ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Поезд, состоявший из зелёненьких юрких вагонов, то и дело извивался змеёй, покачивая своих пассажиров. Маленький паровоз покрикивал длинной трубой, вызывая ответное гулкое эхо в горах. Высокое небо было огромным и синим, а справа внизу густо синели долины, по которым бежали назад двухэтажные домики с белыми крышами, зелёные виноградники, луга и сады, и, когда поезд вдруг спускался ближе к этим долинам, можно было видеть крохотных женщин в белых чепцах и таких же мужчин в круглых шляпах, в белых рубашках с закатанными до локтей рукавами и в чёрных жилетах, с плетёными корзинами за спиной, резавших виноград на продажу.
Фёдор Михайлович с хмурым лицом сидел у окна, и все эти картины быстрыми пёстрыми пятнами мелькали мимо, мимо него, не задевая, но всё-таки отвлекая внимание.
Он готов был творить, это сильное чувство оформилось, вызрело, укрепилось, однако что именно положить, как здоровое семя, в основу творенья, чтобы оно своим гневом и болью потрясло все умы и сердца?
Беспокойная мысль то и дело возвращалась к ночному красавцу, который так страстно и брызжа слюной шептал о всемогуществе денег кому-то, кто в тесной каморке сидел к двери спиной и по этой причине остался неузнан.
Однако деньги на почте в Женеве уже должны быть, непременно должны, иначе нельзя, последняя полусотня, вся надежда теперь на неё, и надолго ли достанет полусотни рублей?
А если денег там ещё нет?
Впрочем, всё это вздор, чепуха, об этом и думать не стоит, как-нибудь устроится всё, как-нибудь обойдётся, должно обойтись.
Что же красавец?
Красавец всё ясней проступал в квадрате окна, минутами заслоняя синее небо.
Довольно молодой ещё человек, должно быть несколько старше двадцати пяти лет, но уж менее тридцати, это непременно и тотчас видно на глаз, роста среднего, пожалуй, даже немного высокого, строен и белокур, впрочем, тоже очень немного, возможно, слащав, какие особенно нравятся перезрелым девицам на выданье, но не из сильных, не из оригинальных натур, а скорее из недалёких, сентиментальных, с умом запасливой мыши и, уж конечно, с печатью величия на красивом, однако скудном лице, с печатью, именно с какой-то нарочитой чертой, заботливо подрисованной для эффекта, в надежде производить достойное впечатление, что-то очень ходячее, вроде обязательной метки на носильном белье, чтобы прачка не перепутала и не украла, а вот улыбочка не без любезности, только уж слишком тонка, с несколько злобным значением, выставляя слишком ровные, слишком жемчужные зубки, с будто весёлым, но испытующим пристальным взглядом, а вот подрисованной нарочито чертой, для печати величия, скорей всего, может быть небольшая бородка, какие теперь встречаются чуть не на каждом шагу, неоригинальная оригинальность, если так можно сказать, в Наполеоновом духе, однако в духе племянника, а не великого дяди, который бороды не носил, к тому же для придания важности никогда не смеётся, даже когда один сам с собой и ему в самом деле смешно, в высоком лощёном цилиндре и в шубе, с этакой тоненькой тростью в правой руке, впрочем, он же в каморке пока что сидит, неизвестно, какая погода, дождь или снег, то есть без шубы, но в сюртуке, разумеется сшитом очень даже прилично, а шуба затем, что дело, должно быть, зимой, в самом, возможно, начале, скажем, нашего в конце ноября.
Ещё там обозначились кто?
Кажется, мать и отец, сестра и жених. Слава Богу, что затвердил перед тем, как уснуть, а то бы беда.
Начать хоть бы с матери: благородна и взбалмошна? Это всё ещё надо бы очень обдумать, однако пока что пусть останется так, тут, первое дело, задержаться нельзя, сначала в самых общих чертах, а характер ещё развернётся и выступит сам, как он есть, если правдоподобный, живой, но теперь уже видно отчётливо, что одета довольно обношенно, то есть скромно донельзя, в чём-нибудь тёмном, немарком таком, по-старушечьи, хотя ещё далеко не старуха, старшему-то, сыну-красавцу, нет ещё далеко тридцати, стало быть, ей не должно быть больше пятидесяти, так что, при здравой и обеспеченной жизни, могла бы одеться и понарядней и посветлей, а тут все признаки именно бедности, от которой старятся даже скорей, чем от водки, с осунувшимся лицом, со скорбным болезненным видом, с густой чернотой под глазами, этим следствием тяжких забот и бессонных ночей, хотя с лицом и взглядом приятным, с характером серьёзным, в иных случаях не без твёрдой решимости, этого в ней не может не быть, и не лишённым истинного достоинства, которое никак не зависит от денег, даже когда и нет их совсем, впрочем, несчастна исключительно по этой причине, зная, что в сыне-красавце такого истинного достоинства нет, и по-матерински очень страдая, также и оттого, что знавала лучшее положение и не привыкла ещё, решительно утратив его.
Лучшее положение было, конечно, по мужу, который уже перед самой отставкой вдруг получил генерала или только называется им, так даже лучше, то есть справедливей, верней, из особенного желания почитаться человеком в высшей мере достойным, по причине тайного, однако же сильного пьянства, впрочем, тоже должен быть высокого роста, несколько тучный, с некоторыми остатками бравой военной осанки, быстро идущей на убыль, у всех на глазах, износившийся телом и особенно износившийся духом, в стареньком сюртучке, может быть вполне даже штатском, с густыми седоватыми бакенбардами и в пышнейших генеральских усах, какие у кого-то видел на днях, удивительные усы, с мясистым, багровым и обрызглым лицом, с выпученными большими глазами, с откровенным усилием показать себя человеком почтенным и даже достойным и с таким же откровенно приметным кислым запахом водки.
Дочь красавца должна бы была быть похожа на мать, с её же характером и с её же чертами лица, однако серьёзна, задумчива, готова вспылить на всякую подлость, особенно в близких своих, особенно, разумеется, в братце своём, предприимчива и энергична, хорошего среднего роста, худощава, значительно младше красавца, лет двадцати с чем-нибудь, но тот, конечно, должен бы был бояться её, не очень красивая, однако с какой-то магической тайной в лице, которая в иных привлекает и посильней красоты.
Такой нужен жених из особенных, если не исключительный человек, то чистый и честный, это уж непременно, за которого бы она без колебаний, со страстью пошла, беда только в том, что всем таким, как она, честных да чистых встретить в жизни не суждено, они словно по воле судьбы обречены приносить себя в жертву семейству, и особенно вот этому старшему братцу, красавцу, которого нравственно она превосходит, но которому, именно по этой причине, почитает священной обязанностью своей устроить приличное, если не завидное будущее, и уж тут обязательно вертится вьюном женишок, не то чтобы неприличный, скромно, но изящно одетый, с какой-нибудь тёмно-русой бородкой, непременно в круглых очках с золотым ободком, которые делают его даже немного приятным, но как-то уж больно солидным, неглупый, прижимистый, с умением осторожно, но верно прикопить и нажиться, более молчаливый, но из достоинства, а не потому, что нечего бы было сказать, с отчётливым пониманием, что не любят его, но уверенный в том, что деньги-то всё пересилят и с течением времени заронят в душу невесты такую любовь, которая всех горячей и прочней, и потому ожидавший спокойно согласия идти под венец.
Все, таким образом, люди если прямо не пошлые, то уж явственно ординарные, мелкие, и что-то ординарное, мелкое должно бы завестись между ними и всех перессорить между собой и всех развести, как теперь сплошь и рядом творится в наших русских случайных семействах, однако же именно что между ними должно завестись?
Он торопливо перебирал эти обыкновенные житейские дрязги, причиной которых всегда бывают теснота и безденежье и уязвлённое самолюбие всех без исключения членов семейства, как непременное следствие и безденежья и тесноты, но хотел отыскать что-нибудь совсем заурядное, мелкое, в чём бы не было пошлости, грязи, а скорее возможность для жертвы, с одной стороны, которую, с другой, должны были из ужасной необходимости, но из оскорблённого самолюбия не желали принять, что-то унизительное именно для больного, именно для раздутого самолюбия, с их-то понятием о достоинстве человека несовместимое совершенно, заставляя нравственно невыносимо страдать.
Вот, к примеру...
Его передёрнуло вдруг. Чем вынужден он заниматься! Другим позволительно на свой вкус и по совести выбирать достойный сюжет, только никак не ему! Взял Христа, положил мастерской кистью на полотно изувеченный, тронутый зеленью тления труп и тем выразил не какую-нибудь, но вселенскую, вековечную мысль! Каково? А какие вселенские, вековечные мысли в этих русских случайных семействах, где в рассуждении избежать крайней бедности, тяжкого стыда нищеты сдадут комнаты таким же случайным русским жильцам со столом и с прислугой, да за это и ненавидят друг друга, словно и в самом деле совершили самый отвратительный грех? Глаза бы не глядели на такого рода сюжеты!
И он увидел в окно, что поезд бойко спускался в долину. Виноградники и сады пошли теперь всплошь. Белые домики что-то слишком уж сыто мелькали сквозь густую, чрезвычайно сочную зелень. Вдалеке блеснула река. Он догадался, что Женева уже, что пора выходить.
Молодой румяный высокий носильщик в чёрной фуражке с лаковым козырьком спросил с них два франка за свёрток и дорожный мешок.
Аня вздрогнула, возразила, расширив глаза, от испуга не совсем верно говоря по-французски:
— Это слишком, слишком много, мсье, нельзя...
Носильщик ответствовал как-то уж слишком насмешливо, скрестивши толстые руки на своей выпуклой, страшно широкой груди:
— Снесите сами, это дешевле.
Аня громко спросила по-русски, беспомощно обернувшись к нему:
— Он что, смеётся над нами?
По всем нервам его тотчас вспыхнуло острое раздражение. Фёдор Михайлович, конечно, угадывал, однако как-то слегка, будто самым краем ума, в чём таилась натуральная причина его раздражения, с ним такое бывало не раз, особенно после трудной дороги в этих тесноватых немецких вагонах, где невозможно прилечь, но ему всё-таки слишком явно казалось, что женевский носильщик над ними куражится, почуяв в них русских людей, что своими насмешками желает сказать, что, мол, все русские дикари и что по этой причине русских не за что уважать, и он, едва успев шепнуть себе, что всё это, должно быть, не так, выдавив улыбку на суровом строгом лице, попытался успокоить её, с холодной иронией нарочно говоря по-французски:
— Нет, Анечка, не смеётся, просто этим он заявил своё достоинство свободного гражданина.
Она ещё шире раскрыла глаза:
— И достоинство свободного гражданина переводит на франки?
Он язвительно рассмеялся:
— Ну, это у них непременно, и самое что ни на есть первейшее дело. Все эти швейцарцы ужасно гордятся, что они одни давно свободны в целой Европе, а до чужой свободы им дела нет, так уж это заведено. Они и в услужение нанимаются неохотно, разве уж очень бедны, и от гордости своей национальной свободой слишком много за это дерут. Оттого в отелях слугами всё больше немцы, за то, что не доросли ещё до сознания свободного гражданина. Уверяю, немец с нас на полфранка меньше бы запросил.
И, стиснувши зубы, гневно ворча про себя, что не на такого напали, что он именно русский и по этой причине никому себя в обиду не даст, он сам донёс Анин свёрток и свой дорожный мешок и сдал на хранение.
Выйдя из вокзала на площадь, они двинулись в город по удивительнейшему мосту через Рону при самом выходе её из Женевского озера. Налево лежала до самого горизонта лазурная ширь, направо, среди пены быстро мчавшейся изумрудно-прозрачной воды выступал кремнистым обрывистым берегом островок Святого Петра, на котором скрывался когда-то Руссо, островок, поросший каштанами и древними буками, а впереди поднималась тёмной стеной громада горы, нависшей над маленьким, словно игрушечным городом.
Всё поражало его. Женева казалась похожей на сад. Спокойные улицы были зелены, чисты и светлы. Он не пропускал даром ни одного впечатления. Он пытливым взором впивался в лица людей и в самую физиономию города. Каждая мелочь тотчас рождала идею. Его пульс был полон и бодр. Голова работала спокойно и смело. Однако всё здесь представлялось чуждым ему, неприятным, даже женщины, которые отчего-то сторонились одиноких мужчин. Душа его просила любви и сочувствия, а опыт жизни упрямо твердил, что в этом городе нечего ждать ни того ни другого и что он напрасно, очень напрасно заехал сюда. Он раздражался всё больше и непрерывно ворчал:
— Нет, Анечка, ты не считай, что любить родину — это значит за всё хулить и ругать иностранцев и что я так именно думаю. Совсем я так не думаю и никогда думать так не намерен, напротив совсем, однако меня здесь что-то теснит. Ты представь, обыватели местные обедают в час, аристократы к пяти.
Легко и мелко шагая с ним рядом, крепко держа его под руку, точно боялась отстать, она вдруг перебила его:
— Аристократы? Полно, Федя, в республике какие аристократы?
