме, а тем временем подкапывался в доверие к новому государю через посредство Екатерины Павловны, великой княжны — интимно близкой и сильно влиявшей на мнения Александра, своего брата; переменил своё представление о коварных французах и сильно нападал на узурпатора Буонапарте:
— Мужчинишка в рекруты не годится: ни кожи, ни рожи, ни виденья. Раз ударить — так дух вон, простынет и след.
Другой герой был Измайлов, Лев Дмитрия: несметный богач, одних душ одиннадцать тысяч, жизнь распутная, всем порокам настежь отверст. Его крепостные дожаловались каким-то чудом до государя, государь расследовать приказал, что за постыдные для крестьян, утеснительные жертвы своему любострастно приносить изволит неукротимый Лев Дмитрия, однако же следствие результатов положительных не удосужилось никаких, в ответ на что рязанское доблестное дворянство тотчас произвело Льва Дмитрича губернским своим предводителем и затем вновь избирало несколько трёхлетий подряд, видимо находя себя весьма достойным его предводительства; а московские рифмачи слагали в его честь панегирики; льстецы просвещённые его обступали гурьбой, тогда как Лев Дмитрия всей Москве был известен как неуч первостатейный, не пропускающий случая с необыкновенной язвительностью поиздеваться не над одними науками, но и над теми, кто посвятить наукам прельстился свою жизнь и свой труд — недаром же был неизменный участник афинских вечеров графа Зубова, тоже вандала, впрочем, с туманным позывом на просвещение.
В толпе раритетов времён Екатерины и Павла, во всех гостиных от Арбата до Красных ворот, царили два Пушкина: Алексей Михайлыч — переводчик Мольера, Расина дурными стихами, чуть не блистательный любитель на сцене всех домашних театров Москвы, остроумный и колкий; и Василий Львович — природный москвич, владевший латынью и новыми языками, декламатор, тоже актёр, король экспромта, царь буримэ, предмет насмешек, колких и едких, далее жестоких порой, каких добряк, по правде, не заслужил: да уж такая скверная участь у нас для всех добряков безответных — добродушный, ни для кого не опасный, весельчак, балагур, даровой развлекатель московского братства.
Попавши на тихие и громкие московские балы прямиком из деревенской глуши, Александр во все глаза глядел на этот зверинец, молча пристроившись где-нибудь в уголке, с головной болью, разбитый, с непритворным отвращением ко всем этим знаменитым уродам, как вскоре начал их про себя величать; возвращался домой и падал с ног от усталости, не танцевавши ни разу, проклиная дядины хлопоты о прекрасном его воспитании.
Следствие стояний, толков, сплетен, речей, осётров, бостонов было одно: ему необыкновенных захотелось дел и людей, не от мира сего; просвещения истинного, мыслей значительных, неподдельного жара души, а пустое, ничтожное побоку всё! Да как было тотчас решиться против воли доброго дяди пойти? Он чуть не рыдал, а с дядей скакал по Москве.
Между тем убеждение дяди, что он станет тибрить чины по родству, а не добывать их кровью и честью, подобно героям Плутарха; или место займёт, его достоинствам выше; или станет подлецу Измайлову панегирики подносить — до глубины души оскорбляло его. Он с головой уходил в свои любимые книги. Великие люди, в блеске заслуженной славы проходившие по блистательным страницам истории, в душе его рождали жаркую зависть. Походить он жаждал на них. Тут было странным только одно: даже в те времена не мечталось ему воплотиться в поработители мира, как Цезарь и Александр. Отчего-то Солоны, Ликурги и Цицероны его сердцу были дороже, были понятней уму, и в самих деяниях великого Цезаря ему были близки не кровавые битвы, а дерзкие свершения миротворца, законодателя, проницательного правителя, каким император представал перед ним в последний год своей полной превратностей жизни.
Отчего? Как было знать? Звучал ли это неумолимый голос призвания, сказалось ли пристрастие случая, проступила ли роковая игра обстоятельств — порою всесильных? Эта загадка оставалась для него неразгаданной. Однако следствием чрезмерного чтения вскоре обнаружилась сильная у него близорукость. Уже лет с десяти на носу его закрасовались очки. Извольте с таким украшением совершать незабвенные подвиги и грозно командовать в битвах.
К чему же готовить себя? Что совершать? Долго от него укрывалась цель жизни, может быть, укрывалась и до сих пор. В одном он рано лишился сомнений: пустое, ничтожное, чему дядя так разнообразно учил, надобно побоку все; он только способ упорно искал, и нашёл, но какой!
В этом круге порочном к нему не мог не подцепиться порок: спустя год или два он приучился хитрить. Едва дядя своим любимым караковым цугом с шумом и громом въезжал к ним во двор, он стаскивал платье и мигом забирался в постель. Дядя являлся, грузный, румяный, довольный собой, в зелёном бархатном длиннополом кафтане, в пудреном парике и в белых чулках, весело гудел во весь свой раскатистый голос:
— А ну, брат, сбирайся проворней, едем к Одоевским, к Вяземским, к Разумовским!
Он натягивал одеяло чуть не до самых бровей и ответствовал голосом искусственно слабым, с самым постным лицом — до каких не доведёт нужда изворотов ума:
— Помилуйте, дяденька, никак не могу, ночь глаз не сомкнул, голова разболела, едва дышу.
Дядя требовал себе широкое кресло, опускался с достоинством точно на трон, водружал с важностью правую ногу на низенькую скамеечку, опирался на колено рукой и с непритворной заботой внушал:
— Всё, брат, от книг, помяни моё слово, все наши беды от них, и Настасья-то дура была, тоже, бывало, книги читала, дочиталась, одначе, плоды налицо. Брось ты их, честное слово! Поедем со мной. У меня голова никогда не болит.
Едва ворочая языком, он возражал:
— Я б не прочь, да головы поднять не могу.
Дядя вздыхал, сочувственно качал головой:
— Вчерась маялся животом. Настасья-то куда смотрит, за лекарем надо послать. Что за беда, я дожил вот до почтенных седин, а всё буду покрепче тебя. У Петра-то Егорыча, слышь, вся Басманная до самых Мясницких ворот запружена была экипажами, и, что бы ты думал — всё цуги да цуги! Кучерам раздавали пенного по стакану, по калачу, мол, наших-то знай, а музыка слышалась ещё издалече: экосез и а-ля грек так и нудят прохожих подпрыгивать. Ты Петра-то Егорыча знаешь? За ним светлейшего князя, Потёмкина, родная сестра, с таким не шути. В доме его случай прошедшего дня. Обер-полицмейстер с визитом был у него, правил строжайших, с ним не шути. Ну, глядит, перед ним вертопрах, впрочем, лучшей московской фамилии, уже вовсе как-то престранно одет, что воротник, что жабо, носа и того не видать, тогда как нос-то приметный издалека. Полицмейстер к нему, вежливо этак напоминает о непристойности такого рода нарядов и приказывает, по обыкновению, строго: галстук перевязать. Вертопрах, не будь дурак, обещался, однако ж мнение старшего чином и возрастом не удосужил уважить, в том же виде повстречался с ним в другой раз. Что же ты думал? Полицмейстер терпение взял, приказал галстук перевязать, а тот ему отвечает: «Да, помилуйте, — говорит, — ваше превосходительство, со мной здесь нет моего камердинера, кто станет мне перевязывать галстук?» — «А, — говорит, — так у вас камердинера нет?» И, призвав полицейского офицера, приказал ослушника взять, те под руки подхватили и вывели вон наглеца из собрания. Так-то у нас. Благоразумные вполне одобрили полицейскую меру, что же станется с нами, коль ни в чём не захотят повиноваться законным властям? Глупцы возроптали — дело известное; пустили что-то о правах человека. Какие права? Поедем-ка, брат.
Тогда он заболевал окончательно, а добродушно-настойчивый дядя продолжал соблазнять, переложив на скамеечку левую ногу:
— Авдотья Селиверстовна именинница нынче, я был поутру, однако ж не принимали ещё, так швейцар внизу объявил, что покорнейше просят на вечер. «Да много ли ожидают гостей?» — «Да всех велят приглашать, кто приезжал, а званых нет, потому как нарочно назначен у нас тихий бал». Знаю, громких не жалуешь, так вот и поедем на тихий-то, а?
Он притворно стонал:
— Небось Поварской не проедешь до Арбатских ворот, а пешком я шагу ступить не могу.
Дядя привольно вытягивал ноги вперёд, сплетал пальцы на большом животе, рассуждал преохотно:
— Да уж точно весь втиснуться город не прочь, она ж принимать мастерица: всякому одинакий поклон, знакомый ли коротко, незнакомый ли вовсе, лишь бы природный был дворянин; ласковое слово, а делай, что хошь, играй, молчи, говори, ходи либо сядь посиди, одно только — не спорь, особливо запальчиво, громогласно и с жаром — страсть как боится, уж лучше вовсе молчи. У Авдотьи Селиверстовны узришь всю Москву, от альфы до самой омеги, вся наша лучшая знать, все лучшие наши умы.
Он твёрдо, как дядя ни бился, лежал на своём и оставался большей частью с любимыми книгами, а дядя, ворча и желая ему поправляться, в одиночестве отправлялся к лучшим московским умам.
Обнаружив, что он пустился с простоватым дядей на хитрости, матушка приняла свои меры, безоговорочные, крутые, даже понеся немалый расход, хотя на расходы была нещедра: его, году на тринадцатом, а в бумагах чуть не семи, обрядили в синий форменный фрак и определили в университетский благородный пансион — неумолчная гордость всей знатной Москвы, учреждённый единственно ради того, чтобы повесы и недоросли знатных фамилий, толком ничему не учась, получали университетский диплом, дававший право на чин, и пятнадцати лет вступали в гвардейскую или в статскую службу, поскольку, житейская мудрость гласит, чины-то не ждут, а без чина человек на Руси испокон не человек, но сморчок.
Его встретил любезной улыбкой инспектор, Антон Антоныч Прокопович-Антонский, вежливый, высокий, сутулый, худой как доска, в строгом мундире профессора, с длинным носом и длинными нерешительными губами, с добрейшими голубыми глазами, с угловатыми неопределёнными жестами, с голосом ласковым: ни дать ни взять, родимый отец всем несмышлёным питомцам своим.
Пансиону основание было положено поэтом Херасковым лет тридцать назад, и однако ж много позднее Антон Антоныч, именно Прокопович-Антонский, явился душой и создателем истинным того благородного пансиона, который приобрёл громкую славу в барской и даже в просвещённой Москве.
В юные лета Антон Антоныч приготовлял себя исключительно к духовной карьере, пребывание имел в духовной академии в Киеве, но однажды вместе с другими против воли доставлен был приказанием начальства в Москву и определён студентом в университет, когда в этом заведении обнаружилось, как на грех, до ничтожества мало доброхотных студентов, поскольку дворянству российскому, тем паче повесам и недорослям, истинно учиться был большой недосуг. Курс окончил довольно успешно, был принят в масонскую ложу, сблизился с Новиковым, свои переводы печатал в новиковских журналах, затем определился в профессора энциклопедии и натуральной истории, обрёл призванье своё в педагогике, от университета отделил пансион, повёл своё детище одной своей волей и уже не только готовил пансионеров в студенты, а прямо, выхлопотав именное распоряжение, выпускал в военную или статскую службу, что в мнении московских матушек имело преимущество неоценимое, и пансион уже наполнялся без хлопот и тревог.
По первому взгляду пансион был поставлен прекрасно. Во всех помещениях царили порядок и образцовая чистота. Антонский с воспитанниками всегда был ровен, приветлив и добр. Программа обучения была составлена широко, в намерении приготовить истинно просвещённого человека, так что умещала в своих пределах все мыслимые предметы, числом, должно быть, до тридцати; однако ж благоразумно дозволялось воспитанникам, согласно наклонностям, как то предполагает Жан-Жак Руссо, из обширного списка предметов избрать для себя пять или шесть, не обременяясь знакомством с другими, нисколько или мало им интересными. Предметы излагал лично Антонский и подобранные по его вкусу профессора, причём, склонив голову на правую сторону, с всепрощающей, мягкой улыбкой Антон Антоныч повторял свою любимую истину:
— Главная цель воспитания истинного есть та, чтобы младые отрасли человечества, в силах телесных и в цветущем здравии возрастая, получали необходимое просвещение и приобретали навыки в добродетели, дабы, достигая зрелости, принесть себе, родителям и Отечеству драгоценные плоды правды, честности, благотворения и счастия неотъемлемого.
Мысль, бесспорно, благая, однако ж нечто сходное беспрестанно слыхивал он и от дяди, отчего заподозрил неладное, по опыту зная о прилипчивой прельстительности лукавства. В самом деле, воспитанники благородного пансиона большей частью не помышляли ни об истинном просвещении, ни о приобретении навыков в добродетели, ни тем более о пользе Отечеству. Вместо истинного просвещения, добродетелей и пользы Отечеству они чрезвычайно спешили принести пользы как можно больше себе, то есть прямо из простодушных объятий Антона Антоныча, благополучно избегнув слишком жёсткой университетской скамьи, вступить в службу, как и ему проповедовал дядя; и лет в двадцать пять, в двадцать шесть, ничему не учась, приобретя не заслуги, а отличные связи, выхлопотать соблазнительный чин генерала.
Истинно просвещаться, по его наблюдениям, жаждали слишком немногие, однако ж в простодушных объятиях Антона Антоныча было просветиться им мудрено. Сам Антон Антоныч, много хлопотавший по делам управления, предмет свой читал крайне редко, но и в том случае, когда являлся читать, оставался на возвышении кафедры не более четверти часа, так что никоим образом не удавалось составить понятия ни об натуральной истории, ни тем более об мифической энциклопедии, смысла которой, похоже, и сам Антон Антоныч толком не разузнал. Коллеги Антона Антоныча, вероятно, для того, чтобы его не затмить, не более умудрились в познаниях, и, случалось, пансионеры с большим успехом сдавали латынь, вытвердив наизусть две-три латинские фразы, преимущественно из Корнелия Тацита или поэта Горация, которых Антон Антоныч, как всем было известно, всем сердцем любил и ценил высоко.
Чему ж удивляться, что он учился легко, не особенно утруждая себя прилежанием, и уже в меньшем возрасте, как определились классы по системе Антона Антоныча, получил первый приз за успехи в истинном просвещении. Приз, натурально, доставил ему удовольствие, однако ж дядя, враг ученья, беспечно посмеялся над ним:
— Твой Прокопович не так уж и глуп, в Москве все об этом твердят слово в слово, не гляди, что профессор, а отъявленный плут, стоит только ему намекнуть, как тотчас смекнул, что почём.
Дело, как водится, выходило прескверно, нечисто — урок нравственности житейской, урок добродетели в исполнении по-русски просвещённого деятеля. Он вгляделся внимательней — и Антон Антоныч потерял в его глазах уваженье. В простодушном наставнике обнаружился хитрец и искатель, умеющий всем угодить. На воспитанников ворча для порядка, наставляя их в добродетели по прописям Жан-Жака Руссо, Антон Антоныч умел сделать так, что каждый пансионер имел полное право считать себя единственным любимцем инспектора, а гаже всего было то, что, желая привлечь в пансион повес и недорослей из лучших, то есть из богатейших семей, Антон Антоныч откровенно сгибался и заискивал пред сильными мира сего, выдавая награды не по заслугам, но по важности, по родству да по чину отцов — на этот раз дядя был прав. Своими подвигами низкопоклонства Антон Антоныч не смущался нисколько и возвышался до замечательной мысли об том, будто молитва в стенах Донского монастыря несравненно быстрее доходит до Неба, чем даже из Троицкой лавры, ибо — тут вверх внушительно воздвигался указательный палец — архимандритом в Донском его брат.
Впрочем, все эти понятные слабости не мешали Антону Антоновичу почитать всей душой и проповедовать своим высокородным питомцам Карамзина. В духе Карамзина, сентиментальном до слёз, велась вся литературная подготовка алчущих поскорее попасть в генералы. Гладкий, переполненный восклицаньями и восторгами стиль Карамзина и бессчётных его подражателей выдавался за недосягаемый образец. Вменялось в обязанность непременную чтение «Приятного и полезного препровождения времени» — журнала, выдаваемого в свет Пошиваловым, когда-то преподававшим в пансионе словесность, за то именно, что в этом бесцветном журнале над страждущим человечеством проливались преизобильные слёзы. На пансионском театре, обставленном хорошо, имевшем свой особый оркестр, совместными усилиями немногих пансионеров разыгрывались унылые драмы вроде «Доброго сына», битком набитые поучительными сентенциями вроде того, что красть нехорошо, как и лгать. Сочинения задавались непременно на того же сорта моральные темы, в которых следовало развивать похвальные мысли о том, что хорошо поступать добродетельно и дурно коснеть во грехе, или, разнообразия ради, посвящать свои юные думы одиноко скорбящей луне и все эти высокородные повесы и недоросли от двенадцати до пятнадцати лет, обращая принуждённые взоры к безвинному ночному светилу, твердили о своих бесцветно завядших годах, о невыразимой тягости жизни, к которой не успели ещё приступить, и милых радостях загробного бытия и слагали приблизительно такого рода стишки:
Баккаревич, Михаил Николаич, пылкий, совсем молодой, с взволнованным бледным лицом, профессор российской словесности, величайшей похвалой отметивший такого рода стишки, к груди прижав молитвенные руки, не обращал внимания, что грудь обтянута грубым казённым сукном, возглашал, что поэзия принадлежит к разряду самых приятных наук и является, представьте себе, усладительницей человеческой жизни, и самой солью поэзии объявлял её благозвучность:
— От некоторых рифмы почитаются пустыми гремушками, и это сущая правда, когда в стихах только и достоинства что рифмы, когда в них нет ни огня, ни живости, ни силы, ни смелых вымыслов, которые составляют душу поэзии, — одним словом, когда в стихотворце нет дара. Стихотворный язык — это музыка. Иногда одна нота, нестройно, неправильно взятая, может испортить симфонию!
Вытянувшись, переставившись с каблуков на носки, декламировал наизусть:
Вздыхал разнеженно, блаженно, помятым фуляром обтирал наполненные влагой глаза и с чувством продолжал излагать условия счастья, единственно возможного на этой суетной, грешной, изувеченной ложью земле:
Уже начинал он жить свободно, ускользнув из школы дядина воспитания. Дух необыкновенного, дух великого в нём возрастал. Стремления к мелкому, прозаическому, малоприметному были ему смешны и противны. Ну нет, твердил он сам себе беспрестанно, с усмешкой взглядывая на вдохновенного Баккаревича, он не желал удаляться в свой тихий домок от во все стороны распростёртого мира; не желал стеснять свою ненасытную мысль столь ничтожными, хотя и добрыми вседневными нуждами, и несчастье ближнего отравляло его, и ближним желал бы он быть полезным всегда, а не по одним случайным вдохновениям скуки; и друг ему необходим был не приятный, а верный; и уж когда суждено ему было писать, в стихах или в прозе, — как Бог призовёт, — то никак не для забавы себе и домашним своим, то есть дяде, которого, кстати, забавляли не стихи, а бостон. Ему жизнь представлялась не прозябаньем, а подвигом.
Да и время ли было для сладостных меланхолий? Время приступало иное. Молодой государь решился возвратить бесценное благо свободы безвинно заточенным и сосланным силой монарших капризов в прежнем правлении, упразднил злодейство канцелярии Тайной, дозволил ввозить европейские книги, объявленные прежде крамольными все до единой, учредил три новых университета, устремился отыскивать способы, которыми бы отныне утверждались законность и справедливость, объявил о намерении законом определить деяния самой власти верховной, ничем не ограниченной у нас никогда, положил себе целью предоставить свободу всем своим подданным, что в одной просвещённой Франции утвердилось единственно силой народного бунта и мстительным ножом гильотины.
Вещь несбыточная, невероятная: благие намерения подтверждались на каждом шагу. Отставлялись многие прежние крючкотворы и выжиги, которые, кляня порядки неслыханной новизны, толпами переселялись в ветхозаветную старушку Москву, на раздолье немой оппозиции, утопающей в сплетнях, в бостоне и в балах. На их место приближались новые лица. От новых лиц просил молодой государь совета в делах. Всюду ожидалось обновление русского общества, одни жили в страхе комическом, другие кормились надеждами — тоже комическими, как стало известно потом.
В самом деле, ни один государь во всей российской истории никогда не считался с законом — вдруг явилось самое слово: закон! Испокон веку просвещение у нас почиталось опасным государством и Церковью — вдруг учредилось Министерство народного просвещения! Крепостное рабство почиталось гранитным фундаментом российского гражданского бытия — вдруг явился указ о вольных хлебопашцах, которым разрешалось отпускать крепостных на свободу!
Алексей Фёдорыч, дядя, добровольный его воспитатель, в его уединённой комнате являлся по-прежнему часто, нападал, беспокойно изворачиваясь в кресле то туда, то сюда, на новых советников, избранных без его ведома государем:
— Что нынче творится на свете? Молодые люди, почти ещё юноши!
Он с усмешкой, уже тогда в иные минуты внезапно посещавшей его:
— Сказывают, Новосильцев сорока уже лет.
Дядя вскидывался и грозно пучил глаза.
— Что за возраст! А ты помолчи! К старшим никакого не стало у молодых уваженья! Ни к чему иному не ведёт новизна! Я тебе говорю: молодые, едва затвердившие понятия о теориях новейших французских писак, шайка бунтовщиков у подножия российского трона! Куды им до нас! Мы Екатерине Великой служили верой и правдой, мы осторожны да опытны, мы привыкли к обычному ходу вещей! Разрушать, что от века заведено? Да это восстание против святыни! Это французские штучки, дух конституции! Эти господа изволят опыты производить над Россией, долго ли тут до беды? Всякий день газеты разносят указы, всякий день являются учрежденья, быстрота равна единственно легкомыслию и невежеству молодых учредителей. И на чём, на каких принципах, основаны перемены? На идеях гипотетических, на несваренном чтении, вроде тебя, ты молчи, не подозревая о том, что опыты хороши в одной химии, однако в администрации, в законодательстве, в политической экономии прямо губительны!
Самая радость, какой было встречено воцарение нового государя, когда москвичи целовались на улицах, впрочем, от восхищения, что к ним воротилось право свободно следовать модам парижским, указывала ему, каковы были правление прежнее и прежние лица у трона, и пока что новые лица не поставляли себя выше законов, как прежние, отставленные от дел, отчего он язвил, возмущённый замшелым дядиным староверством:
— Подумаешь, республику Платона учредить решились в полудикой России?!
На что дядя, морщась точно от укуса змеи, отмахиваясь белейшей, изнеженной, пухлой рукой, украшенной тяжёлыми перстнями, сердито кричал:
— А ты помолчи, помолчи, не твоего ума дело! Лучше мне укажи, новые-то законы вводить для-ради какого рожна? У нас, слава Богу, законов достаточно. Плохи-то чем? Мне и при старых жить хорошо, уж поверь. Пожалуй, я соглашусь, что законы следует в больший порядок привесть, однако ж не больше, слышь, не больше того! И на что?
Он уж тоже сердился, в запальчивости тоже кричал, несмотря, что надворный советник и дядя:
— Славны законы, когда как ни в чём не бывало всюду несправедливость и произвол!
В изумлении вздёрнув седеющие мохнатые брови, дядя вопрошал с сердечной тоской:
— Вот я, сударь мой, как знаешь, в довольных чинах. Так это, выходит, несправедливо? Не хахалься, стыдись, лучше прямо скажи: несправедливо, по твоему разумению?
Александр продолжал улыбаться довольно язвительно. Какие резоны он мог против чина сказать?
В бездельной Москве страх перед новым порядком вещей был повсюду ужасно велик. О грядущем носились самые нелепые толки. Всякое новшество, даже пустое, тут же рождало недоумение или протест. В самом деле, беглецы из Петровой столицы о молодом государе передавали невероятные сведенья, решительно непонятные для матерых московских тузов, сроду не сделавших шагу без цугов:
— Представьте, ровно в один час пополудни выходит из Зимнего совершенно один, по Дворцовой не шибко идёт, у Прачешного мосту делает поворот на Фонтанку до Аничкова мосту, после возвращается Невским проспектом к себе! И всякий-каждый может сподобиться видеть его! И он раскланивается со всеми знакомыми, точно простой человек! И так всякий день! В одном сюртуке, в эполетах серебряных, в треугольной шляпе с султаном, надвинутой на левую бровь!
Со всех сторон неслись ошеломлённые голоса, наддававшие жару повествователю:
— Каков он, каков из себя?
Повествователь, вдруг ставший центром особенного внимания, поспешно и с видимым удовольствием изъяснял:
— Сутуловат, на мой вкус, близорук, всё щурится эдак, то и дело поднимает лорнет; лорнет привешен к кисти правой руки, вот, знаете, тут, вот где косточка у меня, я поглядел, а плечи округлые, лоб высокий, несколько обнажённый, глаза голубые, в глазах ровно бы какая-то грусть и задумчивость, я полагаю, Всевышнего воле благая покорность.
— И без конвоя? Один?
— Совершенно один.
— Боже мой!
Передавали ещё, что молодой государь отыскивает где ни придётся истинно просвещённых, истинно даровитых помощников, однако ж, к удивлению своему, мало кого удаётся найти, случись, как на грех, недород.
Ахали, злорадствовали, разводили руками, он же не видел ничего мудреного в этой горькой неудаче нововводителя. Далее сословие высшее, по его наблюдениям пристальным, серьёзно не училось почти ничему, твёрдо сберегая традиции прежних московских бояр, и ничуть не помышляло о благе Отечества, в чём, как он себе представлял, глубокой причиной именно служило глухое невежество.
Князь Вяземский, Андрей Иваныч, отвратившийся от общества непросвещённого, из принципа не бывавший нигде, с немногими, которых милостиво к себе подпускал, делился своими чёрными мыслями, а немногие, знакомые с идеей сохранения тайны, условиями доверительности лишь понаслышке, в тот же день разносили мысли чудившего князя по жадной до слухов Москве:
— Так говорит: отсутствие людей способных да просвещённых — вот черта нашего ничтожного времени. Бездарность и с ней вкупе нахальство, опасное даже при великих талантах, являются страшным пороком, облачённым в комизм оскорбительный. Впрочем, последнюю мысль невозможно понять. Далее говорит: отсутствие дарования объединяется с самоуверенностью неимоверной, шепчущей на ухо: мол, могу, да и баста! К тому всеобщая распущенность, забвение всего нравственного, всего честного и высокого. Это уж, князь, через край. Толкует: лишь бы нажиться, а каким путём — всё равно, лишь бы наслаждаться, лишь бы насытить самые низменные, самые животные страсти. Это уж клевета! Уверяет: у нас есть законы, однако ж беспрестанное противоречие одного и другого, особливо же наглость, с которой законам не повинуются именно те, кто их издаёт, открытое и нахальное лихоимство, безграничная роскошь, которая и есть первейшая причина всех зол, невнимание, даже презрение, с которым относятся к должности, ежели она многих выгод не доставляет, этого единственного для всех божества, перед которым решительно все преклонились, пороки, свойственные самой форме правления, самому строю общественному, которые разом поправить без опасности неминуемой невозможно, ибо пороки никогда не восходят снизу вверх, а нисходят сверху вниз. Тут необходимо нравственное воспитание целому обществу, о котором мы не имеем понятия. Далее нечто туманное: изучая историю, много размышляя над прихотливым ходом её, доходишь до того убеждения, что для государства, как и для отдельного человека, выпадают эпохи несчастные, когда при самых благих побуждениях не достигнешь и самых малых целей своих, даже наоборот, обнаруживаешь себя у прямо противоположно поставленной цели. Что бы это могло означать?
В самом деле, в уединённых размышлениях князя были резоны: вновь открытые университеты почти пустовали, не привлекая в свои гостеприимные стены довольно студентов. Сколько-нибудь даровитых русских профессоров в наличии обнаружилось до ничтожества мало. Молодой государь, сам принявший европейскую образованность от гражданина вольной Швейцарии, почитатель Руссо и Мабли, толковых профессоров распорядился выписать из просвещённой Европы, однако ж прибывшие немцы ни в какой мере не владели российским наречием, тогда как довольно многие из студентов не располагали столь обширно французским, чтобы разуметь предметы учёные, а не одну пустую светскую болтовню, не говоря уже о немецком или латыни, лишь немногим избранным доступных во всей своей полноте. К тому же в университеты вступать не имелось охоты, пристрастие к бескорыстному просвещению было явлением исключительным, повесы и недоросли предпочитали службу коронную или развесёлую, привольную жизнь, обогатясь заразительным примером отцов. Дошло до того, что Школа права, имевшая высокую цель поставлять русской службе понимающих дело юристов, необходимых для правильного исполнения хотя бы изданных в прежнее время законов, не набирала охотных для законоведенья слушателей.
Поразмыслив над странной прихотью русского просвещенья, молодой государь изволил распорядиться каждого, кто изъявит похвальную жажду определиться в столь несчастливую Школу, обеспечивать казённой квартирой, выдавать триста рублей содержания в год и поощрять четырнадцатым классом охоту к учению, однако ж и после объявления таких заманчивых привилегий явились слишком немногие, влекомые одним корыстным расчётом, а не иссушающей жаждой творить правосудие, так что у этих немногих при всём попустительстве педагогов не было обнаружено хотя бы минимальных способностей, надобных для прохождения курса, тогда как в Париже, в Сорбонне считалось до четырёх тысяч доброхотных студентов.
И в такое непостижимое время ему предаться нежной чувствительности, удалиться на мирное лоно сельской природы, в свой скромный домик, к ручейкам и лужкам, отворотившись от закостенелого мира, в котором пока что не принесла плода никакая свежая мысль, прозябать, ничего не жалея, кроме наслаждения сладкими звуками, чириканьем воробьёв да сознанием той крохотной пользы, какую изредка принесёшь, весьма заскучав, такому же погруженному в нежные страсти соседу?
Да никогда!
Наместо слезливого он желал иметь отважное сердце, наместо слабости духа, которая уводила в уединение и понуждала томно вздыхать при всяком восходе что-то нынче бледной луны, он жаждал прочной веры в себя, в торжество благородства и чести. Наместо расслабляющей меланхолии он желал действовать, бороться, побеждать и творить. Наместо жалостной лиры он предпочёл бы сжимать карающий бич. Наместо туманного Оссиана и Юнга, наместо чувствительного Карамзина он приходил в восхищение от язвительного Вольтера, от всеобъемлющего Шекспира и бесконечно мудрого Гёте. Наместо погруженного в тягостные сомнения Гамлета он влюблён был в могучего Просперо, однажды открытого в мало кем читаемой и почитаемой «Буре», и дорого дал бы за право сказать вслед за ним:
— Я всё устроил.
Не заунывные баллады Жуковского, клятва Фауста его приводила в восторг:
И потому неуютно приходилось ему в вольном обществе нескольких юношей, приметных характером и умом, какими находил он Боборыкина, Дурново, Жихарева, Бурцева и Якубовича — слишком беспокойных и шумных, чтобы ему захотелось с ними поближе сойтись; тем более бежал он компании тугоумных, прозревавших смысл жизни в чинах да вдруг ни с того ни с сего бредивших об спасительном мраке гробов и кладбищ.
Он стоял в стороне и выглядывал пристально родимую душу, имея перед собой образец на страницах Плутарха и Корнелия Тацита, и не мог не увидеть, что Плутарх и Корнелий Тацит сделались настольными книгами едва ли не для него одного. Он жаждал тесно сойтись, да не с кем было тесно сойтись, и он почти ни с кем не сходился.
Пожалуй, Николай Тургенев, невысокий, хромой, был уже в те времена ему симпатичней других. По видимости, одинакая страсть испепеляла обоих: не сговариваясь, вдохновлялись они образом и примером Вольтера. Впрочем, Николаю Тургеневу представлялась истинной мысль, которой вполне разделить он не мог: что причиной мятежа и террора явились Вольтер и Руссо, об чём однажды категорически кратко Тургенев ему сообщил:
— Я приметил из сочинений Вольтера, что он много, по крайности, способствовал этому.
Он готов был распространиться о благодетельной власти ума просвещённого, которой пленял Вольтер своих современников, да Тургенев слишком скоро его обрывал, перескакивал от Вольтера к Жуковскому, и он не умел слушать без смеха, когда румяный, совсем ещё юный молодой человек ни с того ни с сего принимался его уверять, будто жить оставалось немного и будто близость земного предела нисколько не печалит его, что-то вроде того:
— Я не предвижу, чтобы мог быть счастлив и весел. Меня не прельщает ничто. Надеюсь как-нибудь в забвении провести годы юности и буду этим доволен. Но долго ли продолжится юность?
Что за вздор! Не желая выслушивать несуразности заблудившейся мысли, он слишком подолгу оставался наедине с любимыми книгами и, может быть, легко сделался бы совсем нелюдим, да, по счастью, душа его излечивалась театром и музыкой. У сестры его Маши открылся неподдельный талант, матушка, не жалея расходов, пригласила к ней лучших московских учителей, он, в свою очередь, выучился на фортепьянах от Маши, сам себя услаждал и то и дело сбегал на концерты: благо в Москве концерты давались чуть не во всех родных и знакомых домах.
Полнейший и лучший оркестр имел Всеволожский, Всеволод Андреич, богач, чуть не дворец на Пречистинке, в роскошестве жил, знаком всей Москве, гостеприимен, приветлив, вся московская знать набивалась в концертную студию, мало того, в четверги разыгрывались квартеты лучшими музыкантами, какие на этот час случались в Москве, первую скрипку держал одно время Роде, смещённый Дальо, альта вёл Френцель, виолончель Ламар, чудо как хорошо. Второй по силе оркестр принадлежал, без сомнения, Дурасову, несметному богачу и столь же несметному моту, владельцу сказочных причуд Люблина и к тому же отличного крепостного театра. Славный оркестр, хоть и силой пониже, имел Цианов, первостатейнейший враль, беспечнейший хлебосол, ухлопавший на обжорство званых обедов шесть тысяч душ.
Театры чуть не на каждом шагу. На первом месте, разумеется, считался казённый театр, владевший замечательной труппой, большей частью приобретённой за немалые деньги у Столыпина и Волконского, Михаила Петровича. Апраксин, Степан Степанович, привёз из Смоленска, которым правил в качестве генерал-губернатора, своих подневольных актёров, свою подневольную музыку и устроил на широкую ногу славный дом на углу Знаменки, выходящий на Арбатскую площадь. Затем Иван Александрович Загряжский, окружённый пышностью и привычками роскоши, благоприобретенными при штабе Потёмкина, которого был любимец и собеседник, привёз собственную балетную труппу в Москву и поместил за известную плату в Немецкий театр. Да и сам Нарышкин, Александр Львович, императорских директор театров, славный как блестящим образованием европейским, так и дурачествами вроде того, что раскуривал трубку свою не иначе как воспламенёнными ассигнациями, балагурством на царских обедах, выслуживший тысячи душ и бриллианты чуть не пригоршнями, расточитель и мот, тоже отпускал актёров своих на оброк по московским домам, а чаще театральному ведомству, которым сам управлял.
Его театробесие скоро стало известно. Матушка возмущена была расточительством бесценного времени, потребного ему на уроки, но промолчала. Антон Антоныч ласково щурился, выговаривал по-отечески мягко:
— Вот каковы-та студенты у нас, на лету всё-та ловят, а кабы поменее-та по театрам шатались, так бы и в математике-та не отставали.
Тем и кончилось, как у Антона Антоныча кончалось всегда, лишь бы порядок в пансионе держался, как прежде, патриархально, благообразно, с тихим успехом, который хитроумный инспектор умел-таки превратить в гром и в парад, в утешение и восторг охочей до парадов Москвы.
Александр же был без ума от тяжеловесного русского классицизма с его громокипящим хромающим александрийским стихом, с пристрастием к высокозвучным, уже выходящим из употребления славинизмам и старорусским речениям, в особенности с предпочтением высокого низменному, героического вседневному, подвига дрязгу, с его преклонением перед трагедией как жанром, самым достойным и благородным, пробный камень дарований Создателя, в чём он уже никогда не сомневался с тех пор.
Однако ж и тут его светлейшие чувства были отравлены ядом чуть не смертельным. Слишком скоро обратил он внимание на некоторую странность наших театральных афиш. Обыкновенно в афишах перед именем актрис и актёров ставилась известная буковка «г», что означала почтительное, достойное обращение «госпожа», «господин», однако ж перед иными, чуть ли не многими, этой маленькой буковки не имелось, а все известные, с большим дарованием были актёры: Уваров, Кураев, Баранчеева, Волков, Лисицина. Что за притча? Отчего к ним такая немилость? По какой причине публично разделяли на два класса людей, которые в глазах его были чуть не братья на сцене, отличные один от другого лишь мерой и степенью своего дарования?
Он, конечно, узнал, ни для кого на Москве эта подлость была не секрет. Никчёмной буковкой отличали свободных от крепостных, сданных в аренду просвещёнными их господами, на которых чуть не молилась Москва. Участь этих сданных в аренду бывала отвратительна, даже ужасна. В наказе театральной дирекции предписывалось поступать с ними как с собственностью, что означало, иными словами, телесное наказание за ослушание или ошибку на сцене, а они ошибались изрядно. Сердобольный директор из принципа просвещённого гуманизма рекомендовал родителям подвергнуть провинившегося строгому наказанию, однако ж келейно, из уважения к званию. Не все родители изъявляли желание на экзекуцию из собственных рук, да не у всех и родители к тому времени оставались в живых, в таком случае виноватого отправляли на съезжую. У Всеволожского, Дурасова, Цицианова, Апраксина, Нарышкина, Столыпина или Волконского просто-напросто секли на конюшне. В Хмелите, как он допытался, актёров дядиных тоже секли. Недаром «Северный вестник» задавался вопросом прямо трагическим:
«Может ли Баранчеева при хороших способностях быть хорошей актрисой? Пусть другие рассудят, а не я. Заключи Рубенса, Гаррика в крепостные, они не были бы славою своего отечества...»
Имея воображение пылкое, сердце чувствительное ко всему вдохновенному и тайную склонность к перу, он некстати и вдруг осознал, что там не могут истинно уважать ни певцов вдохновенных, ни гениев сцены, ни равных Шекспиру и Шиллеру сочинителей пьес, где достоинство исчисляется количеством орденов и рабов. Сквозь зубы он иногда говорил:
— Явись в России Гомер, его бы Шереметев затмил — счастливый владетель Останкина, однако ж вельможа и скот. У нас похабные оргии старца Юсупова, придворного подлеца, славнее спектаклей Шекспира.
Уже мученье пламенным мечтателем быть на Руси коснулось его. Как потерянный бежал он от этих раззолоченных зал, бродил в одиночестве или смешивался с простонародьем во время гуляний в Сокольниках, под Новинском, на Девичьем поле. Народ и в праздники был страшно беден, скверно одет, к тому же любил-таки хватить лишнюю чарку простого вина и поглощён был одними примитивными животными нуждами, однако был весел и бодр, остроумен и жив, перекликаясь и зубоскаля на таком ядрёном, образном языке, что у него то и дело скулы сводило от зависти, и с горечью он думал о том, уже затемно возвращаясь домой, сколько мог бы великого, славного, может быть, фантастического произвести этот юный, этот ещё первозданный народ, получи он свободу во всём и на всё, предоставленный не барам и господам, а единственно себе самому!
Что же он? Сделаться Шереметевым или Гомером, попасть в Юсуповы или в Шекспиры? Оставаться мечтателем пламенным или пуститься на добычу орденов и чинов, Останкина и Юсупова сада? Чему учили, к чему призывали его?
И когда приблизился в очередь полугодичный акт пансиона, которые с таким блеском и жаром речей устраивал проворный Прокопович-Антонский, он без колебаний решил, что все три года, проведённые им в пансионе, потеряны были напрасно; что ему, чтобы не сделаться ни Шереметевым, ни Юсуповым, ни Измайловым, ни Храповицким, ещё только предстояло истинно себя просветить и что, как он пренаивно тогда полагал, ему необходимы настоящие университетские лекции, — чтобы приобрести хоть сколько-нибудь приличные сведения и ни в чём на самом деле не походить на почтенно-развратное московское барство.
Матушке не терпелось определить его в статскую, а лучше в военную службу. Она не чаяла дожить поскорее до лет, когда её первенец, ради жизни которого ей пришлось пожертвовать честью, тоже станет, по примеру и при помощи дяди, бригадиром или надворным советником; однако ж она — непреклонная женщина, ни в ком не терпевшая своеволия, ни в какой даже малости не смела противоречить ему.
К тому времена наступили суровые, когда в службе, так чтимой военной, приходила надобность самую жизнь положить. Вся Москва кипела необыкновенным волнением: как раз вышел рескрипт о войне. Ненависть к французам, ненависть к Бонапарту росла с каждым днём, любовь к молодому государю, поднимавшему меч, доходила до обожания, из уст в уста перелетали вести о том, что вот-де государь наш прибыл в Берлин, затем почтил своим пребываньем Потсдам, затем в Саксонии, именно в Дрездене, поставил свою штаб-квартиру. Князь Пётр Иваныч Одоевский нарочно снял небольшую квартирку прямо против почтамта, единственно для-ради того, чтобы собственными глазами следить приходящую почту и, поймав почтальона, первому, за червонец и более, получать известия самые верные прямо с театра войны, которые тотчас сам развозил своим цугом гнедым по близким знакомым да в Английский клуб, вечный штаб любознательного московского барства, где вкруг него в мгновение ока прилепливались целые толпы отставленных министров, сенаторов, камергеров, а следом за ними прочего бродячего праздного люда. Казалось, одушевление патриотизма достигло предела. Какой-то помещик, прапорщик отставной, толстый телом и голосом, в величайшем раздражении на подлых французов в Английском клубе гремел:
— А подайте мне этого мошенника Буонапартия! Я его на верёвке в клуб приведу!
Заслыша сию жестокую похвальбу, Писарев, Иван Александрыч, скромнейший тихоня, только что воротившийся из деревни, в которой благодушествовал в полном неведении касательно злодейских проделок Буонапартия, тихонечко вопросил Василия Львовича Пушкина на ухо, не известный ли это какой генерал подымает на треклятых полки, и ежели генерал, так в какой дивизии этакий бравый государеву службу служил? Василий Львович ростом стал выше вершком, приосанился, лихо сверкнул озорными глазами, точно генералом-то истинным был именно он, и экспромт обронил:
Натурально, экспромт часа в три разлетелся по всем гостиным Москвы, в одном ряду с историей Мака — генерала австрийского, дурака, и осады неприступной будто бы ихней крепости Ульм. Москвичи пылали жаром полной и скорой победы. Во всех умах коренилась твёрдая вера, что кампания окончится первой же схваткой наших чудо-богатырей с неприятелем, позабывшим себя. Лишь самые осторожные, большей частью из молодых, поклонники гения Бонапарта предполагали вполголоса по углам, что одним выигранным сражением эта кампания не окончится. На рауте у князя Несвицкого исчислялись все свойства военачальника истинного, нынче, за смертью Суворова, присущие одному Михаиле Кутузову: ум, необыкновенное присутствие духа, величайшая опытность и ничем непоколебимое мужество. Припоминали при этой оказии, что сам Александр Васильич, гений бесспорный, именовал фельдмаршала своей правой рукой. Ожидали чего-то необычайного. Главнокомандующий Москвы принимал у себя во всякое время, в его гостиных яблоку негде было упасть. Граф Ростопчин, остроумец известный, всех и каждого уверял, что русская армия теперь такова, что не понуждать её надо, а скорее удерживать воинский пыл, и если что может заставить страшиться за неё иногда, так это излишняя храбрость, запальчивость даже в бою.
— Нашим солдатам стоит только сказать: «За Бога, за Царя, за Русь святую!» — так они без памяти бросятся в бой и ниспровергнут и не такого врага.
Впрочем, матушки, слыша естественный ропот натуры, тревожились за детей, кровинку свою, служивших все в гвардейских да в армейских полках. Одна Настасья Офросимовна, у которой числилось в гвардии разом пять сыновей, разъезжала по знакомым домам и уговаривала подруг не дурачиться:
— Полно, что вы, плаксы, разрюмились? Будто уж так Бонапарт и проглотит наших-то целиком! Чать, на всё есть воля Божия, и чему быть, так того не минуешь. Убьют так убьют, тогда и наплачетесь.
Затем слухи разом сделались тёмными. Старички съезжались у Орлова, у Остермана. Митрополит прибыл из Троицкой лавры. В Английском клубе Долгорукий, Валуев и Марков садились особняком и подолгу об чём-то шептались, вызывая во всех завсегдатаях любопытство неутолимое. Дмитриев, Карамзин, князья Оболенские сбирались к князю-затворнику Андрею Петровичу Вяземскому, у него непременно заставали Нелединского с Обресковым, углублялись в историю войн, ожидали. Москва вострила уши, смекая, что вот-вот, не успеешь глазами моргнуть, непременно нечто важное должно было стрястись.
И стряслось. Наконец разразилось известие о жестоком разгроме Аустерлица. Подробностей поначалу не донеслось никаких, только мрачно гудел большой колокол Ивана Великого. Однако ж день ото дня известия из армии становились определённей. Оказалось: полки бежали, расстроив ряды, батареи злодея, поручика артиллерии, ядрами били по неокрепшему льду, на котором сгрудились, отступая, наши потерявшие голову чудо-богатыри, так что многие потонули в холодной воде.
Притихла Москва, избалованная громом непрерывных побед, одержанных русским оружием доблестным на протяжении полустолетия. Призадумались старички, припомнили Очаков, очищение Крыма от диких татар, флот Севастополя, Потёмкиным внезапно открытый Екатерине Великой да вместе с ней всей свите иноземных послов, коварно против нас замышляющих как в нынешние, так и в прежние времена; указали на всегдашние измены поляков, австрийцев и немцев, которых мы же обороняли штыком и картечью на бессчётных европейских полях. Москвичи ожидали, что они предскажут на будущее. Старички порешили между собой, что нельзя, таким образом, чтобы мы во всякое время знали одни только громы побед, поговорка недаром гласит: «Лепя, лепя и облепишься», а мы столько лет лепим и столько уже налепили, что почти вдвое расширили пределы прежде утеснённой России, обрезанной степью да немцами. К тому же, прибавляли со строгостью в голосе, австрияки виноваты во всём — басурманы; а в котором случае мы действовали одни, так действовали беспримерно прекрасно, недаром и чудо-богатыри. Указывали на вид, что мужеством князя Багратиона спасён арьергард и вся армия спасена. Вестимо, потеря в людях немалая, да у нас народа достанет не на одного Бонапарта: народом берём во все времена, и не нынче, так завтра русским штыком подавится Бонапарт окаянный.
Москва тотчас воспрянула духом. В Английском клубе в один вечер было выпито более ста бутылок шампанского, все за чудо-богатырей. Однако ж, едва головы освежели после старичков и шампанского, стало понятно, что кампания затянулась и что предстоят новые и немалые жертвы, а дети московские большей частью в полках, по статской-то мало кто шёл, вот теперь и гляди.
В самый разгар этих внезапных и суровых событий в благородном пансионе прошёл полугодовой заключительный акт. Экзаменаторы спрашивали только известное, экзаменуемые твёрдо отвечали заученное; представляли судебное действие, поставленное попечением Горюшкина, в котором никакого действия не обнаружилось; полюбовались рисунками, которые составлял, под видом лёгкой поправки работ, рисовальный учитель Синявский; разыграли на клавикордах те же музыкальные пьесы, которые разыгрывались со дня основания пансиона, лишь бы с такту не сбиться; протанцевали тот же балет, который старик Морелли поставил четверть века назад; «Благость» Мерзлякова читали, «Гимн истине» Грамматина с поправками Жуковского и очень несчастливое «Счастие» Соковнина произнесли наизусть. Тузы московские осыпали комплиментами Антона Антоныча. Антон Антоныч с приятной улыбкой передавал комплименты профессорам и даже воспитанникам. Большей половине участников торжества, тем, что из самых видных семейств, в ознаменование замечательных знаний, полученных благодаря усердию Антона Антоныча, вручили награды. Акт прошёл как и всегда.
Александр награды не получил, может, оттого матушка согласилась, чтобы он слушал лекции философского факультета; может, гром пушек напугал её чуть не до смерти; может, быть, ещё оттого, что числилось ему по бумагам всего десять лет, — куда ж его было девать?
Антон Антоныч вопросил с укоризной:
— И ты со всеми, бросаешь меня?
Ему сделалось жаль старика, он едва слышно промямлил:
— Да, ухожу.
Антон Антоныч печально взглянул, должно быть страшась, что, чего доброго, не нынче, так завтра останется в родном пансионе один.
— Как Митрофан-та: не хочу учиться, а хочу жениться?
Он возразил серьёзно и твёрдо:
— Нет, я учиться хочу.
Взгляд Антона Антоныча вдруг прояснился:
— А стихи-та новые Жуковского знаешь?
Он ответил чистосердечно:
— Не знаю.
Антон Антоныч головой покачал:
— Что так?
Александр в дискуссию вступать не хотел и обронил то, что первое явилось на ум:
— Досуга часа не имел.
Антон Антоныч вздохнул:
— Вот то-та, все мы гордецы.
Наставил:
— Для этакой благодати досугу-та нада, нада иметь.
Возвысился:
— Отрок, внемли!
Звучно, видимо наслаждаясь, прочёл:
И далее стихов ещё двадцать — что-то чудное, всего-то ради лапландец, следом оратай, должно быть, славянин, который, на плуг наклонясь, в этакой позе, представьте себе, распевает про лес, про луг и отчего-то про сладость зимних вечеров, а окончивши пение, засыпает мирно в полночь, не помня свой пролитый пот на бразды, с какой-то радости, дикие.
Не примечая всех этих нелепостей, сочинённых поэтом, Антон Антоныч вздохнул глубоко, заключил растянуто, чуть не со всхлипом:
— Лепота.
Хитро покосился и адресовался другим уже голосом:
— Не по нраву тебе?
Александр чуть не расхохотался на эту разнеженность сердца, столь искательного, приладистого к житейским делам, да вдруг пожалел старика и поддел лишь слегка:
— Отчего ж... Вот разве что в наших селеньях започивают до полуночи весьма далеко, часов эдак после семи, чтобы лучину понапрасну не жечь, да с петухами встают.
Антон Антоныч губы поджал, помрачнел:
— Экий, братец, занозистый ты. Аттестат изготовить велю, Христос с тобой. Да съезди в Донской, уважь старика, молебен проси отслужить, дабы Господь вразумил.
Он молебна в Донском не служил, не разделяя высокого мнения Антона Антоныча о феноменальных способностях брата-архимандрита, однако ж с аттестатом представился прямо Чеботарёву, как предписывалось университетским уставом. В аттестат Чеботарёв взглянул нехотя, мельком, отложил в сторону лист, ни об чём не спросил, выдал табель, исполненный по-латыни, предварительно обозначив крестиком лекции, которые обязывал его посещать. Тем и окончилась церемония его поступления под своды храма науки на Моховой, точно он перешёл из комнаты в комнату. В университете считалось не более двухсот человек, и всякому новичку были рады, тем более с аттестатом благородного пансиона университета, в своём роде меньшого брата.
Впрочем, и без аттестата принимали без особых хлопот. Тогда же прибыли из деревни его кузены Лыкошины: Владимир и Александр, в сопровождении гувернёра — немца Мобера, на пансион сговорились к профессору Маттеи, что-то за тысячу рублей с небольшим. Маттеи пригласил к обеду человек пять-шесть коллег, тоже немцев, в их числе Гейма и Баузе. Обедали мирно. Подали кофе, десерт. Профессора предложили Моберу сделать небольшой экзамен своим подопечным. Владимир был спрошен о том, кто был Александр Македонский и каково именуется столица французов, на что Владимир отвечал довольно уверенно и был включён в товарищество студентов сразу после обеда, а между тем не имел понятия о русском правописании. Меньший брат залился слезами, едва заслыша вопрос, тем не менее получил от ректора табель, по-латыни не понимая ни звука. А эти, как Александр увидел потом, ещё были из лучших.
Несмотря на такие чрезвычайные послабления, студентов на словесном отделении обнаружил он слишком немного. Большей частью под гостеприимные своды на Моховой поступали безусые мальчики, которым юный возраст не позволял ещё определиться на службу. Безусых мальчиков заветной мечтой, как и безусых мальчиков благородного пансиона, была гвардия, полки Преображенский, Семёновский, конногвардейский, завлекавшие воображение необширное не одним только мундиром, в самом деле блестящим, но и приятной возможностью браво служить на виду государя, не обременяясь тяжким грузом тёмных наук, до которых отцам-командирам ни малейшего не было дела, оттого на артиллерию, на Генеральный штаб, на инженерную часть глядели с открытым пренебрежением, чуть не с презрением, по русскому нежеланью учиться. Немудрено, что безусые мальчики большей частью весело жили, всей душой предаваясь проказам и танцам. Одни семинаристы, уже брившие бороды, крепкие латинисты, хватившие всласть риторики и берёзовой каши, учились прилежно, поскольку не имели доступа в гвардию, да и в армию далеко не всегда.
Однако ж чему и эти могли научиться? В университете едва проклюнулось новое время, и это новое время было прискорбным. Под предлогом высших наук профессора излагали самые элементарные сведения, не на большие расстояния отошедшие от славного запроса о столице французов, затверженные лет тридцать назад; излагали без всякого метода, не прибегая даже к последовательности, косноязычно и вязко.
Тут развёртывалась обыкновенная российская драма. У профессоров не имелось ни надобности, ни вдохновения следить за последними успехами выбранной ими науки. Профессора, как водится, искали чинов, иное прочее не подстрекало громадного их честолюбия. Немудрено, что любви к науке профессора не имели, успехи преподавания не шли им в зачёт, начальники любили смиренных, чинами награждалась покорность, да и кем в целом обществе уважалась наука? Никем! Оттого и жалованье назначалось самое скудное, от шестисот до семисот рублей в год; один Чеботарёв отхлопотал себе тысячу триста; следом Страхов целых две тысячи, да и тот за исполнение разом двух должностей, так что и тут сказывалась плата бесчестная.
Чеботарёв, Харитон Андреич, явился первым добровольно избранным ректором, однако ж скорее по летам преклонным, чем по громким учёным заслугам. В годы былые Чеботарёв и в самом деле несколько потрудился на этой скудно ещё у нас вспаханной ниве, издал «Географическое методическое описание Российской империи», перевёл «Всеобщую историю» Фрейера, приложивши «Краткий российский летописец» к изданию, составленный по Ломоносову, из русских летописей делывал выписки для «Записок о древнейшей русской истории», которые предприняты были по монаршему повелению Екатерины Великой, затем был страстный гонитель Фонвизина на посту цензора, целой сворой самых нелепых придирок излаял знаменитого «Недоросля», в последние годы составлял свод всех Евангелий, вышедший под неказистым заглавием «Четвероевангелие», числом в шестьсот экземпляров, с посвящением государю — однако ж в два года издание едва разошлось. Необходимо признать, что и к шестидесяти годам своим Чеботарёв не утратил рассудительности историка, отличался примерною честностию, добродушием, простотой, обходился со всеми по-дружески, говорил всякому «ты», однако ж незавидное положение учёного в обществе, составленном из отпетых и самогордящихся неучей, равнодушие, даже презрение большинства к учёным трудам, наконец нищета и преклонные лета глубоко утомили его; Чеботарёв пристрастился к чрезмерным вакхическим действам и ввечеру окончательно погружался в свой собственный отуманенный мир, так что обыкновенно не представлялось возможности оттуда его извлекать, разразись хоть пожар; в бессмысленные эти часы странно было глядеть, как старый профессор, облачённый в протёртый длиннополый сюртук, по невниманию обутый в сафьянные спальные туфли, в треугольной шляпе с плюмажем, с простой, необделанной палкой, какой гоняют собак, отправлялся в обход по дортуарам казённых студентов.
Нечего причин объяснять, отчего на посту ректора Чеботарёва вскоре Страхов сменил, Пётр Иваныч, серьёзный учёный, оратор, по поручению Новикова прежде переводивший «О заблуждениях и истине» — мудреный трактат Сен-Мартена; «Путешествие младшего Анахарсиса по Греции» Бертелеми; затем определившийся в профессора опытной физики, любимый студентами, любившими наблюдать его опыты, славные неподдельной наивностью и простотой.
Снегирев, Михаила Матвеич, излагал историю философии, а также историю Церкви, под видом значительных сведений множеством анекдотов и соблазнительных повествований разного рода наполняя свой тощий курс.
Сандунов, Николай Николаич, профессор-юрист, не раздобывшийся серьёзными сведениями, поскольку науку сам презирал от души, отвергая самую возможность и полезность её, законодательство российское изведал практически, в службе приобрёл клад бесценный, собрание наших нелепостей, и заманчиво, весело, живо передавал своим тоже неизменно веселившимся слушателям немыслимые судебные казусы, из которых в России, по его уверению, составлена вся судебная практика с древнейших времён; сеял зёрна и сеял, не помышляя о том, что сеял зерно за зерном вольномыслие — извольте не сбеситься от его повестей:
— Харьковского помещика обокрала дворовая девка и с крадеными вещами благополучно сбежала. Помещик объявил о побеге и покраже вещей. Девку, известное дело, поймали, взяли под караул, представили в суд. Нуте-с, извольте видеть — девка смазливая, у судьи же сердце чувствительное, ибо сказано: се человек. Чувствительное сердце потребовало красавицу оправдать, и судья красавицу оправдал, не справляясь со сводом законов. Хитроумнейший, надо сказать, сочинил приговор: «А как из учинённого следствия оказалось, что означенная дворовая девка, Анисья Петрова, вышеозначенных пяти серебряных ложек и таковых же часов с табакеркой не крала, а просто взяла и с оными вещами не бежала, а как только пошла, то её, Анисью Петрову, от дальнейшего следствия и суда, как в вине не признавшуюся и не изобличённую, освободить навсегда». Харьковский помещик, таким манером, с носом и остался. А вы говорите: закон!
Черепанов, Никифор Евлампиевич, профессор всеобщей истории, семинарист, переложивший с французского и немецкого несколько скудных числом страниц и мерой ума учебных пособий, устаревших за древностью лет, ныне читавший по Шреку; в рыжем, коротко остриженном парике, в полинялом коричневом форменном фраке, в брюках ядовито-жёлтого цвета, в жилете невиданной пестроты, весь в пятнах жира и соусов, немытый, с не бритой неделями бородой, простак, со смирением ангельским, несвязно и путано толковал о вавилонских, ассирийских, индийских и персидских монархиях, вяло, длинно, монотонно, голосом точно из гроба, и вдруг изъяснял, не подняв от записок своих головы:
— Милостивые государи, с позволения вашего, Семирамида была великая блядь.
Славен же он был между молодыми людьми изречением, которое со смехом любили они повторять:
— Оное Гернеренево воздухоплавание не столь общеполезно, сколь оное финнов Петра Великого о лаптях учение есть.
Мягков, Гаврила Иваныч, своим домком на Мясницком валу предовольный весьма и весьма, ввечеру услаждался игрою на арфе, студентов приглашал в свои чертоги на пунш, на лекции влетал застёгнутым наглухо, по самое горло, затянутый в какой-то несгибаемый галстук и не своим голосом выкрикивал пункты фортификации, на философский факультет затесавшейся неведомо для чего:
— Господа! Об артиллерии! На поля!
Цветаев, Лев Алексеич, профессор уголовного и римского права, приверженец строгой французской догматической школы, по всякому случаю выражал пожелание, чтобы законы были одинаковы для всех граждан, видимо забывая о том, что сперва надобно граждан иметь, затем с той же бестуманной наивностью распространялся о законности рабства, ибо надобно помнить, милостивые государи мои, — тут очи непременно горе, — что некоторые обещались тому-другому служить в продолжение своей жизни и с потомством своим; с той же чистотой и невозмутимостью в голосе нередко бранился, приплетаясь чёрт знает к чему:
— Многие молокососы, скачущие в каретах, своим форейторам дозволяют бить бедных простолюдинов на улицах, несмотря, однако, на то, что полицейские чиновники стоят на улицах сами.
Действительно одарённым был, пожалуй, один Мерзляков, недаром хор приверженцев пел его гениальность, профессор красноречия, домашний учитель братьев Тургеневых, державший на пансионе Ивана Якушкина, дружный с Жуковским, пермяк, приземистый, с плечами широкими, с открытым лицом, приглаженными блестящими волосами, нежный сердцем, горячий душой, доверчивый, прекрасный поэт, переводчик мечтательных и нежных идиллий и знаменитейших латинских поэтов, которым выпала честь впервые явиться по-русски в прекрасных, звучных и сильных стихах; чрезвычайный почитатель Хераскова, в большом обществе диковатый, неловкий и странный; в тесном, дружеском круге простодушный, открытый, за нескудеющей чашей свободный, увлекательный и живой, блестящий импровизатор, несколько сбивчивый теоретик искусства, уверявший, с одной стороны, что изящные искусства строгим правилам не подвержены, не могут иметь установленной прочно системы и оттого без врождённых способностей сделаться сносным поэтом нельзя; однако ж, с другой стороны, полагавший, что свод правил строжайших для изящных искусств необходимо иметь и что знание правил пиитики весьма много способствует к развитию врождённых способностей, в особенности к лучшему их направлению, придавая врождённым способностям стройность, совершенство и блеск; объявлявший, что истинную силу настоящего красноречия составляют не ум, не логика, не обширность познаний, даже не верно поставленный голос, а единственно непоколебимое убеждение оратора в том, в чём убедить пожелает других.
Взобравшись на возвышение кафедры, Алексей Фёдорыч лучшим образом подтверждал своё убеждение, тотчас весь проникаясь предметом, о котором выпало волей судьбы говорить, охватывался дивным роем внезапно налетевших идей, слегка заикался, не рыскал по сусекам в поисках подходящего слова, но тотчас выражал мысль свою красочно, живо, неподдельно и убедительно хоть на минуту:
— В предыдущем чтении своём, милостивые государи мои, старался я доказать, что искусство и успехи в стихотворстве предполагают и великие таланты, и великие труды, а также опровергнул нелепое мнение тех, которые смелость берут утверждать, что стихотворцу не нужно ученье и что талант его всё заменяет сам собой. Подкреплю мысли мои словами знаменитейшего поэта, столь отлично своё искусство постигшего:
Пламенным взором обегал слушателей, равнодушных большей частью к искусствам, приверженных к высоким чинам, и торжественно, звучно гремел:
— Каковы же сии исключительные таланты, отличающие питомца, любимого музами? По какому знамению допускается он к таинственному источнику Иппокрены и восходит на крутую гору Парнас, для тех недоступную, которых Минерва, в минуту рождения их, не осветила благодетельною своею улыбкой?
Не освещённые благодетельной улыбкой Миневры пучили изумлённо глаза, туго соображая, чудак перед ними или ясновидец, тогда как счастливый вдохновеньем профессор, не примечая, перед кем именно расточает отборные перлы своего красноречия, превращался в пророка:
— Все измеряющие учёные, которые иногда, подобно человекам Вольтеровым, гнездящимся на ногте Микромегаса, дают системы тому, чего сами не постигают, обыкновенно способности души нашей делят на два рода, на низшие и высшие. Одни называют умственными, другие чувственными; первые оказываются во всех высоких, или так называемых основательных, науках, последними занимается эстетика, или наука вкуса, ибо все творения, по словам сих учёных, имеют целию воспламенить воображение и чувства. Мы благодарны господам учёным. Господа учёные нехотя уступают нам многое. Это значит — дают художникам и стихотворцам Амуровы стрелы, от которых иногда кружилась и выспренняя голова великого Юпитера. Когда воспламенено воображение, тронуто сердце, тогда что значит гордость холодного ума, облачённого в броню силлогизмов? Не будем спорить и рассмотрим удел наш. Память и воспоминание, способность растить идеи или сочленять их, воображение, чувствительность и энтузиазм, разум, рассудок, ум, доброта сердца и вкус — вот таланты, из коих каждый более или менее участвует в произведениях изящного, и всё, по различному смешению своему, составляют различия между гениями. В поэте воображение и чувство должны господствовать, но если разум не управляет ими, если не примет на себя труда быть скромным, невидимым их путеводителем, то они теряют настоящую свою дорогу и заблуждаются. Острый ум и есть глаза гения, воображение и чувство есть его крылья. Державин в разобранной мною оде имел орлиный взор и, при всех видимых отступлениях, стремился быстро к солнцу. А господин сочинитель драмы, который заставил страстного любовника в часы самые опасные отчитывать длинным монологом утомившуюся свою любовницу, кажется, в этом случае имел только крылья без глаз. И то надобно сказать, что все упомянутые мною способности не суть необходимые для каждого рода поэзии, но ум везде воздействует. Ум ложный искажает все таланты, ум поверхностный, мелкий не умеет ни одним из них пользоваться. Но! Сохраним порядок, принятый нами. Я имел честь сказать, что каждое изящное искусство в особенности занимается чувственными способностями нашей души, хотя оно в то же время действует и на высшие силы нашего ума. Что же принадлежит к чувственным, или низшим, способностям нашей души?..
Живое, крупное слово, в котором жаром пылала неподдельная любовь к изящным искусствам, порой одушевляло даже не освежённых трепетной улыбкой Минервы; освещённые же потрясались благоговением, и одна такая лекция приносила больше здоровых плодов, чем все прочие лепетанья смехотворных невольников просвещения, а блистательный, умный разбор какой-нибудь оды Ломоносова или Державина обнажал такие заветные, невидимо разлитые в звуках и рифмах тайны многоликой поэзии, что уже и в творениях любого другого поэта, не потревоженного страстным анализом Мерзлякова, явственней проступало тревожное обаяние гения, если, разумеется, в наличии гений имелся.
Да в том гнездилась беда, что, непоследовательный во всём, сам нередко пренебрегая и наукой и разумом, к тому же несклонный к усидчивым, кропотливым трудам, слишком пристрастный любитель китайского чая с прибавлением крепчайшего напитка с Ямайки, причём с каждым стаканом пропорции изменялись в пользу последнего, — Алексей Фёдорыч вспоминал об лекциях в самый последний момент, впопыхах выбирался из своего любимого покойного кресла, выхватывал с полки шкафа первый подвернувшийся том, уже на возвышении кафедры раскрывал его наугад, читал слишком громко, возбуждённый русской смесью китайского аромата и ямайского зелья, не менее того опозданием, сверкнувшие из страницы стихи и с раскалённым лицом импровизировал толкование, порой залетая в такие непроходимые дебри, из которых благополучно выдирался далеко не всегда, а бывало, и вовсе не находил дороги на возвышение кафедры, сражённый где-нибудь на пути предательским дружеством с Бахусом.
Довольно понаглядевшись на нестройное полчище доморощенных наставников ветреной юности, Муравьёв, Михаила Никитич, определённый на пост попечителя, — ум глубокий, истинно просвещённый, — перезвал в Москву одиннадцать профессоров из Германии, надеясь подвинуть вперёд позастоявшееся дело российского просвещения. Казалось, правота его была несомненной, поскольку многие из принявших любезное его приглашение имели действительные заслуги перед европейской наукой, однако ж, как приключается с поразительным постоянством, вино немецкое, может быть, в высшей степени полезное немцам, разом и в немалом количестве влитое в русские мехи, возымело действие весьма неожиданное.
Повесы и недоросли, к тому же в нежном возрасте от двенадцати до пятнадцати лет, немецким языком не владели, исключение составлялось человек из пяти, из шести. Опешив от столкновения с обстоятельством, явным образом непредвиденным, светила европейской науки перешли, соблазнённые бесом самонадеянности, на латынь, не помышляя о том, что студентам университета, к тому же обладавшим прекрасными пансионскими баллами, может быть недоступно стройное наречие римлян, однако в ответ на своё сострадание они узрели широко раскрытые рты и глаза, вопрошавшие: что это, братцы, за бред? Известное дело, немца, который обязался служить, никаким открытым ртом одолеть не дано, и вновь прибывшие с неумолимым упорством честных наставников перешли на французский. Тут уже заварилась невообразимая каша. Немцы изъяснялись по-французски с невыносимым, ни на что не похожим германским акцентом, российские повесы и недоросли, птенцы московских гостиных, свободно мешали французский с нижегородским и чуть не китайским, так что из этой тарабарщины уже никто не понимал ничего, даже сами профессора. Натурально, повесы и недоросли нисколько не унывали, прехладнокровно ожидая своего звёздного часа вступления в гвардию, и недоразумение окончилось очаровательной российской нелепостью: аттестаты об успешном окончании курса наук университет выдавал без исключения всем, в аудитории к немцам заглядывало человека два-три; сами немцы, облегчённо вздохнув, воротились к родному наречию и на всё прочее по-русски махнули рукой.
После чего заварился прямой кавардак. Знамёна победителей, одержавших победу без боя, взвились чрезвычайно. Профессора русские с поразительной ревностью отнеслись к пришествию просветителей иноплеменных и приняли его не иначе как злокозненное засилие немцев, нарочно вломившихся для развращения невинной русской души. В университете завертелись интриги, наговоры и дрязги, учинённые яростными российскими патриотами из числа самых малоспособных и малопочтенных, так что случалось, за временное обладание пустой классной комнатой между неуступчивыми тевтонами и не всегда трезвыми российскими патриотами возгоралась крикливая рукопашная схватка, кончавшаяся ощутимым уроном в волосах как одной, так и другой стороны.
Усердия с избытком доставало и своего, так нет, нежданно-негаданно патриоты получили внушительную поддержку из самых влиятельных сфер. К несчастью, Муравьёв покинул сей чёртом придуманный свет, не довершивши смелых реформ, открывавших дорогу просвещению истинному. Место попечителя вверилось Разумовскому. Выбор престранный! Вельможный потомок неграмотного малороссийского гетмана, проходивший образование в Гёттингене, Риме и Лондоне, вольтерьянец, покровитель Общества испытателей природы, владелец дворца, одна меблировка которого оценивалась в четыре миллиона рублей, высокомерный и замкнутый, с колким умом, то утончённый и обаятельный, располагавший к себе, то желчный, вспыльчивый, меланхоличный, масон, привередливый воспитатель целой когорты своих внебрачных детей, на поприще попечителя внезапно сделался гонителем просвещения, ярым ненавистником немцев и вместе непобедимым бездельником. Удостаивая университет своим посещением изредка, ещё реже являясь в заседания Общества, презренного им, Алексей Кириллыч упорно молчал, а все дела его именем вершил расторопный угодливый молодой человек Каченовский, Михаила Трофимыч; передавали, что прежде харьковский грек, урядник в екатерининском ополчении, затем сержант в Таврическом гренадерском полку, в канцеляристы прыгнувший из военного звания ротмистра, введённый Алексеем Кириллычем в дом, в течение двух лет высоким его покровительством приобретший звание магистра и звание доктора, вельможным капризом преобразованный из сержанта Качони в профессора истории и археологии Каченовского, в издатели журнала «Вестник Европы» и в управители канцелярии бездельника попечителя.
Некоторые тайные умыслы понемногу проступали наружу. Алексей Кириллыч явил покровительство нескольким русским профессорам, пригласил одного-второго-третьего во дворец на обед, что явилось чрезвычайной честью и редкостью, а недолгое время спустя Андрей Перовский, воспитанник — как это именовалось ради приличий — Алексея Кириллыча, был выпущен из университета в звании доктора. Каченовский, которого непримиримый Катенин именовал без оглядки глупцом, недоучкой и раболепным педантом, в мгновение ока тоже сделался вдохновенным гонителем иноземцев. Сей подвиг угодничества возмутил кое-кого из благородных людей. Князь Шаликов в гостиных и в клубе грозился прибить прохвоста до полусмерти и до того беднягу перепугал, что бывший ротмистр, сержант и урядник испрашивал защиты московского полицмейстера, потешивши изрядно Москву.
Рассудите, каково уму прямодушному пришлись эти скользкие глупости? Грибоедова бесила несносная скудость некстати воинственных русских наставников, однако ж ещё более сводило с ума, что, русский до мозга костей, он истинных познаний должен был набираться у добросовестных немцев, да ещё принимать сторону горделивых тевтонов против восстания родных идиотов. После этого нечего говорить, что дурацкие склоки и стычки профессоров его доводили до бешенства, и он не прощал, что прочие только хохотали до слёз.
Александр был весёлый, беззлобный, отходчивый, страстный любитель остроумной, но дружеской шутки, а тут поневоле в душе его воспламенялся саркастический жар. Издевательские стихи проливались точно сами собой при всяком новом профессорском скоморошестве. Чернила не просыхали, а он уж громко читал свои ядовитые стрелы на тот миг подвернувшимся слушателям и, кажется, только ими многим становился известен, поскольку мало кого близко к себе подпускал.
И, верно, было уж так суждено, что два безобразия свершились вдруг одно за другим. Первое разразилось на сцене. Была разыграна трагедия Озерова «Дмитрий Донской». В московской публике, тоже не освещённой благодетельной улыбкой Минервы, трагедия имела шумный успех. Между тем интрига, положенная в основу трагедии, представлялась ему неправдоподобной насквозь. Подумайте только, в стане ополчившихся воинов, съединившихся на грозную битву, таскается Ксения, вопреки стародавнему обыкновению русских, державших девиц и жён под домашним арестом в своих теремах. Смешнее всего, что княжна влюблена в князя Дмитрия, женатого человека, мнением летописцев вовсе лишённого сентиментальной чувствительности, и то и дело изводит зрителей монологами, прямо невозможными для разумения русской княжны. И от всего этого вздора приходит в восторг профессор истории Каченовский! В пору благим матом орать.
Затем, уже не на сцене, прогремела баталия между Сохацким, редко соблюдавшим естественные правила трезвости и не всегда на своих ногах державшимся крепко, и Спешневым (с одной стороны русский стан) и Рейтардом, Геймом, Шлёцером и Буле (с другой стороны стан немецкий), причём неслись слухи о том, что двух дураков подзуживал опять-таки прохвост Каченовский, посягавший не мытьём, так катаньем занять приглянувшееся место Буле.
Как было ему не вскипеть? Он вскипел! Экспромтом сочинялась пародия на трагедию Озерова, которую поименовал он «Дмитрий Дрянской». Пародия открывалась военным советом. На военном совете российские патриоты составляли экспозицию битвы, имея в виду изгнание злокозненных немцев, захвативших места, затем, как и следует, ни с того ни с сего, точно Ксения, в университете возникала Аксинья, после чего изготовлялись воители к бою. Вдруг патриоты одерживали полнейшую, однако ж нечаянную победу: на сцену выдвигался профессор Дмитрий Дрянской, конечно, издатель журнала, нападавший на подражание всему иноземному, и принимался вслух читать первый нумер изделия пера своего. И такой замечательной силы была эта чушь, что изумлённые немцы тотчас заснули. Только тем и могла окончиться, по его убеждению, бестолковая битва российских и германских витий.
А всё же Александр был несчастен, ощутительно, глубоко, потому что сердце его оставалось пустым, он никого не любил. Наконец матушка стала примечать угрюмость его одиночества, забросала его запросами глупыми, причитаньями бабьими, не идущими ни к чему. Он молчал. Она волновалась всё пуще. Дядя заприставал к нему вновь с московскими балами, наставляя заботливо, искренно, что в его возрасте пора уж, пора не противиться чарам прекрасного пола. Ничему он противиться не хотел, этот ларчик нетрудно было открыть, имей дядя хоть немного ума: на вкус его, московские барышни были слишком жеманны, слишком глупы, слишком пусты, ни одна не могла завлечь его гордого сердца, одна Элиза своей живостью его занимала, да с этой девочкой двенадцати лет не мог идти он далее прешумных ребяческих игр.
Матушка наконец надоумилась, каким способом заставить его прыгать под музыку. Машенька подрастала, обгоняя Элизу, и тем подала матушке мысль: вечерами, два раза в неделю, устроить в доме своём модный танцкласс с приглашением за немалые деньги знаменитого немца Иогеля и для успеха своего предприятия назвать на свои вечера пол-Москвы ещё неловких, но уже созревающих кавалеров и барышень. Может быть, в соображенье приняв, до чего не терпит он принужденья, она, переломив характер вспыльчивой деспотки, покорившей плясать под свою дудку весь дом, полную свободу предоставила молодёжи, и шаловливая молодёжь скоро превратила танцклассы в весёлые детские балы, до упаду танцевала, веселилась, проказила, и в первых рядах скакал и проказил Володька Лыкошин, кузен, из пустых и несносных, с которым близко сойтись ему не всходило на ум.
Матушкин план завлечь его в светские экивоки таким образом вполне провалился, университет мало чем наполнял его сильный, жаждущий ум. Тем не менее в этой смешной доморощенной катавасии обнаружилось преимущество неоценимое, на его вкус. Характер у него складывался чересчур независимый, верно, матушкин семейственный дар. Принуждением ничего не давалось ему, а тут свобода предоставлялась самая полная, хоть не учись ничему. Подгоняемый своим праведным бешенством, он зарывался в книги с каким-то злобным азартом, его познания углублялись и множились неудержимо день ото дня.
Другая беда и тут подстерегала его: дельных книг почти негде было достать. Русских являлось слишком немного. Хорошие переводы приключались нечасто. Из французских книжные лавки заполнялись большей частью романами. Английских, итальянских, немецких почти невозможно было найти: на них спрос был слишком невелик, чтобы книгопродавцам было выгодно с ними вожжаться. Матушка много читала, однако ж читала вовсе не то, что хотелось ему. Алексей Фёдорыч не пристрастился ни к серьёзному, ни даже к лёгкому чтению, не находя в нём особенной пользы для человека, занявшего достойное положение в обществе, так что библиотека его пополнялась случайно и для Элизина чтения. Вообще серьёзные собрания книг заводились в слишком немногих московских домах. Понемногу голод на книги его доставал.
Между тем многие события быстротекущей общественной жизни твердили ему, что дарование, образованность, ум, наконец, получают признание выше, у самого государя, непреклонно и у всех на глазах отодвигавшего несколько в сторону невежественную, угодливую посредственность.
В особенности кичливое московское барство взбаламутило внезапное возвышенье Сперанского. И в прежние времена, так любимые безвредными отставными фрондёрами, безымянные, бесприметные поднимались до самого верху, однако поднимались законным путём, пролегавшим сквозь просторную опочивальню благодетельной государыни, тогда как этот неугодный семинарист все понятия перевернул и низверг. Сын священника, кадившего в церквушке владимирского сельца, овладел вполне доверием государя! И чем же? Единственно успехами в каких-то нелепых науках! И всё не ползком, не лестью сладких речей! Да разве возможно? Да мы-то что ж, дураки? Или уж последние настают времена?
Алексей Фёдорыч расхаживал порывисто, нервно, заложив руки за спину, глаза беспомощно бегали на привычно важном лице:
— Куракин-то безродного пригрел и взял в секретари, а всё, брат, за что? Да всё, брат, за то, что деловой, за что же ещё?
Александр задиристо возражал:
— О Сперанском передают как о человеке приветливом, благородном, просвещённом весьма.
Алексей Фёдорыч сухо смеялся и тряс головой:
— Сын попа у тебя благородный? Эк ты куда! А просвещеньем-то в службе немного возьмёшь, уж ты мне хоть в этом деле поверь, лямку-то потянул, послужил, мозоли натёр. Востёр, соглашусь, что востёр, да только вот в чём? В толк не возьму, при Обольянинове-то как же удержаться сумел? Обольянинов бешеный, Обольянинову просвещение тьфу. Стало быть, смирением взял, угодлив, стало быть, вот оно что, а ты мне всё свои книги под нос суёшь.
Натурально, за верное никто не знал ничего, однако ж не без опаски передавали друг дружке, будто этот Сперанский, пострел, составляет полный план преобразования государственного устройства, в частях решительно во всех, от государева кабинета до волостного правления, в основание же решился, сукин сын, положить препакостную идею о воле народа, как единственного, истинного источника власти, за что перетревоженный дядя, хотя давно не служил, честил Сперанского то якобинцем, то подлецом, в чём разницы, впрочем, не знал, да и знать не хотел; на его изъяснения возражал, что хрен редьки не слаще, на том и стоял.
Туманные слухи вдруг подтвердились, хотя бы отчасти. Измышленный Сперанским указ потребовал от коллежских асессоров да статских советников либо представить начальству университетский диплом, либо проследовать сквозь испытания по исчисленным в указе предметам, о коих прежде из служащих слыхом никто не слыхал. На время вакаций в университете учредились занятия для приготовления к предуказанным испытаниям. Служилое сословие было возмущено от души. Алексей Фёдорыч прямо негодовал, точно испытания предстояли ему самому:
— Это что же, равенство хотят завести? Да слыханное ли дело у нас? Матушка Екатерина смолоду об том же старалась, «Городовое положение» приготовила, «Устав благочиния» издала, да и с ней приключился конфуз, а правительница была — нынешним не чета. Вот я случай один расскажу, в толк возьми, в русском характере замечательная черта. Как-то раз посреди эрмитажной приятной беседы изволила она изъяснить, что отныне и самые знатные уравниваются в обязанностях своих перед начальством городовым с наипоследним простолюдином. «Ну, вряд ли, матушка», — Нарышкин ей возразил, Лев Александрыч, головы умнейшей был человек, сын пошёл не в отца, хотя отродясь ничему не учился, даже не припомню, знал ли читать. «Я тебе говорю, это так, и ежели бы люди твои и даже ты сам сделали какую несправедливость или ослушались бы полицию, то и тебе не станется спуску». — «Э, матушка, завтра увидим, — ответствовал Нарышкин на то, — завтра же ввечеру тебе донесу». И вот другим днём, вставши из постели чуть свет, надевает на себя богатейший кафтан со всеми регалиями, пожалованными самой матушкой за усердную службу, а поверху накидывает старенький, изношенный сюртучишко истопника своего, первейшего пьяницы, нахлобучивает дрянную шапчонку и отправляется на торговую площадь пешком, где под навесами продаётся всякая живность, небось не видал. «Господин честной купец, — адресуется к первому же курятнику, какой попал на глаза, — а почём изволишь цыплят продавать? » Ну, дело известное, курятник хамски ему: «Живых, — говорит, — по рублю, а битых по полтине пара». Что же Лев Александрыч? А Лев-то Александрыч и прикажи забить две пары живых и расплатись за них, как за битых, каков? Ну, курятник кричать, так, мол, растак. Лев Александрыч резонно стал изъяснять, что платит верно, поскольку за битых. Курятник сдуру призвал полицейского. Полицейский холуй, тоже естественный хам, чуть не кулак в рожу сует: плати, стало быть, твоя мать. Ну, Лев Александрыч словно бы этак нечаянно и распахни свой драный-то сюртучок. То-то была красота! Полицейский холуй так и кинулся на курятника, в самом деле уже с кулаками, едва в бараний рог не согнул дурака, только что Лев Александрыч хама остановил, заплатил курятнику вчетверо против живых, полицейского холуя за службу благодарил, а ввечеру в Эрмитаже матушке происшествие доложил, как умел докладывать он один, пошучивая да представляя в лицах себя, курятника-хама и полицейского холуя. Все смеялись, а матушка, поразмыслив, сказала: «Завтра же обер-полицейскому доложу, что у них, верно, как прежде: расстегнут — так прав, а застегнут — так кругом виноват». Каково? И до сего дня тот и прав на Руси, у кого вся грудь в орденах, в другом разе для чего ж ордена, а без орденов-то, как ни крути, завсегда виноват. И что ж, нынче кто учился — так прав, а кто не учился — так виноват? Шалишь, этакой злейшей неправды не бывать на Руси!
Александр не смеяться не мог — шутка была в самом деле забавна, однако ж не верить не мог, что время такое настанет, может быть, уже настаёт на Руси, и спешил наивозможно себя просветить.
Слава Богу, судьба его сберегала. В университете он набрёл на Ивана Щербатова, годами четырьмя моложе его, почти ещё мальчика, замечательного не своими вполне обыкновенными дарованиями, а тем, что в родстве состоял с Михаилом Щербатовым, нашим первым серьёзным историком, который своими трудами, большей частью не изданными, был отлично известен в тесном кругу ценителей нашего всё ещё мало известного прошлого.
Юный князь ввёл его в дом отца своего, сына историка. В лице князя Дмитрия предстал перед ним другой дядя, то же бестолковое барство, те же замашки произвола и важности, пожалуй, замечалась одна только разница, та, что чванливость и самомнение дяди князем Дмитрием возведены были, по меньшей мере, в квадрат. Ни в единой черте не проклёвывался сын и наследник большого мыслителя, несмотря и на то, что был отправлен просвещённым отцом слушать лекции в Кёнигсберг. Что и как слушал князь в одном из славнейших центров германского просвещения, оставалось неразрешимой загадкой. Изумительно было узнать, что не слыхал он не только ни единой лекции знаменитого Канта, но даже самого имени одного из величайших германских философов. Более занимала князя военная служба, в особенности лейб-гвардии Семёновский полк, впрочем, и на этом поприще потомок Щербатова не произвёл ничего замечательного, вышел в отставку, сказывали, что в чине полковника, и барином зажил в Москве, богач и капризник, устроитель великолепных приёмов, собеседник скучнейший, поскольку, вопреки полученному от природы кой-какому уму, об одном только себе умел говорить с увлечением.
Всё честолюбие князя вложено было в детей. В своём потомстве высокомерно прозревал он блестящее будущее и с похвальным усердием порывался обеспечить его. Для сына и двух дочерей с этой целью приглашались лучшие гувернёры и лучшие представители московской учёности, в обязанность которым вменялось предоставить образование необыкновенное по разнообразию и глубине. К родным своим детям князь Дмитрий пристегнул и племянников — двух сирот, сыновей в молодом ещё возрасте умершей сестры, скорее по обязанности, чем по чувству родства, едва ли знакомого этой самолюбивой и чёрствой натуре.
В доме Щербатова свёл Александр знакомство с Петром Чаадаевым. Сердечно они не сошлись. Для сердечного сближения они оказались слишком различны во всём, от понимания, что есть счастье жизни, до мелких привычек, включая привычку сигары курить. Пётр Яковлич бывал ему слишком смешон. Красавец неописуемый, утомительный привередник в одежде, всегда безукоризненно модной, переменяемой на дню десять раз, неутомимый труженик во всех танцевальных залах Москвы, кудесник кадрилей, чёрная зависть всех московских повес, из убеждения эгоист, самолюбец по семейной традиции, холодный как лёд, тогда как он искал всюду сердечности и тепла.
Одно их только сближало, но важное свойство: ненасытимая алчность ума. Они оба в совершенстве владели французским, английским, немецким, а также латынью и греческим. Они оба перечитывали решительно всё великое, что можно было отыскать в обширной Москве.
Сходясь вместе, наговориться они не могли. Они спорили почти обо всём. Их занимали предметы высокие: философия, религия, искусство, история. Благодаря Петру Чаадаеву Грибоедов был допущен к неизданным трудам Михаила Щербатова, в его хранилище летописей, а с ними документов бесценных нашей внутренней и внешней истории. Святая старина открывалась ему не в лекциях Черепанова с Каченовским, к слову сказать. С той поры он не расставался с Ярославом и Мономахом — великими устроителями Древней Руси, которые были уважаемы также и Чаадаевым, но которые для него явились предметом невольной зависти и подражания.
Эта ненасытимая алчность ума обжигала и завораживала других. Понемногу их жаркие прения обратились в собрания, на которых Ваня Щербатов большей частью молчал, брат Чаадаева, Миша — медлительный, словно бы вялый, с увлечением трактовал об ораторском искусстве историка Боссюэ и углублялся в древности горячо любимой Эллады, Ваня Якушкин восхищался республиканским правлением Древнего Рима, а Тургенев, хромой, красивый и странный, с печальным лицом, толковал, как были бы счастливы люди, когда бы истинными философами сделались бы все до единого.
Он тосковал, если недомогание не дозволяло ехать к Щербатовым, и записочкой призывал дорогое собрание отужинать у себя, чтобы затем в дружеской беседе засидеться всю ночь.
Окончивши философское отделение кандидатом, чем присуждался ему по табели о рангах двенадцатый чин, решился он одолеть ещё юридический, отчасти ради того, чтобы наилучшим образом подготовить себя к предстоящему поприщу, ещё неизвестному, но непременно значительному, отчасти ради того, чтобы не разлучаться с собранием, в особенности с Петром Чаадаевым, в университет ещё только вступившим.
Может быть, это было наилучшее время. Мало того, что собрания их продолжались. Вместе с Петром Чаадаевым у него на дому они слушали по-немецки Буле. По контракту, заключённому князем Щербатовым, Дмитрием, дядей, Буле читал им эстетику, науку об изящных искусствах, в действительности профессор, умевший читать, мечтавший выпестовать учеников и последователей, к тому же видный масон, к изящным искусствам вплетал право естественное, историю европейских держав, метафизику, философию Фихте, Канта и Шеллинга, сам живая энциклопедия, наставник, горевший желанием, чтобы живой энциклопедией сделался каждый из них. Отчасти они исполняли его желание. В общем, Буле был ими доволен, своим лучшим учеником называл Петра Чаадаева, ему же в знак своих бессомненных надежд преподнёс с лестной надписью первый том «Сравнительной истории философских систем» Джерандо, верного последователя и пропагандиста Спинозы.
Однако ж пир познания продолжался недолго. Отбыв положенный срок, Чаадаев оставил студенческую скамью семнадцати лет, и настоянием дяди Дмитрия, непреклонного хранителя семейных традиций, вступил в Семёновский полк.
Александр был поражён. В растерянности спросил он лучшего из своих собеседников, отчего тот едет служить в Петербург. Пётр Яковлич улыбнулся своей тонкой неприятной улыбкой:
— У нас возможно только в Петербурге служить.
Он ещё задал дурацкий вопрос, точно надеялся Чаадаева удержать:
— И непременно в военной?
Пётр Яковлич холодно рассмеялся:
— В какой же ещё?
Нет, в военную службу он не желал. Если в последние годы он посещал университет вольным слушателем, то, оставшись так больно и горько один, решился вступить своекоштным студентом в этико-политическое отделение и выйти из него со званием доктора, то есть с чином десятого класса, подобно Андрею Перовскому, недаром же Алексей Кириллыч своего незаконного сына направил: у нас чины, что законным, что беззаконным, законом и личное и потомственное дворянство дают; а важнее всего было то, что уж если поприще начинать, то не в канцелярии же писцом, как Пётр Яковлич начал подпрапорщиком. Он иначе хотел начинать.