Он хмурился и шагал широко, порываясь вперёд:
— В республике тоже аристократы. По рождению те же плебеи, иные из самых низких низов, да денег кучи набрали. Из грязи да в князи, у нас говорят. Аристократы французские и английские, то есть кровные по средним векам, обедают в шесть. В десять город запирают на ключ. В двенадцать все спят.
— Скучно живут.
— С чего веселиться? Весь день в трудах, не из удовольствия, а только из денег, всё большей частью молчат, да и о чём говорить?
Она останавливала его то у кафедрального собора, который возвышался на месте античного храма, то возле Ратуши. Под большими орехами стояли скамейки. По обе стороны видны были горы, окружённые пышными облаками, которые плыли и выше и ниже пологих вершин, величественных и грозных. Внизу расстилалась равнина, усеянная весёлыми рощами, деревеньками и одинокими фермами. Равнину пересекала широкой лентой дорога. По дороге двигались неторопливо кареты и скакали английские всадники на своих кургузых конях. От Юры налетал ветерок.
На почте на их имя не нашлось ничего.
Оба расстроенные, не представляя, что их ждёт в ближайшие дни, с застывшими лицами, они отправились на поиск квартиры. Они исколесили центральные улицы. Свободных квартир было множество, однако все были людны и дороги. Воспитанные республикой, хозяйки сами отворяли им дверь, заслыша звонок. Он смущался и отступал, стыдясь торговаться. Все комнаты казались ему одинаково хороши. Он хотел одного: поскорей устроиться и сесть за письменный стол.
Аня в ту же минуту отстраняла его, выдвигалась вперёд и вела себя решительно смело, даже несколько дерзко, что ещё более смущало его. Её замечания были деловиты и кратки. Везде и во всём обнаруживала она одни неудобства и требовала значительной скидки с цены. Ей не уступали нигде, и она громко говорила ему по-французски:
— Нет, дорогой, в моём положении здесь слишком шумно.
Так они отходили всё дальше от центра. Он сердито бубнил:
— В Париже дешевле.
Она, торжествуя, подхватывала:
— Я же говорила тебе, что надо ехать только в Париж.
От этого он сердился всё больше и громче бубнил:
— В Париж, в Париж! Да ведь ты Париж нисколько не знаешь, разве что по французским романам. А ведь в Париже всё внешность, именно внешность одна. У всех вид удивительно благородный, у самого подлого какого-нибудь французика, который продаст отца родного за четвертак, да ещё сам, без спросу, что-нибудь прибавит в придачу, а в то же время, в ту самую даже минуту, вот именно когда он отца своего продаёт, такая внушительная осанка, что даже нападает недоумение, а ведь зазевайся, обманет, подлец, обманет самым гнусным и неожиданным образом, мелким бесом рассыплется перед тобой, на прилавок вывалит полмагазина, весь внимание, так и готов услужить, а за какую-нибудь шаль в полторы тысячи франков слупит, не смигнув даже глазом, тысяч двенадцать, да ещё так, что ты останешься совершенно довольна, что именно у него купила её.
Она засмеялась и прижалась боком к нему:
— А мне не нужно шали в полторы тысячи франков. Я бы только ходила и всё бы смотрела, смотрела, так славно, там ведь есть же, есть на что посмотреть!
Стесняясь, что она так вот прижималась к нему, набыченно озираясь по сторонам, то прибавляя шагу, точно жаждал скорее скрыться от всех, то замедляя, оттого что устал, он негромко брюзжал:
— В Париже слишком замечательных вещей действительно много, Париж великолепен ужасно, и много, много в нём есть кой-что осмотреть, но если бы мы приехали как студенты, тут бы дело другое, было бы много занятий и многое надо было бы осмотреть и прослушать, Лувр и вся набережная, вплоть до Нотр-Дам, но праздному наблюдателю всё это слишком скоро станет известно, и как осмотришь, так нападёт ужасная скука.
Она возразила немного капризно, надув несколько губы, но так, чтобы он видел, что она хотела только с ним поиграть:
— Это всё оттого, что ты не любишь смотреть, а я ужасно люблю и заранее знаю, что мне бы было не скучно.
Он добрел от этой невинной игры и тотчас напомнил себе, как она ещё молода, как ей всё ещё хочется шалить и резвиться, несмотря на весь её серьёзнейший вид прекрасной жены и отличной хозяйки, но он хотел, чтобы они были близки друг другу не только физически, чтобы его отношение к жизни было ей понятно хотя бы отчасти, и уже остановиться не мог, в надежде это своё отношение ей разъяснить:
— А как присмотришься, так тотчас и затошнит. Идеала в Париже нет никакого, не только что убеждений, но даже и размышлений не спрашивай никаких. Всё решено и расчислено наперёд. Накопить фортуну и иметь как можно больше вещей — это обратилось уже в катехизис, в этом одном и нравственность вся. Это было и прежде, конечно, теперь же это имеет какой-то священнейший вид. Прежде ведь, кроме денег, хоть что-нибудь ещё признавалось, так что человек и без денег, но с другими, с душевными качествами мог рассчитывать хоть на какое-нибудь уважение, а теперь уж ни-ни! Теперь надо накопить денежки и завести как можно больше вещей, тогда и можно рассчитывать на уважение. И не только на уважение других, но даже и на самоуважение нельзя без денег рассчитывать. Теперь без денег и сам себя никто не ставит и в грош, когда чувствует, что у него пусты карманы, и это сознательно, совестливо, с великим притом убеждением, зато удивительнейшие вещи позволяют себе и другим, если только есть деньги и много, много вещей. Бедный Сократ представляется глупым и вредным фразёром и уважается разве только в театре, потому что бедность в театре всё ещё продолжают любить. Ну, да ведь это ты и здесь увидишь отлично, да и видишь уже, по правде сказать, ты только посмотри, какие у всех этих хозяек квартир благородные лица, когда ты начинаешь торговаться в цене, прямо Вильгельмы Телли и Жанны д’Арк, не иначе. Все они без этого неизъяснимого благородства и спать не могут спокойно, не то что квартиру сдавать.
— Какое же благородство, если берут двенадцать тысяч за то, что не стоит и полторы?
— А, вот это-то и есть у них высшая справедливость, даже обязанность, я бы сказал, обязанность перед собой и детьми, это ведь они так из одной, и серьёзнейшей, добродетели поступают. Воровать гадко, воровать подло, об этом все газеты кричат, за воровство на галеры, хоть бы ты с голоду умирал, и жена твоя, и дети твои, а украсть из добродетели — это дело совершенно другое, вы, стало быть, хотите составить себе состояние и накопить много вещей, то есть исполнить весь долг и природы и человечества, иначе из чего же и жить, если не накопить много денег и много вещей? Потому-то воровство из добродетели теперь в высшей степени обеспечено, поощряется общественным мнением и организовано прочно, как никогда.
— Но, Федя, как ты можешь глядеть так мрачно на мир?
— Это не я так мрачно гляжу, это мир так мрачно глядит.
— Да не всё же и мрачно, разве не так?
— Пожалуй, что и не всё. Я же ведь знаю, что повсюду есть неизъяснимое благородство, ну и так далее. Однако в добродетель-то, в добродетель из какой нужды возводить? Это зачем? Можно быть даже и подлецом, да чутьё о чести не потерять, а тут ведь очень много честных людей, как и везде, но зато чутьё чести совершенно потеряно. Ведь вот раз сидел я в Италии за общим столом. Толковали всё больше о Гарибальди, тогда о нём толковали везде. Это случилось недели за две до Аспремонте. Разумеется, говорили загадочно, иные молчали и вовсе не хотели высказываться, другие головами качали. Общий смысл разговора был тот, что Гарибальди затеял дело рискованное, даже неблагоразумное, однако, конечно, высказывали это мнение с недоговорками, потому что Гарибальди до того всем не в уровень человек, что у него, пожалуй, и выйдет благоразумно даже и то, что по обыкновенным соображениям выходит слишком рискованным. Мало-помалу перешли собственно к личности Гарибальди, стали перечислять его качества, и приговор был довольно для итальянского героя благоприятный. Тут же сидел между нами француз, наружности очень внушительной и даже приятной, лет тридцати, и на лице с отпечатком того необыкновенного благородства, которое бросается в глаза до нахальства. И вот этот француз громко так говорит: «Нет, говорит, я одному только в нём удивляюсь!» Разумеется, всё любопытство обратилось к оратору. Новое качество, открытое в Гарибальди, долженствовало быть для всех интересным. Француз продолжал, и все с восклицаньями: «В шестидесятом году некоторое время в Неаполе он пользовался самой бесконтрольной и неограниченной властью. В руках у него была огромная сумма в двадцать миллионов денег казённых! В этой сумме отчёта он никому не давал! Он мог взять и утаить сколько угодно из этой суммы, и никто бы с него не спросил! Он не утаил ничего и сдал правительству всё счётом до последнего су! Это невероятно почти!» Даже глаза его разгорелись при этом, когда он заговорил о двадцати миллионах.
— Так и что ж из того? Из чего тебе, Федя, расстраиваться? Просто глупый-преглупый француз, вот и всё!
Он так и вскипел:
— Если бы так, я и внимания на это не обратил бы, частный случай, да и дело с концом, мало ли их. Однако тут-то дело совершенно, даже слишком иное. Ты вот хоть только одно рассуди: про Гарибальди, конечно, можно рассказывать всё, что угодно, но как же сопоставлять имя Гарибальди с хапугами из казённого-то мешка, вот в чём для меня весь вопрос? И как наивно, как простосердечно он это проговорил. За чистосердечие, разумеется, всё прощается, даже утраченная способность вниманья и чутья подлинной чести, но, взглянувши в лицо, так и заигравшее при мысли о двадцати миллионах, я подумал совершенно нечаянно: «А что, брат, если бы ты вместо Гарибальди находился тогда при казённом мешке!» Ведь тут главное именно то, что общество дошло в своём разложении до того самого поворотного пункта, когда почти все готовы при случае попользоваться из казённого мешка безвозмездно и возводят это себе в добродетель: это я, мол, состояние себе составляю, чтобы иметь как можно больше вещей, потому как сказано, что высшая справедливость в том-то именно и состоит, чтобы каждый имел как можно больше вещей.
Она улыбнулась очень значительно:
— Однако же, Федя, и у нас точно так, и что же ты имеешь против вещей, разве лучше без них, как вот у нас с тобой теперь получилось?
Он испугался, что она его совершенно не так поняла, споткнулся, как-то боком пошёл и заспешил, страстно заглядывая ей сбоку в глаза:
— И ничего я, решительно ничего против вещей не имею, даже иметь не могу, и худо, разумеется, худо без них, правда твоя, и у нас даже похуже бывает, как ещё хуже-то, ты и не знаешь всего. Про нынешнее сказать не могу, а при прежнем правлении один только министр и не крал, так про него даже послы доносили иностранным дворам как о чуде заморском каком: вот, полюбуйтесь, мол, не крадёт! И ведь не могут не красть, если высшая справедливость заключается в том, чтобы каждый имел как можно больше вещей, вот весь ужас-то в чём!
Она утвердила, должно быть, особенно для того, чтобы успокоить его:
— Так ведь и крадут.
Он так и вспыхнул:
— То-то и есть, что если поставлен человек при двадцати миллионах, да ещё бесконтрольно, так уж и не может не красть, и все понимают, что украдёт непременно, словно это добродетель какая, а это обыкновенное воровство, а если не украл, так и не поверит никто, хотя ведь это обыкновенная честь. Разумеется, если красть и при этом чутья чести не потерять и в добродетель не возводить, так это порочнее во сто крат, это крайность, это цинизм, но если уж возвести в добродетель, то это намного презрительней, это уж и всему человеку конец.
Она протянула мечтательно, ни с того ни с сего:
— А хотелось бы Гарибальди увидеть, хоть чуточку! Каков он из себя?
Он отвернулся и буркнул:
— Ещё и увидишь, на этих днях.
Она изумилась, поднимая свои редкие брови:
— Как же, Федя, я увижу его, это в Женеве-то, здесь?
— Надобно, Анечка, газеты читать.
— Нет, правда, Федя, в этой скучной Женеве?
— Ну, успокойся, правда, конечно.
Наконец они прочитали билетик на углу рю Вильгельм Телль и рю Бертелье. Пятиэтажный дом походил на мышиного цвета тяжёлый утюг, а узкие окна без переплётов казались слепыми, совсем петербургский, капитальный, доходный, с мрачными серыми стенами, разве немного почище и постарей. Квартира сдавалась во втором этаже. На звонок им отворила не одна хозяйка, а сразу две, совершенно похожие одна на другую, сёстры-старушки, в одинаковых белейших чепцах, в одинаковых белейших косынках, наброшенных на костлявые плечи, с одинаковыми морщинами на маленьких высохших лицах, Луиза и Шарлотта Реймонден, с детским восторгом в птичьих глазах, что наконец-наконец у них тоже будут жильцы. Витой лестницей хозяйки повели их наверх, скромно приподнимая пышные юбки, расспрашивая наперебой, кто они и откуда и с какой целью посетили Женеву. Аня бойко им отвечала, что они русские и что цели у них не имеется никакой, а приехали сюда просто так, по собственной надобности, немного пожить. Хозяйки пришли в ещё больший восторг и, подёргивая умильно беленькими ресничками, поблескивая птичьими глазками, улыбаясь одинаковыми сморщенными губами, воскликнули несколько раз:
— О, Руссия! Руссия!