Однако ошибся весьма. Обстоятельства оказались сильнее расчётов ума. Супостат явился на Русь, в какой уже раз. Верно, каждому русскому, как он знал по влажным от крови страницам седой старины, суждено становиться грудью своей на защиту Отечества. Он без промедления записался в полк Салтыкова, не подозревая о том, какие испытания ожидали его. Не успев набрать положенный по уставу состав, полк уже изрядно буйствовал на Москве; когда же пришлось оставить Москву, полк точно с цепи сорвался: где-то в Покрове питейные дома и подвалы разбил, вина выпустил на пол, в кабаках бил стёкла и высаживал двери, вино таскал в вёдрах, в штофах, полуштофах, манерках, а также в кувшинах, добытых силою в домах обывателей, брал без денег всё, что ни находил, разграбил имущества более чем на двадцать тысяч рублей и с тем же шумом и гамом последовал далее на Владимир, на Муром, в Казань.
Его здоровье, и прежде неатлетическое, лопнуло от одного вида непотребного сумасбродства. Расстройство нервов, простуда, бессонница совместно свалили его, полк оставил его на выздоровление во Владимире, благо и матушка с Машей сюда отступили. Владимир был переполнен больными и ранеными. Его перевезли подальше от города, в Сущёво, сельцо, принадлежавшее Лучиновой Наталье Фёдоровне, с которой суровая матушка состояла в особенной дружбе. Он поселился в бревенчатом домике. Знахарка лечила его настоями, травами, а больше добрым взглядом выцветших глаз и тихой беседой в бессонные, бесконечные зимние ночи. Тем и поставила на ноги. Уезжая, он хотел с ней расплатиться, но она, ласково покачав головой, отказалась:
— Что ты, милай, Христос с тобой! Деньги брать за лечение грех; а коли возьмёшь, так лечение впрок не пойдёт.
Полк он догнал уже в Бресте и попал в компанию всё родных или близко знакомых. Не хотелось припоминать, а как не припомнить: князь Голицын, граф Ефимовский, граф Толстой, Алябьев-младший, граф Шереметев, Ланской, братья Шатиловы. Он закружился. Как вспомянется, тотчас голова заболит.
Подумалось мрачно:
«В самое время...»
Сознание пропасти, на краю которой он очутился по своей же вине, вновь закружило, замучило до озноба в спине. Он очнулся от дум, огляделся вокруг.
Экипаж тяжело, скрипя и покачиваясь, взбирался на вершину холма. Усталые лошади, покрытые потом, из последних сил, показалось, тянули постромки. Ямщик с оттопыренными ушами ободрял их сорванным голосом и выпрастывал из-под сиденья кнут, да кнут под сиденьем застрял, ямщик дёргался, но привстать не хотел. Сашка дремал, ко всему безучастный. Амбургер откинулся всем телом назад, прикрыл глаза потемневшими веками, сосредоточенно думал о чём-то или тоже безмятежно дремал.
Они подъезжали. Александр это знал и, когда лошади наконец одолели долгий подъём и, все в мыле, втянули экипаж на вершину холма, тронул Амбургера за плечо:
— Глядите.
Амбургер встрепенулся, подался вперёд, бросил ещё затуманенный взгляд на широко и привольно раскинутый город, на золото куполов, на высокие кровли дворцов и в изумлении ахнул:
— Что это?
Александр отозвался с довольной улыбкой:
— Москва.
Он не слышал в душе своей нетерпенья, не взирал с восхищеньем на сквозные золотые кресты, на белый камень церквей и дворцов. Встречу после долгой разлуки омрачало смущенье. Отсюда выехал он почти молодым человеком, без опытов жизни, полным надежд, а кем и чем возвращался к пенатам? И куда, и какой предстоит ему путь? Матушка не сошла бы от горя с ума.
Амбургер перебил:
— Долго пробудем?
Он отозвался безлично, чуть не сквозь зубы:
— Дня два.
Александр не бросился к матери, когда увидел её после долгой, теперь показалось — бесконечной разлуки, спешившей навстречу ему с руками, крепко притиснутыми к пятидесятилетней, всё ещё высокой груди, с величественным, мелко дрожавшим лицом.
Она не обхватила его, не прижала к себе, а только горячими ладонями взяла его голову, крепко поцеловала в склонённое темя и в лоб, отстранила властным движеньем и лишь тут смигнула слезу, привычно громко ворча:
— Ну, наконец дал увидеть себя. Не благодарю за милость сию — исполнение долга, обязан давно, однако же рада, рада, весьма. Я мать, ты не знаешь, как болит материнское сердце. Нынче могу в глаза людям прямо глядеть: мой сын, мол, не плоше других, вот так-то, любуйтесь, а Бог даст, так стану гордиться тобой. Ты с честью служи, а я за тебя во всякое время Бога молю. Да что это: у нас тут врут, там у тебя поединок, с этим, с черкесом-то, как его звать-величать?
Он давно приготовился, зная Москву — языки с коломенскую версту, усмехнулся слегка:
— Дело чести.
Она сурово сдвинула брови, оглядывая его от сапог до макушки, точно в детстве, хорошо ли одет, — у Одоевских бал:
— Так знай, что ежели бы ты себя бесчестно повёл, не как дворянин, мне было бы стыдно, но ежели бы убить себя дал дураку, мне было бы больно, слепенький мой; однако ж дай теперь слово, что все силы приложишь дело покончить и с честью и с миром — живым тебя видеть хочу!
Он прямо и смело поглядел на неё, как она не любила, чтобы он глядел на неё, оттого что смягчалась всегда, точно обминалась от этого взгляда:
— Вы знаете сами, как и я, что мне не пристало в это дело мешаться, из чести.
Она глаза отвела:
— Ах, я позабыла, да кто секундант?
Он представил ей Амбургера, топтавшегося у него за спиной; представил в выражениях цветистых, но лестных.
Матушка вскинула брови и только спросила с неприступным лицом, как со старостой говорила своим:
— Из немцев, поди?
Он засмеялся:
— Именно немец и отличнейший человек.
Она обратилась ледяным снисходительным тоном, испытующе глядя на Амбургера, точно тот, известный подлец, из оброка то да се утаил:
— Стало быть, жизнь сына моего в ваших руках?
Добрый Амбургер поклонился почтительно, точно суровости тона, вполне неуместной, не примечал:
— Ваша правда, мадам.
Матушка вдруг изменилась, до белых пятен стиснула сплетённые пальцы и заспешила со сморщенным, постаревшим, только что не жалким лицом:
— Вверяю судьбу его вам, любезнейший Андрей Карлыч! Поклянитесь, поклянитесь, молю вас, что все старанья приложите за мирный исход! Спасите его!
Вытянувшись, ставши серьёзным, надутым, смешным, Амбургер отрапортовал, как солдат на смотру:
— Клянусь!
Она недоверчиво улыбнулась, губы едва разлепив, смешалась, несмело тронула Амбургера за рукав сюртука:
— Я вам этой милости никогда не забуду.
Затем обедали долго, с передачей московских всех новостей. Спали очень недолго, он рано вскочил, помчался, разыскал Павлова, точно как в Петербурге себе положил; от Павлова отправился по лавкам заказывать всё, что почёл нужным для Персии, однако ж не удержал практического своего настроения, ещё непривычного, заворотил по дороге к приятелю, от приятеля известился, что Чебышева в тоске оттого, что Алексей Семёныч-то, Кологривов, скоропостижно скончался и что мужа её нет на эту минуту в Москве; часа в три остервенился от пустой его болтовни, отправился прямым путём в ресторацию, плотно поел, выпил, обнадежась найти утешенье, бутылку шампанского и, настроенный до крайности беззаботно и весело, явился в театр.
Орда прежних знакомых — числом миллион — залобызала его, точно он с ними расстался вчера, а не шесть лет назад: постоянна Москва, тогда, как он, по всегдашнему невниманию к ним, известным глупцам, большей частью не помнил ни имён их, ни даже лиц. На подмостках шла «Сандрильона». Он яростно хлопал, отбивая ладони, оттого что москвичи не хлопали вовсе, и слёг после театра в постель с чрезвычайной болью в клокочущей голове, на опыте убедясь, как в один день трудно сделаться практическим человеком, быв им до этого только в уме.
Матушка примчалась в испуге, за три комнаты расслыша его тяжкие охи, приказала незамедлительно и всенепременно положить патку с одеколонью на потом покрывшийся лоб, и эта любезная патка за одну ночь ему всю кожу сожгла — свидетельство сильного действия первобытных лекарств.
Наутро он всё-таки был посвежей, отправился поглазеть на молоденькую прежнюю экономку, которая жительствовала из окна в окно против них, тотчас с ней снова сдружился, обещал ввечеру пожаловать вновь и с тем отправился изображать человека практического да делать визиты, горько вздыхая чуть не на каждом шагу:
— Ах, Персия! Дурацкая земля!
Москва процветала по-старому, однако ж вся ему была нова. Александр всю её позабыл, даже расположение улиц, ещё тут и там в ожогах пожара, зажжённого супостатом, когда он вышел с буйным полком из Москвы, и оттого острей ощущал, как далеко расстояние от него до неё.
Он прежде увидел, а после уж недоверчиво вспомнил московскую, заведённую исстари неподвижность, обернувшуюся с течением лет натурой или насущной потребностью москвичей, падких на одни только новости, тотчас истерзавших его, раз он имел неосторожную глупость к ним препожаловать из Петербурга — вертепа разврата, в их головах:
— Ах, что там у вас? Да может ли быть?
У всякого семейства обнаруживал он свой обжитой, всем известный приход, свой круг неизменных родных, знакомых и непременных завсегдатаев дома в заведённые дни, свои предания, свой обиход, свою заветную мебель, свои нажитые привычки, девок, мосек да согбенных партнёров в бостон.
Он узнавал то и дело дома, седовласых швейцаров в широко гостеприимных подъездах вельмож, бабушек, тётушек и кузин на тех же присвоенных чину местах, в тех же вольтеровских креслах, с тем же капризным достоинством на тех же сморщенных лицах, даже в позах всё в тех же, в каких их оставил и позабыл, за теми же пяльцами, точно смерч не прошёл по Европе, точно не горела Москва, разве что место подросших кузин, подхвативших мужей, заняли походившие на них как две капли воды молодые кузины.
На театре давали «Притворную неверность», его шалость пера, известную уже всем москвичам, представление посещавшим с тем же грандиозным спокойствием, как и Английский клуб. Кокошкин, директор театра, племянник Хвостова, известный, довольно смешной, переводчик Мольерова «Мизантропа» в тяжёлых и грубых стихах, точно в кучу необтёсанные камни свалил, роста ничтожного, с непомерно большой головой, в рыжем растрёпанном парике, с нарумяненными провалами щёк, в длинных чёрных чулках, в башмаках, украшенных старинными фигурными пряжками, каких давно никто не носил, до суеверия, до язычества прочно державшийся замшелых театральных обычаев, олицетворение самодовольства и пафоса, униженно перед ним извинялся, видя на нём незнакомый мундир:
— Прелестные ваши стихи так варварски терзают на сцене, однако ж в безобразии том не я виноват, уж вы мне поверьте, ваше превосходительство, никто здесь не слушает и не слушается меня.
Отвязавшись от старика кое-как, отсмеявшись, на прощанье ужаливши лёгкой остротой, Александр поспешил отойти, но его тут же поймали и подвели к нему сутулого невысокого Гейера, который в недавнем времени прибыл с Кавказа и который с большим недоверием задал вопрос, слышанный им в два всего дня сотню раз:
— Говорят, вы туда?
Делать нечего, он сквозь зубы ответил, надеясь нелюбезным приёмом напрочь отпугнуть дурака:
— Туда.
Гейер, верно, бывалый, ничуть не смешался, не изменился в лице, спросил вновь, заглядывая снизу в глаза:
— По доброй воле?
Не удалось отпугнуть, он сдержался, хотя у него уже дёргался глаз:
— Не совсем.
Гейер потянул его к себе, ухвативши за пуговицу мундира:
— Вернитесь, если возвращенье возможно, примите совет.
Он отстранился, пуговицу вынул из цепкой руки, зная отлично об том, что перепуганный насмерть с удовольствием величайшим, чуть не в истерике, ещё пуще пугает других:
— Что так?
Гейер очень громко оповестил, должно быть домогаясь так дёшево лестной славы героя кавказской войны:
— Да ведь проезду нет никакого! Сам не ведаю, каким судьбами добрался цел до Москвы. Недавно ещё на транспорт напало пять тысяч черкесов! У этих диких племён в заведенье одни грабежи!
Да есть ли у дикого племени столько бойцов, он иронически улыбнулся:
— Целых пять тысяч? В горах?
Гейер голову, небольшую, лохматую, вскинул и чуть не кровно обиделся — энтузиаст:
— Не меньше пяти!
Хотелось спросить, где бы этой ораве развернуться в горах, да чёрт с ним, он холодно рассмеялся:
— Да вы прямо герой, а с меня так довольно и одного, с кинжалом или ружьём.
Поворотился на каблуках, через минуту столкнулся нос к носу с незабвенным князем Иваном Гагариным, старинной мишенью для стрел, и от души посмеялся над ним:
— Пожалей, милый князь, Мельпомену. Нехорошо.
Князь, сенатор и действительный статский советник, доверчивый и простой, точно младенец с хилым умом, искренно был удивлён:
— Кого пожалеть?
Его простодушное удивление только и было нужно ему. С жаром принялся Александр морочить беспокойно глядевшего князя:
— Будто не знаешь? Экий шалун.
Князь поёжился, поправил висок, неуверенно возразил:
— Как Дух Свят, да ты растолкуй.
Он подхватил князя под руку, задвинул в угол поукромней, свидетельство тайны чуть ли не страшной, склонился к самому уху его:
— Катерину Семёнову, говорю, пожалей.
Князь изумился, припрыгнул на месте, глаза распахнул и широко и скоро моргал:
— Да что же тут я?
Александр выпрямился, сделался мрачным, строго глядел, внутренне хохоча — что за милый простак, чудеса:
— Перестань ей делать детей, не то она вовсе погибнет для сцены, а грех на тебе.
Князь высунулся из-за угла своего направо, налево, сглотнул, доверительно зашептал:
— Да полно, что ты, в рождении последнего я ни при чём, слово чести.
Отступивши на шаг, разглядывая любовника странного с изумлением, почти непритворным, он выдержал паузу и укоризненно покачал головой:
— А кто же при сем?
Князь остолбенел и рот приоткрыл:
— Да где же мне знать?
Александр возразил, наивно расширяя глаза:
— Не Святой же Дух старается за тебя?
Втянувши повинную голову в плечи, князь с тоской безнадёжной вздохнул:
— Может, и Он.
Александр в самом деле чуть рта не раскрыл, да удержал себя, пригрозил ему пальцем:
— Ты гляди, такой актрисы трагической дождёмся не скоро.
Князь заспешил его успокоить:
— Здесь, право, Медведева хороша.
Он отмахнулся:
— Полно, ваше сиятельство, Медведева балерина.
Князь искоса поглядел, точно почуял подвох:
— Так и что?
Он помолчал, вываживая его:
— А и то, что ты прав, она прехорошенькая, в «Сандрильоне» я ей гораздо хлопал вчерась, однако где же ей до Семёновой, и глас и статура не та, уж ты, брат, не шали, молю не за себя одного, за театр.
Точно не слыша его возражений, Гагарин с увлечением подозрительным продолжал расточать похвалы:
— Здесь нынче позавелись и иные, ты приглядись, приглядись, которых публика вызывает с охотой.
Александр сердился притворно:
— Полно тебе, здешние готтентоты не аплодируют ничему, точно вперекор петербургским, которые рады, что Господь им ужасные ладони пожаловал из каких-то расчётов своих, неведомых мне, и при всяком случае готовы греметь.
Князь испытующе ещё раз его оглядел:
— Это же почему?
Тут он и важности подпустил:
— Да всё потому, что тот, который играет Льва в Петербурге, истинный Росций в сравнении с первейшими здешними неграми, на кого тут прикажешь глядеть?
Князь наконец рассердился, кажется, от души, верно, и тут кое-что завелось — за кулисами гость преисправный:
— Мочи нет, что ты за глупость несёшь!
Впрочем, не ему бы мешаться в такого рода дела, довольно с него Шереметева, он вздрогнул, некстати вспоминая об нём, выпрямился, напустил на себя чёрт знает что и с комедийной серьёзностью произнёс монолог, хоть на подмостки ступай, лишь бы боль в душе заглушить:
— Это участь всех умных людей большую часть жизни проводить с дураками, ведь какая их бездна у нас, ты заметь, чуть ли не больше солдат, и этих слишком, на вкус мой, довольно. Возьми хотя Петербург. В Петербурге мужского населения в три раза больше, нежели женского: все полки, брат, полки. И всю дорогу сюда тоже полки да полки.
Гагарин тут рассмеялся, оправился, тоже начал шутить:
— Так ты по статской нынче вот отчего? Стало быть, из дураков-то в умники норовишь?
Он притворно вздохнул, всё чувствуя в груди точно лёд:
— Куда мне в умники лезть? Павлов через жену перед Ермоловым берётся хлопотать за меня, не поверишь, сам предложил, она же генералу сестра, а у нас сёстры и от генералов чего не добьются, никакого не надо ума, так если изволит препроводить меня по военной, я и не прочь, выходит, что дважды дурак.
Дома ожидал его новый сюрприз: назавтра матушка приказала парадный обед по случаю назначения в миссию. Он было рот приоткрыл. Она пустила в него наставленье. Он сбежал к себе спать, в этот раз соврав насчёт головы, да в тот же миг пожалел: она чуть новой патки не налепила на лоб, то-то бы он спал хорошо.
Обед, по всему видать, разворачивался сугубо московский, зевотный и чинный, каких он с малых лет не любил, и он опоздал, нарочно без всякого дела шляясь по городу, обновлённому после пожара. Большое общество уже было в сборе, чуть не в десятом колене родство и родство. Матушка с обычным неудовольствием, с живостью, не утерянной с летами, воскликнула на весь зал, точно кричала на тот берег реки многоводной:
— Александр, как же ты не узнаешь дочь Мироньи Ивановны Лыкошиной?
Помня, что матушка, с удивительным постоянством покрикивая на нерадивость его, с истинной нежностью опекала старших братьев закрасневшей кузины, когда они трактовали об Македонском герое, посещали университет без особенной пользы для себя и Отечества и до седьмого поту прыгали у неё на танцклассе, он С терпением выслушал, как дочь Мироньи Ивановны лепетала с робостью деревенской, и вдруг побледнел до ушей:
— Вы были, я помню, весёлый и резвый.
Он нехотя улыбнулся:
— Нынче я постарел, уже не резвлюсь, и что за резвость двадцати восьми лет?
Девица смутилась совсем, затеребила какие-то рюши, долу опустила глаза:
— Настасья Фёдоровна до того добра ко всем нам, как родная, мы вашу матушку привыкли от младенчества уважать, как родительницу и самого близкого друга. О братьях она имела самое нежное попечение, а с какой горячей любовью, с какой неусыпной, исключительной заботой она об вашем пеклась воспитании и о воспитании Марьи Сергеевны. Я была простая деревенская девушка, и вот она...
Он перебил:
— А я вам всё же скажу: не любите света, не любите побрякушки его, будьте девушкой деревенской, вы в деревне будете больше любима, а главное, в деревне сама научитесь лучше любить.
Матушка между тем возвещала отчётливо, громко, чтобы слышал весь стол:
— Я рада за тебя, рада, мой друг, с успехом служи. Отнюдь Катенину не подражай, приятелю твоему, он, может быть, человек, по-твоему, умный, да честностью и прямотой немного взял, а ты на Антона Андреича погляди: подлец он, как знаешь, первостепенный, а всё прёт вперёд да вперёд, а иначе-то как, Сам Господь, кому своими молитвами всё докучаем, страсть как любит Он нас, чтобы мы перед Ним беспрестанно кувырк да кувырк. А стихи твои плохи, в стихах, как в службе, надобно глядеть почаще на тех, кто имеет полный успех.
Он покраснел:
— Не Кокошкину ли прикажете подражать?
Матушка не щадила его, с намереньем охоту к службе его поддержать, сама не подозревая наносимых обид:
— И прекрасно! И лучшая мысль! Уж не в самом ли деле ты поумнел? Ему-то и подражай, подражай; Кокошкин, мой друг, предавно генерал!
У него духу недоставало сдержаться, как себе не однажды в дороге твердил, и понеслась карусель, вертеть которую он не хотел, да уж она вертелась сама:
— Этому низкопоклоннику и дельцу? Панегирики Измайлову и Храповицкому составлять?
— Оскорблять не смей достойного человека, ещё нос не дорос! Вся Москва уважает его, об людях таких ты ещё молод, слышь, молод судить!
— Помилуйте, да он совершенно немыслимо перепёр на наш язык «Мизантропа»!
— В первую голову, как известно тебе, Фёдор Фёдорыч женат на Варваре Ивановне Архаровой, дочери главнокомандующего Москвы и шефа полка своего имени, что редко удаётся кому — на носу себе заруби.
— Ну, полк Архарова точно славно известен.
— Не смей, говорю! Помни себя, а я тебе мать! Когда, бывало, при Павле Петровиче, в тогдашние времена, в немилость он впал и был отправлен на жительство в Тулу, так вся Москва провожала его до заставы.
— Господи, да кого только до заставы за свой век не провожала Москва! Стыд и срам!
— На дорогу конфекты, пироги привозили корзинами, и наш любезный Николай Михайлыч-то Карамзин самолично учебники привёз для детей.
— Как он ещё не заплакал при этом, как гувернантка, плакать точно горазд. Вот Кокошкин — Кокошкин речь бы часа на два сказал, все в дубовых стихах!
— Да ты просто завидуешь ему, как я погляжу!
Амбургер обронил очень тихо, не обращаясь ни к кому, даже, как видно, не обращаясь к нему:
— Нехорошо, нехорошо.
Александр прощал матушке от души и хотел помолчать, унимая про себя наставленьем свой запальчивый нрав, уж тысячи раз подводивший некстати его, она же своего капризного нрава никогда унять не могла:
— К Архарову-то и по сию пору езжает всё лучшее общество, стол его всем и каждому без зова открыт, много ли таких людей в Петербурге видал, ты вот что скажи?
Он вынужден был отвечать:
— К кому это лучшее общество не езжает, одно бы — стол был накрыт от утра до утра.
Она сверкнула гневно глазами:
— И потом, Фёдор Фёдорыч-то состоит, чай, директором московских театров и оттого, по уму моему, плохо писать не умеет, шалишь, иначе не может и быть, государь-то на что глядел, назначая его, Александр?
Он вскричал, от подобных подлых истин неизменно приходя в исступленье:
— Стало быть, стихи мои плохи единственно оттого, что я не коллежский асессор?
— Почти так, повторю, заруби себе на носу.
— Спору нет, должность директора он исполняет куда как исправно! Баранчеева от его усердия белугой ревёт!
— Твоя Баранчеева, чай, крепостная раба! Ей и надобно белугой реветь, коли в вине у господ! Я гляжу, совсем перепортил тебя Петербург!
— В Петербурге, по крайней мере, есть люди, которые глядят на меня с той стороны, с какой я хочу.
— А я на тебя гляжу, как я хочу, ты мне не указ, и я тебе желаю добра, оттого что люблю, как тебя не любит никто!
В самом деле, матушка была к нему очень привязана, как не был привязан никто отродясь, пусть и не с той стороны, с какой он хотел, и он извергом в своих был бы глазах, когда бы не отплатил ей чем-нибудь, если не такой же страстной любовью, какой не имел. По этой причине в Москве он пробыл неделею долее, чем себе положил, хотя всё ему в старой столице было не по душе, это если помягче сказать.
Во всех открытых домах царили праздность и праздность, роскошь и роскошь, бескрайние, не сопряжённые ни с чем живым, не говоря уже — с великим: ни с малейшим чувством к прекрасному, какое прежде он кое в ком здесь находил. Жить в Москве весь свой век ему было бы невмоготу.
Терзаемый горькими мыслями, смятенный беспокойной душой, искавший Бог весть чего, перед самым отъездом попал он на бал. Музыка гремела без перерыва. Он стоял неподвижно, руки скрестив, прислонившись к колонне спиной. К нему подошёл, отдуваясь, невысокий лысый толстяк и жалобным голосом попросил:
— С моей-то потанцуйте, голубчик, второй уж танец дура дурой торчит.
— Да вы кто такой?
— Я Прасковьи Юрьевны муж, разве позабыли, голубчик? Мы ведь знакомы давно.
Александр отворотился демонстративно и перешёл из душной залы в гостиную. В гостиной сгрудились с подобострастным вниманием вокруг иноземца, француза, как будто из пленных, удальцов супостата, как было слыхать из нескольких слов, которые до него сквозь толпу донеслись; пустейшего болтуна, как понял он, едва подойдя.
Негодованье его возрастало. Наконец натура запальчивая высказалась в порывистой речи против несчастного увлечения всем иноземным. Его язвительной речью все решительно были оскорблены, как он и хотел. У кого-то сорвалось с языка:
— Да этот умник спятил с ума!
Он чуть не плюнул, уехал, лёг спать и спал хорошо. Другим днём, едва открыл он глаза, ему стали делать визиты, с любопытством повышенным оглядывая его с головы до ног и спереди и с тылу, чего понять он тотчас не смог, как ни ломал головы.
Наконец вступил к нему в комнату Эванс, Фома Яковлич, как его величали по-русски, лектор английского языка и английской словесности, у которого брал он в юные годы уроки, превосходно владевший виолончелью и как новыми, так и древними языками, твёрдо знавший по-русски, в отличие от легиона своих соплеменников, презиравших русскую речь, милый умница и страшный добряк.
Александр вскочил навстречу с дивана:
— Ну, сознавайтесь, пожаловали зачем?
Напуганный решительным приступом, точно к горлу приставили нож, Эванс ему отвечал, старательно и неловко скрывая смущение:
— Я более любезного приёма от вас ожидал, мы в былые годы были знакомы.
Он решил настаивать, горько смеясь:
— Нет, признайтесь, скажите чистую правду.
Эванс мялся, пряча глаза:
— Видите ли...
Вдруг угадав, он вскричал:
— А, вы тоже захотели взглянуть, точно ли я спятил с ума? Не так ли, признавайтесь, не рассержусь!
Эванс опешил:
— Как можно...
Александр с саркастической улыбкой успокоил его:
— Полно, нынешний день вы не первый уже приезжаете на меня поглядеть.
Эванс исподлобья смотрел и с усердием основательным шляпу свою теребил, угрожаясь поля оторвать:
— Изъясните, ради Христа, что подало повод к этой басне московской?
Он торжествующе вскрикнул:
— Стало быть, я угадал. Так садитесь, я вам расскажу, с чего вся Москва меня провозгласила безумным.
И рассказал, тревожно шагая взад и вперёд, что с ним стряслось вчера ввечеру, и угрожающе заключил:
— Я им покажу, что в своём я уме! Я пущу в них комедией, в неё целиком внесу этот вечер: не поздоровится им! Весь план у меня уже в голове, чувствую я, что комедия получится хороша, не прежним чета!
Он в самом деле готов был тотчас броситься за перо, да медлить, по счастию, было нельзя. Александр едва дождался сестры, которая приехала наконец в тот же день.
Некрасивая, с умными живыми глазами, лучшая ученица известного Фильда, лучшая музыкантка равнодушной Москвы, все свои дни проводившая за фортепьяно и арфой, лучшая подруга его детских лет, с которой он прежде делился своими мечтами и с которой проводил целые вечера, разыгрывая пиесы в четыре руки, возбуждённая и растерянная, она всё твердила, прижимая беспомощно руки к невзрачной груди:
— Саша! Саша!
Он целовал её и нежно шептал:
— Машенька, голубушка, дождался-таки.
— Ах, Саша, Саша, как много мне надо сказать.
— Говори! Говори!
— Да погоди, как же сразу-то, едешь когда?
— Заутра в поход.
— О Боже, как скоро!
— Нельзя, и без того неделей более пробыл, чем должно и чем даже имел право дозволить себе. Ты говори, говори.
— Как же так? Тебе говорили, матушка всё торопит меня выйти замуж — двадцать шесть лет, в самом деле, давно уж пора. В Москве невесты пятнадцати лет, однако не я не хочу, не хочу. Я бы с тобой только одним, да с ней, а больше не надо мне никого-никого, мы бы все играли, играли с тобой, помнишь, как прежде, на фортепьянах, ты помнишь?
— Помню, как не помнить, голубушка, Машка, те дни как мне позабыть!
— И так долго не приезжал, всё в Петербурге своём, в Петербурге! Как ненавижу я твой Петербург!
— Прости: я вижу, я понимаю теперь, ты прости!
— Простить? Я тебя, милый, ни в чём ни капельки не виню. Я только всегда хочу быть вместе с тобой, во всю мою жизнь, понимаешь?
— Ты всюду права, а я эгоист, эгоист. Погоди, даст Бог, из чёртовой Персии ворочусь невредим, перевезу вас с собой в Петербург!
— Опять в Петербург, в Петербург? Для чего? Мы с тобой родились в Москве.
— Ах, Машка, Машка, уже двадцать шесть лет, в Москве нынче всё не по мне!
Так всю ночь, то и дело перебивая друг друга, проговорили они почти до утра. Насилу он вырвался, но всё-таки вырвался наконец. Плачевная сцена прощания повторилась почти как в Ижорах. Матушка с Машей промокли от слёз, почти и слова связно сказать не могли, а только беспрестанно благословляли его, точно ложился он в гроб, и долго ещё, всё тоже в слезах, он видел, оборотившись назад, как они то махали ему своими измятыми батистовыми большими платками, то быстро и мелко прикладывали те же платки к своим потемневшим глазам, то издали мелко, поспешно крестили его.
Он твердил за Курской заставой:
«Я был эгоист, эгоист...»
Чувство неискупимой вины перед матерью и сестрой терзало его. Ещё хорошо, что в дорожном его чемодане припасены были на одоление скуки, ему ненавистной, непременного спутника долгих дорог, Голикова первый том «Деяний Петра» да «Путешествие в Персию» француза Шардена, выпущенное в свет чуть не два века назад, что, уверяли его, не имело никакого значенья, поскольку эти два века персиянцы коснели в любезной своей неподвижности и нового к жизни своей не прибавили решительно ничего. Насилу он отчитался от боли разлуки.
Однако ж в Туле довелось провести целый день за неимением, по обычаю, лошадей. Он было сунулся разыскивать знакомцев Степана, да те проводили, как водится, лето в деревне, чтобы надышаться на полную зиму целительным воздухом лесов и полей. Он сунулся туда и сюда: кругом пустота. Он было попробовал разогнать неимоверную скуку сидения на месте, во время которого против воли не мог быть волен в себе, и проглядел годовую подписку «Музеума», напичканного глупейшими стихами и прозой, ещё больше глупейшей, развешанного по стенам в назидание произволом смотрителя остановленным путешественникам.
Далее пошло ещё гаже. Обида, нанесённая матушкой, в гордом сердце торчала острой иглой. Чувство вины возвращалось. Он вопрошал себя беспрестанно, для чего он уехал от них, от немногих друзей, каких ему нигде не найти? Разве невозможно сделаться нравственным человеком в столицах? В самом ли деле все поприща перед ним не открыты? В самом ли деле должность секретаря при дипломатической миссии одна оставалась ему для спасенья души? Не сошёл ли он в самом деле с ума, пустившись в невообразимую даль?
Дорога кое-как отвлекала его от чёрных его размышлений, иначе бы он себя истерзал. На всех почти станциях приключались задержки, для него оскорбительные, поскольку всюду раболепством униженные смотрители судили об нём по его подорожной, у нас что ни щель, то холуйская рожа торчит. Ещё слава Богу, что Амбургер, как окончательно имел он опыты убедиться, малый хороший, натура горячая, бич на смотрителей, с бою выбивал лошадей, как на приступ бросался в штыки. Глядя на его дорожные подвиги, Александр для рассеянья скуки принялся его уверять, что быть немцем на свете чрезвычайно глупая роль и что для начала своего возрождения архивариусу дипломатической службы российской надо бы себя подписывать Амбургев, а не Амбургер, чтобы глазастый русский смотритель, почтительный с одним генералом да кулаком, не путал его с малопочтенной колбасной породой.
Поразвлёкшись такого рода злобными шутками, кое-как устроившись боком, чтобы раскрытая книга менее прытко скакала у него на колене, отвечая неровностям почвы, всюду несносным, вновь углубился он в Голикова и делал, сам ещё твёрдо не ведая, с какой именно целью, заметки, может быть, для трагедии, славословя друга Степана за счастливую мысль преподнести ему годную для походов чернильницу.
Он отлично понимал страстную нелюбовь государя Петра Алексеича к азиатски неподвижной Москве, и его непритворно восхищала прозорливость правителя, когда он читал, как безродный калмык, из чужих краёв возвратившийся со своим господином, был пожалован царём в офицеры и дошёл впоследствии до контр-адмиральского чина, тогда как ленивый его господин, дурак первостатейный и неуч, определён был в простые матросы, однако же произвол, ничем не прикрытый, произвол деспотизма, не шутя сердил его на каждом шагу. Что за дикость учреждать Тайную канцелярию на борьбу с той же дикостью калёным железом и дыбой? Для чего лукавым лакеям дозволять доносить на неосторожных господ в том, например, что они, наглухо запёршись в кабинете, что-то изволят писать? Могут ли способствовать процветанию государства великого такие безмерные подати, каких прежде никто не платил? Что может быть отвратительное введения рабства через введение подушного обложения и запрещения мужикам переходить от одного господина к другому? А убиение сына?
Взбешённый, он сердито толковал хладнокровно внимавшему Амбургеру:
— Вот, Андрей Карлыч, полюбуйтесь на нас, православных скотов! Алексей, царевич, будущий царь, укрывается под покровительство австрийской короны, тогда в Европе весьма почитаемой. Письмом из Амстердама, через Румянцева да Толстого, Пётр ему обещает прощение. Алексей к нему возвращается, поверивши царскому слову. Пётр, по видимости, прощает его, однако ж лишь с тем, чтобы тот объявил свои умыслы и тайные преступления, а без того, мол, шалишь, прощения нет, и, не дожидаясь сего объявления, хотя бы приличия ради, обезнаследил его, то есть отрешил от наследования престола, заранее, без суда признав его виноватым, каков?
Пробежав ещё три страницы, он вновь выходил из себя, докрикиваясь до благодушного Амбургера сквозь топот копыт и скрипенье колёс:
— Вот, полюбуйтесь, царевича принуждают признаться, что он в замыслах мятежных своих опирался на православное духовенство, и таковое признание объявляется всенародно, соглашусь, что полная правда была, ещё прежде духовенство стрельцов подстрекало на бунт, однако ж с намереньем объявляется подорвать уважение к Церкви, шаткое в народе и без того! Каково? А далее обличают обвинённого в том, что тот — возмутительный факт — не как-нибудь, а на исповеди духовному лицу говорил! Извольте исповедуйтесь после того! Добро этими ли приёмами сеется, а? Да не молчите же вы!
И себе в память записывал, что со временем исследовать надлежит:
«Смерть царевича будто бы от удара, при выслушивании приговора. Может быть правда...»
Наравне с неправым судом над царевичем возбуждала его любопытство бурная и туманная юность Петра. Клевета на Хованских и гибель на плахе целой семьи, по его убеждению, не делали чести будущему правителю, бегство в Троицкий монастырь от шестисот стрельцов Щегловитого вызывало недоумение:
— Послушайте, Андрей Карлыч, для чего ему было бежать, когда посреди потешной своей гвардии он находился? Число мятежников ему было же ведомо от двоих перебежчиков. Что это: несказанная трусость или недоверчивость к его окружающим?
Отношение многих историков к Софье ему представлялось очевидно сомнительным:
— Что-то не приметно никак, чтобы властолюбие Софьино много вредило Петру и так ему было опасно, как стараются нам сделать внушение. У неё тогда была своя партия у Нарышкиных, последняя восторжествовала, ей в пользу, как пишут, однако ж мешала ли Софья избранию рекрутов в Преображенский да в Семёновский полки? Не могла же она почитать войска сии шуткой, как силятся нас уверить писатели, придающие ей свою глупость? Всё это, сдаётся мне, было вовсе не так. Вот послушайте-ка: явным образом Пётр к Голицыну, её любимцу, немилостив, что же она? Она за своего любимца ходатайствовать принуждена! Или ещё: гнев Софьи на Петра и гнев Петра на неё во время крестного хода, что и приблизило полный разрыв между ними. Об чём это всё говорит? Я полагаю, что об превосходстве силы и власти Петровой, а вовсе не Софьиной. Вы не согласны со мной?
Все эти догадки, важные сами в себе, но важные также и для его будущей миссии, требовали от него разысканий, между тем как они всё далее откатывались от мест, где серьёзные разыскания были возможны, и он, может быть, в первый раз совершенно отчётливо ощутил, сколько много он потерял, избрав себе не европейскую, но азиатскую службу.
Неровные, круто замешенные на тугой чёрной грязи уже предстепные дороги об размерах глупости этой беспрестанно напоминали ему, то затвердевая наподобие камня, то распускаясь и схватывая колеса, подобно тискам. В Воронеже чинили европейскую бричку, не выдержавшую тяжких, а всё кратковременных испытаний, пока что российских, и задержались два дня, которые провёл он поневоле в полном бездействии, истомившем его.
Раздражение накалялось уже чересчур. Он кликнул Сашку, спросил бумагу, перо и уселся за стол, от которого кислыми щами несло. Э, наплевать, на всё наплевать, коли надоумился в Азию! Заранее привычка нужна! И полетела рука:
«Сто раз благодарю тебя, любезнейший, дорогой мой Степан, и за что бы ты думал? Попробуй отгадай?.. За походную чернильницу: она мне очень кстати пришлась, зато чаще всего буду её выкладывать, чтоб к тебе писать. Получил ли ты письмо моё из Новагорода, другое из Москвы и несколько строк через Наумова? Сделай одолжение, уведомь; а пашпорты ко мне доставлены в самый день моего отъезда из Москвы, в которой я пробыл неделю долее, чем предполагал. Наконец, однако, оттуда вырвался. Там я должен был повторить ту же плачевную прощальную сцену, которую с тобою имел при отъезде из Петербурга, и нельзя иначе: мать и сестра так ко мне привязаны, что я был бы извергом, если бы не платил им такою же любовью: они точно не представляют себе иного утешения, как то, чтоб жить вместе со мною. Нет! я не буду эгоистом; до сих пор я был только сыном и братом по названию; возвратясь из Персии, буду таковым на деле, стану жить для моего семейства, переведу их с собою в Петербург. В Москве всё не по мне. Праздность, роскошь, не сопряжённые ни с малейшим чувством к чему-нибудь хорошему. Прежде там любили музыку, нынче она в пренебрежении; ни в ком нет любви к чему-нибудь изящному, а притом «несть пророк без чести, токмо в отечестве своём, в сродстве и в дому своём». Отечество, сродство и дом мой в Москве. Все тамошние помнят во мне Сашу, милого ребёнка, который теперь вырос, много повесничал, наконец становится к чему-то годен, определён в миссию и может со временем попасть в статские советники, а больше во мне ничего видеть не хотят. В Петербурге я, по крайней мере, имею несколько таких людей, которые, не знаю, настолько ли меня ценят, сколько я думаю, что стою; но, по крайней мере, судят обо мне и смотрят с той стороны, с которой хочу, чтоб на меня смотрели. В Москве совсем другое: спроси у Жандра, как однажды, за ужином, матушка с презрением говорила об моих стихотворных занятиях, и ещё заметила во мне зависть, свойственную мелким писателям, оттого что я не восхищаюсь Кокошкиным и ему подобными. Я это ей от души прощаю, но впредь себе никогда не прощу, если позволю себе чем-нибудь её огорчить. Ты, мой друг, поселил в меня, или, лучше сказать, развернул свойства, любовь к добру, я с тех пор только начал дорожить честностью и всем, что составляет истинную красоту души, как с тобою познакомился, и — ей-богу! — когда с тобою побываю вместе, становлюсь нравственно лучше, добрее. Мать моя тебя должна благодарить, если ей сделаюсь хорошим сыном. Кстати об родных, или некстати, всё равно. В Туле я справлялся об Яблочковых, посылал к Варваре Ивановне Кологривовой, но мне велели сказать, что они в деревне, а если от тебя есть письмо, то чтобы прислал. Жаль, что не удалось, а время было с ними познакомиться: я в Туле пробыл целый день за недостатком в лошадях и тем только разогнал скуку, что нашёл в трактире на стенах тьму глупых стихов и прозы, целое годовое издание покойника «Музеума». Вообще везде на станциях остановки; к счастию, мой товарищ — особа прегорячая, бич на смотрителей, хороший малый; я уже уверил его, что быть немцем очень глупая роль на сем свете, и он уже подписывается Амбургев, а не — р, и вместе со мною немцев ругает наповал, а мне это с руки. Один том Петровых акций у меня в бричке, и я зело на него и на его колбасников сержусь; коли найдёшь что-нибудь чрезвычайно забавное в Деяниях, пожалуй, напиши, я этим воспользуюсь. Ещё моя к тебе просьба: справься через Аксинью, Амлихову любовницу, о моей Дидоне. Илья Огарёв пришлёт ей из Костромы деньги на твоё имя, а если уедешь в отпуск, препоручи это Жандру, да также заранее меня уведомь, куда к тебе адресовать письма. Прощай, мой милый, любезный друг; я уже от тебя за 1200 вёрст, скоро ещё дальше буду; здесь, однако, пробудем два дня, ближе не берутся починить наших бричек. Катенина ты напрасно попрекаешь ко мне совершенною холодностию, он был у меня на квартире на другой день после того, как я исчез из Петербурга, и очень жалел обо мне и досадовал. Так, по крайней мере, рапортует Аксинья Амлиху...»
Брички подправили. Вновь они тронулись в путь бесконечный. За Воронежем потянулись холмистые длинные степи, прокалённые долгим бездождьем и кипучим полуденным солнцем. Дорога сделалась ровной и лёгкой. Холмы постепенно снижались, точно вступить готовились в море. Травянистая равнина делалась плоской. Куда-то пропали долгие сумерки севера. Ночь падала тотчас после короткого душного вечера, точно глыба валилась с чернейшего неба, усеянного высокими мелкими звёздами.
С приближением азиатской границы становилось тревожно, исподволь, малоприметно, но очевидно. Стали попадаться странные всадники в высоких шапках, сшитых из вывороченной наружу овчины, в длиннополых непривычных одеждах, с набором патронов, с зачехлёнными винтовками за спиной, непременно по двое, по трое, никогда в одиночку, сторожкие, с внимательным взглядом окрест. Наконец на облучок взгромоздился ямщик в такой же одежде и шапке и весь перегон винтовку держал на коленях.
Побуждаемый любопытством, Александр разговорился с возницей и узнал от него, что странная одежда зовётся черкеской, что лохматая шапка мехом наружу зовётся папахой и что винтовку в этих местах лучше всегда держать под рукой:
— Неспокойно у нас, господин, чеченцы шалят, как без оружия, так, глядишь, нападут, откуда возьмутся, хитрые бестии, ограбят, в плен уведут, затребуют выкуп, особливо как случится проезжающий из России, стало быть, офицер, у них уж заведенье такое, девка не выйдет за парня, пока парень не украдёт у казака коня, одно слово, разбойники, а так ничего.
Он поневоле задумывался об том, что в диком краю ожидало его. Он ехал служить под началом великого человека, в величии которого давно сделались уверены все, и он в их числе. Об Ермолове лет уже десять бродили легенды. Всюду вспыхивали ермоловские остроты: то просился произвести его в немцы, то в ответ на замечание Аракчеева сожалел, что репутация офицеров зависит у нас от скотов, то на запрос самого государя об одном генерале ответил, что тот генерал ведёт себя в сраженьях застенчиво. Каково? За такого рода остроты кого у нас не возводили в герои? Тем более гордились Ермоловым, чем менее находили других, истинно достойных и заслуженных истинно.
К такого рода дивам ума и характера влекло его целую жизнь. В этот раз к бескорыстному восхищению прилеплялось немало корысти: истинные достоинства, не пронумерованные чином и званием, какими владел, как твёрдо знал об себе, лишь великий ум способен приметить и лишь великому сердцу дано оценить.
Ах, как нуждался он в том, чтобы приметили наконец, по достоинству наконец оценили его!
Однако ж Ермолов, Ермолов...
Тот ли генерал человек, чтобы приметить и оценить? Мало ли у нас что об ком говорят...
Вот чеченцы на дорогах шалят, воруют людей и коней, а Ермолов на что? Отчего не положит разбою предел?
Он с другим разговорился возницей.
Возница скалил прокуренные, жёлтые зубы, смеялся, мотал головой, винтовку не вынимал из чехла:
— Э, господин, ничаво! Народ бойкий, а где ему против нас, одно озорство. Две пушки в конвое, тесно в горах, а не нападут никогда, а уж если поднимутся наши в штыки на завал, так мало кого удаётся догнать, бегают шибко, только что в спину стрелять мастера.