Аня весело обернулась к нему:
— Кажется, добрые, Федя, ты не находишь?
Тяжело ступая по высоким ступеням, не подняв головы, он сердито сказал:
— Эта, младшая, может быть, подобрее, но злые ли, добрые, денежки слупят вперёд, у них это первое дело, особенно потому, что, мол, «Руссия, Руссия», денег, стало быть, много, здесь так привыкли к нашим туристам из обличителей разного рода и либералишек прежних годов.
Комната оказалась довольно большой, и тут Аня, оглядев всё очень внимательно, пощупав подушки, перину и даже потыкав диван, понюхав бельё, твёрдо решила:
— Давай останемся, Федя, мне кажется, я им понравилась, очень.
К этому времени он был уже раздражён до того, что не хотел поселяться нигде, однако же знал хорошо, что это именно от одного раздраженья идёт, и согласился угрюмо:
— Останемся, Аня.
Луиза потупилась и отступила два шага назад, но Шарлотта раздельно проговорила с совершенно твёрдым лицом:
— Мадам, пожалуйте деньги за месяц вперёд. Швейцария — это такая страна, где во всём соблюдается самый строгий порядок. Да, мадам, вы увидите сами, в порядке — наше могущество и процветание.
Аня торопливо рылась в своём кошельке, а Фёдор Михайлович, не сходя с места, опустился на стул, стиснутыми кулаками опёрся на колени и согнулся вперёд. Всё тело его было влажным от пота, в глазах зеленело, мыслей не было никаких, только от долгой ходьбы и нескольких часов унижений безденежья на душе накопились сухость и злость, да тревога ещё, беспричинная и тугая, да почти бессонная ночь.
Затворив за старухами дверь, Аня тотчас подскочила к нему и присела с испуганным, в одно мгновение побледневшим лицом:
— Что с тобой, Федя? У тебя такое лицо!
Он поднял глаза, распрямиться не смог, но попробовал улыбнуться и улыбнулся одними губами;
— Нет, ничего, просто немного устал, ты не думай, сейчас отдышусь и пойду на вокзал за вещами.
Она провела ладошкой по его волосам, точно повеяло негой:
— Бедный Федя, я тоже с тобой.
Он тотчас поднялся, сделав усилие над собой:
— Нет, Анечка, ты отдохни, тебе вредно, пожалуй, так много ходить, а вернусь, и пообедать пойдём.
Он приблизился к зеркалу и поправил сбившийся галстук, завязанный бантом, широкий и красный.
Лицо было жёлтым, усталым, точно изломанным. Он высунул для проверки язык. Язык тоже был жёлтый, злокачественный, обнаруживая больную печень и желчь.
Двое суток в дороге, только-то и всего, стало быть, скоро пройдёт, и тревога пройдёт, непременно, эта тревога нынче некстати совсем.
И он пошёл, опять через мост, на вокзал, мерно шагая, бодрясь, по квитанции получил свой багаж и воротился домой, уже этим словом мысленно называя только что снятую комнату, и носильщик, не тот, наглый и молодой, а другой, лет сорока восьми или больше, кряжистый, с большим животом и густо-пунцовым цветом лица, шёл за ним, толкая тележку на высоких колёсах перед собой.
Дома он открыл чемодан, Аня наскоро разложила немногие вещи, и они, совершенно разбитые, без аппетита, отправились то ли ужинать, то ли обедать, трудно было решить.
На улицах оказалось на этот раз шумно и людно. Белые пятна афиш глазели со всех серых стен и чугунных оград. У каждой из них густо теснился народ с торжественными, почти даже величавыми лицами.
Блестя расширенными от любопытства глазами, Аня тотчас потянула его, и он, уже угадав, в чём было дело, держа за руку и оберегая её, протиснулся ближе.
Афиша гласила с возвышенным красноречием и огромными буквами, так что красноречия становилось градусом больше:
«Граждане, мы будем иметь честь принять в нашем городе генерала Гарибальди, этого знаменитого человека, столь много совершившего в пользу народа и посвятившего жизнь свою делу свободы...»
И кончалась призывом:
«Выйдем же к нему навстречу, граждане женевские, приветствовать самого великодушного и бескорыстного из людей нашего времени...»
Выведя её из жарко дышавшей толпы, он пошёл не оглядываясь, возмущённо вполголоса говоря:
— Вот и его красноречие захватило, также теперь и его. В Неаполе-то он был хорош, истинно, без обману хорош, а сюда-то зачем? Никто здесь здоровым остаться не может, что за притча, никто! Разумеется, выйдут навстречу и закатят от счастья глаза, и что именно генерал, про великодушного и бескорыстного из людей позабудут, это им всё равно, и ведь знают же все хорошо, что будет только одно красноречие и больше-то решительно ничего, как есть ничего, а будут слова, слова и слова, и из этих слов тоже не выйдет решительно ничего. И он ведь знает, наверное знает, что будет одно красноречие, и ужасно доволен, и рад, и сам, первый, находит всё это чрезвычайно благоразумным. Ничего, кроме слов. Как им только не надоест. Это загадка вот для меня.
В маленьком уютном кафе они спросили ростбиф и кофе. Вертлявый долговязый гарсон в чёрном, широко распахнутом фраке, с завитой шевелюрой и тонкими развратными усиками, с гнусной полуулыбкой, будто намекавшей на что-то, согнувшись, побежал по проходу.
Аня оглядывалась исподтишка, не умея этого делать, краснея и в замешательстве неловко сутулясь:
— Смотри, вон там, у меня за плечом, какая чудесная шляпка!
Чувствуя, что его раздражение всё нарастает, прислушиваясь, не растёт ли вместе с ним и тревога, он сквозь зубы пробормотал:
— Тоже небось гордится свободой, а как изогнулся, как побежал, носом чует на чай.
Она посмотрела на него с удивлением, высоко подняв брови, но тут же испуганно заглянула в лицо и забеспокоилась срывавшимся шёпотом:
— Что с тобой?
Он сквозь зубы отрезал:
— Со мной ничего.
Вертлявый гарсон, держа поднос на скрюченных пальцах левой руки, ловко юля между столиками, принёс им заказанный ужин. Принимая блюдо с дымящимся мясом, Аня громко сказала:
— Благодарю вас, мсье.
Его глаза вдруг стали недобрыми, он проворчал:
— Погоди благодарить, погоди, во имя порядка или свободы, уж я не знаю, как это там у него, а он непременно украдёт у тебя четвертак, уж непременно, хочешь пари?
Она опять посмотрела с испугом:
— Ты, верно, Федя, не в духе или здесь скучно тебе?
Он скривился, точно перцу насыпали в рот:
— Мне здесь противно, всё противно, здесь гадость одна.
Он именно понимал, что был раздражён и ужасно не в духе. Его мысли были совершенно разбиты. Их никак не удавалось собрать. Вот он уже приехал в Женеву, они уже наняли угол, у него всего только четыре с половиной месяца впереди, чтобы закончить эту статью о Белинском, остановиться на каком-нибудь замысле, которых становилось всё больше, но которые по разным причинам не удовлетворяли его, разработать сюжет, успеть написать, успеть обработать и выслать хотя бы первую часть, листов шесть или семь, а лучше бы десять, и уже не спешить, не спешить, эта спешка погубит всё дело, не может не погубить, не может не погубить...
Он резал мясо недовольным резким движением, угрюмо жевал, не замечая ни посетителей, ни жены, ни даже тарелки по временам. Он пытался, вопреки раздражению, сосредоточиться духом, собрать свои мысли и обдумать решительно всё своё незавидное положение, именно всё, навести порядок в душе, успокоиться, это же главное, успокоиться, успокоиться как можно скорей, без этого он не годен всё равно ни на что, и уже завтра, именно завтра приняться задело, хорошо бы сегодня, конечно же прямо сейчас, откладывать он не любил, однако же мясо казалось ему слишком жёстким, он резал всё с более сильным нажимом, рывками, стуча громко ножом, и губы его поминутно кривились, и он почти беспрерывно и зло говорил:
— Все собственники или хотят сделаться собственниками, эти-то в первую очередь, но и работники, работники тоже, весь идеал работника в том, чтобы сделаться собственником и иметь как можно больше вещей. Это какой-то замкнутый круг, из которого не выйдешь никак. Вот это моё, и вот это тоже моё, а до тебя мне дела нет никакого, провались ты хоть к дьяволу, хоть завтра помри. Я вот в сей миг обсчитаю тебя, а ты меня уважай. А спроси-ка его: за что же тебя уважать, ты же меня обсчитал, так он тебе тотчас ответит, что все должны иметь много вещей, что в этом и заключается высшая справедливость и что он человек, гражданин и ещё что-нибудь, так что сейчас и увидишь, что он просто обязан тебя обокрасть, долг исполняет, чёрт побери, а ты обязан выказать ему всё своё уважение, чуть ли именно не за то, что он тебя обокрал.
Он всё больше сердился, смертельно, казалось, устал, не доел и с шумом отодвинул тарелку, чуть не шипя:
— Я вот всё думаю иногда: неужели сам Гарибальди не видит, не понимает, за какую он бьётся свободу, кровь проливает за какую, в сущности, дрянь? Неужели его самого-то с души не воротит? Огляделся бы вокруг-то себя, попристальней бы поглядел, вот на этих-то всех, которые хотят накопить как можно больше вещей. Что же после этого он: честолюбец или простодушнейший человек?
Брызжа, то и дело проливая мимо на блюдце, он разлил кофе по чашкам, отхлебнул жадным глотком, сморщился, точно пил уксус, и почти швырнул чашку, выплеснув кофе на стол:
— Экая дрянь!
Аня тотчас наклонилась близко к нему и ласково заглянула в глаза:
— Я поговорила с мамзелями, и они согласились варить нам свой кофе, домашний. Уверена, что он тебе понравится больше.
Он весь просиял и, перегнувшись, погладил её по руке:
— Спасибо, Анечка, спасибо, милая, ангел ты мой.
И забормотал, беспомощно хлюпая носом:
— Никто... никогда... не заботился ни о чём...
Она смущённо потупилась:
— Я ведь знаю, что ты не можешь без этого.
Прошлое, настоящее, будущее, Россия, Европа, эстетика, философия, этика — всё провалилось куда-то, как в пропасть. Он в сладчайшем блаженстве забылся, застыл, ничего подобного прежде не испытав: только вертелось:
«Маленькая женщина... всё... ничего... счастье... радость, радость моя...»
Гарсон подскочил. Они расплатились. Он даже забыл посчитать, на сколько обокрали его. Он вёл её бережно, ласково заглядывая в её светившиеся счастьем глаза.
Начинало смеркаться. Ветер усилился и сильно шумел в вершинах высоких деревьев. Становилось прохладно. На равнине мерцали далёкие, бледные и куда-то манящие огоньки. Пьяные то и дело попадались навстречу, раздражая и пугая его. Он невольно жался к стенам домов, прикрывая её своим телом, ожидая поминутно от них оскорбленья, страшась того дикого бешенства, которое бы вспыхнуло в нём, если бы кто-нибудь оскорбил её даже взглядом, сквозь зубы цедя:
— Вот оно, вот, накопили вещей, идеала достигли, а в душе пустота, кромешная пустота, вещами-то не наполнишь души, не-е-ет, уж это шалишь, да и не наполнишь ничем, вещи-то от них уж весь мир заслонили, уж ничего и не видят, кроме вещей.
Он скалился, крылья носа гневно дрожали:
— Вот в Париже ты этого не увидишь. Париж усиленно прячет своих бедных и пьяных куда-то, чтобы они не тревожили и не пугали напрасно. Париж, точно страус, он любит в песок затыкать свою голову, чтобы уж так и не видеть охотников, бегущих за ним. Здесь же всё, по крайней мере, открыто. Впрочем, прячь или не прячь своих бедных и пьяных, не всё ли равно?
Разве скроешь, глядя на них, что пророчеству ещё долго не сбыться, что долго ещё не дадут им пальмовых ветвей и белых одежд и что ещё долго они будут взывать к престолу Всевышнего: «Доколе же, Господи?» И сами они знают это, потому что у них пока ещё мало вещей, а у других вещей много больше, и эти миллионы людей во всех странах, оставленные и прогнанные с пиру людского, толкаясь и друг друга давя в темноте, в которую брошены своими старшими братьями, которые призваны обогреть их и поделиться с ними избытком, чтобы, если уж так завелось, так чтобы вещей-то хоть у всех было поровну, хоть в какие-нибудь ощупью стучаться ворота, в поисках выхода, лишь бы не задохнуться в тёмном подвале. Тут последняя, отчаянная попытка сбиться в свою кучу, в свою массу, в какое-то нелепое братство по пьянству и отделиться тем от всего, даже от образа человеческого хотя бы, только бы по-своему быть, только бы не быть вместе с ними, которые так унизили их.
Только дома стало немного спокойней. Он встал у окна, пока Аня, всё ещё девически стесняясь его, раздевалась и готовилась лечь.