В самом деле, не стряслось ничего. К началу дождливого октября сквозь песчаные ногайские степи, то и дело увязая чуть не по ступицу скрипящей, расшатавшейся брички, дотащились они до Моздока, окружённого яблоневыми садами и виноградниками, с мазаными хатами, поставленными на сваи, с вооружённым народом от мальчишки до старика, и застряли в этой тесной скверной дыре, снизу наполненной жидкой грязью, смешанной с коровьим навозом и конской мочой, а сверху покрытой непроницаемым склизлым туманом, в особенности опасным от близости всё тех же диких чеченцев, в поисках добычи и пленников то и дело спускавшихся с гор, так что бродячую миссию тотчас предупредили, чтобы не удалялась от крепости ни на шаг, если не скучает желанием рисковать головой, а на вопрос, каким же способом передвигаются странники в этих пучинах, изъяснили вполне равнодушно, что два раза в неделю от крепости к крепости бывает конвой и что без конвоя не стало никакого житья от чеченцев, сладость собственности вкусивших в первозданной своей нищете и грабивших на равнине решительно всё, что плохо лежит, каждый год убивая с этой стороны десятки русских, рискующих путешествовать без оружия, а с той стороны десятки и сотни мало приспособленных к миру грузин, всегда готовых к ответной резне.
Войска, в составе двух батальонов, оборванные, усталые, грязные, с убитыми и ранеными не в открытом бою, а коварным нападением из засад, только что воротились из горной Чечни, где прокладывали широкие просеки в непроходимых лесах, рассчитывая таким варварским способом одолеть ещё большее варварство и сделать невозможными набеги на Грозную, русскую крепость, выдвинутую вперёд для противодействия неуёмной алчности горцев. Близ Андреевской была заложена крепость Внезапная. Торг невольниками, которые туда прежде свозились из ближних и дальних аулов и которые с незапамятных времён продавались в Константинополь на потребу турецких пашей, был насильственно прекращён, что до крайности возмутило горские племена.
Офицеры, расположившись по казачьим хатам на отдых, едва обмытые в тазах и корытах, за неимением бань, в чистом белье, но в обношенных и потёртых мундирах без эполет, довольные успехом похода, а более довольные тем, что живы остались, несмотря на частые перестрелки с шальными чеченцами, переговаривались о скудности батальонной казны, о задержанном жалованье, по осеннему бездорожью где-то застрявшем, о достоинствах и недостатках в походе черкески против мундира, о фейерверкере, спьяну пальнувшем картечью по стаду диких свиней, по шороху принявши их за чеченцев, пили с утра до вечера русскую водку и приготовляемый в здешних станицах чихирь, с вечера до утра резались ва-банк и оттого не годились ему в собеседники, как ни изголодался он за время пути. Один Талызин, ермоловский адъютант, человек простодушный, открытый, многим близкий приятель, в числе их Якубовичу, каждый день забредавший в комнаты миссии выкурить трубку, передавал интересные, большей частью ужасные вещи.
Прежде о положении Кавказа и Грузии Александр знал только то, чем располагала канцелярия Стурдзы и корреспонденты английских газет, то есть что в согласии с Георгиевским трактатом 1783 года над раздираемой распрями Грузией учреждался российский протекторат, чем правители Грузии были чрезвычайно довольны, размыслив иметь таким образом надёжную защиту как от персов и турок, так и от бесчинных горских племён, которые, точно соревнуясь в жестокости, из года в год истребляли воинственное, однако беззащитное грузинское племя, что этим ранним трактатом безопасность Грузии вовсе не обеспечивалась, поскольку русские полки не получали возможности постоянного пребывания за крутым Кавказским хребтом, а их проход через теснины Дарьяла был весьма затруднителен, так что персидский шах Ага-Мухаммед, истинный живодёр, мог беспрепятственно продвинуться вплоть до Тифлиса и был отбит лишь отрядом генерала Гудовича, с великими трудами пришедшим на помощь обращённой в пепел грузинской столице, что грузинский царь Ираклий Второй молил Екатерину Великую о присоединении Грузии к Российской империи, дабы избегнуть полного истребления со стороны энергичных соседей, восстановить в его царстве порядок и дать правильное развитие приведённому в полный упадок хозяйству, что его сын Георгий Двенадцатый мольбы отца настойчиво повторил, что при Павле Петровиче приступили к составлению положения о новой российской провинции, согласно которому в Грузию вводились войска и административное управление по российскому образцу, при сохранении царского трона, однако неурядицы и междоусобия, захватившие несчастную Грузию после кончины Георгия, принудили упразднить грузинский престол, после чего Грузия обратилась в неотъемлемую часть Российской империи, поступив таким образом под безоговорочную защиту русских штыков, наконец гарантировавших ей безопасность внешнюю и прекращение междоусобной резни.
Теперь от Талызина узнавал он кое-какие подробности, от которых волосы не раз поднимались дыбом на его голове. Выяснялось, к примеру, что Грузия при грузинских царях не располагала ни малейшей возможностью останавливать на границах ни алчных горцев Большого Кавказа, ни иноверных и оттого беспощадных турок и персиян. Когда полчища Ага-Мухаммеда ворвались в пределы грузинские, большая часть грузинских дворян отказалась вступить в ополчение, а царевич Юлон, любимец царицы, поставленный во главе обороны Тифлиса, бесстыдно покинул свой пост в предерзкой надежде после разгрома отца и старшего брата самому сделаться грузинским царём, так что Ираклий смог собрать под знамёна свои едва ли три тысячи человек, поистине песчинка в море песка в сравнении с воинством Ага-Мухаммеда. Последствия двойного предательства были ужасны. Персияне легко овладели Тифлисом. Всё живое было предано огню и мечу, царский дворец обратился в груду развалин, мост через Куру был разрушен, окружность Тифлиса устилали трупы женщин, стариков и детей, а персиянские воины, опьяневши от крови, остроту испытывали мечей, хватая за ноги грузинских младенцев и с одного разу рассекая надвое хрупкое тельце, немудрено, что все, кому посчастливилось остаться в живых, разбегались в разные стороны, превратившись в народ истребляемый и кочующий, не подоспей отряды Гудовича, грузинский народ мог быть истреблён до самого корня, да и после Ага-Мухаммед не оставлял навязчивой мысли довершить своё преступление, да спустя года два, как и следовало, был прикончен своими же нукерами.
И что же? Талызин долго пыхтел своей трубкой. По его мнению, эти грузины были неблагодарный народ. Когда случился неурожай и русским солдатам, приведённым единственно на спасение народа беспомощного от неистовой кровожадности персиян, полуотрезанным от России коварством чеченцев, нападающих на караваны с мукой и патронами, пришлось конфисковывать зерно на хлеб и фураж, в Восточной Грузии вспыхнул мятеж, русские успели укрыться в Сигнахе, позднее, маломощные без подкрепления, запёрлись в монастырь, так что выбить их силой воинственные грузины никак не могли, тогда выманили на переговоры обманом, раздели нагими, пустили бежать в разные стороны и хладнокровно безоружных расстреливали, как дичь, а коменданту Сигнаха вырезали язык и заставили съесть, а после шашками на мелкие куски искрошили всего, так что нечего было похоронить. Что же с персиянами-то не резались так? Мы бы к ним не пришли.
Александр ощутил, что в самом деле забрался в воинственный край. Что в этом краю ожидало его, человека маловоинственного? Возможно, что ничего, что всё окончится месяцем позже от железной руки Якубовича, и он, несколько отвлечённый от кровавых картин этой меланхолической мыслью о близком конце, всякий день упражнялся в стрельбе, метя по мухам, устилавшим стены и потолок грязной мазанки, в которую был поселён, разряжая то и дело свой пистолет.
Дни медлительно проползали в этом нехитром занятии, пока наконец привелось ему своими глазами увидеть Ермолова.
С громадной головой на чрезвычайно крутых и широких плечах, с мясистым круглым лицом, с седыми жёсткими волосами, встававшими дыбом, пронзив его острым взглядом серых огненных глаз, с мощной выпуклой грудью, в простом офицерском мундире без эполет, генерал пружинисто поднялся навстречу, стиснул властно его узкую руку своей небольшой широкой железной рукой и коротко приказал:
— Прошу садиться, будьте как дома, это Кавказ.
Он сел, вглядываясь сквозь стёкла очков в это властное непроницаемое лицо с крутыми бровями, крючковатым, книзу расширенным носом, плоским, стиснутым ртом и тяжёлым, выступающим вперёд подбородком, не сообразив от растерянности, об чём после этакого странного приступа начать говорить, ощущая во всём этом облике властителя, воина несокрушимую силу, пытаясь как можно скорее определить, чего ему ждать от него.
Генерал, склонив тяжёлую голову, устремив на него исподлобья испытующий взгляд, грудным низким голосом громко спросил, точно командовал на плацу:
— Ну-с, как изволили ехать в наши край?
Он тотчас ответил с какой-то непонятной ему осторожностью, точно разом проник, что с этим имеющим и любящим бесконтрольную власть человеком быть открытым, опасно, опасно весьма, если вовсе не глупо:
— Дороги сквернейшие, ваше высокопревосходительство, а так ничего.
Генерал улыбнулся неприятной, потому что откровенно притворной улыбкой, механически, как на театре, прираздвинувшей тонкие губы:
— Величания не люблю, у нас без чинов, просто зовите, Алексеем Петровичем.
Он оживился, предчувствуя счастливую возможность сближения, тонко улыбнулся в ответ:
— Дороги сквернейшие, Алексей Петрович, да без чинов хорошо.
Генерал нахмурился, раздумчиво проворчал:
— То-то что скверные, недостойно России, державы единственной, у нас ещё гаже, одна порядочная и есть, сквозь Кавказский хребет, всего двести вёрст, а и то... да вот не в дальнем времени увидите сами. По какой надобности пожаловали сюда?
Он разглядывал это ставшее, оттого что нахмурилось, прекрасным лицо и отозвался легко:
— Служить, Алексей Петрович, посольская миссия.
Генерал с нетерпением возразил:
— Что служить доложили, не об том говорю. Моего назначения на Кавказ я всегда желал чрезвычайно, и тогда даже, как по чину не мог иметь на то права.
Он было вставил:
— Чин и на мне небольшой.
Генерал, должно быть, не слушал его, надобности в том не имея, говорил чётко, раздельно, видать, что славных римлян Цезаря, Тацита много читал, глядел испытующе, прямо в глаза:
— Государь, постоянно мне благотворящий, мне объяснил, что не решился бы определить меня в Грузию, кабы не имелись свидетельствующие, что я желаю того, ибо сам он думать не мог, чтобы сие назначение могло согласоваться с моими намереньями. Я хоть не государь, однако ж любопытствую знать, на Кавказ назначение согласуется ли с вашим намереньем?
Хитёр, петербургских историй не мог же не знать, он смешался, соображая, что отвечать, поскольку в мнении непосвящённых его намерение лечиться Кавказом выглядело несколько странным, а вдаваться в подробности интимного свойства он не хотел и не мог, так что поневоле пришлось изъясниться неопределённо и по-цезарски кратко:
— Намерение служить.
Казалось, генерал таким ответом остался чрезвычайно доволен и заговорил веселей:
— Посольская миссия мне нынче чрезвычайно нужна. До сей поры я был принуждён сам исполнять важную должность посла, мне неприятную. Меня устрашают дела, по роду своему совершенно мне неизвестные. К тому же я наслышан и на своей шкуре изведал хитрость и коварные свойства наших противников, по какой причине отчаялся исполнить с успехом поручение государя. Да и это не всё. Не могу не признать, что так не оскорбляет ничто, по моему мнению, самолюбия, как обманутым быть, а с персиянами я никак не могу надеяться избежать сего поношенья. Надеюсь, вы довольно умны, чтобы самолюбие ваше не пострадало от них.
Он отозвался не дрогнув:
— Самолюбие ставлю я высоко.
Генерал рассмеялся:
— Прекрасно. Надо вам знать, что я определил здесь систему медления и, подобно Августу, императору римлян, имею право сказать: «Я медленно спешу». Так надобно поискуснее дипломатничать в Персии, чтобы не мешала нашей осаде Кавказа, осадившего нас нападениями непрестанными на наши посты, караваны и подданных наших, прежних и новых, доброй волей отдавшихся нам, которых обязаны мы защищать. Потому важно, кому намерены служить вы, именно вы: либо Отечеству, либо себе, то есть карьере, разумею сказать.
Осада Кавказа, нас осадившего, — мысль глубочайшая, в особенности нравился этот открытый вопрос, он не колебался, признался открыто:
— Намерен Отечеству.
И, помедлив, прибавил, вдруг улыбаясь, сверкая очками:
— Да и карьере не хотел бы чувствительного вреда нанести, чинов не стыжусь.
Генерал пооттаял, в первый раз улыбнулся глазами:
— Вот и славное дело, это по мне. Мы здесь не для потехи стоим, а единственно для того, чтобы ещё более возвысить Россию успешным замирением целого края, чрезмерно воинственного между собой. А чинов и я не стыжусь, из чего, карьера сама собой на службе Отечеству. Карамзина «Историю» читали, позвольте узнать?
Угадывая, что запрос неспроста, не угадывая, в чём его тайный смысл, поскольку без тайного смысла тут быть никак не могло, он ответил лукаво, то есть усиленно кратко:
— Читал.
Генерал расставил толстые ноги, одну руку опустил на колено, другой крепко стиснул угол стола и с гневом, с брезгливой складкой заговорил:
— Я этой «Историей» весьма недоволен, признаться сказать, не знаю, как вы. Я бы желал, чтобы не слащавое, но пламенное перо изобразило переход народа русского из ничтожества доисторической древности к могуществу и славе новейших времён, вплоть до славной победы над Бонапартом, полководцем искусным. Записки Курбского — дело иное, человек мужественный так и виден во всякой строке. «И разсмотрив тамо положения места, поки по лете едином или дву, град тамо превеликий, зело прекрасен, абие поставити повелел на реце Свияге, от Волги за четверть мили, а от великого Казанского места аки миль пять. Так близу приближался». А, каково? А вы с какими авторами беседовали в пути?
Разгадав наконец, что это допрос, он с некоторой хвастливостью отвечал, уже уверенный в том, что придётся генералу по вкусу:
— С Голикова «Деяниями Петра».
Генерал, однако ж, поморщился:
— Великолепное чтение, да мне преизвестно давно, а вот новенького не везёте ль чего?
Он признался, дивясь в генерале интересу литературному, даже учёному:
— Чемодан и без того был тяжёл, а багаж, должно быть, где-то в дороге застрял.
Генерал поморщился в другой раз, кивком головы указывая на стол, обыкновенный, походный, изготовленный для обедов, не для письма, где узнал он Тита Ливия по тиснённому золотом корешку:
— Скверно, скука смертная, читать жаждется много, а всё, что имею, зачитал наизусть.
Он полюбопытствовал, по-прежнему не доверяя ему, надеясь вывести на чистую воду, петель, мол, не вяжи:
— Какая же скука в походах?
Генерал огрызнулся, точно ножом полоснул:
— В походах известное дело: скука ума!
И вдруг, точно выждал момент, в другой форме задал свой прежний вопрос:
— Да вы присланы к нам или волей своей?
Он вновь уклонился от прямого ответа:
— И прислан и волей своей.
Генерал тяжело засопел:
— Отношения на вас оттуда не поступало. Впрочем, Кавказ у нас почитается тёплой Сибирью, разжалованных и сосланных тьма, авось, мол, пули чеченские вольные мысли или бесчестье повыбьют из головы. Выбивают исправно. Я государя просил дать особое положение об их производстве, не то с ними беда, все храбрецы, производства достойны после каждого дела, однако ж храбрость, известно, гораздо лучше, чем ложь. Ваша история с Якубовичем дошла до меня, в сомнении быть не извольте. Якубович прислан ко мне против воли своей. Так вы прямо отрапортуйте: драться пожаловали в наши края?
Он выпрямился:
— Дело чести, не воля своя.
Генерал покраснел сразу весь, шеей, лицом и ушами, гневно прикрикнул, точно на денщика:
— Так я вам с Якубовичем драться не дам! Мне живые дипломаты нужны!
Он побледнел:
— Ваше высокопревосходительство, смею сказать...
Генерал, яростно сузив глаза, перебил:
— Я твои петербургские вирши читал. По моему пониманию, поэты суть гордость нации, заруби себе на носу, долг велит поэтов пуще дипломатов беречь. Вдвойне заруби: драться не дам. С Богом ступай!
Он вышел как пьяный, с душой, выступавшей из привычных своих берегов. Впечатление переливалось таким свежим, светлым, огромным, что хотелось хоть кому-нибудь его передать. Однако ж Амбургер благодушный только бессмысленно улыбался в ответ. Перед Талызиным было бы изливать своё восхищенье подозрительно или нелепо. Кому бы ещё? Он ощутил, как ужасно он одинок. Тогда, махнувши рукой на приличия, он излился в письме к Мазаровичу, человеку почти ему незнакомому, застрявшему в Грозной чёрт знает зачем:
«Любезный и достойный Семён Иваныч, вот мы и у подножия Кавказа, в сквернейшей дыре, где только и видишь, что грязь да туман, в которых сидим по уши. Было б отчего с ума сойти, если бы приветливость главнокомандующего полностью нас не вознаграждала за все напасти моздокские. Здешний комендант передал мне Ваше письмо, полное любезной заботливости об тех, кого Вам угодно называть Вашими товарищами и кто по существу лишь подчинённые Ваши. Правда, что с тех пор как я состою при Вас в качестве секретаря, я не нахожу уже, чтобы зависимость бедного канцелярского чиновника так была тяжела, как прежде в том был уверен. Вздор истинный, в чём я ещё более убедился в тот день, когда представлялся его превосходительству господину проконсулу Иберии: невозможно быть более обаятельным. Было бы, конечно, безрассудством с моей стороны, если бы за два раза, что я его видел, я вздумал бы выносить оценку его достоинствам, но есть такие качества, которые в человеке необыкновенном видны сразу же, причём в вещах, на вид наименее значительных, например, своя манера особенная смотреть и судить обо всём, с остроумием и изяществом, не поверхностно, но всегда становясь выше предмета, о коем идёт речь; нужно признать также, что говорит он чудесно, так что я часто в беседе с ним не нахожу, что сказать, несмотря на уверенность, внушаемую мне самолюбием.
Что до Вас, любезнейший мой начальник, очень бы хотелось мне пространнее и подробнее изложить здесь всё, что я об Вас думаю, но лучше об этом помолчать, чтобы не заслужить упрёка в пошлости, не принято восхищаться людьми в письмах, к ним обращённых. Я вам скажу только, что мне не терпится поскорее сердечно Вас обнять, зачем же Вы, дипломат, проводите на лагерных бивуаках дни свои, которые должны были бы быть посвящены одному поддержанию мира? Как только будем вместе, расскажу Вам пространно о всех дорожных наших бедствиях: об экипажах, сто раз ломавшихся, сто раз починяемых, о долгих стоянках, всем этим вынужденных, и об огромных расходах, которые довели нас до крайности. Вот рассказ, Вам отложенный до Тифлиса, нынче мы направляемся к Кавказу, в ужасную погоду, и притом верхом. Как часто буду я иметь случай восклицать: «О Коридон, Коридон, какое безумие тебя охватило!..»
Всё это, однако, кончится, когда мы увидимся. Амбургер просит передать Вам нижайшее почтение, он сам Вам не пишет, так как не имеет ничего прибавить к тому, что я Вам сообщил, поэтому благоволите читать мы всюду, где встречается я, меня, мне и проч.
С чувством совершенного уважения честь имею быть преданным Вам.
Тот, кого я попрошу передать Вам это письмо, привезёт Вам и письмо от матушки. Сверх того, у меня много других писем для Вас в багаже. Простите мне моё маранье, у нас перья плохо очинены, чернила сквернейшие, и к тому же я тороплюсь, сам, впрочем, не зная почему...»
Едва настал светлый день, они выступили походом, окружённые плотным конвоем и пушками с зажжёнными фитилями, поскольку в любую минуту можно было ожидать нападения беспокойных чеченцев. Верхи снежных гор просвечивали иногда из-за туч, облегавших всё небо неприветной своей пеленой. Цвет пелены был светлооблачный, перемешанный с бледной лазурью. Караван в шестьсот человек из полуроты пехоты и отряда ружейных армян. Конные разведчики на рысях уходили вперёд, то возвращаясь для отдачи доклада, чуть не каждый куст обглядев со вниманием, то вновь исчезая за чёрной скалой.
Ветер дул с заснеженных гор, погода беспрестанно менялась. Небо заволакивалось всё гуще, грозя непогодой на всё время пути. Быстрина Терека, обсаженного лесом от Моздока до Шелкозаводска, преградила им путь. Переправа шла очень медленно, представляя для чеченцев мишень. Караван, сгрудившись, ждал, выставив пушки, заряженные картечью, вперёд. Прислуга была наготове. Фейерверкеры взяли в руки слабо тлевшие фитили.
Вдруг из кустов на том берегу грянул выстрел, пуля визгнула, гребенской казак был убит наповал, медленно в сторону относило синий дымок. Ермолов взглянул с седла на убитого, упавшего шагах в пяти от него, ничего не сказал, не переменился в лице и снова стал наблюдать, как переправлялись стрелки, тут же рассыпаясь по правому берегу в возможно редкую цепь, укрываясь кто за камень, кто просто за куст, видимо уже переняв разбойничьи приёмы чеченцев.
Наконец переправились и пошли на редут Кабардинский. Молодой офицер, с которым Александр успел свести знакомство поближе, рассказывал, держась свободно в казачьем седле:
— Видали, как пальнул и исчез, как сквозь землю пропал. У них здесь это на каждом шагу. Край мирный, а повсюду бой не бой, война не война, беспокойный, а ничтожный народ. В станицах старообрядцы и жёны на службе у гребенцов, вооружены даже дети, от пятнадцати до ста лет. Вы не поверите, из тысячи шестисот жителей тысяча четыреста под ружьём.
Слушая, держась ещё не совсем твёрдо в седле, после того как свалился в Бресте с коня, Александр в самом деле несколько раз повторил из второй эклоги Вергилия стих, который шутя помянул в письме к Мазаровичу.
Ветер усилился. Небо сплошь обложилось. Он оборотился назад, придерживаясь за луку седла: темно, обозы, смятение, бой барабана для сбора, впереди в редуте огни, на нижнем склоне горы.
Бивуак разбили против ворот, заложили костры. Солдаты грелись у печальных огней, варили свой неизменный кулеш, с которым проделаны походы и войны.
На другой день стали подниматься длинной извилистой цепью медлительно в гору. Путь был излучистый, грязный и скользкий, с крутизны на крутизну, час от часу теснее от густевших кустов, которые скоро у него на глазах обратились в дубраву. Времена года смешались. Становилось тепло, так что можно было откинуть башлык. Затем снова зимняя стужа. Верхние листья деревьев замёрзли. Иней и зелень причудливо смешались на них.
Переполненный впечатлениями, с непривычки в этой толпе, всегда малоприятной ему, он пустил лошадь в сторону наудачу, полчаса вдыхая приятное здесь одиночество, облегчавшее душу, однако ж приноровленная к кавказским обычаям лошадь вскоре сама собой воротилась к собратьям своим.
Версты через три поехали гусем, один за другим. Одни ястребы и орлы, потомки Прометеевых кровожадных терзателей, величаво парили над ними, высматривая добычу. Было пасмурно. Снег, как белое полотно, висел в складках гор.
Александр вновь, на этот раз с десятком казаков, пустился вперёд. Они скакали берегом Терека, который мчался между диких круглых камней и неровных обломков скатившихся скал, увлечённых с верхов гор неумолимым потоком, издававшим оглушительный шум.
Владикавказ открылся на плоском месте, в красивой долине, зелёные огороды кругом и седые величавые верхи над ними. На чугунных воротах прочитал он известную надпись, которая здесь ему показалась уместной. Он прежде читал, что эти места благодатные изобилуют фазанами, сернами, вепрем, однако ж во всём Владикавказе негде было поесть. В дрянной гостинице, где они разместились, нашли трёх инвалидов в просторных мундирах старинного образца, от старости едва гремевших большими ключами. Из окна виднелись невысокие белые домики, сбегавшие к берегу Терека. Из-за гряды ближних гор выглядывал величавый Казбек, точно на страже стоял.
На другой день караван двинулся далее. Терек, разливаясь здесь широко на несколько рукавов, встречал их издали сердитым, неприветливым гулом. Под ногами конных и пеших хрустела крупная галька, обкатанная буйной рекой. Ущелья становились теснее. Налево открылся осетинский аул со своими плоскими саклями. Солдаты в шинелях что-то делали в той стороне. Подгоняемый любопытством, Александр пустил в ту сторону рысью коня. Осетинов, обитателей сакли, не было видно нигде, только заливались бешеным лаем собаки, и куры с треском крыльев вылетали из-под часто и дробно стучавших копыт. Солдаты перед ним расступились. На дереве, склонив голову набок, висел осетинец в богатой черкеске с серебряными газырями и в ноговицах. Потрясённый, поворотил он коня и подскакал к генералу.
Ермолов менял уставшую от его непомерной тяжести лошадь и уже взялся за луку просторного, обитого начищенной медью донского седла свежей гнедой пятилетней кобылы, которую ему подвели.
Сдерживая рвущийся крик, Александр дерзко спросил, точно право имел, указывая нагайкой на опустевший аул:
— Что это, ваше высокопревосходительство?
Ермолов вставил ногу в стальное стремя с мелкой насечкой внутри, с необыкновенной лёгкостью взбросил грузное тело в скрипнувшее кожей седло, выправил полы распахнутого офицерского сюртука, разобрал поводья и спокойно проговорил:
— Прежде здесь на базарах выводили захваченных людей на продажу, а нынче моим приказом вешают самих продавцов. Каково?
И, хлопнув гнедую кобылу ладонью по лоснящейся шёлковой коже, неторопливо отъехал, не ожидая ответа на свой вызывающе странный вопрос.
Александр остался стоять в негодовании прежнем, но пристыженный, усиливаясь сделать понятие о правилах и нелепостях кавказской войны, которая как будто всюду велась и как будто никем и нигде не велась.
Талызин, с чеченскою шашкой через плечо, подъехал к нему на высоком донском жеребце.
Александр молча тронул коня.
Они поехали рядом. Талызин указал на редут, возведённый русскими напротив аула, и стал многословно рассказывать, как на этом месте многих наших порезали, занятых сенокосом и оттого не поспевших добежать до ружей своих, составленных пирамидой, как наш устав говорит.
Слушая этот невозмутимый, без тени ярости и состраданья рассказ, Александр думал о том, что Ермолов, какого он прежде знал по легендам, как-то здесь не на месте, на этой нерегулярной, дикой войне. Утёсы между тем становились всё выше, всё ближе, всё теснее прижимались друг к другу, ни выхода не видать, ни исхода, одна узенькая полоска серого неба над головой. Дорога делалась всё кривей и кривей. Между утёсами висели дымные облака. На вершинах мрачно виднелись брошенные башни и замки. Только в одной, с виду прочной и грозной, сквозь неширокую прорезь в стене курился дымок.
Талызин с весёлой усмешкой сказал:
— Видите эти лесные скважины, изображение окон, причуда воинственных горцев? Это Амилахваров, слыхали?
Запрокинув голову, разглядывая, как неровно, однако же прочно, на глаз была выложена прямоугольная башня из дикого горного камня истощёнными руками осетинских рабов, как в Египте выкладывались руками рабов пирамиды, он отозвался:
— Нет, не слыхал.
Талызин толкнул своего жеребца, и они двинулись дальше, касаясь стременами друг друга, невольно теснясь в тесноте:
— Забавная история, на здешние нравы, я вам доложу. Этот Амилахваров служил в Кахетии военным начальником, исправно служил, надо правду сказать. Его сменили единственно за старостью лет и назначили, как положено, пенсию, в две тысячи русских рублей серебром. И что же? Тут о пенсиях никогда не слыхали, так пенсия его испугала. У него там, внизу, сторожа, сам он занимает средний! этаж, а на верхнем хранится казна, в казне он пенсию свою сберегает, всю, до рубля. «Русские даром ничего не дают, — говорит, — коли придерутся к чему: вот им вся пенсия обратно за четырнадцать лет». Каков князь?
Терек шумел.
Вдруг в этом беспрестанно нарастающем шуме защёлкали беспорядочно выстрелы, две пушки грохнули одна за другой, завизжала картечь. Караван тотчас встал, не дожидаясь приказа. Егеря схватились за ружья. Несколько казаков, пригнувшись к гривам коней, на рысях поскакали вперёд. Через минуту по цепи каравана стало известно, что обстреляли наш авангард и что, по счастью, никого не задело.
Двинулись дальше, держа ружья на изготовку, с подозрением озираясь по сторонам. Через полчаса открылся Дарьял. Отвесные чёрные скалы с обеих сторон вздымались к самому небу. Как сказано у Плиния Старшего, именно это место мудрые римляне запирали деревянными, окованными железом воротами, таким простым способом избавившись от набегов диких племён. Между скалами просвечивал крохотный синий клочок. Сверху сливались ручьи, наполняя душный воздух ущелья мелкими брызгами. Терек метался и выл в завале чёрных камней. В новые времена нужда заставила смекалистых русских расширить Дарьял. Узкая дорога была проложена взрывами пороха, а вместо ворот служили картечь и штыки. Напротив Дарьяла виднелись развалины крепости, далее паслись лошади, стояли стога, ещё первый признак цивилизации в этих первобытных краях.
Ночевать решили в казармах. От непривычки и тесноты Александр большей частью не спал, слушая несмолкаемый рёв бесновавшихся вод.
Поутру пошли из Дарьяла. Поход сделался труден из-за множества в беспорядке наваленных крупных каменьев, скатившихся с гор. Терек прошиб себе тесную щель сквозь завал. Завал пришлось далеко огибать. Арбы с поклажей то и дело мешались с артиллерийскими зелёными ящиками. В разных местах несколько раз перешли Терек. По сторонам живописно лепились нищие аулы мирных осетин, из жажды собственности так и не ставших грабителями, в отличие от разбойных соседей.
Вёрстах в двадцати пяти открылся могучий Казбек. Посередине горы виден был монастырь, в стороне от обители построен был замок, внутри замка церковь, покрытая гранитной плитой, и тюрьма.
Чем выше поднимался отряд, тем больше открывалось глазу селений и башен, большей частью лежавших в руинах, брошенных жителями, уходящими с бедных гор на равнину, в соседство зажиточных русских станиц. Ветер становился сильнее. Снегу всё прибывало. Дорога, идущая косогором, обледенела, а сбоку Терек ярился, и солнца не было видно. Солдаты сопровождения падали беспрестанно. Его лошадь скользила и оступалась на каждом шагу. Александр продвигался большей частью пешком, ведя её в поводу, не имея желания шею свернуть. Он страшно устал и до Крестовой горы добрался с величайшим трудом. Внизу лежала Чёртова долина, тоже покрытая снегом. Спуск в неё был короткий, всего версты две, но ужасно крутой. От изнеможения Александр падал несколько раз, однако ж из самолюбия, из нежелания, чтобы опытные кавказцы пожалели его или посмеялись над ним, тотчас вставал и двигался дальше.
Подъём на Гуд-гору совершался по преузкому косогору, который обрывался неизмеримою пропастью, с едва различимой речкой на дне, похожей на нитку, а по ту сторону пропасти вздымались такие же превысокие горы и, точно детские домики, редкие осетинские аулы на них. Дорога обвивала гору кругом. Мелкий рассыпчатый снег хрустел под ногами, точно на московских улицах на Рождество. От редкого воздуха становилось трудно дышать. По сторонам все развалины, развалины, развалины замков и башен.
Вот и вершина. Койшаурская долина в своей невиданной прелести простиралась внизу. С боков ещё тянулись неприступные горы и красноватые скалы, окрашенные купами чинар и зелёным плющом, а там из мрачного ущелья вырывалась Арагва, вся в кустарниках, в пашнях, в лугах, со стадами, сверкая ослепительным серебром, снова башни, сакли, церкви, монастыри и снова руины, руины, куда глаз хватал, без конца, мрачные следы беспрестанных набегов лезгин.
Отряд спускался в долину. Снегу становилось всё меньше, пока он совсем не исчез. Кругом стало зелено всё, как будто и камни. Арагва быстро неслась и шумела, как Терек, её брат, по ту сторону гор. Дорога извивалась, точно в первозданном саду: яблони, груши, лимоны.
Отряд сделал короткий привал. Перемазанные, расхристанные солдаты сосредоточенно чистились, старательно приводили в порядок громоздкую свою амуницию. Александр прилёг в стороне, между обгорелыми пнями и старым развесистым буком. Позади него безымянная речка текла под горой. Кругом тянулся к солнцу высокий кустарник. Между кустарником взлетали к небу большие деревья. Сквозь деревья проглядывали холмы. Фазан выклёвывал что-то в осенней пожухлой траве. Талызин, не видя его, грелся в лучах заходящего солнца, подняв кверху лицо, зажмурив глаза. Лошади переступали, неспешно кормясь.
Смеркалось. На долину легла длинная тень от монастыря, стоявшего на снежном верху. Впереди в беспорядке громоздились сплошные горы Востока, но, представлялось издалека, не такие громадные, рослые, страшные, как позади высились те, что прошли.
Они пересели на дрожки. Амбургер правил, ласково беседуя с грузинскими лошадьми по-немецки. Впереди последними блестками румянились пышные облака. Дорога шла берегом, была обсажена буками, яблонями, грушами, сливами, тополями и клёнами. На скалах и здесь торчали руины, оскорбляя взор своим безобразием. Налево остались Ананур, где во время ужасной резни, устроенной Ага-Мухаммедом, укрывался Ираклий Второй и сидел, от стыда оборотившись к стене, и Душет. Дрожки взбирались всё выше. В темноте вокруг выли шакалы и слышался лай сторожевых пастушьих собак.
Где-то ещё провели одну ночь в полусне, с невольно то бьющимся громко, то замирающим сердцем, а наутро снова перед глазами побежала дорога. Сверху увиделся горами сдавленный город, даже не город, а сваленные в кучу обыкновенные горские сакли с плоскими крышами, между ними много руин из нагромождённых в беспорядке камней, грязный след, оставленный Ага-Мухаммедом и набегами диких лезгин. Через Куру, быструю, мутную, в завитках коричневой пены, переправились по древнему мосту, неизносимому наследию хозяйственных римлян, восстановленному русской администрацией, единственный признак цивилизации в этих краях. Крупной рысью въехали в главную улицу и тут же замедлили бег, а вскоре пришлось тащиться медленным шагом. Кругом стояли и двигались ишаки, груженные плетёными корзинами с овощами и фруктами или бурдюками с вином, тяжёлые возы с сеном и хворостом, запряжённые круторогими буйволами с деревянным ярмом, конные грузины в черкесках всех возможных и невозможных цветов, русские офицеры в мундирах без эполет, женщины, накрытые чёрной чадрой, собаки и дети. Ряд улицы сплошь был занят мастерскими ремесленников, армян и грузин, открытыми настежь. Немногие покупатели тут же толпились, придирчиво, часто цокая языками, разглядывая и ощупывая выставленный на продажу товар. Не обращая на них никакого внимания, ремесленники работали тут же, точно выставляя на вид, что делалась каждая вещь без обмана, искушая подозревать, что обман был в немалом ходу. Плавилось золото, чеканилось серебро, ковались кинжалы, кроились бешметы, обшивались позументом башлыки и папахи, брились наголо круглые азиатские головы, варился плов, дымились на углях шашлыки, распространяя удушливый запах горелого мяса, выделывались из глины кувшины, ковались кони, выстругивались сёдла для ишаков, гремело железо, сеялись искры, сверкали алмазы, струилось вино, курился под ногами свежий навоз.
Это было средневековье во всей своей наготе, которое знал он только по книгам и не чаял в нём очутиться, увидеть своими глазами, погрузиться в него, точно в омут какой, пятнадцатый или шестнадцатый век.
Александр окончательно позабыл о себе, что с ним прежде сделало утомленье похода.
Они должны были на первое время остановиться в трактире у Поля, как им сказали, когда они, оставляя отряд назади, направлялись в Тифлис, чтобы дня через два или три получить билет на постой. Он соскочил с дрожек, весёлый и лёгкий, засмеялся счастливо и побежал, желая через три ступеньки скакать, точно мальчик, ничего не разбирая перед собой.
Не тут-то было. На верхней площадке его поджидал Якубович. Усы распушил, выпятил грудь, брякнул шпорами, сделав навстречу всего один шаг:
— Не извольте сердиться, что поспешил.
Нижегородский драгунский мундир, тоже без эполет, загорел, усищи какой-то непомерной длины, взор орлиный и дикий, голос грубый и громкий, на другой стороне непременно слыхать, точно в кузнице золотом громыхнул по железу, так и рвётся пустую башку поставить под пулю или пулей своей другого насмерть сразить придуманный человек, готтентот.
Александр увидел глаза на снегу, глядевшие на него со смертной тоской, которых не видел с тех пор, как попал на Кавказ, хотя об Якубовиче помнил всегда, чуть не во сне, и холодно отозвался, высокомерно брови подняв:
— Что ж, дело начато — пора и кончать.
Якубович слегка поклонился, точно они были крест-накрест враги и обыкновенный светский поклон мог бы унизить его, вновь громыхнул:
— Дозвольте узнать, кто нынче ваш секундант?
Александр усмехнулся, предвкушая эффект, кивнул головой себе за плечо:
— Амбургер, Андрей Карлыч, мой актуариус, письмоводитель, к вашим услугам.
Якубович с учтивостью, нарочито подчёркнутой, обратился к побледневшему немцу, точно не понимая, что ниже письмоводителя не было чина, впрочем, сам был по-прежнему всего лишь драгунский корнет:
— Нынче вечером сходка у Муравьёва, с ним условитесь окончательно обо всём.
Бряцнул шпорами, дёрнул куда-то вверх головой, сбежал вниз с таким выражением на лице, точно дельное что-нибудь совершил, а не знакомцу, им же оболганному, осрамлённому, хоть глаз никуда не кажи до конца своих дней, всучил в день приезда, в миг приготовленной встречи, на смертный поединок картель.
Прошедшее не оставляло, прошедшее держало его, точно беспечную муху терпеливый кровожадный паук. Не вырваться ему, видать, никуда не уйти.
Номер в захолустном трактире достался слишком посредственный. Две узкие походные постели с каким-то неопрятным, серым бельём, стол обыкновенный, убогий, для письма непригодный, поставленный не из надобности для приезжающих, офицеров армейских, а для порядку, привезённому из иных палестин, истёртые кресла, исшарпанный пол.
С дороги хотелось вымыться, переодеться, но он не чувствовал сил даже на то, чтобы просто умыться. Он встал у окна с окаменевшим лицом, брезгливо глядел сквозь немытые стёкла, видел гору, довольно высокую, сакли, монастырь на самом верху, мрачный, далёкий, чётко очерченный на фоне ясного неба, и точно не видел: ни гора, ни сакли, ни монастырь не занимали его.
Амбургер метался у него за спиной, твердил, что Настасье Фёдоровне слово честное дал, что в долг вменил себе остановить и спасти. Тщательно брился, фыркал над умывальником, переоделся в чёрные брюки и в чёрный сюртук, точно на погребение шёл, шёлковый галстук обернул кругом шеи, наконец затоптался на месте, в спину сказал:
— Обязанность секунданта мне неизвестна.
Александр обернулся, всё каменный, нелюдимый, ушедший, невнятно сказал:
— Знал, что встречу непременно, так должно быть, да нынче не ожидал. Куда он спешит?
Амбургер обдёрнул сюртук, несколько раз неуверенно повторил:
— Мирить и мирить?
Он слышал смутно, примиренья хотел всей душой, как воздуха на этой, как её, Гуд-горе, да позволить не мог себе об этом просить, проговорил отчуждённо:
— По его понятиям, я должен выстрел ему, так скажите, долго быть должным я не люблю.
Амбургер руками всплеснул:
— Какой вы должник? Кому и за что? С ума вы сошли! Ничего не пойму!
Он непримиримо, с нотой вражды процедил:
— Подите.
Амбургер выскочил вон, мелко протопал по коридору, пропал.
Он ссутулился, заложил руки за спину, следил невидящими глазами, как день угасал, видел как-то внезапно и по частям то убогие азиатские сакли с плоскими крышами, на которых кто-то сидел, по которым кто-то ходил, точно не крыша, а двор, затем гору, затем монастырь наверху, думал томительно о поруганной чести своей, глупо поруганной, дураком и тьмой дураков, ни за что ни про что, силой сплетен, неотвратимой, у нас сокрушительной, поскольку мы народ молодой; в Петербурге трусом прослыл, в Москве ославили сумасшедшим, на Кавказе объявят уродом каким? Объявят, объявят, сомнений тут не было никаких. Проклятый мир! Изволь жить посреди дураков!
В дверь постучали, негромко, неторопливо, отчётливо, с достоинством стучал человек. Ужели пришли? Он обернулся, хотел лицо изменить, крикнул сухо, что можно войти, а сам на дверь глядел так, точно увидеть ожидал пистолет. Дверь подалась, но не тотчас, уж не взгляд ли его давил изнутри, наконец скрипнула, поползла на него, отворилась. Спокойно, вежливо вступил офицер, в эполетах, неместный, это видать.
Александр сощурил глаза, удивлённый, всё-таки весь обмирая, да Обмирал и сжимался напрасно.
В самом деле, Быков, Василий Васильич, лейб-гвардии Павловского полка штабс-капитан, старинный знакомец, не близкий, не доверительный, а всё же искренно рад, милый, в такую минуту бесконечно желанный, как на шею не бросился, невозможно было понять.
Быков улыбнулся приветливо, сказал, что из Петербурга, только два дня, поклоны от Толстых, двух Семёновских, от Всеволожского, от Никиты, верно, Александр всё в делах да в бегах, от капитана Фридрихса, все здоровы как нельзя лучше, со своей стороны желают здоровья, успехов, удачи отъехавшему вдаль Грибоедову, так и сказал, простой и добряк, тотчас видать, он всегда знал за Быковым эту черту, да не изволите ли шампанского бутылку открыть на праздник, встречи в этаких-то краях, не чаял, что занесёт, в гвардию людей отобрать, ростом чтоб вышли, ну и, знаете сами, чтоб лицом тоже богатыри.
Натура здоровая, без прикрас, без красот, да прямая, открытая, ума не палата, да, первейшее дело, отнюдь не дурак, с порученьем серьёзным, нешумным, есть об чём толковать без затей, шампанское кстати, впрочем, вовсе не кстати, рука завтра станет дрожмя дрожать, славная пища тем дуракам, пришлось извиниться, а вот не изволите ли пригласить отобедать назавтра в ресторации здешней, и нынче бы с удовольствием величайшим, об чём разговор, да обедал и ужинал, с дороги смертельно устал, дороги не наши, а и наши хоть брось, так завтра, завтра всенепременно, в четыре часа, и Быкова, штабс-капитана, со всей надлежащей любезностью до дверей проводил.
Остолбенел: завтра тот-то, с усами, должен выстрел готтентоту отдать, хорошо, как убьёт наповал, а если тот его наповал, с пулей в черепе какой же обед, ей-богу, балаболом ославит штабс-капитан, простодушнейший человек, а ославит, оттого и ославит, что простодушен, нелукав, нехитёр, верно, на роду ему писано ославленным жить и ославленным в могилу сойти, оттого и не должно в могилу сходить, так что же, тому-то — пулю в живот? В поединке две пули — выбор слишком простой.
А как выбирать, благо Амбургер прибежал, запыхался, прохрипел сухим ртом:
— Положили завтра стреляться на квартире, Талызин какой-то, им друг, шесть шагов, барьер у стены, положили.
Он чуть не равнодушно сказал, оттого что всё как-то вдруг опустилось в душе:
— Барьер у стены? В самом деле: выбор слишком простой.
Амбургер замахал, закричал:
— Какой выбор? Какой? Да вы поглядите: вот, вот!
Оборотился суетливо, смешно, худыми ногами, как цапля, ступил, спиной прижался к стене, засипел:
— Палкой возможно достать, а тут пистолет, и этот, ваш-то, громадный, ручищи с оглоблю, убийство, не поединок, так-то нельзя!
Он не слушал, твердил почти в забытьи:
— Именно, именно: выбор слишком простой.
Амбургер прыгал:
— Настасье-то Фёдоровне что я скажу?
Он с усилием разлепил губы в улыбке:
— Скажете, что выбор слишком вышел простой, а честь, мол, дороже всего.
И встал у окна. Там черно, не видно ни зги, а он всё стоял и глядел, повторяя без мыслей, что выбор вышел слишком простой, Амбургера спать отправлял, чтобы только отстал, слышал, что лёг наконец, ворочался всё, звал, поспите, мол, заутра-то бой, он откликался, соглашался на всё, а лечь все ноги не шли, умудрился новую жизнь начинать, для оказии сей пропёрся чуть не три тысячи ломаных, верченых, скачущих вёрст, и вот тебе на: выбор вышел слишком простой!