Левый берег Роны уже смазали поздние летние сумерки. На длинных мостах Берг и Монблан чёрные тени, должно быть фонарщиков, зажигали высокие фонари, и фонари светились вдоль них весёлой цепочкой огней. Между мостами почти неразличимо темнел, скорее угадывался островок Жан-Жака Руссо. Фёдор Михайлович знал, что благородные граждане, не раз изгонявшие своего великого земляка и пророка, после смерти его возвели на этом острове памятник, однако никакого памятника уже не было видно сквозь тьму. Он невольно припомнил слова, в половине которых таилась великая истина, а другие он ненавидел, как ужасную ложь:
«Я хочу показать своим собратьям человека во всей правде его природы,— и этим человеком буду я».
Именно так, человек есть тайна, есть тайна всех тайн, и надо её разгадать, и если даже вся твоя жизнь уйдёт на разгадыванье её, не говори, что потерял своё время напрасно: ведь надо познать эту тайну, чтобы стать самому человеком, и какая мерзость считать, что уже сделался им, и право имеешь себя выставить всем напоказ, как пример, какое развратное удовольствие! И как всегда над таким удовольствием смеётся судьба!
Однажды в Париже он вошёл в Пантеон поглядеть на всех этих великих людей, которые знали и сами, что они ужасно великие люди. Время, как нарочно, выдалось неурочное, и с него содрали два франка, полагая, должно быть, что франками искупается всё. Дряхлый, почтенного вида, хромающий инвалид, взявши ключи, повёл его в церковные склепы. По дороге туда инвалид, припадая на правую ногу, говорил вполне человеческим языком, только немного пришамкивал от недостатка зубов, однако внизу, подведя его к первой гробнице, так и запел:
— Здесь похоронен Вольтер, да, Вольтер, сей великий гений прекрасной Франции, который искоренил предрассудки, уничтожал невежество, боролся с ангелом тьмы и держал светильник просвещения, а в своих трагедиях достигнул великого, хотя Франция уже имела Корнеля.
Усмешливо вопрошая себя, где теперь эти трагедии и какой это просвещение принесло жалкий плод в виде скудоумного идеала иметь как можно больше вещей и положительно всё пересчитывать на рубли, даже свободу и честь, он соображал в то же время, что инвалид говорил, очевидно, заученные звучные фразы, кем-то написанные для него на бумажке и добросовестно выученные затем наизусть.
Добродушное лицо старика сияло от удовольствия:
— Здесь похоронен Жан-Жак Руссо, человек природы и истины!
Он видел, что старик даже не понимает, что такое природа и истина, а только восхищается одними звуками слов. Он припомнил, как оба философа с неизменным старанием выставляли себя напоказ и с таким же неизменным старанием один смешивал с грязью другого. А всё отчего? А всё от этого развратного удовольствия мнить себя, и только себя, образцом добродетели.
Он не справился со своим озорством и сказал:
— Странно! Из этих двоих великих людей один всю жизнь называл другого лгуном и дурным человеком, а другой просто величал первого дураком. И вот здесь они почти рядом сошлись.
Инвалид приложил руки к груди и воскликнул обиженным голосом, чуть не плаксиво:
— Мсье, мсье! Позвольте же говорить мне самому!
Он позволил и дослушал до конца это затверженное наизусть красноречие, с горечью спрашивая себя, неужели все эти речи ораторов Национального собрания, Конвента и клубов, в которых сам народ принимал почти непосредственное участие и на которых перевоспитался в те годы, когда впервые загремели над миром слова о свободе, о равенстве и о братстве, оставили в нём только один этот след, эту жалкую любовь к красноречию для красноречия?
Поистине, высоким слогом можно опошлить всё, что угодно. Не остерегись, того гляди, пустишься сам в красноречие. Немудрено: ведь думаешь, думаешь всё о высоком, о том, чтобы жизнь не опускалась у тебя на глазах в трясину приобретательства, а поднималась, хоть понемногу, к твоему идеалу добра.
Аня легла, прикрывшись тонкой пуховой перинкой, какие здесь употреблялись как одеяла.
Он склонился над ней, поцеловал её свежую гладкую щёку, подбородок и нос и сел рядом с ней, а она беззвучно и мило смеялась.
Он ужасно верил в неё. Она была его будущее, вся надежда его, вся его вера в себя, всё блаженство и счастье его.
Только сбылось бы, сбылось бы всё это, а уж он написал бы какие-то могучие книги, и было бы всё у них, решительно всё хорошо.
Да и, кажется, понемногу сбывалось, только слишком мало ещё.
Она погладила его по руке:
— Милый Федя, ты ещё не ложишься? Какой же ты ласковый у меня.
Очень он не любил, когда она говорила вот так: «у меня», точно он тоже вещь, которую можно купить в магазине, однако сдержался, тут же простил ей эту неловкую мысль, смысл который едва ли она понимала, как он, и только сказал:
— Не знаю ещё.
Она всё гладила, гладила его задрожавшую руку:
— Станешь работать?
Он вдруг вырвал руку свою и почти закричал, гневно вращая налитыми кровью глазами:
— Ведь это удивительно! Ведь это уже невозможно терпеть! Ты что же, думаешь, что искусство не имеет само по себе никакой нормы, никаких внутренних законов своих, что искусством можно помыкать по своему произволу и что у всякого вдохновенье в кармане, стоит только руку туда запустить да и по той дороге вдохновенье пустить, куда захотел? Дудки! Всё это вовсе, вовсе не так! Для вдохновения прежде всего нужен покой и полное владение своими душевными силами! Это надо же, надо же тебе понимать!
Она сжалась под своей пуховой перинкой, придерживая руками у самого подбородка её мятый край, и робко возражала ему:
— Так ты ложись, Федя, ложись, отдохни, я же понимаю тебя, ты устал.
Страдая от мысли о том, что ужасно её напугал, что она сжалась вся так, точно ждала, что он ударит её, ещё более раздражённый её предложением полежать, словно для вдохновения нужен был именно этот телесный покой, пытаясь, однако не в силах сдержаться, он ответил враждебно и резко:
— Ну, я посплю, так и что? Завтра опять как вчера! В мучениях жизни и творчества бывают и должны, должны быть минуты отчаянья, вернее сказать, минуты беспредельной тоски, недоверия, безотчётных позывов и колебаний. В наше время веры, может быть, нет, веры нет ни во что, но всё же все верить хотят, это главное, главное, главнее всего, что все верить хотят, хотя бы в Большую Медведицу. Нынче дух, то есть русский наш дух, я тут об нём говорю, нынче этот дух наиболее восприимчив, и влияние красоты, гармонии, влияние силы душевной может величаво и благодетельно подействовать на него, энергию влить, поддержать его силы, ведь красота, то есть ведь это я о душе, о душе одной говорю,— это воплощение самого высокого, самого высшего идеала, вот что оно — красота!
Она взглядывала на него как-то жалобно, словно просила за что-то простить:
— Так ведь это и хорошо, у тебя же есть идеал, я-то знаю, что есть, отчего же отчаянье, отчего же тоска?
Он вскочил на ноги и быстро заходил перед ней, стискивая перед собой кулаки:
— Идеал? Ты говоришь, у меня есть идеал? Что за диво! У всякого есть идеал. Поразительно то, что этот идеал один и тот же у всех, да, да, у социалистов, как и у того гарсона в кафе, у Сен-Симона и Ротшильда. У человечества уже определились отчасти его вековечные идеалы, так что всё это сделалось всемирной историей и связано общечеловечностью с настоящим и с будущим, навеки и неразрывно, ну так и что из того? Ведь без идеала, без хоть сколько-нибудь определённых желаний лучшего в жизни никогда и не может быть человека, то есть, я хочу сказать, не может быть сознанья его. Даже положительно можно сказать, что не будет совсем ничего, кроме одной отвратительной мерзости. Но вот, может быть, главный, главнейший вопрос: отчего этот общечеловеческий, общий наш идеал раздробился на мелкие идеальчики своего крохотного личного счастьица, вот лишь бы мне-то было бы хорошо, а другие сами там как хотят, особенно если провозгласили, что возможности у всех, мол, равны, так каждый и хлопочи за себя, а не смог, так таковский и был, вот как это случилось-то всё и сделалось мерзостью при наличии идеала у всех, и ещё устоит ли этот наш идеал положительно прекрасного человека против всей этой мерзости, сплошной и сплочённой?
Она молчала, следя за ним большими глазами, а он остановился, едва касаясь её блуждающим взглядом, и говорил, говорил, стараясь понять сам себя и развеять тоску:
— Тут самое главное в том, что нормальные, естественные пути идеала не совсем нам известны, не исчислены до точности самой последней, вот оно что! Как, в самом деле, определить, бесспорно и ясно, что именно надобно делать, чтобы дойти до идеала всех наших желаний и до всего того, чего желает, к чему стремится всё человечество? Ведь тут приходится только угадывать, предполагать, изучать, мечтать, изобретать и рассчитывать, однако невозможно же рассчитать каждый будущий шаг всего человечества, вроде календаря. И ведь не только о будущем, мы даже не можем иметь точных и положительных сведений о всех путях, о всех уклонениях, о всём нормальном ходе воплощения идеала даже в прошедшем, ведь в прошедшем, представь себе, тоже, тоже был идеал, почти тот же самый, вот хоть бы у тех же французов времён Конвента и клубов. Мы изучаем эти пути, догадываемся, строим системы, выводим предположительно следствия, но всё-таки календаря и тут не составим, оттого-то история по сю пору не может почитаться точной наукой, несмотря даже на то, что факты её почти все лежат перед нами. Поэтому как же определить этот нормальный, этот естественный путь к идеалу? Если календарь заведомо никогда не возможен, это уже означает само из себя, что ошибка возможна всегда, и я знаю, знаю, что тоже могу ошибиться, да и ошибался, ошибался сколько уж раз, однако ошибаться-то я не хочу, и даже права такого перед самим собой не имею на это, я не сам собой, я с людьми говорю, я хотя бы отчасти должен быть уверен, что нашёл, отыскал этот нормальный, этот естественный путь к идеалу! Тогда только и можно писать, и сил своих уже не жалеть, и ночами даже вовсе не спать, если надо.
Она наконец решилась сказать, натянувши перинку на подбородок:
— Так ты по этой причине так долго работаешь над этой статьёй о Белинском? Ведь ты целый роман быстрей написал, «Игрока»?
Он уже начинал остывать и бранил себя, что так раскричался, остановился и примирительным тоном сказал:
— Да, почти эта причина, ты тут права. Вот, например, в самом ли деле это была прямая его, первейшая цель или он случайно отдался на волю своего дарования и это дарование завело его бог знает куда, куда, может быть, он и ступать не желал? Или вот отчего, например, нравственного соглашения ни в чём уже нет между всеми последователями его, которые его именем клятвы дают, а между тем всё разбрелось, всё разбилось и разбивается, и даже теперь, у нас на глазах, и даже не на малые кучки, а просто на единицы, и главное, иногда с самым лёгким, с самым наидовольнейшим видом, так что веры в высший, в общечеловеческий идеал почти никакой?
Она приподнялась, повыше легла, словно только что перед тем боялась его, а теперь перестала бояться, и спросила, по-бабьи вздохнув:
— Может быть, ты теперь позабыл что-нибудь, оттого и трудно тебе?
Мгновенно сообразив, что в самом деле мог её испугать своим неуместным и чуть ли не истерическим криком, смутившись, не зная, как замять свою вину перед ней, он, вдруг шмыгнув носом, как можно мягче сказал:
— В том-то и дело, что не забыл. Ведь я в Дрездене, уже при тебе, все его сочинения перечитал, это буквально возьми, от строки до строки, и всё это так ещё близко, как на ладони, и то, что говорил он, и то, что писал, слово в слово всё помню, хоть бы уже с того времени двадцать два года прошло. И вот от этого-то, должно быть, и труднее всего.
Она призадумалась, хмуря высокий свой лоб, и нерешительно произнесла, испытующе взглянув на него:
— Что-то я не пойму: если помнишь всё, так это легко.
Он шагнул порывисто, быстро, присел рядом с ней и, прямо посмотрев на неё, торопливо сказал:
— Ты прости меня, Анечка, а?
И, уловив по её засветившимся счастьем глазам, что она и без того уж простила его, он уверенно продолжал, куда-то спеша:
— Видишь ли, так всё помню, что надо бы просто приводить его собственные слова, которые слышал сам от него или читал, тогда ещё, прежде читал, в те времена, а многие из последних почти и писались при мне, то есть он сначала со всеми об них говорил, говорил, ну, стало быть, и со мной, если тут случался и я, и потом уж одним духом писал, однако же на письме всегда выходило как-то слабей, будто сила и живость не та.
Она поощрительно улыбнулась, сдвинувши перинку пониже на грудь:
— Так ты так и пиши, так правдивей и лучше, если его же слова.
Он оживился, склоняясь над ней, передвигая перинку повыше, боясь, как бы не озябла она:
— В том и беда, что его же слова и нельзя, совершенно нельзя! Цензура наверняка всего не пропустит.