За полночь лёг, как упал, уснул в тот же миг, спал мертвецки, без снов, Амбургер его разбудил:
— Глядите, записка, нельзя у Талызина, Талызин им отказал, верно, порядочный человек, руку не стыдно пожать, после обеда мне снова идти, к этому, к Муравьёву, того секундант, так идти?
Он потянулся, притворно зевнул:
— Конечно, идти.
— Что сказать?
— Что более должен быть не хочу.
— Это что? Вы больны? Лихоманка такая у вас?
— Абсолютно здоров, аппетит превосходный, славно обедать хочу, штабс-капитан, молодец.
— Какой ещё штабс-капитан?
— Быков, Василий Васильич, познакомлю, увидите сами, что молодец.
— Э, с ума с вами сойдёшь!
Оделся, отправился прогуляться, чтобы в самом деле аппетит нагулять, хороший аппетит первейшая вещь, матушка не зря, бывало, шпыняла его. Вчерашние мысли пропали, он знал, что только на время ушли, опять затерзают его, коль отпустит беда, да уж это потом, а пока хорошо, он всё шире и шире глаза раскрывал.
Собственно, города не было никакого, место жительства, мало удобное, не больше того, великие города как один на холмах, вовсе не то, что Москва, да и в Петербурге, даже в Бресте он получше видеть привык. Тесные улочки, кривые, куда там арбатским до них, к тому же горбатые, грязные страсть, все как одна лезут на гору вверх, сакля на сакле, десяток европейских домов, всюду криком кричат, по-грузински больше всего, догадаться не надо ума, хотя по-грузински он пока что ни звука не знал, а вот персидский, русский, арабский, французский, возможно, армянский — по типу лица, смешение языков, новый Вавилон за Кавказским хребтом, пьют вино, едят шашлыки, играют в орлянку, воет какая-то дикая музыка, воет ишак, кто-то гортанно задушевно поёт, папахи, кинжалы, фуражки, столпотворенье великое, жизнь кипит, какой он никогда не видал, библейские времена.
В ресторацию явился он бодрым, чуть не весёлым. Огляделся, не смог удержаться от смеха. Быков поднялся с открытым лицом, рукой помахал, давая знать о себе. Амбургер рядом, видать, что-то уже нашептал. Он приблизился, иронически улыбаясь, Амбургера представил, сел свободно, не успел оглянуться, уж какое-то местное варево перед ним на столе, в бокалах вино. Амбургер пригнулся, кивнул, таинственно прошептал:
— Там Муравьёв, за пятым столом.
Прямо взглянул: недурно сложен, мундир с эполетами, застегнут доверху, лицо припухлое, жирное, видать, что хозяин сильному действию предпочитает неподвижность и лень, кудри на голове, прямые узкие бакенбарды, острота, неприветливость взгляда, высокомерность в углах прямого длинного рта.
Неприятного чувства не испытал, нехороша была мысль, что его жизнь отчасти в этих руках.
Об Муравьёве слыхал он в Москве от Перовских, после от Ивана Якушкина, который был им завлечён в какую-то особого рода артель из пяти-шести офицеров, имевшую положить основание чему-то вроде отгремевшего якобинского братства. Тип у нас ещё новый, русский мечтатель, с французского перевод, лет в пятнадцать, в шестнадцать, прежде решительно ни одной дельной строки не читав, ознакомился, весь в слезах, сперва с романом «Новая Элоиза», затем с трактатом «Общественный договор» замечательного мечтателя Жан-Жака Руссо, вспыхивал славной идеей всеобщего равенства, сей же миг вознамерился учредить всеобщее счастье на каком-нибудь острову, чтобы никто не мешал, избрал Сахалин, на котором, естественно, никогда не бывал и которого дикие жители были должны воспитаться в духе справедливости и добра, натурально, под благородным водительством самого основателя да десятка соратников, каковых он себе на школьной скамье подобрал, таких же неучей, само собой, как и он. Одна бесценная добродетель выработалась из этих бесплодных мечтаний: понятие высшее о службе Отечеству, которому всего себя посвятить надлежит и отдать жизнь, если надо. Сия добродетель так скоро понадобилась, как и не чаял никто. Уже восемнадцати лет стоял он храбро в Бородинском сражении, при отступлении супостата имел под командой роту сапёр, стоял при Кульме и Лейпциге, вступал с войсками в Париж. Воротившись, проповедовал того же Жан-Жака Руссо своим родным и двоюродным братьям да двум-трём приятелям по казарме, с намереньем общественный договор учредить уже не на острову, а во всей Российской империи, не рассчитав малых сил своих немногих соратников этого бреда, надеясь Бог весть на что, не обогатившись соображеньем об том, что общественные договоры, то бишь конституции, добываются всюду народами, а не горсткой докучных мечтателей. Судьба сурово с ним поступила. Посредине сладких мечтаний об розовом счастье всего человечества Муравьёв имел неосторожность влюбиться в Наталью Мордвинову, история слишком известная. Неименитому, нечиновному, неимущему офицеру не могло быть дозволено породниться с семейством вельможи. Мордвинов не поцеремонился предложить неугодному жениху навсегда убраться из Петербурга. На благо ему, Ермолов его подобрал, увёз на Кавказ, увлёк в персидскую миссию, оставил служить при себе. Муравьёв не мог не влюбиться в Ермолова, однако ж служил как-то вяло, в походах участия не принимал ни в одном, предпочтя невидные, неблагодарные хлопоты квартирмейстера. Изломанный был человек, а всё отчего?
Быков равномерно, спокойно, не жалуясь, не кипятясь повествовал о многих трудностях своего поручения.
Александр слушал вполуха, углубившись, не помня приличий, в свои размышления.
Вдруг, может быть уловив на себе его пристальный взгляд, Муравьёв мешкотно поднялся, грузно, медлительно преодолел расстояние, их разделявшее, неуклюже, несветски представился сам, без приглашения сел за их стол, проговорил как ни в чём не бывало, видимо полагая свой поступок абсолютно естественным, поскольку ему пришла в голову мысль познакомиться и побеседовать о вещах, знать которые необходимо его собеседнику:
— Я наслышан, что вы направляетесь с миссией в Персию. Я был в тех краях с Алексеем Петровичем и могу быть вам полезен.
Пустился неторопливо повествовать о трудностях непредвиденных первых переговоров с уклончивыми, вероломными азиатцами, о быте и картинах страны, доселе неведомой, всюду выказывая верный и ясный глаз очевидца.
Александр из вежливости ему отвечал, смело выжимая все соки из сведений, почерпнутых им у Шардена.
Муравьёв наконец заключил:
— Страна ничтожная, однако ж радость для путешественника истинно просвещённого, неисчерпаемый источник его наблюдений.
Александр усмехнулся:
— Благодарю, что решились многое мне присоветовать. Одно не по мне: не слышу в себе истинной страсти быть наблюдателем.
Муравьёв с пристальным вниманием его оглядел и стал подниматься:
— Рад повстречать в вас человека начитанного, однако ж вы кажетесь мне слишком занят собой, что весьма понятно в поэте, но может весьма и весьма повредить дипломату.
Он отозвался язвительно:
— Есть отчего заняться собой!
Быков долго глядел в сутулую спину уходившего Муравьёва, отвернулся, выпил вина, ополоснул рот последним глотком, неторопливо сказал, точно продолжал свою прежнюю мысль:
— Сами видите, с кем приходится дело иметь. Об офицерах судит, об ком ни спрошу, по убеждениям, а не по службе, а нам в гвардии служба, служба нужна. Офицеры об нём говорят: до мелочности педант, до уродливости самолюбив, недоверчив ко всем до обиды, упрям, от суждения своего никогда не отступит, враг наказаний, как зависит от него одного, так спускает любую вину, хорошо, от полков далеко, не то с дисциплиной беда.
Он резко поднялся, громко благодарил за компанию, для него весьма лестную, обед похвалил, хотя почти не съел ничего, приказал подскочившему половому из местных татар подать счёт к себе в номер, стремительно поднялся к себе, точно там его кто-нибудь ждал, вдруг обессилел, упал в заскрипевшее, готовое рассыпаться кресло и снова окаменел.
Амбургер долго его тормошил, требовал, просил, умолял следовать за ним на переговоры о поединке. Александр в толк не мог взять, для какого дьявола понадобился он на переговорах таких, ибо противно кодексу чести, который чтится у готтентотов до тошноты, противники не должны встречаться до поединка. Амбургер стоял на своём, тысячу раз потревожил святое имя Настасьи Фёдоровны, безутешной, несчастной, перед которой за жизнь его отвечал своим словом, твердил, что обязан Александра Сергеича с этим псом Якубовичем помирить, страсть надоел, покориться пришлось.
Все порядочные квартиры Тифлиса в двух шагах друг от друга, он не успел оглянуться, а уж пришли.
Якубович сидел в офицерской фуражке и на этот раз в эполетах, момент, стало быть, почитая торжественным.
Не имея права участвовать в переговорах о поединке, Александр отодвинулся в сторону, словно бы невзначай, к противоположной стене и тут не убедиться не мог, что стреляться в комнате было бы слишком похоже на самоубийство или убийство: с такого короткого расстояния и с зажмуренными глазами нельзя не попасть.
Амбургер так и ринулся в бой, сильно моргая:
— Первый долг секундантов состоит в том, чтобы противников помирить, так вот я и требую, категорически требую, чтобы с этим предложением вы обратились к своему компаньону.
То ли этот компаньон, от волнения вставленный немцем не к месту, его поразил, то ли у него сам собой ум за разум зашёл, только напыщенный Муравьёв внезапно, напустив мрачность уязвлённого демона, тоже не к месту отрезал:
— Я в дело сие не мешаюсь.
Амбургер так опешил, что и рот распахнул, очень похоже, будто воздуху недостало где-нибудь на вершине горы:
— Как так?
Муравьёв не шелохнулся, не моргнул глазом, изъяснил совершенно невозмутимо, то ли выдержки адской, то ли бесчувствен совсем:
— Меня призвали тогда, когда уже было положено драться, следственно, Александр Иванович знает сам, обижена его честь или нет. Я со своей стороны могу лишь вам объявить, что образ мыслей Александра Ивановича насчёт многих предметов мне очень нравится. Таким образом, извольте условиться, не из чего время тянуть.
Амбургер так и бурлил, всплёскивал живо руками, всё быстрее моргал:
— Вовсе нет, на время плевать, мы обязаны, вы обязаны, выслушайте меня!
Муравьёв слушать ничего не желал. Амбургер, окончательно потерявшись, выйдя, видимо, из себя, вдруг схватил его под руку и с неожиданной силой потащил в соседнюю комнату. Оттуда послышались голоса. Противники, на смех курам, остались наедине, так что кодекс дуэльный чуть не рыдал. Якубович тотчас вскочил и, чуть не зелёный от злости, бросился бранить его за безвинную смерть Шереметева, хотя обязан был как рыба молчать, витийствовал сильно, да всё невпопад, нисколько не принимая во внимание никаких обстоятельств. Как тут было не выскочить из себя? Александр, разумеется, выскочил и в свою очередь, плюнув на кодекс дуэльный, закричал во весь дух, что в тот вечер о встрече Истоминой и Завадовского не видел даже во сне. Якубович заорал ещё громче, что он сам на Истомину виды имел. Он заорал, что они с Истоминой были друзья. Якубович заорал, что между мужчиной и женщиной дружба бывает только в романах, а в жизни действительной всё это дичь. Заваривалась какая-то не то кавказская, не то якобинская дрянь, хуже пули, и они уже оба разом орали, плохо разумея о чём.
Муравьёв выглянул и как ни в чём не бывало поманил Якубовича выйти к нему, точно дуэльный кодекс в камине сгорел и пеплом вышел в трубу.
Александр остался один и за голову схватился, едва не стеная: чего они хотят от него? Они, кажется, об нём позабыли. Он нервно шагал, останавливался, снова шагал, приходил понемногу в себя, обретал благую способность мыслить разумно, а не чёрт знает как, решил сам принести извинения, когда с ума сошли секунданты, взошёл к ним, отчётливо, медленно произнёс:
— Я лично вас не обижал никогда.
Якубович заложил руки за спину:
— Это справедливо, так что ж?
Александр чувствовал, что руки стали мелко дрожать, и втиснул их за спину, тут же сообразив, что оба они как две капли два петуха:
— А я так вами обижен. Почему же вы не хотите оставить этого дела?
Якубович и зубы оскалил и глазами сверкнул, скоморох:
— Я обещал честным словом покойному Шереметеву при смерти его, что на Завадовском и на вас отомщу.
Он хотел засмеяться, да вовремя одёрнул себя, что смех неуместен, хотя ужасно смешно, готтентот, он и есть готтентот, только вздёрнул в изумлении брови и резко спросил:
— И по этой причине меня всюду поносили трусом?
Верно, преставление света уже началось, поскольку скоморох Якубович, опустивши руку на эфес короткого кавалерийского палаша, с совершенным сознанием своей правоты возразил:
— Поносил и был до этих пор должен поносить.
Он так и вскрикнул:
— Должны поносить человека безвинного?!
Якубович не смутился нисколько:
— Теперь вижу, что вы человек благородный.
— Прежде не худо бы в том убедиться!
— Я уважаю ваши поступки.
— Прежде не худо бы уважать!
— Тем не менее я долгом своим полагаю начатое дело покончить и сдержать своё слово, покойнику данное.
— Да кто от вас это слово просил?!
Оставалось им только подраться. Что ж секунданты? А ничего. Муравьёв выступил шагом вперёд и вмешался в их спор о чести живых и покойных, хотя обязан был спор прекратить:
— Предлагаю драться на квартире у Якубовича, в шести шагах и от барьера назад один шаг.
Амбургер побледнел и воскликнул:
— Это нельзя!
Муравьёв свысока оборотился к нему:
— Отчего?
Амбургер, волнуясь до крайности, обкусывая ноготь мизинца, исподлобья взглядывая на всех, с неожиданной логикой выпалил, точно прозрел:
— Якубович, может быть, уже приметался стрелять в своей комнате.
Гром грянул, чудо стряслось, Муравьёв плечами пожал, пораздумал и согласился:
— Что ж, вы правы отчасти, съедемся где-нибудь в поле, однако ж для этого надобно бричку достать и лекаря подходящего уговорить.
Амбургер чуть не подпрыгнул:
— Отлично, я попрошу бричку у Мазаровича брата и сам найму лошадей.
Муравьёв коротко поклонился:
— Я поговорю с лекарем Миллером. Снова встретимся у меня через час.
И что же, встретились в полном составе, лошади и бричка нашлись, Миллер согласился оказать помощь раненому или констатировать смерть, сели как ни в чём не бывало за ужин, противники вместе ели, пили вино, все были веселы, дружны, разговаривали, мало разговоров — шутили, мало шуток — смеялись, точно заутра не ждал поединок.
Разошлись близко к полуночи, сытые, полупьяные, равнодушные ко всему, дуэль так дуэль, а что стреляться велят не по правилам, так станем стреляться без правил, Кавказ не Россия во всём, эту правду надобно кстати сказать, мечтателям какое дело до правил, у них одна справедливость и счастье всего человечества на уме, задаром пристрелят и объявят за высшую честь, остаться бы жить, добрался бы он до мечтателей, он бы им показал.
Он не помнил, что возмечтал непременно мечтателям показать, уснул мёртвым сном, бесстрашный, озлобленный, охладелый к лучшему жизни, готовый на всё.
Пробуждаться он не хотел. Голова была тяжела, да и от всех этих дел воротило с души. Однако беспокойный Муравьёв его растолкал, с бесчиновным секундантом трактовать презирал, ему объявил, что преотличное место нашёл, возле Куки, на дороге в Кахетию, могила татарская, на могиле той монумент, неподалёку овраг, с дороги на дне оврага никого не видать, выезжать под предлогом осмотра окрестностей, не спросил одобрения товарища своего секунданта, хотя в обязанность входило по кодексу чести в непременном согласии обеих сторон выбирать, с видом одолжения личного удостоил вымерить с Амбургером порции пороха, который полагалось положить в пистолет, после каковой процедуры исчез, заверив его, что вся процедура добровольного убиения проделается в полном порядке, поскольку все участники действа движутся в проложенных для них направлениях, и что по сигналу самого Муравьёва, во избежание путаницы или прямо ошибки, каждый выступит на ристалище в свою очерёдность, один за другим, лишь получит знак из кулис.
Александр глядел насмешливо, улыбался учтиво, назло суетливой распорядительности бесцеремонного квартирмейстера облачился в зелёного цвета сюртук, точно в самом деле положил себе сделать прогулку в окрестности, а между тем внутренне был до того напряжён, что не удосужился разглядеть, какое утро стояло, должно быть, хорошее, как обыкновенно извещается во всех повестях о дуэлях.
Они сели в бричку, покатили по кахетинской дороге, на своём месте обнаружили монумент, бричку поставили под горой, проследовали мимо одинокой заброшенной татарской могилы, спустились в глубокий, с пологими берегами овраг.
На дне оврага не встретили никого.
Постояли в молчании.
Амбургер то и дело выхватывал из кармана жилета часы, толстые, старинного серебра, верно, наследие бережливого прадеда, и щёлкал крышкой с такой нервной силой, точно стрелял.
Очевидно, у квартирмейстера выходило что-то неладно.
Александр засмеялся: хороша была бы коммуна на острову, ещё лучше пропаганда всемирного братства посреди ошарашенных дикарей.
Амбургер с беспокойством на него поглядел, попытался успокоить его:
— Ничего, подождём, ничего, вы успокойтесь, твёрже будет рука.
Наконец ещё одна бричка простучала по краю оврага и тоже скрылась за монументом. Муравьёв к ним с удивительным присутствием духа спустился и тоже стал ждать, видать, скорейшего исполнения плана, начертанного в его деловитом уме.
План, однако ж, не исполнялся.
Александр огляделся, подступил к квартирмейстеру и спросил, точно не верил своим близоруким глазам:
— Где Якубович?
Муравьёв отвечал, что его бричка назначалась сигналом, что, стало быть, должен уж быть, и вдруг всполошился:
— Чёрт побери, я позабыл, что Александр Иванович должен по замыслу укрываться за монументом.
И, быстрым шагом поднявшись наверх, стал громко звать, позабывши об самим им начертанной конспирации.
Якубович выглянул из-за монумента.
Миллер решил, что это сигнал для него, выдвинулся из-за куста и поскакал ходкой рысью к горам, видимо позабыв, что на ратоборство назначен овраг, и Муравьёв, приоткрыв рот, долго слушал стук и скрежет подков по камням.
Якубович всё-таки спустился в овраг, в высокой армейской фуражке, в распахнутом сюртуке, не позабыв пристегнуть эполет, а по инструкции был на прогулке.
Шаги были отмерены, барьеры поставлены, пистолеты вложены в руки, противников развели и отступили по сторонам.
Якубович ловко сбросил свой военный сюртук и не глядя его отшвырнул.
Александр сбросил свой, теперь почти неразличимый в траве, и некстати припомнил:
Якубович, не дав окончить стихов, рассужденье Гаврилы Державина, смелым, вызывающим шагом встал на барьер, пистолетом и рукой прикрыл правый бок и стал ждать.
Первый выстрел по праву дуэли назначался ему, но Александр стоял ещё весь открытый, с опущенным пистолетом и размышлял, как ему поступить, улыбаясь учтиво, насмешливо глядя петуху Якубовичу прямо в глаза.
Решать нелегко. Благородно и чрезвычайно картинно было бы в воздух пальнуть, да готтентот взбесится его благородством и непременно пристрелит его, так глупо готтентота дразнить, лучше бы ранить легко, куда-нибудь в руку, да готтентот взбесится от приступа боли и опять же пристрелит его, оставалось самому пристрелить готтентота, однако ж убийство было противно ему с той поры, как увидел Васьки глаза на измятом снегу.
Якубович выстрелил первый, в какой уж раз презрев кодекс чести, стервец.
Пуля свистнула и пронзила левую кисть.
Александр приподнял окровавленную ладонь, увидел тонкую, почти чёрную струйку и показал всем, не понимая, что хотел своим жестом сказать.
От бешенства разум его помутился.
Якубович оскалился, громко выкрикнул по-французски, верно, роль заготовлена, исполнял, скоморох:
— По крайней мере, на фортепьянах перестанешь бренчать.
И ждал выстрела по себе, всё прикрываясь правой рукой с пистолетом, однако ж в позе величественной, Катенина бы сюда, чуть не Тальма.
Александр с бешено колотившимся сердцем слышал только в себе, что должен, должен этого скверного, этого ненавистного, этого бесчестного человека всенепременно убить, и, не подвигаясь к барьеру, хотя по праву дуэли имел возможность сократить расстояние, их разделявшее, на два шага, целя оскорбителю в пустую башку, привычным движением навёл пистолет прямо в цель.
Выстрел грянул.
Якубович вздрогнул всем телом, схватил обожжённый затылок левой рукой и с изумлением, широко раскрыв рот, поглядел на ладонь с полураскрытыми искривлёнными пальцами.
По счастью, пуля просвистела под самым затылком, не оставив не только царапины, но даже никакого следа.
Александр, с сердцем отбросив ненужный теперь пистолет, мягко, расслабленно опускаясь на землю, тоже по-французски, точно хотел поддразнить, с трудом выдавил из себя:
— Несправедливая судьба...
Якубович к нему подбежал, тоже сел, положил его голову к себе на колени, оглядел руку, сказал, что пуля прошла сквозь мякоть ладони, задела мизинец, что опасности для жизни нет никакой.
Доктора, вопреки мудреной диспозиции Муравьёва, не оказалось на месте. Муравьёв, похожий на кошку, хватая руками траву, вскарабкался на берег оврага и поскакал сломя голову в горы на поиски пропавшего доктора.
Якубович, склонившись над ним, говорил возбуждённо и с облегчением, точно выстрелом тяжесть с сердца свалил:
— Отныне мы квиты, ничего между нами. Я слово, мёртвому данное, честно сдержал, правила были выше меня. Против вас я зла не держу. Да, вот ещё, прошу извинить, что погорячился, выстрелил первым, это я признаю.
Александр мучительно улыбался, страшась, что потеряет некстати сознание, что при лёгкой ране в ладонь и стыдно и ужасно смешно, а кем-кем, а смешным он выглядеть не хотел:
— Пусть это будет конец Петербурга.
Доктора наконец привели. Доктор сделал плотную перевязку. Муравьёв суетился, распоряжался тем, как уложить пострадавшего в бричку, уговаривался со всеми, что, мол, охотились вместе, что тут с лошади Грибоедов упал, что лошадь копытом ударила по руке.
Бричка прыгала на неровной дороге, качалась. От потери крови и нудной, ноющей боли к горлу то и дело подступала тошнота, слабость во всём теле, разбитом и вялом, сменило нервное возбуждение поединка — ему было нехорошо. Мысли всплывали как-то толчками, с перерывами, без видимой связи между собой. Он внезапно подумал, что навсегда потерял фортепьяно — слишком большой была плата за шалость; рыданья рвались у него из груди, да стыд разрыдаться прилюдно его удержал, и он только спросил, не открыв глаз:
— Пальцы потеряют способность движения?
Отчего-то Муравьёв тотчас склонился над ним, громко и радостно отвечал:
— Доктор нам подал надежду!
Александр с трудом раскрыл непослушные губы, но всё же отозвался со слабой иронией:
— На то и доктор, чтобы надежду нам подавать.
Они шли по бокам брички, точно не решались оставить его одного. Муравьёв не в силах был удержать восхищения, так что голос его временами звенел:
— Я думаю, что ещё никогда не было подобного поединка, совершенное хладнокровие во всех четырёх из нас, ни одного неприятного слова, ни одного недозволенного поступка между противниками. Как всё это было прекрасно!
Он слышал глупость ужасную. В самом деле, он между ними вечно был жить обречён, до самой могилы, достанет ли сил?
Мысль о жизни поразила его. Он был жив, ему была оставлена жизнь, он будет жить, по крайней мере, ближайшее время, год, или два, или двадцать.
Ликования по этому прекрасному поводу он не испытывал. Подумалось только, что уже ничто не помешает ему, что возрождение растленного духа, к которому он устремился, внезапно своей волей отправившись на Восток, может наконец состояться.
В другой раз он повторил про себя, что его возрождение может наконец состояться, и с горьким чувством исправил себя, что не состоится само собой ничего, что возрождение будет стоить труда, может быть, до кровавого пота, а откуда почерпнуть нравственных сил на такого рода труды Геркулеса, ведь только что, назад тому полчаса, он жаждал истово и не шутя пытался убить человека. Когда же он станет независим от несносных обстоятельств минуты, когда отвоюет свободу оставаться таким, каким есть: добрым, отходчивым, никому не желающим зла?
Господи, помоги!
С тайной целью, ему неизвестной, завезли его к Муравьёву и уложили в постель. Он опомниться, тем паче возразить не успел. Над ним захлопотали, как над ребёнком, матушка с её чудотворными патками так хлопотать не смогла, так что временами наворачивалась слеза умиленья, да никак не решалась пролиться, слишком усердно все делали вид, что друзья неразлучные, что в самом деле неспокойная лошадь по глупости лошадиной саданула его и разбила мизинец. Якубович кругами ходил, то и дело подсаживался к нему, декламировал разного рода романтический вздор, ненавистный ему. Приятели Якубовича показывали усиленно, что между ними дурного ничего не случилось, впрочем, показывали неизвестно кому, разве сами себе, поскольку ни одна кочующая душа не завернула на огонёк.
Александр кое-как промаялся нескончаемый вечер, ночь скверно спал, едва дождавшись первого блеска над вершинами гор, и чуть свет своим ходом перебрался к себе. Рука ныла, но заживала. Быков явился, от простого сердца посетовал, что лошадь попалась норовистая, скромно посидел полчаса, подосадовал, не нахмурив бровей, что дело служебное — отбор в гвардию молодцов — остановилось за отсутствием второй день квартирмейстера, предложил выпить по стакану шампанского, твёрдо заверив, что сам лично от всех болезней излечивается только шампанским.
Несколько дней он был вынужден провести взаперти, как хмурый доктор велел, чтобы рана совершенно закрылась. Едва нервы и мысли воротились в прежний порядок, ближайшее будущее напомнило ему о себе. В ожидании Алексея Петровича, без напутствий которого миссия лишалась возможности тронуться в путь, он принялся за «Историю Персии» англичанина Малколма, дипломата, историка, выпущенную три года назад, и не мог не подивиться хитрой политике британского кабинета, основательно, хоть и неспешно крадущегося к новой восточной добыче, едва ли не стоившей Индии, и пролагающего путь сквозь умы, тогда как у нас не имелось ни малейшего представления о восточных провинциях, как тех, которые поневоле уже были заняты нами, так и тех, которые постоянно нам угрожали войной. Предстояла встреча, как он убеждался на каждом шагу, с серьёзным, хитроумным, с ног до головы вооружённым противником, который с первого дня ринется его победить, поскольку влияние, как материальное, так и духовное, могущества Российской державы в областях, расположенных между Чёрным морем и Персидсксим заливом, для отдалённой Великобритании не могло не быть роковым. Новый Давид, он пред британскими Голиафами не желал предстать без пращи. Вдохновенье познания захватило его. Он обо всём позабыл.
Между тем мечтатели, переполошённые ничтожной дуэлью, ему не давали покою. Муравьёв явился к нему в тесный номер трактира, по-прежнему в эполетах, причёсанный тщательно, как на свидание шёл, и с беспокойством в глазах. Слух о поединке разнёсся в тесном мирке Тифлиса, вызывая невероятные толки среди праздных умов, — это скверно, да ещё ничего, Муравьёв улыбнулся несмело; а скверно то, что некто предательски донёс этот слух до Наумова — дежурного офицера при штабе. Без Ермолова первый в здешних местах человек, власть желает свою показать, определённого пока ничего не известно — Муравьёв протяжно вздохнул, любопытство ужасное, передаёт, хитрец, через доверенных лиц, чтобы все участники поединка явились к нему, повинились, он имел бы верные сведенья о происшествии во вверенном ему гарнизоне, пожурил бы за молодость, затем поправил бы дело, которое, Муравьёв презрительно сузил глаза, нечего поправлять, поскольку преотлично велось, а слух о поединке всенепременно исходит от Быкова.
Александр бросил сказанье о персах рядом с собой на постель, с которой ещё не вставал, и рассмеялся:
— Почему от него?
Муравьёв поглядел на него с оскорблённым видом пророка, которому изначала известна вся подноготная:
— Он был вместе с вами. От кого же ещё?
Необыкновенная лёгкость суждений, притом обвинительных, была ему неприятна, Александр издавна презирал её от души, а потому и ответил сквозь зубы, изъясняя всем видом своим, что не имеет желания продолжать разговор:
— Вы, кажется, прежде сами предлагали драться нам на квартире Талызина?
Муравьёв боднул назад головой, наставляя на него подбородок, с презрением вопросил:
— Так что?
Он сморщил улыбку, не скрывая брезгливости:
— А единственно то, что Талызин, сколько известно, состоит в адъютантах Ермолова и в штабе корпуса, стало быть, человек не последний.
Муравьёв вспыхнул, разгорячился, вскочил, кулаки стиснул, вскричал:
— Совершенно напротив тому! Наумов именно напал на Талызина, наговорил неприятностей тьму, прямое выдвинул обвиненье в обмане должностного лица, поскольку, сказал, Якубович стоял на квартире Талызина, отчего Талызин об поединке должен был знать, да Талызин молчок.
Вечно у них катавасия, тайны и тайны чёрт знает в чём, он голос возвысил, чтобы впредь неповадно было строить из него дурака:
— Ах, вот оно как! Отчего я об этом не знал?
Муравьёв не смутился, не умея смущаться, увереннейший в себе человек, только руками развёл широко, мол, всё это вздор и придирки одни:
— Мы не видели нужды известить вас об том.
Он прямое презрение ему показал:
— Однако ж имеете нужду непохвальную разыскать, кто разнёс этот слух и до штаба довёл.
Муравьёв сокрушался, точно не слыша, что его презирают и с ним говорить не хотят, верно, любые преграды привык побеждать:
— Бедный Талызин Наумову клятвами клялся, что ни об каком поединке не знал ничего.
Он отрывисто оборвал, дивясь упорству того, кто сам назвался ему во спасители:
— Так ищите, сделайте милость, другого. Я не в доверительных отношениях с Быковым. Возьмите хоть то, что он не Талызин, в одном номере со мной не стоит и уж точно о поединке возможности знать не имел.
Пожевав губами, не возразив, лишь с пристальным вниманием поглядев на него, Муравьёв покинул номер своей протяжной ленивой походкой, но удивительно оказался подвижен и не более часа как воротился к нему — добровольный глашатай всех городских новостей:
— Наумов призывал Якубовича, самым глупым образом надеялся выведать от него, да ошибся. Представьте, стал уверять, что всё ему доподлинно известно давно. Как бы не так! Якубович с достоинством ему отвечал: «Коли знаете всё, так зачем же спрашиваете меня?» Каков? Я в восхищении от Александра Иваныча!
Александр улыбнулся нехорошей улыбкой:
— Верно у нас говорят: свой свояка видит издалека.
Муравьёв посмеялся натянуто, нервно, снова исчез — наважденье, хоть клади крест на него, а на вечер притащил к нему дурака Якубовича, всё для того, изъяснил, довольный собой, чтобы отвести подозрение от поединка, да всё отчего-то был неспокоен, вскакивал часто, ломал бедную голову, из какого места неугодные слухи пошли и каким образом преобразились в предположение почти фантастическое, вроде того, что пуля ударила в мякоть ладони, а вышла прямо из локтя. В офицерском собрании пресерьёзно об том говорят, ужасные, верно, стрелки. Прямой как столб Якубович бодрился, усердно показывал вид, что ему никакая напасть нипочём, тем паче в делах, где затронута честь, однако ж несколько раз благодарил Муравьёва, громко и хрипло, за всё, что верным другом было сделано для него в эти дни, точно тот его, по меньшей мере, все эти дни от смерти спасал, а не к смерти толкал, да ещё с пафосом зычным голосом громыхал, не разбирая, что не в поле кричит, а в номере тесном, что раненый здесь:
— Я теперь должник ваш надолго и за удовольствие почитаю признавать себя обязанным вам.
В общем, надоели своей конспирацией до того, что голова у него разболелась, и он с облегченьем вздохнул, когда дверь за ними затворилась со стуком, от которого задремавший Амбургер подскочил в расхлябанном кресле, заскрипевшем всеми нотами, и выпучил глаза так смешно, не понимая привычек истинно русского братства, что он засмеялся, да легче не стало — уморили декламаторы общего счастья, почитай, всю ночь не спалось.
Когда он проснулся, глазам не поверил, сморгнул невзначай: пред ним Муравьёв, выбритый, озабоченный, бледный, с новейшей историей, позанимательней старой, героем которой тот же Наумов, не возжелавший без законных последствий оставить злополучное дело:
— Вот незадача, Наумов прислал сказать Якубовичу, что полковник Наумов приказывает корнету без промедления выступить из Тифлиса в расположенье полка в Карагаче, а Сергей Александрович дозволяет любезному Александру Ивановичу остаться нынче до вечера. Каков шут?
Александр потянулся, протяжно зевнул, чертыхаясь в душе:
— Начальник штаба армейского корпуса отправляет младшего офицера в собственный полк, который младшему офицеру не следовало покидать без приказу, так в чём шутовство?
Муравьёв так и встал, поглядел на него с сожалением, чуть не со скорбью в глазах и только нашёл возможным с глубочайшей обидой сказать:
— Теперь ждите грозы над собой.
Никакой грозы над собой он не ждал, рассуждая резонно, что дальше чёртовой Персии всё одно не зашлют, а в эту самую Персию ему нынче самому не терпелось.
Ещё менее у него отыскалось малейших причин горевать, когда Якубович отправился вспять восвояси, в полк, в Карагач, под ружьё, и был искренно рад, что после отбытия внезапного друга, чуть не в слезах — точно Карагач несусветная Камчатка была, Муравьёв оставил его навещать. Благодать покоя на него опустилась, точно тихая звёздная ночь. Положение руки с каждым днём улучшалось, благодаря равномерным усилиям доктора, с серьёзным видом делавшим ему перевязки, ещё более благодаря упрямым усилиям самого организма, не желающего поддаться случайной болезни. Пальцы понемногу приходили в своё обыкновенное состояние. Один мизинец отвратительно скрючился и остался в этом положении навсегда. Увечье, пусть и ничтожное, наводило его на мрачные размышленья, понятные всякому, кто был сам музыкант, однако ж он утешал себя тем, что дурацкая эта история могла окончиться увечьем худшим, если не самим окончанием бесславного его бытия.
Он стал выходить. Ни близких, ни дальних, ни даже шапочных знакомых в Тифлисе у него не имелось; тотчас видать, что Тифлис не Москва, исключая, признаться, одного Муравьёва, к которому не хотелось идти, чтобы не обремениться восторгами, почти беспрестанными, о немыслимых подвигах бесценного Якубовича, совершённых в пределах Кавказа в три месяца, сиднем сидючи в глухом гарнизоне, до которого ни одна пуля долететь не могла, мука пуще ранения, да исключая ещё простодушного Быкова, по счастью не совершавшего подвигов, с которым сколько-нибудь серьёзный разговор не представлялся возможным, да ермоловского адъютанта Талызина, которого любящий службу Наумов отправил с бумагами в Грозную.
Он бродил по Тифлису, по окрестностям с Амбургером, того чаще один. Впрочем, самый город, нынче столицу неизвестного государства, обошёл он вдоль и поперёк без большого труда. Запертый в глубокой глухой котловине, городишко был невелик и всё ещё страшился расширить пределы, опасаясь набегов ближних племён, между которыми с вступлением русских полков поутихла, однако ж и не прекратилась истребительская резня — это следствие жадности и варварской мести. В самом городишке четверть века спустя тут и там встречались выразительные следы другого варвара — Ага-Мухаммеда: груды разрушенных стен, обгорелые останки домов, прежде заселённые, а нынче пустые места. По справкам, наведённым в библиотеке офицерского клуба, довольно обширной, хоть и недавней, — сердечное попечение Алексея Петровича, — в Тифлисе насчитывалось не более трёх тысяч годных домов, из них менее тысячи можно было признать лишь отчасти благоустроенными жилищами, об зданиях вполне европейских до вступления русских и вовсе никто не слыхал. В этом слишком скромном числе жилых помещений ютилось и кучилось около сорока тысяч жителей, включая русских офицеров, чиновников и солдат, рассованных кое-как на постой по квартирам, отчего теснота, и прежде значительная, становилась невыносимой, а местным жителям создавались неудобства весьма ощутительные по причине слишком разительного несходства обычаев народа горского, большей частью пастушеского или бездельного, и народа равнинного, землепашеского и деловитого.
Жизнь городишка его поразила. Население разноязычное, южное, грузины в поразительном меньшинстве, армян большинство, немало турок и персиян, все наружу, с криком и смехом, жестикуляция пылкая, мимика быстрая, переменчивая, самому Шаховскому на зависть, его бы сюда, однообразия нигде и ни в чём. Жили на улице, соседки перекликались с крыши на крышу, перебегали на двор со двора по каким-то головоломным ступеням, грубо высеченным прямо в дикой скале, вопили разносчики, пробираясь проулками, крутыми, кривыми и грязными, до самого верху, таща на себе свой нехитрый товар, трубили вездесущие ишаки, развозившие хворост и воду, зачерпнутую прямиком из мутной Куры, дрались, ревели, смеялись, во что-то играли полуоборванные, полураздетые дети, в духанах немилосердно стенали оркестры, составленные из двух или трёх инструментов — неприхотливое изделье Востока; пылали жаровни, скворчал жир тут же убитых овец, шипела баранина, воняло горелым мясом и жареным луком; из бурдюков с бульканьем переливалось в медные и глиняные кувшины вино, из кувшинов тут же переливалось в стаканы и кружки, прислужники метались между столами, гульба шла целый день, с громким говором, смехом, слезами и заунывными, медлительными, мелодичными песнями; на крытом базаре столпотворение вавилонское, продавцов едва ли не более, чем покупателей, торгуют, спорят, кричат, сбиваются в кучки, меняются новостями, зубы скалятся, сверкают глаза, ладони само собой ложатся на рукояти кинжалов, того гляди, начнётся резня, да, вишь ты, солнце садится, по-южному скоро темнеет, ладони, опять сами собой, снимаются с рукоятей кинжалов — и сию минуту чуть не враги только что не в обнимку, с миром и нехотя разбредаются по домам, чтобы немного поспать, отдохнуть и вновь, как всякий день, спозаранку встретиться в ближнем духане или в приманчивых торговых рядах.
Зато на всех оконечностях вполне азиатского приземистого грязного городишки слышался родной говор вятичей, костромичей, калужан и ровный шум правильной стройной европейской застройки. Прямо над городишком высились полуразрушенные стены турецкой крепости, занятой караулом, полуротой русских солдат, и тут же развалины древнего грузинского замка — свидетели кровавой и бесплодной грузинской истории, величественные, живописные, ласкающие впечатлительный глаз беспечного наблюдателя, бродяги противувольного, с перебитой рукой. Крохотные, едва различимые, по этим стенам карабкались люди, снимали уцелевший кирпич, вьючили на терпеливых, выносливых ишаков, спускали вниз и поднимали вновь на крутую скалистую гору, которая возвышалась напротив. Там, за большим старым мостом, по распоряжению Алексея Петровича, умевшего строить, как вешать, возводилась новая крепость, с казематами, с ордонанс-гаузом, арестантскими клетками для важных преступников и с больницей для них, с трёхэтажными башнями, замок Метехский, обещающий стать украшением ютящейся внизу кучи плоских азиатских домов.
По течению ниже моста, за Авлабаром, с базаром и церковью, сноровисто от зари до зари — Алексей Петрович всюду ждать не любил, рассудителен да горяч — возводились каменные казармы для русских солдат, а версты за две от них уже закладывались фундаменты госпиталя, домов для чиновников и целого городка для лекарей, санитаров и прочей медицинской прислуги. По правому берегу, в северной части, на возвышении, продуваемом ветрами, где воздух здоровый, где легче дышать, чем внизу, с той же сноровистой спешкой перестраивался старый дворец, отведённый под штаб-квартиру Алексея Петровича, возводились заново депо провиантское, комиссариат, штаб корпуса, присутственные места, гауптвахта, дома частных лиц в два и три этажа, с колоннами, с европейскими островерхими крышами, неизвестными нижним азиатским постройкам, все вместе замыкая небольшую площадь, впрочем, неправильной формы — следствие неровностей гор. На левом берегу, выше моста, на участке земли плодородной, и вовсе место, из ряду выходящее вон: кирпичные домики с красными черепичными кровлями — совместное творение русских солдат и пришельцев из далёкого Виртемберга, заманенных в закавказскую глушь рачительным Алексеем Петровичем, многие льготы исхлопотавшим для них у правительства и чуть ли не миллион на обустройство русских рублей.
Волей одного человека поселение беспорядочное, азиатское преображалось у него на глазах, его сердцу деяние милое, ещё заноза одна, чуть не острее других: Шаховской в комедии лёгкой, Карамзин в истории русской, Ермолов в преобразовании целого края, прежде малоподвижного, точно из соображений немыслимых кем-то отданного на регулярное разграбление иноверцам, иноплеменникам и собственным природным неукротимым страстям. Радость, боль и тоска смешались в одно беспокойное чувство. Нигде не обнаруживал он себе пристойного места для ума и призвания, точно обыкновенный был человек, а что впереди?
Облазив все новостройки, с горы Давида полюбовавшись на великолепную панораму строений и гор, поупражнявшись в немецком языке с поселенцами, испробовав настоящего немецкого горьковатого пива, без которого, кажется, истинный немец не мыслит дня ни в каком уголке обойтись, хоть в Камчатке, хоть на коралловых островах Полинезии, если судьба каким-нибудь лихом вздумает занести и туда, Александр наконец пустился делать визиты, которые обязан был сделать давно как новый чиновник по дипломатической части и которые, из отвращения к сухости казённых отношений, отложил, под предлогом болезни, на несколько дней.
Первый, по обстоятельствам ему неприятный, был к дежурному офицеру Наумову. Полковник, старый служака в потёртом мундире, без эполет, по всеобщей моде кавказской, заведённой Алексеем Петровичем, хотя нынче был старшим офицером при штабе, в самом деле принял его с любопытством усиленным, несколько раз со значением, мол, понимаю, голубчик, поглядел на его обвязанную ладонь, однако, видимо стеснённый присутствием ещё одного офицера, грузина обличием, в прекрасно сшитом элегантном мундире, также без эполет, вставшего при его появлении, ничего не сказал, выразил только надежду, обычную при оказии представления, что приятно будет вместе служить на благо Отечества, посоветовал, в ожидании Алексея Петровича, переменить трактир на квартиру, для чего обратиться к гражданскому губернатору, его высокопревосходительству генерал-майору фон дер Ховену, и представил всё ещё стоявшего перед ним офицера:
— Князь Чавчавадзе, командующий Нижегородским драгунским полком, вам, должно быть, известным по слухам, в нём имеет честь служить корнет Якубович, вам, говорили, приятель?
Чавчавадзе сделал поклон, изящный, вежливый, с достоинством истинным, содружество верного воспитания и хорошей семьи, и с приятным грузинским акцентом, немного картавя, пожимая дружески руку, сказал:
— Александр Герсеванович, будем знакомы.
И тотчас прибавил, видя, что новый знакомец готов уходить:
— Кажется, нам по пути.
Александр тотчас сделался высокомерен и важен, противувольно, само собой, не любя и не поощряя случайных знакомств, однако из вежливости кивнул, изъяснил, что весьма благодарен иметь провожатого по незнакомым местам, вышел первым и только на улице поворотился к грузину с холодным лицом, надеясь тотчас проститься, желательно раз и навсегда.
Чавчавадзе в ту же минуту разгадал его нехитрый маневр, улыбнулся открыто, заговорил по-французски, тоже с восточным акцентом, верно неистребимым:
— Прошу простить, что навязчив. Мне стало известно, что вы из Петербурга месяца два, для вас причина, известно, не важная, но важная для меня, я в Петербурге родился, в Петербурге учился, в Петербурге служил, мне оттуда всякая весть была бы слишком приятна.
В самом деле, причина слишком не важная, чтобы незнакомого человека посреди улицы хватать за рукав, весть из Петербурга мало ли кому дорога, впрочем, удивительно странно одно, что родина там — он князь и грузин, следственно, должен родиться если не на горной вершине, так между гор. Александр отозвался со светской лёгкостью разговора, столько же скрывавшей, сколько и обнажавшей его безразличие и к более веским причинам к чему-нибудь его принуждать:
— В таком случае удовлетворите моему любопытству, которое вам удалось возбудить, отчего вы избрали такое ненастное место, чтобы явиться на свет?
Чавчавадзе рассмеялся искренно, от души, махнул рукой кучеру, терпеливо его ожидавшему, изъяснил, что ежели к Ховену, так им необходимо направо свернуть, пошутил, опять по-французски:
— Согласитесь, что выбрал удачно, хоть место ненастное, в этом вы правы.
Он не улыбнулся, всё оставался холоден, чуть не брезглив:
— Мне трудно судить, я родился в Москве.
Чавчавадзе взглянул на него, верно понял его настроение и согласился мягко, по-русски, должно быть желая его посмягчить:
— Вы правы.
Его любопытство в самом деле слегка разгорелось, он, всё ещё стоя на месте, спросил с безразличным лицом:
— Так отчего же вам таким образом повезло?
Глаза Чавчавадзе стали полны печали.
— Это история длинная, к тому же не меня одного, но отчасти история Грузии.
Что ж, до истории он был давний охотник, тем более любопытен был человек, который вмешался в историю своей печальной отчизны, согласиться пришлось:
— В самом деле? Тогда расскажите, я не спешу.
Чавчавадзе неторопливо, призывая его за собой, двинулся в сторону, противоположную той, которую только что указал к дому Ховена:
— Вам, конечно, известно, что моя Грузия своей волей вступила в обширные пределы вашей Российской империи.
Он последовал за ним без охоты и сожаления:
— Я дипломатической миссии секретарь.
— Простите, это вопрос риторический.
— Вы обучались риторике?
— Нет.
— По такому случаю лучше обойтись без риторики.
— Мой отец Герсеван Чавчавадзе, владетельный князь Цинондала...
— Ваши родовые владения в окрестностях Карагача?
— Скорее Карагач в окрестностях наших владений.
— Так штаб полка стоит рядом с домом? Вам действительно повезло куда больше, чем мне, моя штаб-квартира обещает быть от родимого дома за три тысячи вёрст.
— В самом деле, такая близость удобна, семейство проводит в усадьбе всё лето и только на зимние месяцы перебирается в город, который зародился на месте чересчур нездоровом.
— У вас в Тифлисе дворец?
— В Тифлисе дворец? Ну, что вы, я не настолько богат, мы нанимаем флигель Ахвердова, начальника артиллерии здешнего корпуса, а свой дом, небольшой, только что начали строить.
— Стало быть, ваш отец не оставил вам достаточно наследства?
— Отец оставить достаточного наследства не мог.
— Как я понимаю, ему пришлось жить одной службой, как нам?
— Больше, чем службой, я полагаю, для него это было служением.
Они шли, то обгоняя, то пропуская мимо себя бесцельно бредущих навстречу прохожих, то расходясь в стороны, то снова сближаясь, говорили отрывочно, то приближаясь к ней, то удаляясь от истории жизни, которой завлёк его Чавчавадзе, должно быть, страстный любитель рассказывать или с кем-нибудь на досуге пространно перекинуться словом, а с кем перекинешься словом, командуя в глухом захолустье драгунским полком, в котором главный герой дурак Якубович? Разносчик истошными воплями призывал покупать стеклянные бусы — утеху красавиц, забавно мешая русский с грузинским; мальчишки с пронзительными, резкими криками играли во что-то, походившее на простецкие русские бабки; ревел упрямо стоявший на месте ишак, и чуть не плакал его оборванный всадник, остервенело колотивший голыми пятками под самое брюхо бесчувственного строптивца. Александр морщился, хмурился, привыкший неторопливо беседовать перед уютно тлевшим камином или неспешно бродя вдоль решётки канала; в крайнем случае где-нибудь в уголке большого собрания. Чавчавадзе взглядывал на него, улыбался, наконец предложил, когда волна пешеходов их сблизила вновь, пропустив хромую старуху в низко повязанном чёрном платке:
— Не хотите ли у меня отобедать?
Должно быть, это Кавказ, зовут первого встречного в дом, или в самом деле вдруг живо припомнился сиятельный Петербург, два-три близких приятеля, об нём предавно позабывшие, или свела тоскливая скука с ума, в гарнизонах чего не бывает, многие горькую пьют, не всё ли равно, сторонние дрязги ему не резон, да в том беда истинная, что некуда деть ни времени своего, ни себя самого, и он согласился внезапно:
— Пожалуй, я ваш гость.
Не медля, точно страшась, что нечаянный спутник его передумает, Чавчавадзе повлёк его за собой. Они чуть не бегом протиснулись в какую-то щель, обогнули низкие вонючие сакли — недалёкий потомок первобытных пещер, несколько раз поднялись по высоким ступеням, высеченным в скале, довольно скоро очутились над городом, точно утонувшим в зеленоватой толще тесного ущелья спёртого воздуха, и вступили под своды обширного сада. Беззвучие оглушило его. Было свежо от ровного восточного ветра. Они двинулись длинной аллеей, полого возвышавшейся по неторопливому склону горы, ведущей Спутников к горе Святого Давида, точно гнездом висевшей над вершинами тополей.
Чавчавадзе, заложив руки за спину, шагал легко, задумчиво, неспешно повествовал, словно длительно ждал и дождался наконец собеседника:
— Мой отец был полномочным министром царя Ираклия при российском дворе. После варварского нашествия Ага-Мухаммеда переговоры с вашим правительством вёл именно он, по поручению царя. Как известно, по итогам этих переговоров прекращалась династия наших царей и Грузия становилась одной из провинций Российской империи, отдавшись, изъясняясь поэтическим слогом, под сень победоносных русских штыков. Переговоры тянулись несколько лет: Грузии, вы понимаете, нелегко было отречься от своей независимости, как ни грозило ей полное истребление со стороны Ирана и Турции; России, как представляется мне, нелегко было взвалить на себя ещё одну ношу, то есть защиту столь обширных и трудных границ. Оттого наша семья в течение нескольких лет принуждена была обитать в Петербурге. В Петербурге я и родился тридцать два года назад, лишь в наших покоях, отведённых посланнику царя Грузии, слыша родную грузинскую речь, тогда как повсюду говорили непривычно, признаюсь — и неприятно, по-русски. Государыня Екатерина Алексеевна, великая была дипломатка, оказала отцу высочайшую честь, согласившись явиться моей крестной матерью. Когда пришло время учиться, отцу рекомендовали лучший, один из множества, частный пансион. По счастью, в пансионе в ходу была французская речь. Не могу не признаться, что Россия моему сердцу оставалась чужой. Родину я увидел первый раз уже тринадцати лет. Незнакомая, разорённая, нищая, истерзанная войной грузин с турками, войной грузин с персами, войной грузин между собой, войной непрестанной, ожесточённой, бессмысленной, она была всё-таки родиной, надеюсь, вам это чувство знакомо. В пансионе, между русскими мальчиками, я обид не сносил, я гордился собой, должно быть, кровь говорила, кровь грузина и князя. Воротившись с чужбины домой, я жаждал гордиться и родиной, однако яс не смог, хотел её видеть великой и сильной, какой видел Россию, и не мог не видеть её унижения. Манифест государя Павла Петровича о вступлении Грузии в пределы Российской империи в глазах отца был величайшим благом для Грузии, надёжной гарантией от бесчинства внешних врагов, в особенности от бесчинства бесчисленных внутренних войн. Он приветствовал введение русского корпуса в Грузию. Моё юное чувство, только что обретшее родину, было оскорблено. Я вступил в отряд царевича Парнаоза, чтобы сражаться за независимость Грузии. Слава Богу, наш детский заговор был скоро раскрыт. Я был арестован. Отец бросился в Петербург. Конечно, он пустил в ход свои прежние связи; конечно, прежние связи ему помогли, но ещё больше, я думаю, помогла расчётливость государя Александра Павловича, который умел понимать, что русским не удержаться за хребтами Кавказа без прямой поддержки знатных грузин. Меня сослали на три года в город Тамбов, крохотный, тихий и пыльный, вскоре помиловали, повелели прибыть в Петербург, поместили в Пажеский корпус, из которого я выпущен был подпоручиком в полк лейб-гусар. Воевал, имею золотое оружие по приговору офицеров полка. Видел русских в несчастья нашествия страшного, видел в бою. Вот тогда я прозрел, до сердца дошло, что счастье Грузии единственно в единеньи с Россией, иной участи ей не дано. В Петербург воротился с полком лейб-гусар и познал наконец необыкновенность этого города и открытость русской души. В этом городе белых ночей, в столице Петра, испытал я счастье истинной дружбы. Мы в разлуке теперь, разлуке конца не видать. Мои воспоминанья покрыты печалью.
Он споткнулся. Их печаль была сродной. В том же городе он оставил своих истинных, своих лучших, своих несравненных друзей, и друзья его позабыли, ни писем, ни вестей с того скорбного дня расставанья, один Быков приветы привёз, да приславших приветы друзьями души признать он не мог, знакомцы приятные, славные, он благодарен был от души, а что же друзья?
Он не находил, что отвечать на столь открытый рассказ, хотя понимал, что молчать неприлично, неловко, может быть, оскорбительно для того, кто с первого взгляда, с первого слова решился открыться ему. Он не мог образумиться, а кругом был виноват.
Его спутник отчего-то заторопился, вдаль поглядел на цепь гор, повторил, что там без родины были друзья, а здесь милая родина без лучших друзей, первым именем произнёс Чаадаева, с которым совместно в лейб-гусарах служил и менялся мыслями о странностях грузинской и русской истории.
Имя друга, чудное имя, пронеслось как магический звук. Нестройность мыслей и чувств утишилась, улеглась. Ясность мысли к нему воротилась. Чувства вспыхнули ровным теплом. Неожиданно для себя, минуту назад готовый провалиться сквозь землю, он заговорил с волнением, горячо об неисчислимых достоинствах Петра Чаадаева, сильнейшего из нынешних русских умов, высказал надежду свою задушевную, что этот зоркий, скептический, а всё же пророческий, склонный к внезапным прозрениям ум в самом скором времени выразит себя непременно чем-нибудь чудным и громким, для России не менее славным, чем недавний Карамзина исторический труд.
Чавчавадзе глядел с пониманием, вспыхнул румянцем, выразил горькое сожаление, что у истерзанной Грузии на прославление нет ни такого историка, каким для России внезапно стал Карамзин, ни такого, каким для Франции явился Вольтер. Не менее ста лет мысль о трудах исторических не приходит в головы враждой ослеплённым грузинам. Последний раз, если память не изменяет ему, вдохновителем и попечителем трудов исторических был Вахтанг VI, царь Картлии, правитель, без сомненья, великий. Найдя многие земли разграбленными, опустошёнными, запустевшими, царь Вахтанг заселил их переселенцами из высоких горных аулов, поощрил чуть было не вымершее искусство виноградной лозы, ввёл посевы хлопчатой бумаги, предоставил льготы внутренней и внешней торговле. Трудами его Картлия выдвинулась на первое место среди прочих княжеств и царств, обособленных, враждующих между собой. Может быть, тогдашнюю Картлию было бы опрометчиво назвать процветающим царством, однако едва ли могут возникнуть сомнения в том, что нынешняя Картлия, сравнительно с временами Вахтанга, переживает горький период упадка. Попечительством царя истинно просвещённого, благоразумного в Тифлисе основана была типография. В типографии печатались труды богословские. Вахтанг лично изготовил к печати национальную гордость — «Витязя в тигровой шкуре» и для него составил введение. Ему принадлежит свод законов, следование которым могло бы сделаться благодеянием и для Грузии нынешней, успевшей позабыть законы Вахтанга и не успевшей принять законы Российской империи, отчасти чуждые, отчасти малопригодные для неё. Вахтанг основал комиссию для составления грузинской истории. Собиранием и обработкой источников заведовал царевич Вахушти, Вахтангов сын, безусловный родоначальник грузинской исторической мысли. В царствование Вахтанга расцветает поэзия Давида Гурамишвили. В кругу его верных сподвижников светится имя Сулхана Орбелиани — дипломата, поэта, баснописца, составителя грузинского словаря, наконец одного из почтенных предков жены моей Саломе.
Александр нахмурился, потемнел, не без злости сказал:
— Держу пари, он был гоним, как Вольтер.
Чавчавадзе удивился, не понял, к чему эта злость:
— Кто?
Александр пояснил враждебно и резко:
— Царь ваш Вахтанг.
Чавчавадзе расширил глаза, улыбнулся неловко, сбитый с толку внезапной резкостью, тем более внезапной враждой:
— Каким образом вы угадали?
Александр спохватился, тон смягчился, а всё не мог воротить равновесие духа:
— Несть пророка в своём отечестве — это несносный закон, но закон.
Чавчавадзе взглянул на него продолжительно-пристально, согласно кивнул и продолжал примирительно:
— В самом деле, своевольные князья испугались, что успехами земледелия, ещё более успехами торговли и просвещения личная власть царя возрастёт, рассудительный царь возвысится богатством и гласом народным, как обыкновенно возвышается достойный правитель; при таких обстоятельствах своеволию княжескому будет положен окончательный, твёрдый конец. Заговоры составились — заговоры трусливые, подлые. Персидскому шаху полетели доносы, точно истинному правителю Грузии. Шах призвал Вахтанга к себе, принудил переменить веру с христианской на мусульманскую и под новым именем Шахнаваза, оскорбительным для грузина, ввёл в ранг главнокомандующего своими войсками. Лишь годы почётного плена спустя шах пожаловал даря разрешением воротиться в отечество, полное бедствий. Видя отечество поруганным, вновь обнищавшим под управлением своекорыстных князей, не имея более нравственных сил терпеть оскорбительное владычество персидского шаха, Вахтанг обратился к России, государю Петру Алексеевичу бил челом, как у вас говорят, ввести в Картлию русскую армию и тем поставить нерушимый предел хищным домогательствам Персии. Момент был выбран неподходящий. Северная война хоть и близилась к окончанию, но окончена не была. Государь Пётр Алексеевич не располагал ни одной лишней дивизией для помощи народу далёкому и малоизвестному. Тем временем происками непокорных князей Вахтанг лишился престола, однако успел бежать к русским, забрав семью и немногих вернейших сподвижников. Человек неукротимый, активный, истинный почитатель правления просвещённого, благоразумного, он и в пределах России продолжал трудиться над осуществлением своих заветных идей. О многом за дальностью расстояния, ещё более за дальностью лет позабыто. Знаю только, что под Москвой, во Всехсвятском селении, им основана была ещё одна типография, в которой печатались грузинские книги, в надежде, должно быть, споспешествовать возрождению древней грузинской культуры. Жаль, что в этом начинании благородном он мало преуспел. Из Всесвятского переселился в Астрахань, может быть, для того, чтобы жительствовать к отечеству ближе, едва ли в то время рассчитывая на русскую помощь, при несчастных преемниках государя Петра Алексеевича уже невозможную. Так и вышло. Помощи он не дождался. В Астрахани и умер, на счастье себе, не увидя, в какое ничтожество впали грузинские царства.
История печального Вахтанга, святое имя Вольтера, съединенные необычайно и странно, истинно сблизили их. Уже собой овладев, Александр предчувствовал, смутно ещё, что в этом просвещённом грузине найти может здешнего друга, не взамен, в дополнение к друзьям петербургским, ныне далёким, погруженным в молчание, и нашёлся только отрывисто, сурово сказать, уверенный в том, что будет понят как должно:
— Не век же нашим отечествам оставаться в младенчестве непросвещения скотского.
Чавчавадзе отозвался негромко:
— Все надежды на то.
Они замолчали, точно страшась свои светлые надежды спугнуть, омрачить многословием, прибавили шаг, своротили в боковую аллею, скоро увидели низкий, одноэтажный, в длину растянувшийся флигель, вошли; взвилась беготня, захлопали двери, начались знакомства с княгиней — статной, величественной, простой в обхождении; с княжнами, лет шести и лет двух, с порывистым, нетерпеливым княжонком с шапкой чёрных кудрявых волос. Глядь, накрыт уже стол. Расселись весело, быстро, непринуждённо. Обедали с аппетитом. Русские блюда мешались с грузинскими. Разговор сделался общим, стало быть, незначительным, о мелком и будничном, в котором он участвовал скупо, чуть не в одних междометиях. После обеда перешли с хозяином в кабинет, тесный, необжитой. Закурили сигары. Хозяин, в распахнутом мундире, с сигарой в крепких желтоватых зубах, принялся разрезать разноцветные бандероли, прибывшие, если по пёстрым наклейкам судить, из Петербурга, Лондона, Парижа, Берлина, обнажал из обёрток новую, источавшую терпкий запах типографии книгу, взглядывал на имя автора и заглавие и молча, с любезной предупредительностью передавал изумлённому гостю.
Александр чуть не ахал. Здесь, в Тифлисе, на краю света, в глуши несусветной, где предполагал он найти одну первобытную дикость и ничтожество мысли — плод невежества неизбежный, перед ним дефилировали, чуть не шагом парадным, сокровища философии, истории, политической экономии, стихотворства, драматургии и прозы на всех тех языках европейских, на которых только и стоило нынче читать.
Он вопросительно поглядел на хозяина, возвращая одно из этих сокровищ на стол.
Чавчавадзе поймал его пристальный взгляд, тотчас понял, сказал, передавая книжечку тощую, формата карманного, чуть не игрушку, забаву искусного типографщика:
— Вся библиотека моя в Цинандале, в Тифлисе перевалочный пункт, у меня письменный договор со всеми книгопродавцами в важнейших столицах Европы, шлют все новинки сюда.
И засмеялся, верно припомнив:
— Не пребывать же в младенчестве непросвещения всюду и здесь, за хребтами Кавказа.
«Паломничество молодого Гарольда» чуть не обожгло ему жадные руки. Четвёртая песнь. Он вздрогнул, раскрыл, взгляд метнул, охватывая тотчас по нескольку строк. Ага, и последняя! В нынешней поэзии вещь беспримерная. Едва ли в Петербурге он мог её прежде увидеть, чем здесь, за Кавказским хребтом — чудеса! Он страшился расстаться, спешил, чуть не разом охватил глазами итальянский эпиграф, три стихотворных строки, Ариосто, третья сатира:
«Я видел Тоскану, Ломбардию, Романью, те горы, что разрезают Италию надвое, и те, что отгораживают её, и оба моря, которые омывают её».
Его сердце забилось. Совпадение странное, может быть, пророчески важное: он тоже видел могучий хребет, отделяющий Европу от Азии! Далее что?
Посвящение:
«Джону Хобхаузу, эсквайру».
Страниц пять убористой прозы английской, Бог с ними.
Стихи,стихи,скорее стихи!
Вот первая предстала строфа:
Боже праведный! В самом деле улыбка Минервы, кто-то дельный верно изрёк! Что за чудо! Поэзия, мысль! Против воли жарко вырвалось вслух:
— Истории крыло!
Разбиравший надпись другого пакета, Чавчавадзе чуть ли не вздрогнул, вскинул голову, искренно удивился, взглянул вопросительно:
— Какое крыло?
Александр не смутился, весь светлый и чистый — истинный праздник в душе, захлебнулся словами, рад изъясниться:
— Это Байрон! Сколько калёной поэзии! Какая сила созрелого в продолжительных думах ума!
Чавчавадзе согласно кивнул, улыбнулся:
— Да вы, я вижу, тоже поэт!
Рядом с Байроном нарекаться поэтом, помилуйте, срам, Александр воспротивился с жаром:
— Э, далеко кулику до Петрова дня!
Глаза Чавчавадзе так и вспыхнули ироническим смехом.
— Это у вас, у русских, в таких выражениях отзываются о хорошем поэте?
Александр шутить не хотел, дёрнул губами, с гадливой гримасой сказал:
— Да, у нас, у русских, этак-то говорят о поэте ничтожном.
Глаза Чавчавадзе тотчас угасли, сделались строги, зато голос сделался мягче:
— Вы всегда так строги к себе?
У Александра похолодело лицо.
— Похвастать тем не могу, приключается иногда, ежели заглянуть построже в себя, что надобно много, много учиться, чтобы нашему кулику вровень с Байроном встать.
Чавчавадзе пристально поглядел, помолчал, улыбнулся тепло:
— Что ж, учитесь, возьмите на время.
Он тоже пристально поглядел, снисхождения, тем паче жалости к себе не терпя, да тут, как видно, не жалость была, тут засветилось в душе, может быть, первое дыхание истинной дружбы он угадал, а всё же кратко спросил:
— А вы?
Чавчавадзе извлёк новый том из обёрток, пробежал глазами названье, протяжно вздохнул:
— Государева служба берёт много времени, хоть в деле мой полк давно ни в каком не бывал, этой кучи достанет на месяц, на два.
Он оживился:
— До возвращения Алексея Петровича мне как раз время некуда деть, а там к персиянцам в поход, тоже государева служба всё время волком прижмёт.
Чавчавадзе погладил книгу ладонью:
— Вот и славно, пока время, учитесь у Байрона, учитель великий — подарок судьбы.
Он поверил не тотчас, с пылом вскричал:
— Благодарю!
Они замолчали. Он Байрона нервно листал, вырывая на разных страницах бессвязные строки. Чавчавадзе неспешно, любовно потрошил свои бандероли. Нежданно-негаданно вечер настал. Свечи внесли. Надвигалась быстрая чёрная южная ночь. Он вскочил. Изъяснил, что обязан у Ховена быть. Благодарил ещё раз от души и простился.
Чавчавадзе проводил его до крыльца.
Экипаж дожидался.
Чавчавадзе что-то быстро, негромко сказал по-грузински. Высокий возница, грузин в белой папахе, в чернейшем веере бесподобно густой бороды, произраставшей от самых, тоже чернейших, бровей, так что углями сверкали только глаза на смуглом лице, молча кивнул и взялся за вожжи и плеть.
Чавчавадзе обернулся к нему:
— Вас отвезут.
Он взобрался, уселся и нашёлся только спросить:
— Когда снова в Тифлис?
Свет трепетал, вился дым факела у него за спиной, Чавчавадзе весь чёрный, с неразличимым лицом, таинственный, однако не мрачный, придвинулся, тихо ответил, точно он его видел во сне:
— Как служба позволит. Я вас разыщу.
Александру сделалось одиноко и грустно, он уезжать не хотел и чуть не плача выдавил из себя:
— Буду рад.
Чавчавадзе что-то почувствовал, ласково потрепал его по задрожавшей руке:
— До свидания.
Возница что-то крикнул гортанно и резко, лошади взяли с места дружно и бойко, колеса мягко зашелестели по песку въездной аллеи, затем заскакали на неровных камнях мостовой, верно изготовленной ещё простодушным уменьем местных циклопов прямо из обломков скалы, и коляска вскоре, по счастью, остановилась перед ярко освещённым европейскими фонарями подъездом, и возница, не обернувшись к нему, что-то по-своему пробурчал и указал свёрнутой плетью на дверь.
Одиночество и грусть растрясло на несносных камнях. Go ступеньки Александр спрыгнул легко, в горячую ладонь возницы вложил серебряный рубль, точно царской щедростью отвечал на его суровую неприветность, с достоинством, но проворно вступил в освещённые обширные сени и приказал доложить о себе.
Некрасивый лакей, вчерашний мужик, в чёрном фраке, в белоснежных перчатках на широких кистях разлапистых рук, в белом галстуке и белой манишке, точно сбирался на бал, с отличной выучкой не менее как петербургской прислуги, поклонился ему и вежливо изъяснил, что ужинать сели и что приказано всех принимать без чинов, кто взойдёт, впрочем, у господина губернатора взято за правило во всякое время всех принимать, хоть бы ночь на дворе, так извольте взойтить.
Не более двух часов как после обеда, он, разумеется, ужинать не хотел, откладывать визит тоже было неловко, на улице тьма, к тому же как знать, как отнесётся дрессированный величавый лакей об новом лице, которые объявляются в захолустном Тифлисе наперечёт, а портить первое впечатление было бы неразумно, не всё же торчать при тёмном персидском дворе, придётся и на этот свет по делам наезжать, так следовало оставить о себе приятное впечатление, и он взбежал по широкой лестнице из какого-то полированного местного крепкого дерева, очутился перед новым лакеем, ростом пониже, в том же бальном наряде, и в другой раз приказал о себе доложить.
Лакей одним плавным движением распахнул обе створки высоких белых дверей и густым басом, точно дьякон на отпевании в архиерейском соборе, прогудел:
— Александр Сергеевич Грибоедов.
Натурально, все мерно жующие головы оборотились к нему.
Он взошёл, поклонился, предстал перед хозяином дома, невысоким и полным, с полным, здоровым, румяным лицом, в цвете лет, с первыми блестками седины в висках, ещё раз поклонился, уже этому одному, и в двух словах изложил свою нижайшую просьбу назначить его на постой.
Роман Иваныч фон дер Ховен, в распахнутом мундире без эполет, в белоснежной сорочке, на несколько пуговиц расстёгнутой на гладкой пухлой груди, по-отечески просто сказал, что знакомству искренно рад, что покорнейше просит отужинать в тёплой компании чем Бог послал, а уж после ужина, голубчик, речь о постое, иначе нельзя, у нас за хребтом обычай таков.
Нечего делать, этот немец истинно русский был человек, чуть не москвич, стол накрыт для званых и незваных. Александр сел, пригляделся, налил вина, из местных, кахетинской лозы — заведенье благочестивого Вахтанга Шестого, которую Роман Иваныч витиевато и многословно хвалил, находя её во вкусе ординарных бордосских, от телятины отказался и принялся за фрукты и сласти, которые нестерпимо любил.
За столом собрались в едином порыве плотного насыщения главным образом чиновники губернаторства высшего ранга, уже в летах почтенных, без орденов, которых по давности службы не могли не иметь, верно, тоже заведено за хребтом своеобычным Алексеем Петровичем, серьёзные, медлительные, с негромкими голосами, значительными, тотчас видать, что человек говорящий себе цену знал, хлебал щи не лаптем. Рассуждали о неодолимых трудностях снабжения армии, по их мнению, весьма многочисленной и ненасытно прожорливой; о передвижении турецких войск вблизи новой границы империи; о новом слёте европейских монархов в Аахене, о котором в горделивых британских газетных листках писалось как о важной победе их дипломатии, да писалось как-то неопределённо и глухо, видать, секретные принимались статьи, басурманы-то шевелятся недаром, тогда как в наших газетах не писалось никак, и обратились за разъясненьем к нему как доверенному лицу того молчаливого ведомства, точно все самые тайные тайны европейской политики не могли не быть до нитки известны секретарю дипломатической миссии.
Александр дипломатически отвечал, что приехал с неделю, с пять дней, что в дороге, всюду ужасной, не видал ни британских, ни французских, ни австрийских, ни даже русских газет и что дипломатическая почта ещё где-то скачет по русской равнине в пределы Кавказа, а должна быть непременно, нельзя без того, прямые указания по итогам конгресса.
Напитав себя до отвала, сытые, потные, разомлевшие, чиновники разошлись понемногу, большей частью тучные люди, отдуваясь и еле дыша; Александр с хозяином дома наконец остался вдвоём, чуть не на разных концах большого стола. Он сидел молча, вертел перед глазами нож для десерта, взглядывал изредка, ждал терпеливо, когда квартиру дадут, с недобрым чувством размышляя о том, что ещё одну гнусную ночь придётся провести в затрапезном номере единственного и оттого переполненного трактира, хуже горькой редьки надоевшего за несколько дней, поскольку к трактирам, тем более захребетным, он не привык и от скрипов, криков, ходьбы беспрестанной в «Истории Персии» и два и три раза перечитывал всякий абзац, а всё в издерганной голове удерживались одни лоскутки.
От выпитого вина, от обильной долгой еды фон дер Ховен точно расширился в разные стороны, погрузнел, раскраснелся, прижмурился, с наслаждением почёсывал толстым мизинцем обнажённую грудь, напоминая сытого, разморившегося кота, готового поваляться, свернуться в клубок и сладко заснуть, до новой обильной еды и вина.
Свечи тускнели. Была тишина. Не хотелось ни двигаться, ни говорить.
Облизнув жирные губы, приоткрыв блестящие жирным блеском глаза, Роман Иваныч неторопливо, негромко сказал:
— Вот что, голубчик, не помню, как звать, ночуйте-ка у меня, завтра уж познакомимся, а там и распоряжусь об чём просите, утро-то вечера мудренее, не зря говорят, уж поверьте.
Левый глаз блаженно прикрыл, правым поглядел, уловил, что неизвестный проситель готов возразить, как и должно, рассудительно изъяснил:
— Голубчик, мы тут, с позволенья сказать, на задворках империи, в краю, от цивилизации слишком далёком, примерно вот как Марс от меня, к тому же необжитом, ещё менее, я полагаю, чем Марс, так что я нарочно держу наготове несколько комнат ради вашего брата, баловня Петербурга, который, положим, навещает нас, сирых, редко и с непривычки весьма как часто хандрит. Вы возразите: у меня тоже не Петербург. Соглашусь, и соглашусь на все сто. А всё попристойней, чем в здешнем промозглом трактире и на здешних туземных квартирах, блох не имеется вовсе, удобства кое-какие, люди простые, любовь и покой. Да и правду сказать, со свежим человеком перекинуться словом приятно. Охота до новостей — в здешних краях род недуга. Погодите, не нынче, так завтра познакомитесь сами. Чать, Невский-то проспект хорошеет? Давно, давно не бывал, экая жаль.
Отчего ж не остаться? Он и остался. Подали трубки. Александр затянулся, тоже прижмурился, пересказал первейшие петербургские новости двухмесячной давности, отрывчато, кратко от непривычки к таким пустякам, — матушку бы сюда, до утра не сомкнули бы глаз; об родне, об кузинах, об Архарове, об Марье Петровне, от стыда за себя оборвался внезапно, умолк.
Роман Иваныч со вздохом, медлительно выпустил дым, улыбнулся будто сквозь сладостный сон, ободрительно протянул:
— Экая у вас там благодать! Хорошо! В здешних краях положенное своё отслужу и тю-тю! Угодил, голубчик, благодарю-с.
В своей комнате, отведённой ему, уютной и милой, с коврами по стенам, увешанными пистолетами в серебре, кинжалами в серебре, саблями в серебре, — точно арсенал был какой, осаду можно держать, — с просторной восточной тахтой, покрытой белоснежным хрустящим бельём, пахнущим какими-то травами, Александр внезапно припомнил о Байроне, об юном скитальце Гарольде, разделся, приготовился всласть почитать при свече, но едва лёг, чудная истома охватила усталое тело, мысли от Байрона как-то само собой перепрыгнули к нечитанным британским газетам, прокричавшим о какой-то победе, стало быть, новых гадостей в Персии жди; затем перенеслись к хозяину дома, человеку, видно, добрейшему — тот же Степан; затем он из тёмного переулка вывернул на Невский проспект, толпа знакомых и незнакомых его обступила, Шаховской совался к нему с водевилем, Катенин престрого пальцем грозил, он с обоими страсть как желал объясниться, да голос куда-то как сквозь землю пропал, он только пучил глаза и чувствовал страшную сухость во рту.
Были скрыты плотными шторами окна, а всё-таки утро уже пробивалось сквозь них. В комнате тонкий, неясный, пленительный сумрак стоял. Комната была незнакома. Рядом на столике до основания выгорела свеча. Возле подсвечника таилась тонкая книжица, название которой он позабыл, верно, крепок был сон, умудрился заспать.
Он потянулся, поднялся, босыми ногами прошёлся по ковру, освободил окна от штор, увидел бледное осеннее солнце, вершины заснеженных гор, к виду которых ещё не привык, воротился в тихом раздумье, на что потратить нынешний день, почти машинально поднял книжицу со стола, очки нацепил, развернул: в самом деле посвящается Джону Хобхаузу, эсквайру, в Венеции писано, января 2-го дня, 1818 год, любопытно бы знать, чем знаменит сей английский эсквайр неизвестный, что его любезным вниманьем своим нынче бессмертит великий поэт. Он присел на тахту, стал читать, дивясь с первых строк энергии краткости, красоте несомненной прозы английской, чего по-русски ещё не встречал:
«Восемь лет прошло между созданием первой и последней песни «Чайльд Гарольда», и теперь нет ничего удивительного в том, что, расставаясь с таким старым другом, я обращаюсь к другому, ещё более старому и верному, который видел рождение и смерть того, второго, и пред которым я ещё больше в долгу за всё, что дала мне в общественном смысле его просвещённая дружба, хотя не мог не заслужить моей признательности и Чайльд Гарольд, снискавший благосклонность публики, перешедшей с поэмы на её автора, — к тому, с кем я давно знаком и много путешествовал, кто выхаживал меня в болезни и утешал в печали, радовался моим удачам и поддерживал в неудачах, был мудр в советах и верен в опасностях, — к моему другу, такому испытанному и такому нетребовательному, — к вам...»
Верно, единственного, несравненного друга всякому поэту ниспосылает в опору и в помощь милосердный Господь. Недаром видел он нынче Шаховского, Катенина. Ах, куда же подевался прелюбезный сердцу Степан? Нет, Степана он не забыл. С именем Степана он проделал всё путешествие от Петербурга до Моздока и от Моздока в Тифлис, на суд Степана готовил беглые путевые заметки свои, которые собирался расширить, чтобы сделать из них что-нибудь. Жаль, что пока не расширил, что нечего путного ему посвятить, не то непременно это прекрасное имя украсило бы собой его благодарное посвящение, не в пример горделивому Байрону, который в глазах его не возвысился до примера, но из жажды одинокого сердца верного друга хоть словом типографского привета почтить. Да что, к стыду своему, посвящать? Свет вдохновенья не озаряет его бесплодной, иссохшей души, а без этого плодотворящего света всё выйдет сущая дрянь, что ни замысли положить на бумагу, хоть простое письмо, хоть бесстрастный отчёт в несносную канцелярию Нессельроде. Вот, гляди-ка, и Байрон об том говорит:
«Писатель, не находящий в себе иных побуждений, кроме стремленья к успеху, к минутному или даже постоянному успеху, который зависит от его литературных достижений, заслуживает общей участи писателей...»
Но, право же, общей участи он не желал.
С тем сложил книгу, умылся, оделся с небрежностью истинной элегантности и отправился искать губернатора, от души возмущаясь, что ни в каком закоулке не попадалось лакея, обязанного путь указать.
Губернатора отыскал он в столовой, одетого с вчерашней небрежностью провинциального большого начальника, который не привык стесняться ничем, точно тот всю ночь не вставал от стола, лишь тщательно выбритый подбородок и неподдельная свежесть лица без спору свидетельствовали о том, что Роман Иваныч спал превосходно и не уклонился исполнить утренний туалет.
Александр с холодной вежливостью случайного гостя, с вечера до утра уже позабытого, пожелал ему доброго утра и тотчас спросил, готов ли его билет на постой.
С брезгливой миной облупливая яйцо, подцепляя скорлупки коротким пальцем небольшой пухлой руки, Роман Иваныч, не взглянув на него, отозвался простецки, точно служил губернатором на Москве, сыздетства знаком был домами и, по меньшей мере, в трёх поколеньях считался близким родством:
— Э, голубчик, пожалуйте завтракать, а билет, вестимо, готов, как билету быть неготову, службой обязан, да куда ж вам спешить, квартира сквернейшая, в здешних краях не бывает иных, гаже разве что в пошехонской деревне, поспеете, наживётесь в хлеву.
Довод был капитальный, согласиться пришлось, он сел как пришлось, сам налил себе из кофейника кофе, с громадного блюда, точно заведённого для роты солдат, румяную булочку взял, но угрюмо молчал, почитая в чужом доме завтрак насилием над собой.
Нисколько не озаботившись мрачным его настроением, Роман Иваныч во всё время неторопливого завтрака безобидно брюзжал на Тифлис, свой пост губернатора поминал как изгнание, изливал жалобы на несносные летние жары, происходящие от спёртого воздуха, стеснённого отовсюду горами, — точно в колодце живём; на страшные лихоманки, которые с особенной яростью нападают на русских, избалованных свежими ветрами своих необъятных равнин; пространно сетовал на неодолимые трудности службы, насланные единственно для того, чтобы покруче нагадить ему, естественное следствие ужасного бесплодия здешних плодородных долин. Тут Роман Иваныч позабыл про еду, откинулся в своём поместительном креслице, возглавляющем обширное пространство стола, и от возмущенья забрызгал слюной:
— Голубчик, представьте, чёрт их задери, всякий гвоздь, каждый паршивый сухарь приходится караваном тащить из России, это за столько-то вёрст! Хозяйственное убожество не поддаётся никакому воображению. В самом Тифлисе до сего времени завели всего-навсего пушечный, пороховой и стекольный заводы, естественно разорённые Агой-Мухаммедом во грозное имя Аллаха — то-то расстарался, стервец; а к ним монетный двор и типография с такими машинами, что противно глядеть, а более ничего путного не производится ни в самом Тифлисе, ни где бы то ни было по горам и долам — вот и живи, и государеву службу служи! На базаре-то были? Как не бывать, куда ж и пойти! Все русские первейшим делом туда! А там что? А там все товары турецкие и персидские. Свои-то грузинские одни кинжалы да шашки, да дивиться тут нечему, что ни день, то резня. Хлеба бы первостатейные могли при здешнем климате вызревать, а тут чуть не голодом мрут, куда ни глянь, везде перелог, когда в самой захудалой пошехонской деревне трёхполье давно, землицу доводят до полного истощения, о навозе не имеют понятия, под посев ковыряют чуть не руками, пошехонские мужики в сравнении с грузинцами чуть не вольный народ, пошехонского-то, крайнее зло, на борзую собаку могут сменять, а князья-то грузинские своих в полное рабство продают мусульманцам чуть не отарами; после этого варварства, голубчик, какие будут хлеба! А мне каково? Мне строить, мне ораву рабочих кормить! А я, голубчик, не семи пядей во лбу, не-ет, не семи, сам погляди! А и был бы семи, так и что? Тут и с семью-то пядями ум за разум зайдёт, вот те и начальник губернии, чёрт их задери! Первейшее дело — отсюда бежать, да сколько ни хлопочу, в России путного места не сыщут, и точка! Надо терпеть!
С легкомыслием, свойственным отъезжающим в края неизвестные, Александр неторопливо, с видом полного равнодушия, мол, гость должен вежливым быть, задал непраздный вопрос:
— И ничего сделать нельзя, никаких перемен?
Роман Иваныч насупился, собрав морщины на лбу, пошевелил в воздухе пухлой рукой, изображая отрицательный жест, упавшим голосом произнёс:
— Хлопочу.
Хлопотуна было жаль, хлопотун, должно быть, изрядный, а смешон, куда как смешон. Александр улыбнулся одними глазами:
— И что же?
Роман Иваныч развернул пустую ладонь:
— Естественно, ничего, не берут-с в Петербург.
Александр хладнокровно перевёл разговор на другое, что истинно ему было любопытно:
— Хлопочите, непременно возьмут. А что предлагаете вы изменить в хозяйственном положении Грузии?
Роман Иваныч хозяйственной жилки был человек — тотчас видать, рассудительно отвечал:
— Надеюсь, колонисты, немцы приезжие, дадут нам достаточно хлеба, а более что? Как приохотить к производительному труду население, которое тысячу лет воюет между собой и с соседями, воинственности которому ещё не положен прочный предел? Вот лет пять обживётесь в здешних краях, так увидите сами, ежели, натурально, вас лихоманка не съест.
Александр поневоле вздохнул:
— В миссии я всего два года.
Роман Иваныч покрутил головой:
— Это вот жаль. Народам нетронутым образованные люди ох как нужны для совета.
Образованные люди точно повсюду нужны, да он в душе своей не слышал намеренья первобытным народам советы давать, он возразил:
— Авось как-нибудь своих заведут, если не для советов, так для того, чтобы было кого проклинать.
Роман Иваныч руками всплеснул:
— Помилуйте, батюшка, дело труднейшее, ещё возьмёт тысячу лет. И, позвольте, из чего проклинать?
Александр рассмеялся беспечно, однако ж прищурил глаза:
— Нам куда торопиться, мы подождём. А проклянут непременно, замучат до смерти — образованного человека отчего-то слишком не любят в своём-то отечестве.
Роман Иваныч покривился, почесал раскрытую грудь:
— Можно бы подождать и тысячу лет, когда бы не провинция империи нашей, а на что она нам, никак в толк не возьму, голь перекатная, нищета, теперь у нас от них боли голова.
Смешно ему стало, да он не согласиться не мог:
— Точно, голове нашей болеть и болеть, и долго болеть.
Они всё-таки окончили завтрак. В сопровождении инвалида — ветерана блистательных походов Суворова, отправился он на квартиру. Владелицей низкого туземного домика оказалась старая женщина в чёрной одежде, в чёрном платке до самых бровей, худая, морщинистая, с сухими глазами, хромая, с клюкой.
Инвалид с важным видом подал ей распоряжение на постой, казённый бланк желтоватой плотной бумаги, заполненный русским чиновником, конечно, по-русски, однако ж постояльца представил ей по-грузински, должно быть изъясняясь с трудом, поскольку угрюмая женщина несколько раз, отрывисто и гортанно, переспросила самородного переводчика, определённого в службу откуда-нибудь из-под Орла, затем заговорила быстро, порывисто, глядя пристально в недоумённое лицо незваного гостя, настойчиво дёргая ветхий рукав инвалида, чтобы переводил побыстрей. Инвалид добросовестно клонил голову, подставлял правое ухо, шевелил выцветшими морщинистыми губами, пересказывал с остановками, запинаясь, переменяя слова:
— Это она вам говорит, дело такое, говорит, что у неё там сын и муж, значится, в Персии, надо сказать. Просит найтить. Это как же? Что в стогу сена искать, бестолковый народ. Ещё говорит, что коли в миссии вы, так это ваш долг, то есть просит она Христом Богом. Говорит, персиянцы, злодеи, сгубили отца, её обесчестили, сволочи, азияты, под коленом жилу подрезали, чтобы, значит, долго помнила доблестных посланцев Аллаха, экие звери, в сраженьях двадцать три года пять месяцев как один день, а таких зверюг не встречал, а тоже попадались иные, увели мужа и сына двенадцати лет, стало быть, вырос, взрослый мужик, где же найтить. Говорит, станет вечно молиться за вас, это как водится, одной молитвой и жив человек.
Александр твёрдо сказал, зная, что лжёт:
— Хорошо.
Отведённая комнатка оказалась чуть не пустой, с голыми стенами, с потёртым ковром на полу, с широкой тахтой и низеньким столиком, за которым невозможно писать, с оконцем немногим более носового платка, так что в комнатке среди белого дня царил полумрак.
Он отправил инвалида за Сашкой с приказом устраиваться и закупить побольше свечей, а сам, не представляя, что станет делать в этой дыре, отправился бродить по Тифлису, уже успевшему ему надоесть, обедал у Ховена, которого от скуки пространно благодарил за постой, рассеянно слушал пустейшую болтовню офицеров и служащих, обсевших стол губернатора, точно полчище мух, ощущая неизреченную тяжесть на сердце от мысли, наконец пришедшей к нему, какую ношу взвалил, отправившись с миссией чёрт-те куда; сколько невидимых глаз, сухих или мокрых от слёз, станут денно и нощно молить не кого другого, шалишь, а его одного, Грибоедова, чтобы отыскал и вернул обесчещенным, ограбленным, обездоленным жёнам и матерям полузабытых супругов, ненаглядных детей, которых только в ту войну было взято, по слухам, тысяч до двадцати; раскланялся, благодарил за обед, снова бродил, едва чуя от усталости ноги, отчаянно сознавая ничтожество собственных сил: разве целое озеро горя вычерпать миссии, составленной мудрым правительством из трёх человек?
Всё же пришлось воротиться в жилище, отчасти казённое, полное старого, а вечно нового горя. Он постучал. Дверь растворилась. Он чуть не ахнул. Свечи пылали. В их трепетном свете распустилась, рассеялась убогая нищета, какую не встречал он и в самых бедных польских домишках, когда нёс свою добровольную службу в кавалерийских резервах. Призрак покоя, уюта встал перед ним. Точно разжалась рука, что-то оттаяло, отпустило усталую душу.
Сашка предстал перед ним, скептически улыбаясь, с кувшином воды. Они вышли на задний захламлённый дворик. Он умылся, в комнате сбросил сапоги и сюртук, накинул халат, сел на тахту, раскрыл последнюю песнь о бесцельных скитаньях молодого британца, надеясь скоро уснуть, и уже не уснул всю ночь. Его чувства раскрылись, наполнились мысли, поэзия Байрона взволновала его, потрясла. Было странно читать, находясь среди народа нетронутого, едва вступившего на первые, залитые бесплодной кровью крутые ступени истории, как медлительно, величаво умирает Венеция, уже свершившая, по неизгладимым впечатленьям поэта, свой исторический путь:
И потекли замысловатой чередой картины настоящего, картины прощедшего, воспоминанья, размышленья, прихотливо рассчитанные либо строгим разумом, либо внезапным чутьём вдохновения, тягостные раздумья над разрушительным ходом истории, над не менее разрушительным течением Жизни, над Смертью, над сомнительным правом на долгую память потомков, над твореньями мысли — этими бессмертными, этими неистребимыми светилами веков и тысячелетий, над могуществом Тасса, над скромной гробницей Петрарки, и вдруг чёрным ужасом ударило в обнажённое сердце наставленье, пророчество, угрюмая весть издалека:
Горькая, непостижимая весть — он вдруг испытал, ещё в первый раз, как принял решенье и двинулся в путь, неопределённое, точно медлительным ядом напоенное чувство, шептавшее в испуге, в смятенье, что уже никогда ему не воротиться в жужжанье, в столпотворенье обеих порочных столиц, что он, давно проведавший о том, что смерть — удел всего живого, обманутый в надеждах сотни раз, завлёкся точно бы помимо воли в приволье древних гор, в укромные селенья, к гремящим рекам и ручьям, чтобы оставить всё, чем прежде сердце жило и здесь найти свою обитель смерти.