Приподняв брови, она усмехнулась, выпростав руки:
— Его же слова? Да они же были все напечатаны!
Он покачал головой:
— У нас слова боятся пуще всего, точно все у нас нервнобольные. Эта боязнь слова меня всегда оскорбляла. Она бы скорее должна быть обидной правительству, чем приятной ему. Всякий человек, который сознает себя гражданином, должен иметь полное право высказать всё своё мнение, как он понимает благо Отечества, потому что чувствует себя вправе желать добра Отечеству своему и находит в сердце своём и любовь к нему и сознание, что не хочет ему повредить. Моё мнение, что если бы мы все были откровенны с правительством, то было бы гораздо лучше для всех нас. А мы? Мы все как будто инстинктивно боимся чего-то. Сойдёмся ли в публичном месте, мы смотрим друг на друга недоверчиво, исподлобья, косим по сторонам, подозреваем кого-то, как бы кто на нас не донёс. Заговорит ли кто-нибудь о политике, так непременно шёпотом и с самым таинственным видом, хотя бы революция была так же от его идей далека, как и Франция.
Она спросила с сомнением, двигая пальцами:
— Так для чего же об таких вещах на всех перекрёстках кричать?
Он подтвердил:
— Это и моё тоже мнение, ты права, однако излишнее умолчание, излишний страх наводит какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь, который кажет нам всё в каком-то безрадостном, неприветливом свете, и, что обидней всего, колорит ложный, оттого что весь этот страх беспредметен, напрасен, все эти опасения ничего больше, как наша выдумка, самое обыкновенное слово, если оно сказано громко, получает гораздо больше весу, а самый факт по своей эксцентричности иногда принимает размеры колоссальные и приписывается посторонним, а не настоящим, не обыкновенным причинам, то есть желанию добра для Отечества и для граждан его. Я уверен, что сознательное убеждение лучше, крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться от первого ветра, который подует. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Пробовали уже, да что же из этого вышло? Вышло, что все мы бежим обобщения, дробимся на кружки или черствеем в уединении, черствеем и дробимся даже и до того, что многие теперь, даже вот из тех самых, которые именем Белинского то и дело клятвы дают, я уверен, многие и не поверят, что это именно он всё сказал, и не поймут его не урезанных, его не подчищенных мыслей, тем более что недостатком его, а у него ведь тоже были свои недостатки, как у всякого, хоть и великого, человека,— недостатком его нередко бывала бездоказательность, от которой в статьях своих он не мог избавиться никогда и которая усиливалась ещё по мере истощения его нравственных и физических сил в период болезни. Кажется, он и сам себя не всегда понимал. Да и мы все, какие мы были люди тогда? Мы-то всегда ли и сами себя понимали? Мы набросились тогда на одного Жоржа Санда, и, Боже мой, как мы им зачитывались тогда, и до чего зачитались, я бы сказал! И тот же час между нами явились талантливые натуры, то есть, ты пойми меня, я не о талантливых писателях говорю, их у нас всегда было много, это особо, я вот именно о натурах, талантливых во всех отношениях. Щедрин потом их выставил напоказ, да и Тургенев умел над ними потешиться вдоволь, остёр Иван Сергеевич, ох как остёр на язык. И как эти талантливые натуры ломались и кривлялись тогда перед нами, а мы их разглядывали, обсуждали, осмеивали прямо в глаза и заставляли их же смеяться над самими собой. Вот это было время какое! Может быть, и нелепое, однако же славное и заметное время! Может быть, в особенности и заметное тем, что мы нисколько не понимали себя.
Она села, подоткнув подушку под спину, и с живым интересом спросила:
— Что же они?
Охваченный счастьем, что она слушала с сильным вниманьем, не тотчас сообразив, о чём она задавала вопрос, прикусив губы и тревожно вглядываясь в неё, он спросил:
— Какие «они»?
Обхватив прикрытые перинкой колени руками, положив подбородок на них, она, развеселясь, подсказала:
— Эти, талантливые, смеялись они над собой?
Ах вот оно что, умница Аня, он встрепенулся и заспешил:
— Смеялись, представь, только не от сердца смеялись, а как-то по принципу и с какой-то затаённой отвратительной злобой, если правду сказать. Но ведь по принципу тогда делалось всё, впрочем, это так и сейчас. Ужасно боялись что-нибудь сделать не по самым новейшим идеям. Но это-то было и лучше, хоть тоже кажется скверно и ужасно смешно. Вот хоть возьми: родилось тогда какое-то усиленное самообвинение и самоуличение, а заодно с собой все наперебой уличали и обличали друг друга.
— Разве это нехорошо, свою вину видеть и себя за свою вину осуждать?
— Именно себя-то за свою вину хорошо осуждать, даже и перед всеми, только так и возвысишься над своими пороками, однако уж тут как-то так получилось, что всё опять по другой дороге пошло, именно вместо себя набросились на других и о себе совсем позабыли, то есть, желая нравственно жить, впали в худший порок, обличая уже не себя, а других. Господи, как все сплетничали тогда! И ведь всё это большей частью искренно было, именно из желания блага и себе и другим. Ну, само собой, тут же и промышленники явились, из тех, кому всё одно, чем бы ни промышлять, хотя бы и обличением, у промышленников деньги не пахнут. Больше всё-таки искренних было, которые сдуру, бескорыстно, спроста обличали, из одного прекрасного чувства. Случалось, такой искренний друг, наедине как-нибудь вечерком, вломится такому же искреннему в самую душу да и примется повествовать о своих погибельных днях и непременно о том, какой, мол, я подлец выхожу. Другой расчувствуется и начнёт со своей стороны то же самое. И пустятся один перед другим наперерыв, даже клевещут на себя от излишнего жару, точно хвалятся тем, что вот, мол, какой я подлец, а я, шалишь, брат, ещё и подлее тебя. И наговорят они о себе самих столько мерзостей, что на другой день даже друг с другом встретиться стыдно, так и не встречались друг с другом, иногда уж и на целую жизнь.
Он замолчал, вспоминая то странное, пророческое по-своему время, а она с любопытством теребила его:
— Замечательно интересно. У нас, когда я росла, этого ничего не бывало. О себе сказать, что подлец? Что ты, напротив, всё герой на герое, так и выставляют себя напоказ, любуйся на них, да и только. Расскажи ещё что-нибудь.
— Что же тебе рассказать? Были ещё байронические натуры, да, кажется, эти-то не перевелись и теперь, и, может быть, во многих не переведутся ещё поколениях.
— Это какие?
— Эти сначала всё проклинали, то есть тотчас, только что Байрона прочитав, а потом большей частью сложа руки сидели и не проклинали уже, а так только, лениво иногда осклаблялись. Они и над Байроном даже смеялись за то, что тот так сердился и плакал, что лорду, мол, и совсем, совсем не пристало к лицу. Говорили, что не стоило и сердиться и проклинать. Думаешь, отчего? А вот оттого, что уж кругом так гадко всё, что даже не хочется и пальцем пошевелить, и, коли так всё гадко кругом, так хороший обед дороже всего. И что бы ты думала? Когда они говорили всё это, мы их словам внимали с благоговением, думая видеть в их мнении о хорошем обеде какую-то таинственную, тончайшую и ядовитейшую иронию. А те уплетали себе в ресторанах и жирели у нас на глазах. И какие бывали из них краснощёкие! Но это не всё, если бы так, иные не останавливались на иронии или протесте обеда, а шли всё дальше и дальше и принялись преусердно набивать карманы свои, опустошая чужие карманы, многие из них пошли потом в шулера. А мы все смотрели с благоговением, удивляясь с разинутым ртом. Так и что ж? говорили мы между собой, ведь у них это тоже по принципу, надо же всё взять от жизни, что она может дать. И когда они на наших глазах воровали платки из карманов, то мы даже и в этом находили какую-то утончённость высокого байронизма, дальнейшее развитие, ещё не известное Байрону. Мы даже ахали и качали грустно так головами, то есть вот, мол, до чего может довести человека отчаянье, этот человек сгорает жаждой добра, переполнен благороднейшего негодования, всех и вся презирает за подлость, жаждой деятельности кипит, но истинно благородно действовать ему не дают, так он с демоническим хохотом передёргивает в карты и ворует платки из карманов, вот она, проклятая наша действительность! И как чистосердечны, как ясны многие из нас вышли, чисты душой из этого срама. Куда многие! Почти все, кроме, разумеется, байронов, те так искренно и воруют у ближнего и передёргивают, даже сами с собой. А были ещё высокочистые сердцем. Этим удалось сказать горячее, убеждённое слово. Те не жаловались, что вот, мол, высказаться нам не дают, как и до сей поры любят жаловаться иные, то есть из тех, кому нечего и сказать, те не жаловались, что поле деятельности их обрезают, что антрепренёры высасывают из них последние соки, то есть, конечно, и жаловались они, ведь подчас уж до того нестерпимо горело и жгло, однако рук не сложили, а действовали, как только могли, и всё-таки действовали, делали хоть что-нибудь, и многое сделали, очень даже многое, ты мне поверь! Эти были наивны и простодушны, как дети, и всю жизнь не понимали своих сотрудников байронов, так наивными страдальцами и остались, даже и умерли так, мир их честному праху! Вот и пойми, как об этом обо всём написать?
— Зачем же ты взялся за это?
— Не взяться было нельзя. Уважать теперь некого стало, вот ужас-то весь, некого теперь уважать, а Белинский дело другое, потому решительно все и уважали его. Разве возможно было не уважать?
— Какой он был человек, расскажи.
— Человек он был превосходнейший, то есть именно как человек, ты себе это заметь. Раза три в жизни он самым основательным образом менял свои убеждения, но именно правде, правде одной он не изменял никогда. Это была самая восторженная личность из всех мне встречавшихся в жизни, понимаешь, не рефлектированная, не изломанная, а именно беззаветно восторженная, всегда во всю жизнь. Он знал, что начала нравственные — это основа всему. По этой причине, я думаю, и развилось в нём удивительное чутьё, необыкновенная способность глубочайшим образом проникаться идеей своей, и при такой тёплой вере в идею свою это был, разумеется, самый счастливейший человек из людей. В этом его и сила была, страшно себя проявившая сила, подчас до того, что бывал прав даже тогда, когда был виноват. То есть счастливейший, разумеется, в особенном смысле. Душа его тяжко страдала. Много ли у нас тогда было таких? Этот всеблаженнейший человек, обладавший таким удивительным спокойствием совести, иногда ужасно грустил, однако и грусть особенная была, не от разочарования, нет, а вот почему не сегодня, почему не завтра воплощение всех его идеалов? Потому и примкнул он, по страстно увлекавшейся натуре своей, прямо к социалистам, отрицавшим уже весь порядок современной Европы, и если прилагал то же к России, то лишь вовсе не зная её, то есть не зная фактически, но постигал ужасно много инстинктом, предчувствием, до того иногда постигал, что, я думаю, под конец жизни стал бы славянофилом. Главное же, была в нём одна дорогая черта. Он, конечно, имел самолюбие, без самолюбия нет человека, но в нём не было саморисовки и самовозвеличения. Ты думаешь, отчего? Да именно оттого, что он предвидел высшую цель и всегда себя забывал для скорейшего достижения этой высшей-то цели. Потому, когда он своё новое слово сказал, за ним и ринулось всё. Я тоже тогда, я принял всю его веру, то есть исключительно всю, и до того эта вера сильна, что вот спорю с ним, а доспорить никак не могу. И потом, после смерти его, и на каторге я благоговел перед ним. Там же и наш спор начался. То есть спор-то мы начали раньше, при самом начале, но спор этот как-то больше тогда теоретически шёл, кабинетно, из книжки, а с каторги уже пошёл по-другому. Там кругом меня были именно те, которые, по вере Белинского, не могли не сделать своих преступлений, а стало быть, были правы, и только несчастнее, чем остальные. Я знал, что весь русский народ называет нас тоже «несчастными», и слышал это название множество раз и из множества уст. Но я уловил, что тут было что-то другое, вовсе не то, о чём Белинский страстно так говорил. В этом слове «несчастные», в этом приговоре народа мысль другая звучала. Четыре года каторги была длинная школа, время я имел убедиться.
У неё огнями разгорелись глаза:
— Так он был замечательный человек!
Она была такой непосредственной, свежей, и он почувствовал себя рядом с ней бодрей и свежей, и Белинский вдруг встал перед ним как живой, и хотелось писать и писать, и казалось, что за какой-нибудь час или два статья о нём будет окончена, но ему было так хорошо, так хотелось близости с ней, что он поспешно разделся и лёг рядом с ней, с жаркой страстью обвивая её.
Она положила голову ему на плечо и застенчиво прильнула к нему.
Он торопливо, страстно шептал:
— Аня, Анечка, как хорошо, как замечательно то, что я беден, ты представь, я понял это только сейчас.
Она удивилась сквозь сон:
— Почему хорошо? Это плохо.
Он погладил её по щеке и ласково прошептал, приблизив губы к её горячему уху:
— Потому хорошо, что сейчас ты со мной, а не с моим кошельком.