Боже мой!
Он швырнул книжку в сердцах, точно она обожгла ему руки, и огляделся. Полутьма угрюмо глядела от двери, завешенной чуть не холстиной, с небелёного потолка, из тесных углов. Свечи, оплыв, догорали.
Он вскочил в одном нижнем белье, заметался безвольно, в тоске, с гулко бьющимся сердцем, с холодным потом на лбу. Он ещё не хотел умирать ни в каменистых теснинах Кавказа, ни в каменных саклях, как склепах, с плоскими крышами, вызывавшими у него отвращение, с грязью веков, с оскорбительной нищетой, от которых его отвращала брезгливость; и нигде не хотел умереть — он был ещё молод и свеж, и светлые надежды ещё не угасли вполне, и замыслы бодрую душу томили, вызревая вседневно, наружу просясь, и сильный, жаждущий ум изведал не все пространства Неба, в пространствах Земли, в нехоженых подземельях Истории, в подлом ничтожестве и в завидном величии Человека. Как много он ждал впереди!
Всё чушь, всё наважденье этой мрачной дыры, усталость телесная, воздух дурной, одиночество — какой месяц без сердечного друга, да и лорд Байрон что за Кирховша, а и та дура дурой, об его будущем толком ничего сказать не могла, деньги сманила, и кто всесильный мог бы без ошибки предвидеть, что с ним в жизни стрясётся на всякой версте, и где его, многогрешного, неизменная смерть подберёт, — тот, право, был бы истинный Бог, а он, как ни мыслил о себе высоко, и близко к Богу не годился, стало быть, глупей глупого бедную душу терзать и терзаться.
Он свечи сменил, завернулся в подобие одеяла — тяжёлое, жёсткое, чуть не попона; с остановками, с раздумьем внимательным пустился дальше читать, о Ферраре неведомой, о Данте, о пожарах, бунтах, гуннах, обломках античного фриза, брошенных, точно бессмысленный мусор во рву.
Уж он успокоился, обошлось без смятений, без собачьих скулений души. Всё же две вещи глубоко поразили его. Первая вещь была нестерпимая дерзость поэта, счастливое изобретенье безоглядного его вдохновения. Точно подстрекаемый озорством остроумного насмешника Стерна — романиста лукавого, недавнего его соотечественника, британский поэт воспринял паломничество — эту извечную идею скитания, изобретённую ещё беззрячим старцем Гомером, лишь как слабую нить для обширной поэмы, которой выпустил уже четвёртую песнь, как удобную раму, которую прихотливо, свободно, беспечно заполнил всего несколькими малоопределительными штрихами из жизни героя, а более картинами жизни прошедшей и нынешней и размышленьями собственными, видимо, неотвязными, о странности и суровости бытия, и вся занимательность выходила в картинах и размышлениях, тогда как безличный герой в стороне, правду сказать, занимательность высшая, для немногих, для избранных, околдованных прелестью пытливого размышления.
Вторая вещь, поразив более, возвышала его в глазах собственных, вечно открывающих одни его недостатки, показав ему с возможной на то достоверностью, что и он также не лыком шит, втеснился в ограниченный круг немногих и избранных, если не более, поскольку чуть ли не все мысли британца — поэта, безусловно, всемирного, к тому же из главных, давно все об этом твердят на всех языках — назад без малого, впрочем, ещё до войны, сами собой открылись ему, упорным его размышлением, мало когда оставлявшим его, даже посреди самых громких дурачеств.
Глубоко, как только доступно просвещению нынешнему, ещё ограниченному нашим общим невежеством, заглядывая в самые тесные, в самые тёмные и необжитые подземелья истории европейской и русской, древнейшей и нынешней, он понемногу пришёл к убеждению, с горечью ненавистной, что вся она состоит из непрестанного разрушения, столь же непрестанного созидания и вновь разрушения только что созданного, так что без следа в умах, в пергаментах, в песках или в дебрях лесных исчезают цивилизации пышные, державы великие, народы премудрые, которым обязано человечество открытиями непреходящими, блистательными искусствами, и потомкам с течением разрушительных лет достаются, благодарение премудрому Богу, если хотя бы руины, забросанные песком и навозом, бессвязные обрывки блистательных сочинений, изувеченные обломки поражающих своим неземным совершенством скульптур, так что на месте раззолоченной столицы, покорившей чуть не весь мир непобедимой империи, нынче процветает, неприметно, бесславно, убогая деревушка или вовсе невзрачная цепь бесплодных голых холмов; и от многих поэтов, философов прежней Эллады до нашего времени едва долетели одни имена. Что же, какие же вздоры достанутся нашим потомкам через тысячу лет от наших жалких смятений, пророчеств и пирамид? Может быть, вонь пожарищ и немного золы.
Ещё горше, ещё непереносимей того, как и Байрон, он увидел отчаянность жизни. Всё тленно под здешними небесами, решительно всё, всё кончено, как и самая жизнь: любовь и дружба и слава, всё, что вечно смущает и гложет сердце и ум, всё, за чем сломя голову гонится, пока жив, человек, подчас впадая в беспамятство, в исступление, подчас преступая закон, не один человеческий, но и Божеский — единственно вечный.
Отчаянью жизни отрывчатый Байрон дал всего несколько строф — пять или шесть. Уже сама эта строфа изумила его построением, доселе не виданным: девять строк, стройно связанных перекрестиями рифм. Ещё более изумила его выразительность, стройность и плавность стиха, вмещавшего свободно и ясно размышленья глубокие, сложные, достойный мыслителя древности, не столько поэта.
Ничего сходного ещё не родилось в бедной талантами русской поэзии, слишком ещё молодой. Он сам, с его самолюбием, с его самомнением, с такой потрясающей мощью писать не умел.
Жажда соревнования — его всевечная страсть, вдохновила его. Ему не терпелось выразить то же отчаянье жизни более кратко, не менее сильным и властным стихом, однако по-русски. Он выхватил лист из портфеля. Походная чернильница, благодаренье Степану, отныне всякий час была под рукой. Враг переводов буквальных, он импровизировал вольно и вольно, не только слушая Байрона, сколько самого себя, набрасывал так, как под перо попадало, ещё не заботясь о чёткости ритма и связности рифм:
С тем бросил перо, свечи задул, дунув сильно, точно озлился на их догорающий свет, не став перечитывать, предощущая и без того, что выплеснул хаос и вздор, и, показалось, в то же мгновенье заснул тревожным, бесформенным, томительным сном, который не успокоил, не насытил его, а пуще разбил, так что пробужденье было длительно, неприятно, с тоской безысходной, с разбитыми членами, точно его долго чем попадя били во сне.
Нехотя выпил какой-то безвкусной, хорошо, если безвредной бурды, оказавшейся чёрным, несладким, для него нынче слишком жидко сваренным кофе, нехотя что-то надел на себя, с великим трудом натянул сапоги, принудил себя выйти на слабый осенний солнечный свет, резавший болью глаза, сощурился, сморщился, побрёл Бог весть куда, не различая прохожих и улиц, часа три спустя попришёл немного в себя, в ненарушимом молчании отобедал у Ховена, морщился и страдал, слыша во время стола презренный обыденный разговор, точно форменные служители градоправления сговорились нарочно поминутно его оскорблять плоскостью своих мимолётных суждений. После обеда выкурил до половины сигару, вдруг бросил её, резко поднялся, неверным языком пробормотал извиненья, пошёл вон, отметил едва, что бледное солнце заволоклось непроглядными тучами, чуть не безумный, едва взошёл в дверь, тотчас сел, не разглядевши на что: подобие табурета, камень, чурбан — и замер, точно замёрз; да и в самом деле, изрядно трясло.
Амбургер явился обнародовать глупую весть, что прискакал из Петербурга курьер и что, в какой уже раз, бумаг не привезли, без которых дипломатической миссии невозможно следовать далее в Персию; верно, в Аахене нечто стряслось, что инструкции Нессельроде задержал; вдруг попристальней вгляделся в него, заметался, запричитал, вихрем умчался, воротился чуть ли не той же минутой, таща за собой эскулапа — незнакомого, длинного, в чёрном, с золотой массивной печаткой на большом, да что-то уж слишком маленьком пальце, который приказал ему вовсе раздеться, обглядел, обстучал и, по обыкновению всех эскулапов, мудреных и важных, соврал, что у него расстройство серьёзное нервное или простуда, угнездившаяся внутри, не выступившая пока наружу; из двух этих зол ни расстройства, ни простуды не предпочёл, приказал неделю дома сидеть, всего лучше потеплей завернуться в постель и вспотеть; принял от Амбургера в левый карман и с достоинством грузинского князя, не переводимым на язык простых смертных, растворился в дверях.
Амбургер бережно его уложил, точно нянька, одеяло кругом подоткнул, близко присел на тот же чурбан, на котором он прежде камнем сидел, принагнулся дугой, поскорбел, в неосторожности непростительной упрекнул, чуждый климат гнилого Тифлиса ругнул, заговорил об городских новостях, из которых главнейшей была та, что Алексея Петровича ждут и что волей его добрая сотня курьеров скачет едва проходимыми тропами по горным аулам, призывая в Тифлис грузинских князей и старейшин лезгин, в этаких вздорах исправно просидел дотемна и, когда Александр, жалея его, сделал вид, что уснул, удалился, ступая на цыпочки, без малейшего шума, без скрипа притворивши скрипучую дверь за собой.
Он пожмурился, приподнялся, засветил свежие свечи, кем-то вставленные вместо сгоревших, поглядел пристально, не тотчас решась, приблизил вчерашний листок, по счастью не примеченный заметавшимся Амбургером, медлительно, с долгими остановками прочитал, ужаснулся, не поверив ни уму, ни глазам, и чуть не заплакал: всё написанное поспешно, стремительно, точно в бреду, представилось истинным бредом. Не один русский язык тут испытывал он, как то проделывал в Петербурге с Мольером, он тут сам себе неподкупный экзамен сдавал на зрелость собственной мысли, на верность руки. Какие мысли? Об чём? Какая способность к рифме и ритму? В водевилях пустое изливалось ровно, гладко, ручьём, а тут что за дичь? Обрывки чего-то, хромота, слепое ковылянье пера! Готовил, готовил — и вот курам на смех приготовил себя!
В помрачающем ум раздражении он чуть не разодрал в клочья проклятый листок, да в миг последний что-то громко ему помешало. Верно, Байрон сильно ему досадил или в самом деле он простудился, болезненным жаром горел, только раздирать ничего не хотел и этому чёртову Байрону изо всех сил желал доказать, что тоже не лыком шит и что напевные реченья дедов и прадедов не менее способны облекать серьёзные мысли в стихи, чем скрипучий деревянный британский язык, которым вдруг противно стало владеть. Воля яростно в нём напряглась. Он точно горячечным лбом уставился в стену и ни за какие пироги отходить не хотел.
Вновь он читал, останавливался надолго, натужно, насильственно размышлял, одолевая ровный гуд и туман в голове, до конца листа добредал со стиснутым ртом, встряхивался, подбирал повыше подушки, возвращался к началу, «мечты» и «меня» зачеркнул в четвёртой строке, поставил «О! призраки» таким неловким движеньем пера, что сам после едва разобрал, вдруг огорчился, перо уронил, с подушек к чёртовой матери сполз, свернулся в калач, чуть не к подбородку приткнув худые колени, провалился в безмолвие сна, без мрачных видений, без сладостных грёз.
Взаутре подняться не смог. Верно, в самом деле простыл глубоко и нервы наконец сорвались, бестолковой пальбой с дураком Якубовичем закрученные винтом, — мудрый эскулап выходил кругом прав, а как подумать, так лучше бы искренно врал.
Он лежал в духоте грузинской вонючей избы, неподвижно, безразличный к простуде и нервам, довольный единственно тем, что живёт. После долгого отдыха ночи с вечера капризная, вялая мысль точно бы поокрепла, точно бы сил набралась. Передумывая строфу за строфой, перебирая стихи: неуклюжие, тёмные, вовсе нескладные, чем ближе к концу, он сперва смутно, потом всё уверенней обнаруживал странность, которой в миг импровизации непредвиденной, в хаосе мыслей и чувств вовсе в голове не держал: он не был с Байроном заодно. Нельзя отрицать, несомненные истины и его приводили в отчаянье, не приводить не могли, поскольку он наблюдал их во все времена. Что дружба, что слава, что честь, что любовь? Одна мечта безопытной юности, лишь тень от мечты, была вчера, а нынче нет, остались боль и пустота. Чего же ради жить? В сей жизни смысла, толку, цели нет, а всё живём, и чем живём? Вот где она — загадка бытия. Отгадки нет.
Тут ни с каким расперебайроном согласиться не мог он ни за что, не хотел, к чёртовой матери и расперебайрон пошёл. Русский был человек, ум с сердцем не в ладу, упрямейший пасынок здравого смысла. Буквально всё неотразимо влекло к убежденью неоспоримому, что пыль всё да прах, к чему ни влечётся сыздетства душа, а душа не смирялась, душе никакая логика была нипочём. Пыль да прах? Наплевать!
Что-то иное таилось в последней строфе. Он поглядел в какой уже раз. В последней строфе против логики всей, против собственной воли стояло: «Согреем душу тем, что было». Он и всегда согревал, оборачиваясь на Владимиров да Мономахов, на непостижимый гений Петра, который ведь тоже истинно русский был человек. Верно, кровь дедов и прадедов в нём говорила, умевших без рассуждений, без стенаний да слёз сносить бытие и без логики душу класть за Отечество.
Нечто сродное вдруг приключилось с ним. Все надежды его, все мечты, все друзья, его позабывшие месяца в три, оставались за тяжким Кавказским хребтом, и ему досталась на долю та же судьба непроглядная, какая всякому русскому написана на веку, оттого и выкидывалось как-то само собой желание вопреки разуму жить.
Он сузил глаза, приподнялся и по верху листа крупно, уверенно написал:
«ПРОСТИ, ОТЕЧЕСТВО!»
Ещё подумал о бедном Байроне, о непостижимости русской души, усмехнулся злорадно и сильной чертой подчеркнул.
Затем в течение нескольких дней, что болел и постели не оставлял, перечёркивал, переправлял, отыскивая верное слово и верный, несбивчивый ритм, пока три строфы не превратились в нечто подобное месиву, в котором он сам с трудом то разбирал, то вновь вписывал и что из прежнего оставалось после жестокой расправы.
Наконец решился перечитать:
Перечитал и увидел, что не достиг. Неразлучная, главная мысль, пожалуй, определилась слегка, однако ж в поисках завершения поэтического вдруг расплывалась, блуждала, как прежде, суровые стихи спотыкались — тут, брат, не водевильный лепет пера, — закруглялись рифмами слишком простыми или вовсе оставались без рифм. Наглым образом обнажалась дурная привычка или наклонность слишком вольной натуры — приступом брать, подвигаться вперёд одним приятным усилием вдохновения, прискорбное неуменье труда.
Перебеливать было стыдно. Александр отложил, в тревожной надежде на то, что когда-нибудь вновь сам собой возгорится в душе поэтический жар, и воротился к истории Персии, брошенной, полузабытой, с жадностью глотая страницы, поскольку неторопливо, с кровью холодной и читать не умел, не только писать.
Нервы улеглись понемногу. Он намеревался уже выходить, когда явился незнакомый ему адъютант объявить, что Алексей Петрович прибыл нынче из Грозной и сейчас господина Грибоедова ожидает к себе.
Он явился в неформенном сюртуке. При дворце наместника, ещё не во всех частях обновлённом, не нашёл он ни часовых, которые в зашнурованном Петербурге торчали чуть ли не у каждых дверей, ни дежурного офицера, без которого не помнил он ни одного генерала. Он остановился в громадных сенях в замешательстве, куда повернуть. Наконец юноша не старше шестнадцати лет, отчего-то облачённый в венгерку, взошёл следом за ним, смекнул неловкость его положения, улыбнулся, как показалось, высокомерно и без тени официальности, чуть не приятельским тоном пригласил его следовать за собой. Он и последовал, но не своим лёгким, стремительным шагом, а скованно, стуча каблуками, хотя чего-то подобного именно ожидал, уже слегка ознакомясь с манерами Алексея Петровича.
Владетель венгерки широко, без доклада, без стука распахнул высокую дверь и как ни в чём не бывало взошёл, точно с прогулки верхом по наследственным лугам да полям воротился домой. Он за ним, уже досадуя на себя, что с толку несколько сбит, тогда как воспитанный в свете, к тому же дипломат, быть обязан готов ко всему и равнодушие полное изображать на лице.
В комнате очень просторной нашёл он обширный, неопределённого назначения стол, равно годный, казалось, на любые занятия, хоть на обед. При дальней его стороне увидел он Алексея Петровича, в том же обношенном сюртуке, в черкесской шапке крупной шерстью наружу, какие сплошь носят терские казаки на линии. По обе стороны от него, вперемешку и вольно, сидели военные разных возрастов, тоже без эполет и без шпаг, кто в шапке черкесской, кто в армейской фуражке, кто простоволос и плешив, свежебритые тоже не все.
Ничуть не усталый после долгой трудной дороги от Грозной, Алексей Петрович только взглядом повёл и обыкновенно сказал, точно соседа принимал в деревенской избе:
— Здравствуйте, Павел Иваныч, как поживаете? Здравствуйте, Александр Сергеевич, благодарствую, что пришли.
Павел Иваныч, владетель игривой венгерки, как ни в чём не бывало взял в отдалении стул, сам принёс, приставил к столу и уселся бок о бок с Наумовым, ничуть не чинясь, что Наумов был старший офицер при штабе наместника, полковник и лет уже более сорока.
Сообразив, что этакая вольность была нарочно заведённым порядком, какой мог прийти в голову одному Алексею Петровичу, презиравшему вытяжку малоумных петербургских штабов, Александр поздоровался по возможности запросто, тоже взял себе стул от дальней стены и уселся подле Павла Иваныча, несколько развалясь, этим видом противусветским нарочно показывая, что ничуть не смущён.
Сделалась пауза.
В тишине и при всех ровным голосом, по-домашнему, однако же так, что было тотчас видать, что сердит, Алексей Петрович его распушил под орех за дурачество поединка, объявил, чтобы Якубович не смел попадаться ему на глаза, и распространился об том, что в корпусе каждый офицер ему дорог, дипломат же дорог вдвойне, и что поединков до сей поры не терпел, не потерпит и впредь, последнее уже самым дружеским тоном попросил всех зарубить себе на носу; дослушал доклад Вельяминова, начальника штаба, сидевшего вольно, и попросил Павла Иваныча ввести старейшин лезгин.
Павел Иваныч бодро вскочил, побежал по-мальчишески бойко и ввёл депутацию две минуты спустя. Лезгины взошли нестройной гурьбой, все старые, с кривыми ногами, обутые в кожаные чулки под видом сапог, в высоких мерлушковых шапках, в ветхих черкесках, с дорогими кинжалами в серебряных чеканных ножнах на поясе, встали в дверях напряжённо и тесно, опершись узловатыми старческими руками на суковатые костыли, и молчали, глядя прямо перед собой тусклыми сосредоточенными глазами, на дне которых таился испуг.
Алексей Петрович громко поздоровался с ними. Старики ответили общим степенным поклоном, точно на ярмарке куклы, дёрнутые сзади за нитку. Алексей Петрович так же громко, раздельно, холодно произнёс:
— Господа старики! Вы меня знаете. Я на ветер слов не бросаю. Не брошу и впредь. Ваши сородичи, которые будто у вас под рукой, пропитание добывают грабежом и разбоем, как добывали ваши деды и прадеды. Не один путешественник не смеет явиться в здешних местах, не страшась быть ограбленным или зарезанным джигитами вашими, с позволенья сказать, а по-нашему татями без чести, без совести, без стыда. Торговые турки и персияне не наезжают в пределы Российской империи без крепкой охраны мирных своих караванов, да и охрана не всегда ваше разбойное племя страшит. В Российской империи, как и во всех благоустроенных державах Европы, грабителей и разбойников, взятых с оружием, вешают за шею в людных местах, чтобы другие грабители и разбойники имели пред глазами пример, подражания недостойный. В ваших горах я грабежей и разбоев терпеть не намерен и делаю то же, как мне повелевает долг и закон. Однако ж мне донесли о недовольстве средь ваших племён. Чем недовольны, господа старики?
На шаг вперёд выступил самый древний старик, длинный, как жердь, и худой, с тощей жилистой шеей, в высокой серой папахе, с таким широким кинжалом на поясе, что твой меч времён Мономаха, зашамкал чуть слышно, выказывая в пустом рту единственный кривой жёлтый зуб:
— Вешают многих, мой господин.
Алексей Петрович отрезал, не меняясь в лице:
— Грабителей и убийц станут вешать и впредь — так не убивай и не грабь, останешься жив и поступишь под охрану российских законов.
Старик напряжённо слушал, вытянув шею вперёд, едва разбирая по-русски, сморгнул точно бумажными от старости веками, прошамкал, сокрушённо помотав головой:
— Кушить нада, мой господин, конь иметь нада, деньги нада, где взять? У нас один овца на горах, мала-мала овца, а джигит без коня сам овца.
Алексей Петрович посоветовал неторопливо, отчётливо, громко, делая долгие паузы, чтобы старики могли его понимать:
— Так пасите больше овец, продавайте многих на базаре в Тифлисе, деньги возьмите за них, купите джигиту коня. Грабить и убивать Господь не велит.
Старик охотно закивал в знак согласия, облизнул сухие губы сухим языком и вдруг возразил:
— Овца деньги мала, конь деньги многа, как взять коня за овца? Аллах справедлив, возьми у неверного, говорит, неверного можна убить.
Взглянув пронзительно из-под нависших бровей, Алексей Петрович возвысил угрожающе голос:
— Мне Аллах не указ, а вы лучше всем передайте в горах: ваши грабители да убийцы на ваших деревьях будут висеть. Моё слово твёрдо, вам ли не знать.
Старик поклонился почтительно, просипел:
— Твоё слово твёрдо, мой господин. В горах твоим именем мамки пугают детей, Ярмул придёт, говорят, погоди, Ярмул задаст, нам ли твоё слово не знать. А ты укажи, как джигиту жить без коня?
Алексей Петрович отрезал:
— У нас коль нету коня, так ходят пешком, а глоток не режут, джигитам скажи.
Помолчал и резко, недружелюбно оборвал разговор:
— Ступайте, я вас не держу. Да впредь звать не стану, господа старики, солдат приведу.
Старики склонились степенно, показали костлявые гнутые спины, вышли бесшумно в своих чулках-сапогах, дверей за собой никто не прикрыл. Вскочил Павел Иваныч, выглянул в коридор, засмеялся негромко, но весело, дверь притворил, растянулся на стуле, далеко выставив молодые длинные ноги, с дурашливым видом сказал:
— А у этих лезгинов разбойники долго живут, лет по сто, должно быть — не народ, а кремень, на даровых-то хлебах.
Алексей Петрович поставил локти на стол, пальцы сцепил, подбородок уткнул, раздумчиво произнёс:
— Мне на шею этот кремень сколько ни вешай, а не вешать нельзя, одна казнь сберегает сотни русских голов от погибели и от измены тысячи мусульман.
Заговорил неторопливо, негромко, с долгими паузами, глядя перед собой, точно вслух размышлял, не обращаясь ни к кому из сидящих, и его слушали не так, как начальника слушают подчинённые, но как должно слушать вождя:
— Весь Кавказ подобен этим лезгинам. Без коня джигит не джигит, а коня негде взять, так надо украсть, без воровства джигит опять не джигит. Там, где красть и резать почитается доблестью, бессилен закон. Взять для примера Аварское ханство. Его жители бедны, их жизнь по этой причине сурова, а нравы воинственны. Чем в здешних странах знаменит их владетель? Военными подвигами. Не раз удачные делал на Грузию нападения, разорил заводы её, серебряные и медные. Пользуясь дружбой паши алхацыхского, сквозь земли его вступал войной в Имеретию. Однажды беспрепятственно прошёл всю Эриванскую область, близ Нахичевани только был разбит персиянами. Счастие благоприятствовало ему многие годы, что привязало к нему чуть не весь подлунный Кавказ, алчный насилия и добычи. Везде сопровождали его сотни джигитов. Он потворствовал их грабежам, и Грузия, можно сказать почти беззащитная, истребляемая внутренними раздорами, удовлетворяла их алчности своими развалинами. Долго ещё после смерти своего Умай-хана авары врывались в Грузию многочисленными шайками, да уж не было счастливого предводителя, а Грузия покоилась под защитой русских штыков, от которых незадолго до смерти Умай-хан испытал поражение. Теперешний хан получает от нас жалованье, в год пять тысяч рублей, будто за то, что удерживает племена Дагестана от нападений на Грузию, чему я делаю вид, что искренне верю, а между тем сей шельмец даней не платит и никаких обязанностей перед нами не принимает, каков? В Чечне едва ли считается шесть тысяч семейств, а между тем это злейшие из разбойников, которые нападают на Линию. Земли чеченские пространством своим не соответствуют количеству жителей, многие поросли лесами непроходимыми и недоступными для хлебопашества, отчего народ этот не занят никакими трудами и средства к жизни добывает единым разбоем. Их сообщество, весьма малолюдное, пополняется злодеями всех прочих народов, оставляющими свою землю, совершив там преступление, страшась кровной мести. Дружественных сообщников они находят в Чечне, тотчас готовых к отмщению или разбою, они же служат чеченцам проводниками в тех землях, которых сами чеченцы не знают. Свои набеги они проводят с наглостью беспримерной. Перебежав на свою сторону Терека, они у меня на глазах потешаются над моими солдатами, не поспевшими настигнуть их и рассеять огнём, и показывают похищенную ими добычу. Странное дело, солдаты их не преследуют. От пехотных офицеров толку я не добился. В чём дело, Сергей Александрович?
Наумов, не переменив вольной позы, точно к приятелю в гости взошёл, изъяснил неторопливо, толково, точно с приятелем о соседе своём толковал:
— Вашим предместником надумалось так. Его превосходительство дай да и запрети войскам преследовать хищников на их стороне. По связям закубанских народов с народами кабардинскими и кабардинских народов с чеченцами все они знают о запрещении, а дело известное, разбойнику попущение дай, разбойник теряет рассудок, и без того весьма небольшой.
Алексей Петрович почесал согнутым пальцем щёку, хмыкнул презрительно:
— Отчего ж изволили запретить?
Наумов не улыбнулся, однако ж брови слегка приподнял:
— Из спасенья заразу принять, моровая язва нередко приключается от грязи кромешной тел и жилищ в тех местах.
Алексей Петрович насторожился:
— В самом деле прямая опасность язву поймать?
Наумов на этот раз улыбнулся:
— Самые малые меры прими, так опасности нет никакой, наш-то народ искони содержит себя в чистоте.
Алексей Петрович точно бы посоветовал, а не отдал распоряженье по штабу:
— Так вы, Сергей Александрович, сделайте одолжение, изготовьте приказ: на той и на другой стороне преследовать разбойников до последней возможности и потачки никакой не давать, однако ж твёрдо внушить офицерам и нижним чинам: тех, кто не защищается или бросает оружие, щадить непременно.
Наумов ответил тем ровным будничным тоном, который показывал, что исполнит с точностью в срок, однако ж не станет из служебного рвения горячки пороть:
— Будьте спокойны.
Алексей Петрович оглядел офицеров:
— Надеюсь, не будет упущен ни один случай отмщения.
Один Наумов отозвался за всех:
— Точно так.
Алексей Петрович всей ладонью потёр подбородок:
— А и точно разбойники эти кремень, куда ни оборотись, отовсюду искры летят.
Умолк и сидел недвижим.
Приближёенные офицеры из почтенья молчали минуту-другую.
Алексей Петрович точно застыл.
Кто-то кашлянул. Кто-то двинулся стулом. Кто-то негромко спросил у соседа, какое нынче число. Глядь, уж всё без порядка, без внимания к наместнику и генералу оживлённо переговаривались между собой. Главной темой, всех занимавшей, был оконченный поход в Дагестан. Участники похода передавали свои геройства тыловым офицерам, живо и в красках, смеялись над слабостью соседних отрядов, бранили джигитов за глупость фронтальных атак и жестокую хищность завалов.
Понемногу, из разрозненных эпизодов и реплик, Александр уяснил, из чего заварился осенний поход в Дагестан. Аварский хан, присягнувший на верность и на всех встречах с русскими офицерами хвалившийся тем, что удерживает горские племена от разбоя, не удержал от соблазна своей разбойной природы, поднял эти самые племена, собрал головорезов тысяч до тридцати, впрочем, их никто не считал, и ударил на селенье Башлы, занятое небольшим русским отрядом, которым командовал генерал-майор Пестель. Всечасно ожидая измены, так свойственной беспокойным джигитам, опытный генерал на подходы к селенью выдвинул батарею и хорошо её укрепил. Его предусмотрительность оказалась более чем своевременной. Когда нестройные толпы конных абреков бросились на батарею с одними шашками да гортанными визгами, они отбиты были картечью. Та же бесславная участь постигла все нападения, которые следовали одно за другим до наступления темноты. Однако с наступлением темноты коварные жители, столь же неверные данному слову, впустили в селение своих воинственных соотечественников. Тем не менее Пестель держался целые сутки, ожидая подмоги, и в полном порядке отступил на Дербент, не удержанный тем, что разбойники всюду перекопали дороги и истребили мосты. В общей сложности за дни боев его потери составили убитыми и ранеными до четырёхсот человек, что, по мнению офицеров, было немного.
Под рукой Алексея Петровича находилось всего около трёх тысяч штыков и четырнадцать пушек. За дальностью расстояния он не имел возможности прийти на помощь отряду, атакованному в Башлах. Он растянул свои батальоны так, чтобы лазутчикам его отряд показался более многочисленным, и двинулся на Параул, прежнюю ставку аварского хана, уверенный в том, что многие из смутьянов оставят позиции против Пестеля и устремятся защищать свои неразумно оставленные жилища, что и подтвердилось впоследствии. Лезгины заняли вершины и перекопали проходы в горах. Отряд Алексея Петровича принуждён был встать на ночлег. Остановку легкомысленные лезгины приняли за победу, всю ночь жгли костры, пили вино и пели свои кровожадные песни. Ночь выдалась ветреной, бурной. Алексей Петрович пустил в обход батальон с двумя пушками. Уже на рассвете батальон приблизился к караулам, беспечным и пьяным. Передовая линия сделала залп, ударила в барабаны и с криком ура бросилась в штыковую атаку, каких не выдерживали даже французы. Лезгины всюду бежали, бросая награбленный скарб и оружие. Параул был оставлен без боя. Лезгины остановились только у селения Большой Джангутай, заняли возвышения, сделали окопы и засеки, однако ж бежали и тут, едва испытав на себе штыковую атаку. На острастку тем, кто соблазнится впредь изменить, Алексей Петрович приказал истребить большую часть селения и в нём дом брата аварского хана и всюду разослал прокламации, в которых извещал окрестные племена, что властью, данной ему императором, лишает аварского хана генеральского чина и жалованья. Потеряв убитыми и ранеными до пятидесяти нижних чинов и трёх офицеров, он возвратился на Линию, не помышляя о завоевании гор, бесполезных для русских.
Слушая тех, кто был очевидцем или сам водил солдат на завалы с открытой грудью, с саблей, в штыки, Александр не мог не понять, что угрозы, обрушенные Алексеем Петровичем на старейшин лезгин, все эти обещания палок, пожаров и казней, назначены напугать примитивное воображение людей ограниченных, из века в век и между собой говорящих языком кинжала и пули, а лишь доходит до дела, затеваемого жаждой грабежа и насилия, Алексей Петрович убивает и жжёт более в силу необходимости, чем по склонности к убийству и разрушению, потому что генерал не кровожаден, а добр по природе своей, с чувствами мягкими, которым умеет не давать воли по приказу рассудка.
Из задумчивости его вывели два денщика с большой миской супа в руках. Стол в самом деле оказался годен на всё. Обед был накрыт, приборы расставлены, офицеры рассаживались кто где хотел, не справляясь с чинами, — явным образом заведение Алексея Петровича, желавшего видеть не механизмы тупого повиновения, но товарищей возле себя. Суп задымился в тарелках. Ложки с аппетитом были пущены в ход. Пили вино, переговаривались, шутили, смеялись, как ни на одном обеде в чинной Москве. Отобедали, передвинулись, дали денщикам прибрать со стола, одни без доклада ушли, другие сели играть. Партнёры, верно, привычные, заняли места возле Алексея Петровича, и Алексей Петрович с вниманием неподдельным сыграл два роббера в вист.
Подали кофе, ликёры, коньяк, что было диво дивное в этой глуши. Алексей Петрович обвёл присутствующих пристальным взглядом, похоже избирая себе собеседника, остановился на нём, пораздумал и кивком головы указал на свободнее место рядом с собой. Александр перенёс свой стул и сел, ожидая новых браней за детскую шалость дуэли. Алексей Петрович прищурился:
— Верно, ждёшь, что в другой раз разбраню?
Александр внутренне сжался, сдержанно отвечал:
— Брань по заслугам уместна.
Алексей Петрович запустил пальцы правой руки в непокорную гриву волос, усмехнулся печально:
— Тут не заслуга, глупость одна.
С тем он был совершенно согласен, да чуть было не встал на дыбы:
— Иго чести тяжче татарского, глупость не глупость, против воли извольте по счёту платить — есть отчего снести и пущую брань.
Алексей Петрович приглаживал волосы, но волосы поднимались, может быть раздражая его, и голос тоже стал раздражён:
— Сейчас поэта видать, а лучше глупости брось, впредь под пулю не лезь — молодечество детское, да и не любит повторяться судьба.
Он ответил дерзкой иронией:
— Талантов ваших не слышу в себе.
Алексей Петрович выпустил волосы, пальцы стиснул, но тут же вновь распустил, а всё же твёрдо сказал:
— Гляди, я тих, да дерзких и дерзостей не терплю.
Он всё же новую шпильку пустил:
— Слыхал об том, вон ваше имя страх на детишек наводит в горах, кабы мне так.
Алексей Петрович взглянул с интересом:
— Тебе на кого?
Он известил, улыбаясь одними глазами:
— На дураков.
Алексей Петрович не отводил пристальных глаз.
— На дураков, говоришь? Что ж, имя грозное предпочтительней кровавой грозы батарей, да в чувство приводит не всех, не всегда, дураками преобильна земля.
Он откинулся на спинку стула, руки скрестил, жёстко спросил:
— Верно, оттого вы так часто пускаете в ход свои батареи?
Алексей Петрович слегка улыбнулся, может быть, одобрительно, однако ж ответил властно и жёстко:
— По одной необходимости, смею уверить, когда по мне палят из завалов, а более действую зверской рожей, огромной фигурой, которая на зрителей производит ужасное действие, да горлом широким, так что предводители диких племён не могут не убедиться, что не может же человек так сильно орать, на то не имея причин, основательных и справедливых.
Он иронически улыбнулся:
— Виноват — ни фигурой, ни глоткой не вышел.
Алексей Петрович слегка прищурил глаза:
— Тебе для чего? Твои дураки не то, что мои дураки, вот что заметь.
Он не хотел уступить:
— Всё же, философски сказать, образ действия более азиатский, чем европейский.
Алексей Петрович тоже не уступал:
— Ты прав, из необходимости я придерживаюсь многих азиатских обычаев.
Он усмехнулся:
— А мне влетает и за обычаи европейские.
Алексей Петрович заговорил просто, без поучения, точно сам с собой говорил:
— И европейские обычаи не во всём хороши, а за хребтами Кавказа нельзя не видать, что проконсул Кавказа жестокость здешних наследственных нравов не может укротить мягкосердечием европейским, тем паче европейский парламент вводить. Вот тебе на размышление пример. При первом свидании с Измаил-ханом, управителем ханства Шекинского, одной из сильнейших и знатнейших фамилий персидских, я сделал ему замечание насчёт злоупотребления власти и ему поручил к народу своему быть снисходительным. Едва ли ты не предвидишь, что мои слова имели малое действие, то есть никакого действия не имели. Что ж, я приставу, поставленному при нём от правительства, поручил собрать всех несчастных, которых он подвергал истязаниям жесточайшим, нередко из одного развлечения скуки, свойственной всем азиатцам, да поместить у него во дворце до той пресветлой минуты, когда изволит удовлетворить, по крайней мере, семейства их, обеспечив благосостояние по возможности сносное.
Говорит хорошо, частью и верно, слушать приятно, многое новое можно узнать — истинная причина и услада беседы, Александр ещё подзадорил его:
— В общем, как говорят, с волками жить — по-волчьи выть.
Алексей Петрович покачал большой головой:
— Не во всём, не совсем. Жестокость лишь устрашает жестоких, однако ж не искореняет жестокости, а вгоняет жестокость вовнутрь, в то же время ещё поощряя её. Кавказ — это громадная крепость, защищённая гарнизоном в полмиллиона бойцов. Полагаю правильной осадой загнать его за его гранитные глыбы и там обезопасить пределы России. Вот погляди, сделай милость.
Грузно поворотился, тяжело двинувши кресло к стене, завешенной обширной картой Кавказа, в северной части провёл властно черту сильным движением руки:
— Без сомнения, пределы России не идут далее Кубани и Терека, которые служат ей так же естественным укреплением, как горные кручи служат естественным укреплением Дагестану, Чечне, Кабарде. Эту линию надеюсь должным образом укрепить, так сказать, против азиатской жестокости плодами европейской науки. Естественной крепости противопоставим рукотворные крепости. Ныне чеченцы отодвинуты от среднего течения Терека за реку Сунжу, где предоставляю им пребывать в своей варварской независимости, если оставят в покое мои гарнизоны. Здесь заведены укрепления Преградный стан и Нарзановское, а теперь крепость Грозная, которую прочной цепью укреплений соединим с Владикавказом — нашим сторожем при начале Военно-Грузинской дороги. Далее на восток пока что дорога чеченцам открыта, напротив аула Андреевского — главного рынка торговли рабами, поставим крепость Внезапную и замкнём ею путь в Дагестан, а затем возведём другую цепь укреплений до Грозной, таким образом оставим чеченцам одну возможность беспрепятственно резать друг друга, если того пожелают. На западе дорогу от Моздока придётся оставить, она слишком опасна, а Моздок устроился в местности, смертельной своими болезнями. От Екатеринодара проложим новую дорогу, которая с севера прикроется Тереком, а с юга прикроем её, возведя ещё одну прочную цепь укреплений. Наша рукотворная крепость сделает набеги горных племён безуспешными: клока шерсти с паршивой овцы не возьмут. Если же воинственность первобытная, несмотря на доводы разума, поднимется в набег, отразим гарнизонами укреплений и вольными отрядами казачьих станиц, рассеем в преследовании, настигнем в аулах и там истребим. Каково?
С жадностью следил он за ходом его обдуманных рассуждений и в тот же миг подтвердил:
— В самом деле, мысль европейская.
Алексей Петрович вновь отворотился от карты и, хитро сверкнувши глазами, спросил:
— А вот угадай, кому первому пришла у нас в голову эта замечательно европейская мысль — отгородиться от диких племён умело расставленной стеной укреплений?
Он терялся в догадках и ответил шутя:
— Полагаю, что вам.
Алексей Петрович явным образом остался доволен и поспешил щегольнуть обширностью своих исторических сведений:
— Как бы не так! Царю Иоанну, который в писаной нашей истории ославлен как мрачный злодей.
К ним неприметно приставший, молча слушавший Муравьёв, недовольный, нахмуренный, со сдвинутыми бровями — живое изображенье завистника из драмы Шекспира, — тут не удержался ему возразить:
— Он и есть самый мрачный, самый кровавый злодей!
Алексей Петрович взглянул на него хладнокровно, ответил спокойно, точно сам с собой рассуждал:
— У тебя все монархи злодеи и праведники все президенты, каких я нигде не видал. А вот грозный царь Иоанн первым у нас шагнул за Оку и отгородился от татарских набегов правильно поставленной чередой укреплений, от самой Волги до левых притоков Днепра, что позволило привольному русскому племени мирно осваивать опустошённые набегами заокские земли. Его мысль меня вдохновила.
Мысль о грозном царе Иоанне, противная чувствительным обличеньям Карамзина, была интересна, нова, её надлежало веско обдумать, пока же не терпелось знать все стороны столь обширного замысла генерала, и Александр подхватил:
— Положим, привольное русское племя станет мирно осваивать новые земли, нынче не обжитые, не знающие плуга и семени, под покровом вами задуманных укреплений и вступать в сожительство мирное с народами, ему чуждыми по обычаям, формам жизни и религиозным обрядам.
Алексей Петрович с любопытством взглянул на него:
— Так что?
Он с удовольствием поворотил к началу их случайно затлевшего, неторопливого спора:
— А то, что от защиты пределов России вам непременно придётся перейти к управлению перешедшими под вашу руку народами, чуждыми нам.
Алексей Петрович склонил голову несколько вбок, пошевелил пальцами, отозвался:
— Здравая мысль.
Александр выпрямился, с твёрдым убеждением напомнил известную истину:
— Управление истинное есть управление, которое согласно с законами.
Алексей Петрович тотчас с ним согласился:
— Как наши войска вдвинулись в Грузию для-ради решительной её безопасности, суды улучшаются, доходы с земли приходят в большую степень определённости. Прежде хотя бы отчасти благоустроенное правление имелось в одном ханстве Шекинском, то есть с определением доходов и пошлин; во всех прочих землях царил вполне тлетворный дух беззакония, на месте которого вводится теперь постепенно наш образ правления, всё-таки европейского, как мы ни желаем его улучшения при действии законов грузинских, составленных царём Вахтангом Шестым.
Александр уже волновался и голос противувольно возвысил:
— Однако чиновники русские не владеют нисколько местным наречием и владеть не хотят, а потому не имеют возможности следовать Вахтангову кодексу. Было бы великодушно и мудро перевести его на русский язык.
Алексей Петрович согласился без тени сомнения:
— Надлежит исполнить без долгого ящика.
Собеседник обнаруживал себя глубоко знающим, сильным, в то же время способным признавать мнение постороннее — вечная редкость в высоких чинах, — хотелось быть полезным ему, не столько оспаривать его убеждения, к чему он не стремился, сколько научить чему-нибудь нужному, что он знал лучше его, и он поспешил развить его мысль:
— Однако ж и самый лучший, самый справедливый закон бессилен между племён, в которых воинственность порождается презрительным незнанием труда и лютой бедностью — непременным следствием праздности.
Алексей Петрович возвысил голос, что с ним приключалось до крайности редко:
— Послушать вас, так жестокость здешних грабительских нравов никогда не искоренится ничем.
Отрадно было слышать этот возвышенный голос, возбуждавший Александра, придававший уверенности в себе, и он возразил поучительно, твёрдо, медлительно выговаривая каждое слово:
— Жестокость нравов искореняется общим достатком, а достаток начинается там, где процветает торговля, рождающая необходимость труда, плоды которого становятся предметом торговли.
Алексей Петрович не хотел уступить, явным образом сбивая его своим знанием местных обычаев:
— Даже если это здешняя торговля рабами — весьма разветвлённая, от полона во время набега до похищенья мирных людей? Иных предметов торга в бесплодных горах не находится и вряд ли найдётся когда.
Сказано верно, неоспоримо; он уже знал, что в здешних краях без конвоя шагу небезопасно ступить, однако ж Александр нашёлся и тут:
— Злодейское следствие, но верный инстинкт, человеку присущий на всех полюсах.
И он воспел гимн торговле как вечному двигателю общего благоденствия и расцвета великих цивилизаций. Он утверждал, что жизненная сила обильной страны фараонов питалась не одним плодородием Нила, которое у всех на виду, не одними грабительскими походами в близлежащие цветущие страны, перед которыми хищные набеги голодных чеченцев немногим страшнее детской забавы, — но ещё более питалась оживлённым обменом с торговыми городами Междуречья и Семиречья, а через них с Китаем и Индией, благодаря чему не могли не оживиться благодетельные ремесла. Он указывал на поразительный расцвет Карфагена, на несметные богатства Родоса, Пергамского царства и нашего царства Боспорского, Киммерийским наименованного торговыми эллинами. Он повествовал о караванных торговых дорогах, которые тысячелетиями прокладывались бесстрашными путниками из Китая на Семиречье, из Семиречья на Волгу, по Волге на Пермь, на Новгород и на Псков, из Новгорода и Пскова к беспокойным варягам, размерами своих грабежей тоже оставившим задорных чеченцев далеко назади, и в добродетельный Ганзейский союз. Он напоминал своим слушателям, которые присоединялись к их кружку один за другим, что захирение стольного Киева стряслось задолго до злодейского разграбления кровожадной монгольской ордой, одним перенесением торговых путей от Цареграда к коварной Венеции. Он напоминал, что ещё в ветхозаветные времена караваны шли из Семиречья в Армению, из Армении в Трапезунд и Пергам, из Баку на Дербент, по мирным предгорьям в Тмутаракань. Он чуть ли не требовал от могущественного проконсула, не теряя ни дня, восстановить эти обильные доходом пути и тем вдохнуть новую жизнь в пространства огромные, захиревшие от разрушения и забвения этих животворящих путей. Он тем же властным движением проводил черты от каспийского побережья к Чёрному морю, от восточного побережья на Одессу или Стамбул.