Он почувствовал, как она улыбнулась, и так с улыбкой счастья вскоре затихла совсем. Он тоже скоро заснул и легко, безмятежно проспал часа полтора, но уже наставало лучшее время труда, и привычка, возникшая ужасно давно, ещё с «Бедных людей», взяла, должно быть, своё, беспокойство воротилось к нему, он заспешил, заспешил, а поезд вот-вот отходил, через минуту или, кажется, меньше, едва успеть добежать, а в кассе ему отчего-то не давали билета, и он крикнул пожилому кассиру в каких-то мертвенно мерцавших круглых очках, что на билет-то у него деньги найдутся и что нечего так глазеть на него, а поезд уже отходил, отходил, и он проснулся в испуге, что вот опоздал, и опоздал навсегда.
Несмотря на сон, испугавший его, он проснулся невыносимо счастливым. Жажда жизни в нём словно усилилась, разрослась. Настоящее было светло, прошедшее развернулось перед ним всё ясней и ясней, и душа обновлялась живительной светлой надеждой на будущее.
Он чуть не вскрикнул, едва открывши глаза. Он в тот же миг осознал, что может и должен писать, однако не шевелился, страшась её разбудить, и неподвижно, почти даже бездумно полежал рядом с ней в темноте, ощущая отдохнувшее, какое-то особенно лёгкое тело, каким не ощущал его слишком давно, потом тихонько поднялся, оделся без малейшего шума, как вор, пробрался на ощупь к столу, стараясь ничего не задеть. Он сел, даже не скрипнув сиденьем для него приготовленного ею заранее стула с неудобной прямой жёсткой спинкой, нащупал пачку со спичками, взял одну и беззвучно потёр. Она вспыхнула внезапно, с лёгким шипением и ослепила его. Он встрепенулся, пугаясь, что это шипенье и особенно свет непременно разбудят её, и обернулся стремительно.
Она раскинулась широко и ровно дышала.
Огонёк обжёг ему пальцы и тотчас погас. Ещё с большей осторожностью потёр он другую и засветил стеариновую недорогую свечу.
На столе ждала его рукопись, тоже заботливо приготовленная ей для него.
Он раскрыл тетрадь с таким чувством, что вот сейчас лишь раскроет, как тотчас закончит статью, и, машинально взяв папиросу, прикурил её от свечи, но, тут же вздрогнув, придавил пальцами едва затлевшийся огонёк.
Ведь они располагали всего одной комнатой, и всю долгую ночь ей придётся дышать горьким, тяжёлым, настоявшимся дымом, который отравит ей кровь, и эта нездоровая кровь вольётся в совсем хрупкое, легко уязвимое тельце, жившее, неустанно росшее в ней.
Он попробовал работать без папиросы и, медленно припоминая всё то, что уже несколько раз было написано и переписано им, стал перечитывать непомерно для такой статьи толстую рукопись, поднося её совсем близко к тусклому свету одинокой свечи.
Разбирать её было трудно. Листы были густо исписаны его мелким торопливым изломанным почерком разными чернилами и в разное время. Первые наброски были ровнее и чище, однако затем, по нескольку раз возвращаясь к написанному, он заполнил все пустые пространства. В разных местах вдруг возникали его любимые жирные нотабене. Нервные строки лепились всё плотней и плотней. В спешке он сильно нажимал на стальное перо, и буквы становились всё жирней и жирней. Он гневно перечёркивал неудачные, забракованные куски и подчёркивал верные мысли. Он сплошь заполнял всю страницу и перебирался затем на поля, заполняя и поля до отказа своим микроскопическим бисером мелких, сливавшихся букв. Наконец, набив всю страницу битком, он переворачивал и на обороте писал в другом направлении, используя каждый ещё не занятый клок.
Так он проделывал по нескольку раз, и строки летели, кривились, ползли во всех направлениях, даже наискосок. Он задыхался в их тесноте, однако на переписку не было времени, и он громоздил на странице жирные цифры, скобки, кресты, чтобы в изувеченном тексте завёлся хоть какой-то порядок.
Теперь, разбираясь, что уже было написано им и что ещё надо было бы написать, он блуждал, спотыкаясь, теряя цельную нить. Нервы от этих замедляющих работу блужданий напрягались всё больше. Он раздражался. Нестерпимо хотелось курить. Возбуждение становилось опасным. Только этого в его обстоятельствах недоставало ему!
Он попытался поднять раму окна, но рама скрипела, точно недовольно ворча, и не поддавалась ему.
Тогда он сделал несколько быстрых шагов, надеясь себя успокоить хотя ходьбой. Под ногами что-то шуршало, скрипело и охало. Он был вынужден сесть.
Чёрт побери, у них всего одна комната на двоих... что за варварство... деньги, деньги... повсюду только они...
Он тут же отбросил эти ничтожные мысли и, пытаясь сосредоточиться, вновь принялся за чтение. Было видать, что статья не получилась совсем. Эта цензура, точно узда, не давала мыслям простора, всё приходилось говорить не то и не так. Откуда, откуда знают они, что он должен писать? Ведь это нелепость — предписывать, требовать: пиши, дескать, вот непременно об этом и непременно вот так, как мы понимаем, а потому и велим. Легко ошибиться, но ошибки уже не поправишь. И бесполезно, кто же послушается из тех, у кого голова на плечах? У кого голова на плечах, тот ответ даёт перед Богом.
Впрочем, нечего, нечего Бога гневить, не одна цензура была виновата, что-то было важней, что мешало ему закончить статью, однако же что?
Он сердито искал это «что-то», но оно ускользало упрямо, нетерпеливая мысль не ухватывала, не постигала, где он ошибся и отчего?
И сам он точно бы расплывался в этом скупо мерцающем свете свечи. Лицо замерло, словно за потемневшим куполом лба всё летело в непрестанном движении, но не имело возможности прорваться наружу. Он видел свечу, которая нагорала всё больше и понемногу начинала коптить, черневшую исписанными строками тетрадь, горку гильз папиросных, табак и невысокого человека с худым землистым лицом.
Белинский был некрасив и нескладен. Запавшая грудь, понуро склонённая голова. Неправильный, грустный, как бы приплюснутый нос. Рот слегка искривлён. Уже поредевшие белокурые волосы. Полузакрытые большими ресницами тёмные впадины глаз. Тотчас видать, что страшно болен и страшно устал.
Однако болезнь и усталость были позднее, когда они встречались всё реже, и каждый раз казалось ему, когда он видел его, что болезнь уже сломила бойца, ожесточила, очерствила светлую и чистую душу и залила горькой желчью его доброе, нежное сердце. Воображение Белинского той последней поры, напряжённое и, казалось, расстроенное, может быть, мыслью о преждевременной смерти, увеличивало впечатления в колоссальных размерах и так представляло многие вещи, как способен был видеть лишь он один. В Белинском явились вдруг недостатки, даже как будто пороки, которых в здоровом состоянии, прежнем, не было даже следа, он мог бы в этом поклясться. Явилось вдруг самолюбие, раздражительное и обидчивое до крайности. В журнале, в который Белинский вложил свою душу, но в котором по болезни слишком мало работал, редакция связывала его и уже не позволяла писать серьёзных статей, и оскорблённый Белинский жестоко страдал.
Тот, с которым он познакомился после «Бедных людей», был горячий, светлый, живой. Не полюбить такого прекрасного человека было нельзя, он полюбил, однако сблизились они лишь полгода спустя. Отчего? Слишком прозаическая, простая причина: через несколько дней он отправился в Ревель и в Ревеле, живя в семье любимого брата, тотчас начал писать свою лучшую тогдашнюю вещь, «Двойника», да и Белинский тоже куда-то уехал на лето.
Назад в Петербург он возвращался на пароходе, из экономии средств, поскольку пароходом оказалось дешевле, но сколько непристойностей, гадости, пошлости, скуки и грусти вытерпел он по милости этой унизительной, унижающей дешевизны. Уже предчувствуя это, он поднялся на палубу в самом несносном своём расположении духа. Толкотня была страшная, а тоска расставания с братом и горькой мысли о том, в какое страшное одиночество он возвращался, была ещё невыносимей её. Пароход, задумчиво шлёпая плицами, полз, а не шёл, несмотря и на то, что капитан и помощник выражались именно так. Встречный ветер дул, завывая сердито, и длинные злобные волны хлестали по палубе, то и дело перекатываясь через неё. Он весь невыносимо продрог и иззяб и провёл неописуемо бесконечную ночь, приютясь в тесноте, насыщенной вонью, почти лишась способности мыслить и чувств. Раза три его вырвало, однако от этого легче не стало. Пароход так и швыряло с волны на волну, и эти мучения длились двадцать восемь часов, не стихая ни на минуту. Лишь на другой день в четыре часа пополудни пристали в Кронштадте. На пристани пришлось прождать часа три. Уже в сумерках погрузились на гадчайший и мизернейший пароходишко «Ольга», и тот, натужно пыхтя и давая гудки, часа три с половиной тащился до Петербурга в тумане и в наступившей ночи.
Грустным было его возвращенье. Сжившись за три месяца с братом, которого нежно и верно любил, будто в Ревеле провековал целый век, он в эти страдальческие часы предчувствовал всю свою будущность. Одиночество представлялось ему таким безотрадным, безлюдным, необходимость вновь окунуться в него что-то уж слишком суровой, и если бы его жизнь в ту минуту вдруг прекратилась, он бы, казалось, с радостью умер. Может быть, это было преувеличением в минуту усталости и душевной тоски? Навряд. К тому времени, на двадцать четвёртом году, он решительно знал, что весь этот спектакль, который именуется жизнью, не стоит зажжённых свечей.
Он воротился домой, когда било полночь. Дворник, обрадовавшийся неизвестно чему, вручил ему осиротелый ключ от его шестисотрублёвой квартиры, за которую он давно не платил. Даже чаю он напиться не смог и уснул в таком апатическом состоянии, что не имел желания просыпаться, ни завтрашним утром, и никогда.
Всё-таки утром на свежую голову стало немного полегче. Квартира его оказалась слегка подновлённой. Григоровича и Некрасова ещё не было в полупустом Петербурге, и, по слухам, они должны были вернуться недели через две или три. Он сделал вежливые визиты самым нетерпеливым из своих кредиторов, надеясь хоть этим немного смягчить их жадное желание поскорее получить свои деньги назад, отправился по мелким житейским неотложным делам, однако не сделал почти ничего. К Белинскому сильно тянуло, но он был не в духе и решил пока не ходить. В кондитерской познакомился с вышедшими журналами да приобрёл бумаги и перьев, намереваясь сильно писать, едва схлынет тоска.
Одна мысль неотступно сверлила его: что-то скажет его ближайшая будущность, о дальней он не думал совсем. Его возмущало, что надо работать не только для работы самой, но и для денег, для того, чтобы попросту жить. Нет, о нет, такого рода работа принужденья не любит! Это всё вздор! Художник должен быть абсолютно свободен от всех унизительных мелочей повседневного быта, и, по-настоящему, общество должно бы было его содержать на свой счёт. Что-то будет, что-то ждёт его впереди. Он вдруг терялся, как живой, настоящий Голядкин, и страшился в этих дрязгах себя потерять.
«Двойник» естественно много выигрывал от этого мерзкого страха. Тотчас родились две сильнейшие мысли, и одно новое положение вдруг возникло из них. Он бросился его продолжать.
Сама возможность продолжения уже воспламенила его. Идея казалась ему такой новой, такой необычной, до того ещё не попадалась нигде ему на глаза, что приводила в страшный восторг и наводила тоже на такие сомненья, какие ещё до того не посещали его, так что дней через десять ему не сиделось на месте, он видел, что должен без промедленья и непременно зачем-то явиться к Белинскому, не столько, может быть, для того, чтобы поделиться сомненьями, сколько именно для того, чтобы просто увидеть его.
Он и явился и застал Белинского на диване закутанным до самого носа, с измождённым бледным лицом, с раздирающим кашлем и с жаром в беспокойных глазах.
Белинский был ему рад неподдельно и чрезвычайно, тотчас усадил его поближе к себе, сам сел поудобней, сложивши с коленей листы рукописи вместе с доской, на которой писал вместо крышки стола, и со смехом и искренним удивлением, какую выкинул штуку, бросился повествовать, как жил на даче в Парголове, как решил наконец самым кардинальным образом расправиться с надоевшим своим нездоровьем, для чего каждый день купался в тамошнем озере, несмотря на не совсем тёплую воду, и спал с открытыми окнами один наверху, как окончились эти купанья воспалением в лёгких, как перевезли его в город совершенно полуживым и как Тильман даже за самую жизнь его опасался, да теперь ничего, хоть пока что лежмя лежит, а за работу понемногу принялся, нельзя же без работы лежать, семейство надо кормить, это дело святое, библиографию в номер нельзя не давать, хоть и дикая чушь, заметки на французские азбуки и даже на какое-то идиотское наставленье по шелководству, в котором не смыслит решительно ничего, да вот выдалось время, статья о Кольцове, славный поэт, должна бы и выйти славная вещь, когда бы пообдумать да пообделать её, а взялся с охотой, и тотчас вывел целое наставленье, как ему, ещё новичку, ужиться в этом пошлом мире нашей литературы, совершенно отравленном духом торгашества, рассказавши, к слову, фантастическую историю, как Андрюшка Краевский, мерзавец, иным именем Белинский редактора называть не желал, купив у Кронеберга перевод «Королевы Марго», напечатав, по уговору, в журнале, тут же, без уговора, выпустил роман отдельным изданием и переводчику не уплатил ни гроша, но Кронеберг, на удивление всей пишущей братии, оказался человеком неробким, явился к Андрюшке со сводом законов в руках, пригрозил завести дело в уголовном суде и потребовал тысячу восемьсот рублей отступного, то есть свою законную плату за труд.
— Что же Андрюшка? На другой день прислал ему полторы тысячи, но объявил, решивши того попугать, что отныне сбавляет цену за переводы, так Кронеберг по этой причине потребовал надбавки чуть ли не вдвое, на что Андрюшке не согласиться было нельзя, из страха упустить такого сотрудника, однако же даром потрясение пройти не могло, Андрюшка слёг от потерянных денег и до того истощился, что несколько дней доктора опасались за самую жизнь. Каково? Чем же Булгарин хуже Краевского? Нет, Краевский во сто раз хуже и теперь опасней Булгарина в тысячу раз! Почему? Ах вы, невинный! Да потому, что всё захватил и всем овладел. Кронеберг предлагал Ольхину переводить для «Библиотеки для чтения», а Ольхин ему отказал, рад бы был, говорит, да боюсь, Краевский рассердится на меня. Вам всё это надобно знать, и вот для чего. Вы у нас неофит, новичок, вас попытаются непременно ограбить, так вы не поддайтесь в соблазн, а непременно, ради спасения своей же бессмертной души, за печатный лист требуйте не менее двухсот рублей на ассигнации, понимаете ли вы меня, всенепременно!
И, уже воспламенённый, с тёмным жаром на измождённых щеках, прерываемый кашлем, тотчас перескочил с тлетворного духа торгашества, разлагавшего нашу литературу, на разъединённость, раздробленность живых действователей литературного поприща, которых мало и без того для такого запущенного в образовании и в нравственности общества, как общество русское:
— Общество сетует на литераторов за дух парциальности, который не допускает их действовать дружно и совокупными силами. В этом есть своя доля истины, но что ж делать, если причины этой парциальности заключаются гораздо более в различии образования, направлений, понятий, чем в корыстных расчётах, как привыкли думать у нас? Корысть так же хорошо связывает, как и разделяет людей, и потому она отнюдь не может быть непреодолимой помехой для дружной совокупной работы. Причины разъединённости и полемических отношений, в которых находятся друг к другу литераторы наши и которые не допускают их действовать заодно, скрываются в неопределённом, неустановившемся и пёстром характере самой нашей общественности, где высокая образованность сталкивается с грубым невежеством, глубокая учёность с поверхностным полузнанием, страстное убеждение с решительным отсутствием каких-либо мнений, благородное стремление с корыстным расчётом, гений и посредственность, талант и бездарность часто пользуются одинаковым успехом, где, наконец, даже люди, которых должны соединить их даровитость и благородство стремлений, никак не могут сойтись друг с другом, потому что один из них по своим литературным мнениям англоман, другой не признает ничего, кроме немецкой литературы, и в особенности ненавидит французскую, а третий не хочет знать ничего, кроме именно французской литературы. Посмотрите, какое разделение между нашими литераторами по одному отношению к русской литературе: одни благоговеют перед писателями старой школы и видят высокие образцы только в Ломоносове, Державине и Карамзине, другой присовокупляет к ним Жуковского и косо смотрит на Пушкина, третий совершенно холоден к старинным писателям во имя Пушкина, четвёртый, преклоняясь перед новыми писателями, враждебно смотрит на старинных, пятый, удивляясь гению Пушкина, не понимает, как можно восхищаться «фарсами» Гоголя, разумея под этими «фарсами» «Ревизора» и «Мёртвые души». Во всём этом видно больше общественной незрелости, чем ограниченности или невежества, и нисколько не видно никаких корыстных и низких расчётов. И как публика может осуждать литераторов за подобное разделение, если оно ещё более царствует между ей же самой? Ведь литература есть отражение общества, и все её недостатки, равно как и хорошие стороны, суть недостатки и хорошие стороны самого общества.
Это были его любимые темы, любимейшие, и Белинский был способен говорить беспрестанно, если бы его не обрывали слабые силы, и тогда Белинский в изнеможении откидывался назад, задыхаясь, с потухшим взглядом ставших серыми, невыразительных глаз.
Он не спорил, всё было так близко ему в этих мыслях об раздроблении литературы и об раздроблении общества, он видел, как уже раздроблен и сам человек, хотя раздроблен как-то не так, что ещё не во всех подробностях представлялось ясным уму, и царапало тревожное чувство, что между ними непременно завяжется спор, однако он был восторжен и упоён, близость мыслей была до того ему дорога, что это нежеланное чувство задвигалось куда-то и тлело почти неприметно, и его до какой-то тяжёлой, болезненной страсти тянуло к оставленной дома работе, и он даже приподнимался, намереваясь тотчас уйти, да Белинский тут же бросал на него свой тоскливый умоляющий взгляд, так что он вновь садился, делая вид, неуклюже, смешно, что всего только переменил положенье на стуле, а Белинский, отдышавшись, приподнимался и продолжал с прежним жаром, без которого в жизнь свою не сказал, должно быть, ни звука:
— Да, дух разъединения преобладает у нас, у каждого сословия всё особенное, своё, и платье, и манеры, и образ жизни, и обычаи, и даже язык. У нас ещё не перевелись учёные, которые всю жизнь остаются верными благородной решимости не понимать, что такое искусство и для чего же оно, у нас ещё много художников, которые и не подозревают живой связи их искусства с наукой, с литературой и с жизнью. И потому сведите такого учёного с таким живописцем, и вы увидите, что они будут или молчать, или перекидываться общими фразами, да и те для них будут не разговором, а скорее работой. Иной наш учёный, в особенности если посвятил себя самым точным наукам, с иронической улыбкой смотрит на философию и историю и на тех, кто занимается ими, а на поэзию, на литературу смотрит просто как на вздор, а наш литератор с презрением смотрит на математику, которая не далась ему в школе.
Он всё-таки решался сказать, что это разъединение внешнее, следствие необразованности, следовательно, ещё ничего и с успехами просвещения довольно скоро может пройти, и Белинский поднимался с подушек и вспыхивал весь:
— Так! Однако же все эти люди получили первоначальное образование, если не довольно глубокое, то довольно многостороннее, словесник учился же математике в школе, а математику преподавали словесность. Многие из них даже очень хорошо рассуждают о том, что существует только искусственное разделение наук, а существенного не может и быть, потому что все науки составляют одно знание об одном предмете, то есть о бытие, что искусство тоже, как и наука, есть то же сознание бытия, только в форме другой, и что литература должна быть наслаждением и роскошью ума равно для всех образованных людей. Но когда эти прекрасные рассуждения им приходится прикладывать к делу, тогда они сей же час разделяются на цехи, которые друг на друга посматривают или с некоторой иронической улыбкой и чувством собственного достоинства, или с недоверчивостью, что чаще всего. Как же тут требовать сообщительности между людьми различных сословий, из которых каждое по-своему и думает, и говорит, и одевается, и ест, и пьёт, и живёт?!
Белинский вновь задыхался и падал в изнеможении на измятые, сбитые комом подушки, а он сидел перед ним, не смея подняться, чтобы не раздражить ещё больше, желая дослушать его, охваченный ужасом раздробления целого общества, не в силах представить, что бы могло это общество объединить, кроме желания объединиться, да откуда же это желание взять, но неистощимая энергия уже поднимала с подушек Белинского, и неистощимый его оптимизм тут же развязывал эти гордиевы узлы:
— И, однако же, не подлежит никакому сомнению, что у нас сильная потребность объединения, есть стремление к обществу, вот что важнее всего! Реформа Петра не уничтожила, не разрушила стен, отделявших в старом обществе один класс от другого, но она подкопалась под основание этих стен, и если не повалила, то наклонила их набок, а теперь со дня на день они всё более и более клонятся, обсыпаются и засыпаются собственными своими обломками, собственным своим щебнем и мусором, так что починять их заново значило бы придавать им тяжесть, которая, по причине подрытого их основания, только ускорила бы их падение, неизбежное и без того. И если теперь разделённые этими стенами сословия не могут переходить через них, как через ровную мостовую, зато легко могут перескакивать через них там, где они особенно пообвалились или пострадали от проломов. Всё это прежде делалось медленно и незаметно, теперь делается и заметнее и быстрее, и близко время, когда всё это очень скоро и начисто сделается, железные дороги пройдут и под стенами и через стены, туннелями и мостами, усилением промышленности и торговли они переплетут интересы людей всех сословий и классов и заставят их вступить между собой в те живые и тесные отношения, которые невольно сглаживают все резкие и ненужные различия.
И глаза Белинского пылали, как свечи, и впалые щёки заливал болезненный тёмный румянец.
— И вот где непреходящее значение и заслуга нашей литературы! Разнородное общество, сплочённое в одну массу только одними материальными интересами, было бы жалким и не человеческим обществом. Как бы ни велики были внешнее благоденствие и внешняя сила какого-нибудь общества, но если в нём торговля, промышленность, пароходство, железные дороги и вообще материальные силы составляют первоначальные, главные и прямые, а не вспомогательные только средства к просвещению и образованию, то едва ли такому обществу можно завидовать. В этом отношении нам на судьбу пожаловаться нельзя. Общественное просвещение и образование потекло у нас вначале ручейками мелкими и едва заметными, но зато из высшего и благороднейшего источника — из самой науки и литературы. Наука у нас и теперь только укореняется, но ещё не укоренилась, тогда как образование только ещё не разрослось, но укоренилось уже, лист его мелок и редок, ствол не высок и не толст, но корень уже так глубок, что его не вырвать никакой буре, никакому потоку, никакой силе: вырубите этот лесок в одном месте, корень даст отпрыски в другом, и вы скорее устанете рубить, чем устанет он давать новые отпрыски и разрастаться. И причина этого лежит в успехах нашей литературы! Литература наша создала нравы нашего общества, воспитала уже несколько поколений, которые резко отличаются одно от другого, положила начало внутреннему сближению сословий, образовала род общественного мнения и произвела нечто вроде особенного класса в обществе, который от обыкновенного среднего сословия отличается тем, что состоит не из купечества и мещанства, но из людей всех сословий, которые сблизились между собой через образование, исключительно на любви к литературе, сосредоточенное у нас.
Он выходил от Белинского, не замечая серого мутного грязного осеннего дня, и торопился к себе. Подгоняемый жаждой труда, он садился за стол, но чем далее, тем работа его замедлялась. Яков Петрович Голядкин выдерживал свой характер вполне, не желая подвигаться вперёд, претендуя, что ещё не готов, словно бы ехидно нашёптывая ему, что он пока ещё сам по себе, что он ничего, ни в одном то есть глазу, а что, пожалуй, если пошло уж на то, так и он тоже может, почему же и нет, он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой же, как все.
В самом деле, жаркие речи Белинского вызывали новые мысли, он всё глубже заглядывал в этот характер, который вдруг представился ему в пору окончания «Бедных людей» и теперь разрастался, принимая такой огромный масштаб, какого он и в уме не держал, приходилось замедлить и пообдумать ещё, а тут ещё денег не оказывалось решительно ни копейки, он перебивался в кредит, что нервировало и понапрасну раздражало его, к тому же кредит истощался, уже не хотели верить ни в булочной, ни в мясной, и от этого совсем уже скверно жилось.
Между тем Петербург наполнялся, литераторы возвращались из окрестных дач и наследственных деревень. То один, то другой заглядывал по обычаю к больному Белинскому, и Белинский каждому раз по десять, не менее, это так всегда у него и велось, с жаром повествовал о новом авторе и новом романе, уверяя, что отныне «Бедные люди» его настольная книга, в самом деле не выпуская рукописи из рук и постоянно приводя из неё отдельные выражения в подтверждение любых своих мыслей, чего бы внезапно ни коснулись они.
Явившийся наконец Григорович, именовавший себя пропагандистом-клакёром, понёс эти мнения по всем столичным гостиным. Повсюду сумятица сделалась страшная. Слава Достоевского поднялась. Почтение неимоверное окружило его. Всех снедало страшное любопытство, кто он такой, что он такое и что же пишет ещё. В ответ Белинский распространялся о первых главах Голядкина, ещё этих глав не читая, понукал его дописать поскорее новый роман и почти запродал его в «Отечественные записки». Князь Одоевский просил осчастливить его своим посещением. Соллогуб рвал и метал, что открылся новый талант, а он-то, как же так, с ним не знаком, тогда как со всеми знаком. Только что воротившийся из Парижа Тургенев без промедления был представлен ему и привязался к нему такой дружбой, что Белинский, славно смеясь, говорил, что Тургенев так-таки и влюбился в него. Он отвечал Тургеневу тем же, восхищаясь этой цельной натурой, которой природа не отказала ни в чём: поэт, талант, аристократ, образован, умён, красавец, богач, характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе, двадцать пять лет.