Алексей Петрович не переменился в лице и тоном голоса не выразил неодобрения, однако ж возразил обстоятельно, что у него фантазия чересчур разыгралась, — известное дело, поэт; что в прежние, невозвратимые веки, точно в здешних местах водились какие-то дороги, так именуемые единственно по снисходительным местным понятиям о средствах передвижения, что до нынешних дней от прежних дорог остались одни едва различимые тропы и что от Редут-Кале до Тифлиса кое-как проползают повозки с порохом и свинцом, а больше тощими вьюками, да и тут небезопасно от постоянного нападения горцев; прибавил спокойно, опять знанием края утверждая свою правоту:
— Впрочем, в недальнее время сам ознакомишься с прекрасным состоянием здешних квазидорог: небось славные мозоли набьёшь.
Точно фантазия его разыгралась, он воочию видел длинные караваны глупо-гордых верблюдов, груженных хлопчатой бумагой и шёлком, индиго, китайским фарфором и пряностями, и потому возразил возбуждённо, с жаром, с трепетом в голосе, что дороги можно, что дороги прямо необходимо построить как должно, в том учась у рачительных римлян, и уже тем дать местному празднолюбию правильный труд, а с ним и закон.
Алексей Петрович нахмурился, побеждаемым быть не любя, проговорил неторопливо, негромко, точно рассуждал сам с собой — такая у него манера, видно, была:
— Дорогу придётся проложить через перевал на Телави: мне без снаряжения воинского никак нельзя воевать, да и на ту дорогу славные деньги нужны — где тут наберёшься государственных средств, казна у нас слишком нища.
То-то и есть, казна у нас небогата, да и после сотен хищных покраж из неё в дельное дело пускается самая малая часть, иные тут средства нужны, он тоже негромко, принуждая себя успокоиться, однако явственно подчеркнул:
— Государство бессильно без вспоможения частных владетельных лиц, как частные лица бессильны без вспоможения разумного государства, этим единством только созидаются цветущие гражданские общества.
Алексей Петрович почесал мочку уха, искоса поглядел на него:
— Знать, многие дельные сочинения изволишь с пользой читать, хорошо, да где они, твои владетельные частные лица, ни аварский хан, ни грузинский князь на дороги не даст ни гроша, сам норовит с меня хоть бы сколько урвать, точно моя должность вся в том, чтобы их злодейскую алчность без устали насыщать из казны.
В мнении Алексея Петровича обстоятельства ясным образом представлялись безвыходными, чего он принять, с чем он примириться не мог. Уж и вовсе в полубеспамятстве, не соображаясь с разностью лет и эпох, он напомнил об легионах Юлия Кесаря, которые в столь же девственной Галлии во всех направленьях проложили дороги, в известном смысле бессмертные, чуть не в полной исправности дошедшие до нашего времени, дерзнул Алексею Петровичу бросить в глаза:
— Не вы ли, ему в подражание, возлагаете на себя смелое наименование: проконсул Кавказа?!
Тут попал он нечаянно в самую точку. Юлий Кесарь и прямой его наследник в управлении и в войне Наполеон Бонапарт были прямыми героями Алексея Петровича, которым частью вольно, частью противувольно он подражал, и которых главнейшие мысли без преувеличения знал наизусть. Небольшие глаза генерала сверкнули острым огнём из-под навислых бровей. Голос возвысился и зазвенел. Алексей Петрович с одушевлением искренним расхвалил дороги величайшего римлянина, которыми любовался, когда делал победный европейский поход, и не успел Александр оглянуться, как углубился в дебри Галльской войны и в сравнение походов Юлия Кесаря против воинственных германских племён с собственными предприятиями против разбойных чеченцев. Ни об торговле, ни об плачевных дорогах кавказских более не помянулось ни единого слова, точно Алексей Петрович был рад предлогу от них отвязаться.
Ещё новые офицеры приблизились, смешались в одно сообщество с прежними, сгрудились и слушали его с восхищением неподдельным, как дети. Александр отодвинулся в сторону и вскоре был у себя, недовольный собой, что не взял верха там, где явным образом имел перевес в энтузиазме и в знаниях, восхищенный непредвиденным сближением с человеком особым, незаурядным, как знать, может быть, с новой славой России, от которого сам запасёшься редкими свойствами, когда что-нибудь небывалое свежее вдруг вскопошится в душе. Он не уставал повторять: «Славный человек! Мало того, что умён — нынче все умны; но совершенно по-русски на всё годен, не на одни великие дела, не на одни мелочи, вот что удивительно в нём. Притом тьма красноречия, и не нынешнего, отрывчатого, несвязного, Наполеонова риторства; его слова хоть сейчас положить на бумагу, а кажется, ничего замечательного пока при нём не сказал. Говорить любит много, однако позволяет и другим говорить, иногда толкует о вещах, которые понимает слишком немного, однако ж и тогда, если не убедится, всё-таки заставляет слушать себя...»
Всё прежнее от него отступило, будто ненужное, недостойное минуты внимания. «История Персии» лежала раскрытой на той же странице, которую раскрыл, уже не помня когда. И безрадостный Байрон, и неровные собственные попытки в стихах были отложены, только что не позабыты. Каждый день он видел Алексея Петровича, каждый вечер игрывал в карты в обширном его кабинете, обольщаясь лестной надеждой с ним говорить; при первом предлоге с ним говорил, не всегда ограничивал себя одним разговором, часто дозволял себе роскошь затевать спор против его властно излагаемых мыслей, прямой, однако ж нераздражительный, не доходящий до личностей, как не в обычае у русских людей побивать один другого каменьями, единственно спорил о том, в чём твёрдо был убеждён, однако ж не переспорил ни разу, надеялся только, что кое в чём хоть немного исправил, раскрывая перед ним иные стороны власти, почти беспредельной, кроме суровой власти штыков.
Неприметно прискакал фельдъегерь с дипломатической почтой в кожаной сумке через плечо. В этой кожаной сумке просторно ютилась сухая бумага с отчётом о свидании государей в Аахене, начало имевшем ещё двадцатого сентября. Было прежде известно, что наш государь, повсюду наталкиваясь на твёрдое противодействие со стороны британского кабинета, на свиданье в Аахене намеревался пригласить всех действующих лиц примирительного конгресса, протёкшего в Вене, в особенности Испанию, с тем чтобы поднять коварный вопрос об колониях, которых не имеет Россия и которыми в наибольшем числе владеет кровопийственная Британия, и тем воспрепятствовать усилению опасной сей хищницы в Южной Америке. Теперь из бумаг открывалось, что скользкая, как угорь, Британия предложение сие отклонила, измыслив подходящий предлог, какие у хорошего дипломата всегда под рукой, а предлог в том, что, мол, предстоит обсудить лишь единственный наболевший вопрос об отношении победоносных союзников к Франции, причём Британию с удовольствием поддержали против России австрийский император и прусский король, несмотря даже на то, что без российской грозной поддержки штыками существовать не могли — такова вековечная к России европейская неприязнь.
Вследствие пакостного закулисного заговора в Аахене четыре державы встретились с Францией. Вывод из Франции оккупационного корпуса между ними предрешён был заранее, не позднее конца ноября. Французский министр Ришелье, друг и ставленник императора Александра, устроитель Одессы, убеждённый, однако умеренный роялист, защитник ограничительных конституционных начал, напуганный кровожадным белым террором, предложил превратить союз четырёх в союз пяти, приняв в него Францию на равных началах, для чего надобно было всем позабыть, что Франция побеждённая сторона. Натурально, император Александр поддержал предложение герцога де Ришелье. Ему возразил британский министр. Речь, сказал он, не в том, чтобы воротить Франции её прежнее положение в содружестве европейских держав, а в том, какую политику после вывода войск станет проводить в отношении Франции союз четырёх, чтобы воспрепятствовать ей злоупотребить своей вновь обретённой свободой, ибо Франция, как никогда, собой представляет очаг революций и разрушений; и вновь Австрия и Пруссия взяли британскую сторону против одинокой России.
Отстранив таким образом Францию, четыре державы подписали конвенцию, которой подтверждали полнейшее согласие между собой по всем важнейшим вопросам европейской политики и оставляли за собой безапелляционное право вновь соединить свои армии и вводить их во Францию, в тех случаях, разумеется, если в ней вспыхнут волнения, которые окажутся опасными для спокойствия и безопасности её ближайших соседей, что при неопределённости этой ловко составленной формулы означало полнейший произвол в отношении Франции, причём Британия схитрила и тут, поставив условием всякий раз обсуждать вопрос о спокойствии и безопасности, исключая воцарения кого-либо из проклятой династии Бонапартов.
Одержав очередную победу чужими руками, изворотливая Британия первой сообразила, что слишком было бы нерасчётливо ссориться с императором Александром, который располагает самой многочисленной и самой победоносной армией в мире, и Франция, только что схваченная добродетельными союзниками за горло, была беспрепятственно включена в союз четырёх, причём оговаривалось единственное условие: Франция тоже обязана вставать на защиту порядка, Венским конгрессом предписанного Европе по пунктам. После этого хитроумного акта все пять держав договорились о том, что каждый раз они станут съезжаться на встречу, как только возникнет необходимость кого-нибудь приструнить и туда ринуть свои войска, где займётся ненавистный пожар революции; правда, по приглашению той страны, где займётся пламя свободы, имея в виду не жаждущий свободы народ, а его государя, против которого война за свободу и занялась. Натурально, все пять держав приняли на себя приятное обязательство неукоснительно исполнять высокие принципы международного права, подавать пример правосудия, умеренности, согласия, все свои помышления направлять на покровительство мирным искусствам, на увеличение благосостояния и на пробуждение тех религиозных и нравственных чувств, которые так прискорбно ослабли под воздействием преступных идей освобождения личности, освобождения собственности и ниспровержения всех привилегий, благоразумно умалчивая о том, что отныне эти пять великих европейских держав станут решать, что есть правосудие и что есть международное право.
Что поджидает после этого бедную миссию в Персии? Ничего хорошего там не поджидает её, а скверность одна, поскольку британская дипломатия стёрла все заслуги России, всего четыре года назад освободившей Европу, связала ей руки, восстановив против неё её ближайших соседей, и уж без оглядки ринется пакостить ей на всех направлениях — в Персии прежде всего, с этими безотрадными мыслями Александр поспешил к Алексею Петровичу.
Уже ознакомившись с точно такой же бумагой, полученной штабом наместника, дав ему говорить, Алексей Петрович охотно с ним согласился. По его сведениям, полученным от надёжных лазутчиков, в Тебризе нарушением пункта трактата и на деньги британского кабинета полным ходом идёт подготовка к новой войне, которая, в мечтаниях Аббаса Мирзы, выбросит Россию из Грузии за Кавказский хребет и поднимет на неё весь Кавказ, чем и заняты персидские эмиссары в Дагестане, в Чечне и Кабарде.
Между тем наше положение за Кавказским хребтом самоубийственно. Алексей Петрович оборотился к карте Кавказа, вечному спутнику его военных трудов, и пригласил Александра и своих офицеров, которых не упускал случая чему-нибудь научить, вдоволь наученный их только что не полным невежеством, вглядеться попристальней в её очертания:
— Русская равнина, которую исстари мы обживаем, имеет естественные пределы в течении нескольких рек, удобно обороняемых в случае нападения. На западе это Днестр, по течению которого наша летопись расселяет уличей и тиверцев — две ветви могучего славянского племени; а к северу верховья Буга и Немана. Мы долго большой кровью возвращались к этим пределам, принадлежавшим нам искони, однако идти далее было нашей ошибкой. Самой крупной и самой глупой ошибкой великой Екатерины была та, что она дала согласие на разделение Польши.
Привыкнув, что в этом обществе слушают его со вниманием, Александр не мог не вставить своего возражения:
— Если я правильно помню, раздел Польши был спровоцирован Австрийской империей, когда, пользуясь тем, что мы заняты турецкой кампанией, Мария Терезия приказала отторгнуть два польских воеводства, на что бессильная Польша уже не могла возразить.
Алексей Петрович покачал головой:
— Недаром она ограничилась двумя воеводствами. Военная мощь России была так значительна, что на больший грабёж австрийская государыня не решалась и запросила разрешения Екатерины продвинуться далее, тотчас то же сделал и Фридрих, прусский король. Наша государыня, как на грех, согласилась и тем нанесла России непоправимый урон.
Дельно, дельно, да что ж, Александр вновь не находил нужным удерживать своё возражение:
— По разделам Польши Россия воротила свои старинные земли, отторгнутые от нас не столько силой оружия, сколько ничтожеством, в какое мы впали после кровавого нашествия хана Батыя.
Тут спор завязался, и оба заговорили хоть и спокойно, однако ж решительно:
— И вместе с тем мы усилили Австро-Венгрию на семь, а Пруссию на четыре миллиона славян, заполучив таким образом сильных вместо прежних слабых соседей. Не приобрети. Австро-Венгрия и Пруссия столь серьёзной подпоры своим притязаниям, они не затеяли бы европейской войны против Франции, не противустояли бы на Венском конгрессе, не угрожали бы нынче освободительным движеньям в Европе.
— Совместно с нами, нельзя не сказать.
— А без них не стали бы и мы угрожать.
— Во всяком событии имеется и счастливая сторона.
— В этом случае изъяснитесь какая?
— Извольте. Австрийская империя и Прусское королевство принадлежат к разряду наших естественных союзников на западе континента, по той довольно веской причине, что они наши соседи. Таким образом, вступив в Польшу, мы получили возможность непосредственно им угрожать, устраняя соблазн внезапного нападения: между соседями и союзниками обыкновенная и весьма полезная вещь.
— Вместо этого преимущества много благородней и выгодней иметь слабых соседей, но не угрожать никому. Россия слишком могуча, чтобы прибегать к иезуитским уловкам растленных европейских держав. Вы не находите?
— Я нахожу, да растленная Европа того не находит.
— Отлично, оставим в покое польский вопрос. На юге наши естественные пределы составляются Кубанью и Тереком, переступать за которые было бы ещё более крупной и более тяжкой ошибкой — я имею в виду наше безрассудное вступление в Грузию.
— Спасение Грузии от убиения совместными усилиями турок и персиян, согласитесь, было благородное дело.
— Ещё более благородное дело было бы оборотиться к нашему внутреннему благоустройству с того самого дня, когда мы воротились к естественным пределам Русской равнины. Мы до сего дня живём рабским или полурабским трудом, отчего имеем нищее население; от нищего населения имеем крайнюю скудость в казне, ещё истощаемой непомерно разросшейся армией, тогда как давно могли бы обходиться и меньшей; так что нам спасенье бестолковых грузинцев? Много благородней спасти от разоренья своих мужиков! Аристократам золото, а народу если и останется кусок железа, и тот безжалостная судьба исковывает в цепи рабства и редко в острый меч на отмщение угнетенья.
— Однако ж вступление в Грузию имело целью не одно спасение бестолковых грузинцев.
— Не согласиться нельзя, наше вступление в Грузию имело целью угрожать Оттоманской империи с тыла, тогда как с фронта мы с упорством людей, потерявших рассудок, желаем воротить, по внушенью наших попов, крест о восьми конец на Святую Софию.
— Странная идея русского православия, ещё тишайший царь Алексей Михайлович грозился за неё весь русский народ положить до последнего человека.
— Самоубийственная идея.
— Однако водружение российского знамени на берегах Босфора есть овладение всей торговлей между Азией и Европой, доход от которой стоит копей царя Соломона.
— Только овладей мы торговлей между Азией и Европой, как сладко снится нашим попам и нашей казне, тотчас англичане натравят на нас всю Европу, как всю Европу натравили на безвредных для них якобинцев и Бонапарта, и полками всех за деньги купленных европейских держав, своего не выставив ни одного, станут воевать против нас лет двадцать пять, как воевали против якобинцев и Бонапарта, не потратив ни единого солдата со своей стороны, если не считать топтанья Веллингтона в Испании; и таки сократят нас до ничтожества, подобно тому, как некогда нас сократили монголы, — так что самое время молиться, чтобы не пришлось нам до Святой Софии доставить креста.
— С вами, конечно, не согласиться нельзя, да идеи этого рода чуть не бессмертны.
— С этим тоже не согласиться нельзя. Таким образом, следствием беззаконного совокупления, по меньшей мере, двух безумных идей мы очутились в положении, мало чем отличном от мышеловки. Нынешняя граница на западе за Кавказским хребтом начинается Шурагельской провинцией, совершенно открытой и ровной. Далее к ней прилегает область Бамбацкая, которую окружает довольно высокий горный хребет. Граница затем простирается через провинции Казахскую, Шамшадильскую и Елизаветпольский округ и, охватив некоторую часть Карабахского ханства, оканчивается на берегу Аракса. Здесь имеет протяжение по Араксу и через Муганскую степь, а ханство Талышинское, протягиваясь по берегу Каспийского моря и входя внутрь персидских владений углом, составляет оконечность границ наших к востоку. Через горы, образующие нашу границу, проходит несколько довольно удобных дорог, где только не может пройти артиллерия, а пехота проходит свободно. В ханство Карабахское вход отверст неприятелю по всему пространству течения Аракса, однако выход опаснее, ибо река Араке в тылу имеет места открытые, в которых обнаруживается движение. Степь Муганская, представляющая наилучшие пастбища, зимой принимает множество народов кочующих; в прочие времена единственная её оборона в змеях, в ней обитающих. Ханство Талышинское имеет границу совершенно открытую. С запада лежит хребет гор, в которых вершины и отлогости их, обращённые к нам до самой подошвы, и почти все дороги, входящие в ханство, находятся в руках персиян. Таким образом, не видеть нельзя, что в случае войны оборонительной обширность и неудобность границ требуют значительного количества войск, тогда как у нас всего две пехотные дивизии, бригада резервная, три гренадерских полка, полк драгунский и казачьи полки — всего не более тысяч пятидесяти, при сорока восьми батарейных, шестидесяти лёгких и двадцати четырёх конно-казачьих орудиях, да до семи тысяч казаков на линии, которых в Грузию ни при каких обстоятельствах перебросить нельзя. При таком ничтожном количестве войск единственный и удобный способ обороны есть война наступательная. Для войны наступательной возможны два направления: через Эриванскую область, в которой имеются крепости, и через Карабах, землю гористую, однако ж имеющую кратчайшую дорогу в Тебриз. Впрочем, надо прибавить и тут, что в случае совокупления турок и персиян наступательные действия едва ли для нас станут возможны.
— Стало быть, по-вашему, к лучшему; из Грузии выйдем, пусть бестолковых грузинцев перережут совместными ордами персияне и турки, мастера вырезать всех без остатка, а мы встанем на естественные пределы по Кубани да Тереку, от одного вида такого количества войск в один миг угомонятся и Дагестан, и Кабарда, и Чечня, а мы вкусим все сладости мира — верно я понимаю?
— Эх, Александр Сергеич, кабы этакое чудо было возможно, так я бы век об этом Бога молил; да уж раз вошли, так не по-русски грузинцев бросать на ножи, какой ни бестолковый народ: груздем назвались — как у нас говорят, — придётся нам за этих грузинцев насмерть стоять, иначе мы не умеем. А пока вот вам задача для миссии, из первых первейшая: от войны оборонительной нас оберечь, то есть Аббаса Мирзу от войны отклонить, а с ним и вторая: оберечь от совокупного действия турок и персиян, то есть перессорить их между собой, а много лучше, если Аббас Мирза устремится вместо нас на Стамбул, поскольку к войне наступательной мы ещё не готовы, для нас нынче первое дело Чечня, путь безопасный от Моздока в Тифлис.
— На сей подвиг миссия как будто мала.
— Я Христом Богом молил, да в Петербурге глухи и слепы на нас, в Европу сильно глядят, большей миссии нам не дадут, вся надежда на Мазаровича да на вас, порадейте, сердешные, басурманам не выдайте нас.
Александр был рад порадеть, да каким чудом они вдвоём с Мазаровичем, венецианцем, нерусского подданства, удержат Аббаса Мирзу от войны против нас, да ещё напустят стервеца на Стамбул, он не мог ума приложить. Всякую цель поставить легко, вот только путь к ней лежит по горам.
Алексей Петрович взглянул на него испытующе:
— Ничто не оскорбляет так самолюбия, как быть обманутым, а между тем должно вам знать, персияне славятся свойствами коварства и хитрости, тогда как русский народ доверчив и прост.
Уж тут не одна важная цель, уж тут борьба да борьба, неприметная, тайная, оттого и обманчивая, оттого и чрезвычайно опасная.
Что ж, он стоял в начале пути. Он был образован, пожалуй, умён, по-русски доверчив, но вовсе не прост. Владимиры и Мономахи его вдохновляли. Он был знаком с блестящими уловками Талейрана и по возможности изучил те интриги, какими кишмя кишел далеко не мирный Венский конгресс. Однако ж был ли он дипломат по природе своей? Что на это он мог отвечать? Стремглав бежал из Петербурга, от безделья, от скуки, от разврата, какой неизбежен в столице, ан глядь, что в полымя из огня. Как постичь тут игры судьбы? Всё та же бездна зол! Неужто он обыкновенный человек?!
Обыкновенным человеком страсть как быть не хотелось. Он было попристальней вгляделся в себя, да быть пристальным ему помешали. Тифлис напропалую праздновал православное Рождество, Новый год, учреждённый Петром, съезд русских офицеров отдыхом с Линии и волей зимы съезд грузинских князей, которым отсутствие грамот дворянских пить и плясать с утра до утра ничуть не мешало. Балы гремели кругом, лишь бы имелось пространство для столов и пространство для танцев, что в азиатских постройках была крайняя редкость. Новостройки Алексея Петровича кстати выручали сей празднолюбивый народ. В необжитых, порой в полуобстроенных залах дни и ночи клубился, смеялся, гремел бал не бал, праздник не праздник, столпотворенье людское, смесь черкесок, мундиров и фраков, чёрных глаз, алых роз, азиатских благовоний и парижских духов.
Александр в водоворот раз попал, и его понесло, без ума, без запросов к себе и к своей точно пьяной судьбе; танцевал до усталости ног, в вист пускался по маленькой и по большой, по счастию, без урона для своего кошелька, музицировал на радость раскрасневшимся дамам, слава Богу, искривлённый мизинец ему не мешал, так он до того был тому рад, что, присев к фортепьянам, об себе забывал.
Блужданья по гостиным и залам вдруг прекратились. Однажды он пробудился около полудня. Его ожидал задумчивый Амбургер. После двух бутылок шампанского, выпитых в кругу офицеров, незнакомых, казалось, ни с опьянением, ни тем паче с похмельем, голос Амбургера показался скрипучим:
— Вчерась вас разыскивал Мазарович, да, клянётся, нигде не смог отыскать.
Помилуйте, так и сказал, совсем обрусел, точно свет увидел в Тамбове, эка пленителен русский-то дух; Александр хохотнул, ощутил резкую боль в голове и всё-таки пошутил:
— Вчерась я бы сам себя нигде не нашёл.
Амбургер, верно, не пил вчерась ни глотка и не был склонен шутить, поглядел с осуждением, со значением объявил:
— Выезжаем в конце января.
Александр присел на измятой постели:
— Слава Богу, давно уж пора, как я погляжу, в Тифлисе нынче второй Петербург.
Амбургер указал кивком головы:
— Кстати, из Петербурга почта для вас, два письма да толстый пакет, разбирали вчерась у Наумова, так я принёс. Едем верхом. Мазарович приказал купить лошадей и выдал деньги из миссии. Деньги при мне и для вас. Я как раз на базар. Вы со мной?
Александр встрепенулся, с жадностью схватил долгожданные письма, скороговоркой проговорил:
— Андрей Карлович, будьте другом, идите один, купите мне что-нибудь, вы, я чаю, лучше меня разбираетесь в лошадях, хоть я и в кавалерийских резервах служил.
Амбургер угадал его нетерпенье, тотчас поднялся и с доброй улыбкой сказал:
— С удовольствием. В кавалерийских резервах я не служил, а люблю лошадей.
Не успела дверь за ним затвориться, Александр, лохматый, немытый, уже наслаждался бесценными петербургскими письмами. Друзья, конечно, его не забыли, просили известий, где он, а Катенин особенно требовал писем об ходе его путешествия по местам, загадочным для петербургского жителя; все в один голос шутили, что он вечный повеса, куролесит напропалую, об них позабыл и, как они предрекали ещё в Петербурге, никому без крайности не станет писать; так вот не крайность ли сердечное участие дружбы?
Он раскраснелся, чуть не облился слезами, стыд его так и сжигал, ещё пуще были несносны упрёки друзей, так верно направленные в самую цель. Выходило, что человек он обыкновенный, если так хорошо его знали, как сам себя он не знал, выезжая из Петербурга, более чем уверенный в том, что чуть не с каждой станции станет писать, поскольку своей жизни не мыслил без милых сердцу друзей, да пятый месяц не писал, почитай, ни к кому, дорожные заметки не переправил, Степану не дал знать об ходе своего путешествия, а уж гнуснее падения нельзя и представить себе.
Он поклялся, горячо, от души, что станет исправно писать, непременно с этого дня, и содрал бумагу с пакета. В пакете обнаружился сероватый листок «Инвалида», помеченный декабрём, отправленный чьей-то услужливой, но безымянной рукой. Одна заметка обведена была рамкой, чтобы тотчас было видать. Он её прочитал. «Инвалид» брал на себя смелость перепечатать известие стамбульских газет, имевшее быть напечатанным 26 числа октября. Сим турецким известием оповещалась почтенная публика, будто бы в Грузии в недавнее время стряслось возмущение, необычное по своим кровавым последствиям, учреждённое под водительством одного богатого татарского князя, имя которого, разумеется, не было названо.
Он тотчас учуял намеренно пущенную в ход провокацию, вскочил как ошпаренный, умылся, причесался самым тщательным образом, облачился в до сего дня праздный мундир иностранной коллегии и минут двадцать спустя входил к Мазаровичу с официальным поклоном, с официальным лицом.
Симон Иванович его визиту был искренно рад, пожал крепко руку, извинился, что лично не имел возможности объявить о скором отъезде, сообщил, что вчерашний день доставались наконец инструкции от Нессельроде и что он уже распорядился готовить припасы в поход, заметку «Русского инвалида» рассеянно выслушал в его переводе на французский язык, широко улыбнулся, руками развёл:
— Помилуйте, что за надобность обращать внимание на маранье газетных писак, паразитов всякого рода известий, хоть об конце света им доложи, тотчас сунут в печатный станок — кто ж им поверит, лганье их вечный удел.
Александр пытался ему изъяснить, что лганье очевидное, однако ж измышленное, верно, недаром, как раз по первому слуху об том, что русская миссия отправляется в Персию, что не может понравиться ни правительству Турции, ни англичанам.
Симон Иванович остался беспечен и мил и только сказал, снисходительно улыбаясь, давая понять, что русская миссия в надёжных руках:
— Э, полноте, какое нам дело до сплетен стамбульских.
Александр вышел вон, не сердясь: Симон Иванович не русский был человек, на русские дела чутья не имел — невольник хитроумной венецианской политики, и пустился отыскивать Алексея Петровича. В доме наместника Грузии толку он не добился. В штабе Наумов, вежливый и сухой, его известил, что Алексей Петрович с конвоем казаков пустился в инспекцию строительных работ вниз по Куре и приказал ожидать не ранее вечера.
Вечером, как было установлено, он явился на бал грузинского князя генерала Мадатова. Первое лицо, которое он повстречал, был Муравьёв, в новом мундире, сидевшем без единой морщинки на его плоской груди, с великолепной причёской от местного куафёра, с напомаженными усами и с сосредоточенным, строгим лицом. Муравьёв поздоровался, придержал его за вырез фрака и с видом угрюмым поглядел ему прямо в глаза:
— Итак, настала пора нам расстаться.
Александр освободил фрак свой из невольного плена, себя от улыбки поостерёг и только добродушно сказал:
— Именно так, разлука нам предстоит, миссии назначен день и час отправленья, на мой вкус, давно бы пора.
Муравьёв отступил шаг назад и просверлил его укоризненным взглядом:
— Представьте, мне тоже, назначено с отрядом отправиться в Бухару и Хиву.
Александр удивился:
— Кем назначено?
Муравьёв вспыхнул весь, приблизился вдруг и прошипел чуть не прямо в лицо:
— Не играйте со мной, умоляю! Это вы настроили Алексея Петровича. Вы, как я убеждался не раз, его надуваете, а он в вас полагает пространные и глубокие сведения, каких вы не имеете, а всего лишь умеете действовать осторожно и мнение своё излагаете только тогда, когда Алексей Петрович скажет своё. Таким-то способом вы направили его мысль на Бухару и Хиву.
«Помилуйте, как бы шут не затеял с ним поединка — экий огонь, так и дрожит. Предовольно поединков с него, что за нелепая мысль из чести под пулей стоять». Александр отодвинулся, сделал вид легкомысленный, бальный, отвечал беззаботно:
— Мысль полезная, вы не находите?
Лицо Муравьёва стало враждебным и злым, кулаки стиснулись, покраснели, голос обрывался, хрипел:
— Для вас, для вас, может быть, весьма, весьма полезная мысль!
Он вдруг резко сказал, отходя:
— Для России.
Алексея Петровича отыскал он в тесном кругу восторженных дам, вечных любительниц попадать на глаза генералам. Дамы наперебой предлагали ему танцевать. Алексей Петрович отказывался, однако ж говорил комплименты. Завидя его, живо сказал, разрывая их раздушенный круг:
— Простите, сударыни, этот молодой человек нуждается в моём наставлении.
Вышел навстречу большими шагами, точно вырывался из плена, подхватил под руку, увлёк в тень за колонну, отозвался смеясь:
— Благодарю, голубчик, вырвал из окружения, невмоготу.
Раздражённый дурацкими упрёками Муравьёва, неуместными, несправедливыми пуще всего, не обращая внимания на шутливое настроение Алексея Петровича, Александр холодно, чётко принялся изъяснять, что нападение на Башлы либо доплелось до Стамбула в весьма и весьма искажённом, преувеличенном виде, либо нарочно искажено турецким правительством, которое не может не понимать, хоть, слава Богу, нынче министры его подгуляли, что наш корпус в Грузии намеревается действовать в восточных пределах, как только нашим полкам заблагорассудится перешагнуть через Дунай; тоже, между прочим, не могу не напомнить, естественный предел для обширной Русской равнины, из чего следует, что, в свою очередь, турецким властям очень хочется нанести двойной удар по нашим тылам, поскольку, с одной стороны, ложные сведения о потере полка под Башлы позволят их эмиссарам успешно действовать против нас в Дагестане, в Чечне и в Кабарде, а с другой стороны, удача какого-то безвестного татарского князя разгорячит аппетит Аббаса Мирзы, и без того слишком обширный, и подвигнет его на войну против нас, что обезопасит турок с востока. «Инвалид» же, перепечатав заметку стамбульских газет, даёт почти официальное подтверждение этой заведомой лжи, из чего следует, что проконсул Кавказа обязан в самое короткое время дать опровержение в петербургских газетах, что позволит миссии несколько укоротить аппетит Аббаса Мирзы.
Алексей Петрович не дал значения его дипломатическим выкладкам. По убеждению генерала, часто опального, заметка была сфабрикована в самом Петербурге без одолжения стамбульских листков, оттого что успехи в Грузии его тамошним недоброжелателям спать не дают. Удерживая его за плечо, неторопливо двигая тяжёлыми челюстями, Алексей Петрович отозвался с презрением:
— Чего, братец, им хочется от меня? Я забрался в даль и в глушь чрезвычайную, им предоставляю все почести, себя обременяю одними трудами, никому не завидую, никому не мешаю, а всё у них как банный лист.
И не без картинности заключил по-французски:
— Господа, укажите мне моего победителя, и я его брошусь обнимать.
Александр взял на себя смелость настаивать. Наконец Алексей Петрович с ним согласился, простодушно ворча:
— Пожалуй, что-нибудь отпиши от себя, свидетельство очевидца, я чаю, станет довольно. Отпиши я, враги мои тотчас зачуют подвох.
Александр поспешил удалиться, обходя бойко танцующих стороной, в сопровождении казака, нёсшего зажжённый фонарь перед ним, воротился домой, крикнул Сашке подать побольше огня, кое-как притулился к шаткому столику и пустился писать, вдруг ощутив необычайную сладость пера, о котором в целый месяц и думать забыл. Он воспользовался своим положением литератора, водевили которого всё ещё давались на сцене, единственно волей случая занесённого за Кавказский хребет, и придал своим возражениям лёгкую форму дружеского послания, столь прославившего громкое имя Карамзина:
«Вот уже полгода, как я расстался с Петербургом; в несколько дней от севера перенёсся к полуденным краям, прилежащим к Кавказу (не мысленно, а по почте: одно другого побеспокойней!); вдоль по гремучему Тереку вступил в скопище громад, на которые, по словам Ломоносова, «Россия локтем возлегла», но теперь его подвинула гораздо далее. Округ меня неплодные скалы, над головою царь-птица и ястреба, потомки Прометеева терзателя, впереди светлелись снежные верхи гор, куда я вскоре потом взобрался и нашёл сугробы, стужу, все признаки глубокой зимы; но на расстоянии нескольких вёрст суровость её миновалась; крутой спуск с Кашаура ведёт прямо к весенним берегам Арагвы; оттуда один шаг до Тифлиса, и я уже четвёртый месяц как засел в нём, и никто из моих коротких знакомых обо мне не хватится, всеми забыт, ни от кого ни строчки! Стало быть, стоит только заехать за три тысячи вёрст, чтобы быть как мёртвым для прежних друзей! Я не плачу им таким же равнодушием, тем, которых любил, бывши с ними в одном городе; люблю и теперь вспоминать проведённое с ними приятное время, всегда об них думаю, наведываюсь у приезжих обо всём, что происходит под вашим 60 градусом северной широты; всё, что оттуда здесь узнать можно, самые незначащие мелочи сильно действуют на меня, и даже газетные ваши вести я читаю с жадностию...»
Наделивши неподдельными чувствами необходимый зачин, внезапно всколыхнувший воспоминания о слишком любезных одинокому сердцу друзьях, его позабывших, он коротко изложил легкомысленную заметку, найденную им на безответственном листке «Инвалида», и пустился в пространные свои рассуждения, доставившие ему удовольствие:
«Скажите, не печально ли видеть, как у нас о том, что полагают происшедшем в народе, нам подвластном, и о происшествии столько значащем, не затрудняются заимствовать известия из иностранных ведомостей, и не обинуясь выдают их, по крайней мере, за правдоподобные, потому что ни в малейшей отметке не изъясняют сомнения, а можно б было, кажется, усомниться, тем более что этот слух вздорный, не имеет никакого основания: вероятно, что об истинном бунте узнали бы в Петербурге официально, не чрез Константинополь. Возмущение в народе не то, что возмущение в театре против дирекции, когда она даёт дурной спектакль: оно отзывается во всех концах империи, сколько, впрочем, ни обширна наша Россия. И какие есть татарские князья в Грузии? Их нет, во-первых, да если бы и были: здесь что татарский князь, что немецкий граф — одно и то же: ни тот, ни другой не имеет никакого голоса. Я, как очевидец и пребывая в Тифлисе уже с некоторого времени, могу вас смело уверить, что здесь не только давно уже не было и нет ничего похожего на бунт, но при твёрдых и мудрых мерах, принятых ныне правительством, всё так спокойно и смирно, как в земле, издавна уже подчинённой гражданскому благоустройству. Вместо прежнего самоуправства ныне каждый по своей тяжбе идёт покорно в дом суда и расправы, и русские гражданские чиновники, сберегатели частных прав, каждого удовлетворят сообразно с правосудием. На крытых улицах базара промышленность скопляет множество людей, одних для продажи, других для покупок; иные брадатые политики, окутанные бурками, в меховых шапках, под вечер сообщают друг другу «рамбании» (новости) о том, например, как недавно здешние войска в горах туда проложили себе путь, куда, конечно, из наших никто прежде не заходил. На плоскик здешних кровлях красавицы выставляют перед прохожими свои нарумяненные лица, которые без того были бы гораздо красивее, и лениво греются на солнышке, нисколько не подозревая, что отцы их и мужья бунтуют в «Инвалиде». В караван-сарай привозятся предметы трудолюбия, плоды роскоши, получаемые через Чёрное море, с которым ныне новое ближайшее открыто сообщение сквозь Имеретию. В окрестностях города виртембергские переселенцы бестревожно обстраиваются; зажиточные исчисляют, сколько веков, годов и месяцев составят время, времена и полувремена, проповедуют Штиллингов золотой Изерусалим с жемчужными вратами, недостаточные работают; дети их каждое утро являются на улицах и в домах с духовными виршами механика К***, которых никто не слушает, и с коврижками, которые всё раскупают, и щедро платят себе за лакомство, им на пропитание. Вечером в порядочных домах танцуют, на «саклях» (террасах) звучат бубны, и завывают песни, очень приятные для поющих. Между тем город приметно украшается новыми зданиями. Всё это, согласитесь, не могло бы так быть в смутное время, когда богатым татарским князьям пришло бы в голову возмущать всеобщее спокойствие...»
Передав коротко несложные события осеннего похода против неугомонных чеченцев, которые покидают свои лесистые верхи единственно ради того, чтобы грабить в низменной Кабарде, растолковав, каким образом учреждаются нелепые слухи в далеко лежащем Константинополе и какие последствия слухи такого рода, пересказанные в русской официальной газете, могут иметь для русской миссии в Персии, он завершил своё послание просьбой к издателю «Сына отечества», куда решился доставить его:
«Потрудитесь заметить почтенному редактору «Инвалида», что не всяким турецким слухам надлежит верить, что если здешний край в отношении к вам, господам петербуржцам, по справедливости может назваться «краем забвения», то позволительно только забыть его, а выдумывать или повторять о нём нелепости не должно».
Сдав запечатанный пакет для издателя «Сына отечества» в штабе Наумова, ведавшем также почтовыми сношениями с Центральной Россией, Александр завертелся вместе с Амбургером и Мазаровичем точно во сне.
Миссия отправлялась надолго, по меньшей мере на несколько лет. С собой приходилось тащить всё насущное, каждый лист бумаги для переписки с Тифлисом и Петербургом, каждую канцелярскую скрепку, пуды свечей, посуду, бельё. Кое-что закупалось на крытом тифлисском базаре, всё прочее выписывалось в канцелярии гражданского губернатора и получалось на складах армейского корпуса, под громкие стенания точно страдавшего от набега грабителей Ховена, то и дело напоминавшего служителям неизвестного бога, сколько трудов и хлопот стоило протащить по Военно-Грузинской или Имеретинской дороге эти прекрасные гвозди, этот порох, эти столы.
Лишь накануне отъезда Александр воротил себе бесценную способность соображения, а лучше бы она не возвращалась к нему. Вдруг Тифлис представился невольно покидаемым раем цивилизации. Отсюда предстояло ему углубиться в пустыни неведомой Азии, заселённые слабо, большей частью безлюдные, неисхоженные, чуть не запретные для возросшего в широтах умеренных европейца. Ещё около тысячи вёрст протянется между ними: неведомым странником и милыми сердцу друзьями — неприступные вёрсты, едва ли одолимые неуклюжей службой почтовой, хотя бы единожды в месяц достигавшей заоблачного Тифлиса, роскошь неслыханная, безразличная погруженным в себя азиатам. И с кем предстоит ему жить? Ни слова русского, ни русского лица!
Душа его заскулила, захлебнувшись тихой тоской. Слёзы выступили у него на глазах, по счастью прикрытых очками. Он торопливо, неумело, дрожащими пальцами раскрыл свой дорожный портфель, уже назначенный быть втиснутым в седельные сумки, извлёк лист бумаги, бесценный в тех диких краях, в которых мало жаждущих излагать свои мысли пером и в которых не имел он желания себя хоронить, и поспешил начертать последний привет петербургским друзьям, наудачу адресуя Якову Толстому и Всеволожскому, собеседникам громким, упрямым, застольным друзьям, неразлучным с лампой зелёной:
«Усердный поклон любезным моим приятелям: Толстому, которому ещё буду писать, особенно из Тавриза, Никите Всеволожскому, коли они оба в Петербурге, двум Толстым Семёновским, Тургеневу Борису, — Александру Евграфовичу, которого сто раз благодарю за присылку писем от людей, близких моему сердцу. Фридрихсу... — тут он пустил по-французски, шутя насмехаясь над его выговором истинно варварским, — очаровательному капитану Фридрихсу, очень лысому и очень остроумному. Сделайте одолжение, не забывайте странствующего Грибоедова, который завтра опять садится на лошадь, чтобы трястись за 1500 вёрст. Я здесь обжился, и смерть не хочется ехать, а нечего делать. Коли кого жаль в Тифлисе, так это Алексея Петровича. Бог знает, как этот человек умел всякого привязать к себе, и как умел... Трубецкого целую от души. Объявляю тем, которые во мне принимают участие, что меня здесь чуть было не лишили способности играть на фортепьяно, однако теперь вылечился и опять задаю рулады.
Грибоедов.
Сложил листок и голову опустил, закручинился, припомнил славные стороны жизни, которых не лишён развратный, пустой Петербург и которыми вдоволь он насладился; облился тоской, что уж более не видать ему тех наслаждений, в особенности не быть на театре, который чуть не больше жизни всем сердцем любил, по которому тосковал беспрестанно, и горькие слёзы, слёзы отчаянья, выступили ему на глаза. Так сидел он в тишине и в молчании час или два, то видя на сцене Семёнову, то слыша плеск ладоней, то в ушах звучал голос Катенина, которому более всех был обязан зрелостью зрителя, обдуманностью лёгких своих водевилей, оригинальностью неисполненных замыслов, витавших в его голове, и который по-прежнему сурово в чём-то его наставлял. Очнулся, раздумался, стыдливо обтёр украдкой глаза, лист развернул, всё это время зажатый в руке, и приписал:
«Коли кто из вас часто бывает в театре, пускай посмотрит на 1-й бенуар с левой стороны и подарит меня воспоминанием, может быть, это отзовётся в моей душе и заставит меня икать где-нибудь возле Арарата или на Араксе».
Наутро конвойный казак, приставленный к нему на всё время передвижения кочующей миссии, в сапогах, в шинели и в башлыке, перепоясанный туго, с шашкой на поясе, с ружьём за спиной, подвёл ему рослую гнедую кобылу под узорчатым грузинским седлом — приобретенье бесценного Амбургера, и он, невесело глядя перед собой в тесные улочки, украшенные одним солнечным светом, отправился исполнять обязанность противных ему прощальных визитов.
К его немалому изумлению, не повстречав ни одного нового сердечного друга, он в три месяца успел перезнакомиться чуть не со всем русским и отчасти армяно-грузинским Тифлисом, так что визиты заняли целое утро. К ещё большему изумлению, у него обнаружилась куча приятелей, среди них неизменный Талызин, Рыхлевский, Каховский, даже Якубович и Муравьёв. Эти приятели, радость нечаянная, втайне приготовили завтрак прощальный и вдруг ввели его в залу трактира, усадили за стол, одарили громкими тостами, точно в самом деле не хотели с ним расставаться, вызвались его провожать, всей толпой явились к дому наместника, шутили, смеялись, подходили к нему пожать руку и сказать несколько всегдашних ободрительных слов, так что необходимость отъезда вдруг обратилась в нестерпимую, однако ж сладкую муку.
Алексей Петрович вышел его проводить, крепко обнял за плечи, улыбнулся неопределённой улыбкой, неожиданно объявил:
— В Персии-то себя приструни, ты, я гляжу, повеса отчаянный, а впрочем, прекрасный со всем тем человек.
Он стеснился душой, но глядел пристально, разбирая, тревога ли то человеческая, милость ли генеральская к собеседнику скуки вечерней, который сказками прогоняет её, разобрать не сумел и согласился, повинно голову наклонив:
— Увы, не сомневаюсь ни в том, ни в другом.
Поворотился было идти, да остановился, оборотился к нему, с такой же неопределённой улыбкой по-французски сказал:
— Не обрекайте нас на жертву, ваше превосходительство, если вздумаете воевать когда-нибудь в Персии.
Алексей Петрович рассмеялся заливисто, громко:
— Бог мой, что за странная мысль!
Александр ответил очень серьёзно:
— Вовсе не странная. Государем вам дано право объявлять войну и мир заключать; вдруг придёт в голову мысль, что со стороны Персии наши границы не довольно определены, так и двинетесь их определять по Араке.
Алексей Петрович, всё продолжая смеяться, спросил:
— Что, тебе жаль персиян, которых не смогу не побить?
Он натянул перчатку на левую руку:
— Персиян-то не жаль — им поделом, а вот с нами что тогда будет в Тебризе или в Тейране?
Александр натянул вторую перчатку, поднялся в седло, расправил полы походной шинели, дал повод и выехал со двора. Толпа приятелей повалила за ним. Они поскакали грязными улицами и догнали хвост каравана. Он развернул к ним свою гнедую кобылу и стоял перед ними, не находя верных слов. Они по очереди подъезжали к нему, целовали его по-братски в обе щеки, желали удачи в пути, просили поскорей возвращаться назад, так что вдруг показалось ему, что двум или трём расставаться с ним действительно было жаль.