Наконец возвратился Некрасов, почуял без промедленья, что тут за ветер такой, явился к нему, уверяя его, что всё лето душу угрызения совести терзали ужасно, что сто пятьдесят рублей плата за «Бедных людей» нехристианская и что к середине января непременно набавит сверх них ещё сто рублей, исключительно, мол, из раскаяния, сообщив под конец, что из цензуры о «Бедных людях» не слыхать ничего. Он всполошился: таскают такой невинный роман, а как совсем запретят или исчеркают весь сверху донизу? Беда, да и только, просто беда! Некрасов же подтвердил, что по этой причине может не успеть издать альманах, а уже вложил в него четыре тысячи собственных денег и теперь ещё берёт деньги своего компаньона Языкова.
Он был прямо сражён, он терялся, что предпринять, однако Некрасов, тут же призвав Григоровича, объявил, что «Петербургский сборник» пусть там идёт, как идёт, а вот хорошо бы тем временем издавать летучий небольшой альманах «Зубоскал», листов всего в два печатных, выдавать раз в две недели, седьмого и двадцать первого каждого месяца, острить и смеяться, не щадить, разумеется, никого, цепляться за театр, за журналы, за общество, за литературу, за происшествия, за выставки, за известия своих и иностранных газет, с иллюстрациями, все издержки Некрасов берёт на себя, эпиграфом же поставить слова из фельетона Булгарина: «Мы готовы умереть за правду, не можем без правды», и тут же сказал на Булгарина злейшую эпиграмму, да на Булгарина иного рода эпиграмму нельзя:
Он у нас осьмое чудо:
У него завидный нрав.
Неподкупен — как Иуда,
Храбр и честен — как Фальстаф.
С бескорыстностью жидовской,
Как хавронья, мил и чист,
Даровит — как Тредьяковский,
Столько ж важен и речист.
Не страшитесь с ним союза —
Не разладитесь никак:
Он с французом — за француза,
С поляком — он сам поляк,
Он с татарином — татарин,
Он с евреем — сам еврей,
Он с лакеем — важный барин,
С важным барином — лакей.
Сметливость Некрасова приводила его в восхищение: честное слово, прирождённый делец. Главное же, подтверждалась его задушевная мысль, что бедность сама по себе невозможна, что всегда отыщутся тысячи способов заработать на жизнь, что надобно не робеть и хвататься за всякое дело и что по этой причине бедность не только беда, но и грех, и бедного человека вина, который, стало быть, сидит сложа руки, сиднем, по-русски, сидит.
Некрасов обязывался дать в первый номер статью о некоторых петербургских подлостях, будущий роман Евгения Сю «Семь смертных грехов», обозрение всех журналов, лекцию Шевырева о том, как стих Пушкина гармоничен, слушать который сползлись все лягушки, когда Шевырев прочитал в Колизее несколько стансов Пушкина двум бывшим с ним дамам, а также протокол последнего заседания славянофилов, на котором торжественно было доказано, что Адам был славянин. Григорович брался помещать свои наблюдения. Он тотчас придумал «Записки лакея о своей барыне». Все трое не сомневались, что книжка пойдёт, и пойдёт хорошо, принося каждому в месяц рублей сто — сто пятьдесят.
Он до того загорелся этой прекрасной идеей, что написал объявление о выходе нового альманаха и поместил его в журнале Краевского, взяв за работу двадцать рублей, чем подтвердил ещё раз, что были бы руки, а без денег не станешь сидеть. Объявление наделало шуму. Все уверяли, что ни такой лёгкости, ни такого юмору ещё и не бывало в такого рода вещах. Сидя на радостях у Некрасова, припоминая первый фельетон Люсьена де Рюбампре, из «Утраченных иллюзий» Бальзака, он придумал переписку двух шулеров, написал в одну ночь весь роман, утром снёс Некрасову рукопись, за которую Некрасов без промедления отвалил сто двадцать пять рублей ассигнациями, а вечером прочитал этот роман у Тургенева, в присутствии человек двадцати, среди которых случился фурор, а Белинский сказал, что, увидевши, что он может браться за совершенно различные элементы, в его будущем уверился совершенно и навсегда. Прослышав об этом, Краевский при встрече предложил ему денег взаймы и буквально упросил покорнейше взять пятьсот рублей ассигнациями. Разумеется, от такого успеха у него явилась бездна самых разнообразных идей. Он был счастлив и молод и тут же высказывал эти идеи, лишь только они всходили на ум, а назавтра знал уж весь Петербург, что Достоевский пишет то-то и то-то. Э, чего же печалиться? Деньги решительно будут!
И Голядкин пошёл, сукин сын, неожиданно растянувшись в объёме, но он уже был уверен, что это непременно будет шедевр. Белинский его торопил и даже чуть не потребовал, чтобы он прочитал у него хотя бы готовые первые главы. Он согласился, и Белинский возвысился до того, что устроил у себя званый вечер, чего не делал почти никогда, созвав своих самых близких друзей. Он прочитал первые три или четыре главы. Тургенев дослушал до половины, похвалил и, по обыкновению, куда-то уехал, вечно спешил в сто разных мест. Белинский сидел напротив него, ловил с жадностью каждое слово и местами не в силах был скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей.
Удача, таким образом, преследовала его. «Бедные люди» тоже наконец вышли в свет. Роман встретила ожесточённая брань всех журналов, которые враждовали с Белинским, три четверти читателей ругали в остервенении, остальные хвалили отчаянно. Альманах с его романом расходился так, как почти ни одна книга не расходилась до тех пор на Руси. Ругали, ругали, но все читали, и он ничуть не робел. Имя Гоголя часто приходило на ум. Гоголя тоже беспрестанно и ужасно ругали, да читали, затем примирились и стали хвалить. В кругу же Белинского его ужасно хвалили и даже нашли, что он и от самого Гоголя ушёл далеко, самое главное тем, что он действует всюду анализом, то есть идёт в глубину, разбирая натуру человека по атомам и отыскивая таким образом целое, тогда как Гоголь прямо даёт это целое и глубок от этого менее. Публика же потому и ругала, что ничего из этого понять не могла. У публики, как у всякой толпы, находили здоровый инстинкт, однако инстинкту публики недоставало образования. Первое, что было совсем не понятно, так это то, как можно было таким странным слогом писать, в каждом слове привыкли видеть самого сочинителя, он же намеренно вывел из повествования авторский голос, и вот оказалось большинству невдогад, что это всё Девушкин говорит, а не автор устами героя, и что Девушкин-то иначе говорить и не может. Белинский тотчас, разумеется, написал. Одоевский и Соллогуб готовили по статье, впрочем, ни тот ни другой не пошли дальше сборов, но уж это было ему ничего. И без этих статей свою будущность он видел в самом блистательном свете. Не закружилась ли у него в те поры голова? Если правду сказать, закружилась, да так оно и должно было быть: он был ещё молод, это был его первый, к тому же настоящий успех.
Закружилась, конечно, не так уж и много. Увлекался он всегда сильно, однако трезвость головы не терял. Как ни замечателен был этот первый успех, а он чувствовал себя без надёжной опоры, не в своих этих внешних литературных и журнальных делах, которые, в сущности, обещали принести ему только деньги, но в глубине своего потрясённого духа, который жаждал найти, к чему прислониться.
Решительно вдруг, скорее каким-то инстинктом открыл он ужасную драму современного человека: современный человек был раздроблен в самом нравственном своём существе, во всех своих отношениях к миру, к обществу, к самому же себе, так что в одном человеке заключался и добродетельный и прямо безнравственный человек, начало духовное, бескорыстное, благородное, светлое и начало животное, низменное, эгоистичное, тёмное, жажда уважения к себе и достоинства человека и жажда унизиться и пресмыкнуться ради прибавки к чину и к жалованью, чтобы заслужить уважение, только что проданное за грош, и обрести достоинство человека, только что добровольно брошенное в самую грязь и в ярости растоптанное своими ногами. Открывалось безумное, открывался обыкновенный абсурд. Разбирая атом по атому, он представлял и выпячивал это безумие в своём «Двойнике», и так трудно было вывести, ещё в первый ведь раз, что это не патология, не болезненный вывих ума, как выставилось в известнейшей повести Гоголя, а нормальное состояние современного человека, который состоять изволит именно в здравом уме, что повредился не ум, а повредилась душа, что нравственный закон в ней как-то сместился и роковым образом направился на совершенно другое, так что безнравственное чуть ли не всеми вдруг стало принято нравственным, да, это странное искажение, этот вывих души вывести убедительно было так трудно, что работа всё удлинялась, уже подходили все сроки сдачи в набор, а рукопись всё ещё была не готова.
Однако ещё трудней было то, что ему самому было мало, как делал Гоголь, сказать: вот до какой мерзости мы опустились, Бога забывши, попрекнув таким образом и заставив оборотиться всех на себя, чтобы от стыда и раскаянья возродился в нас человек. Уж этого ни с кем не случилось, как ни попрекнул Николай Васильевич нас Хлестаковым да мёртвыми душами, и надо было искать, как восстановить, как возродить человека, каким образом мог бы двойник превратиться в нравственно цельную, в нравственно здоровую личность.
Вот какого рода опора была позарез необходима ему, и в его нахлынувшей славе вдруг замерещилось что-то. Велика ли была эта первая повесть его, а какой подняла она гвалт, сколько толку и шуму и споров. Литература выходила не шутка, а самое важное дело, не служба из хлеба насущного, а служение ради спасенья всего, что истинно человеческого затаено в человеке, и само собой выводилось из этого заключение, что если и есть у нас не совсем бесплодная, не совсем дилетантская деятельность, так это наша литература. Да, это, разумеется, так, поскольку литература уже вошла в русскую жизнь и приносила плоды, он это видел вокруг, не по тому одному, с каким шумом читали его, но также и в том, как кругом Белинского собиралось целое новое поколение, немногочисленное, однако благонадёжное, воспринявшее всю идею его, сплочённое новыми убеждениями, которые развивались всё ещё вширь и особенно в глубину. Литература таким образом входила органически в жизнь. Белинский был, без сомнения, прав, общество было разрозненно, однако в обществе теплилась же потребность нравственных убеждений. Наступало время роста и воспитания, время самосознания и нравственного развития, которого всем нам ещё слишком, слишком недостаёт. Нравственное очищение и просвещение требовалось нашему обществу прежде всего. Пушкин и Гоголь были полезней тысячи самых жарких политических споров, по силе гуманного, эстетически выраженного в них впечатления, которое проникает неприметно в самое сердце, в самую, самую суть и таким образом формирует гуманного человека. Человека-то гуманного у нас нет, вот в чём беда, господа!
Эту важность литературы, эту важность гуманного слова не один он только заслышал тогда. В кружке Белинского о литературе только и говорили, и всякое явление литературное вызывало среди них жаркий спор. Белинский тотчас пустился с обычным жаром своим, наставляя его по случаю успеха «Бедных людей», развивать идею успеха истинного и мнимого, и развивал её, по обыкновению, так широко, что захватывал всю европейскую литературу, иначе и мыслить не мог.
— История европейских литератур, — так прямо и начинал, ужасно бледнея при этом,— особенно в последнее время, представляет много примеров блистательного успеха, каким венчались некоторые писатели или некоторые сочинения. Кому не памятно время, когда, например, вся Англия нарасхват разбирала поэмы Байрона и романы Вальтера Скотта, так что издание нового творения каждого из этих писателей расходилось в несколько дней в числе не одной тысячи экземпляров. Подобный успех даже очень понятен: кроме того, что Байрон и Вальтер Скотт были поэты великие, они ещё проложили совершенно новые пути в искусстве, создали новые роды его, дали ему новое содержание, каждый из них был Колумбом в сфере искусства, и изумлённая Европа мчалась на всех парусах в открытые ими материки мира творчества, богатые и чудные не меньше Америки. Так вот, в этом не было ничего удивительного. Не удивительно также и то, что подобным успехом, хотя и мгновенным, пользовались таланты обыкновенные: у толпы должны быть свои гении, как у человечества есть свои. Так, во Франции, в последнее время Реставрации, выступила на сцену под знаменем романтизма целая фаланга писателей средней величины, в которых толпа увидела своих гениев. Их читала и им удивлялась вся Франция, а за ней, как водится, и вся Европа. Роман Гюго «Собор Парижской Богоматери» имел успех, каким бы должны пользоваться только величайшие произведения величайших гениев, приходящих в мир с живым глаголом обновления и возрождения. Но вот едва прошло каких-нибудь пятнадцать лет, и на этот роман уже все смотрят как на верх ловкости таланта замечательного, но чисто внешнего и эффектного, как на плод фантазии сильной и пламенной, но не дружной с творческим разумом, смотрят как на произведение ярко блестящее, но натянутое, всё составленное из преувеличений, всё наполненное не картинами действительности, но картинами исключений, уродливое без величия, огромное без стройности и гармонии, болезненное и нелепое. Многие теперь о нём даже совсем никак не думают, и никто не хлопочет извлечь его из Леты, на глубоком дне которой покоится оно сном сладким и непробудным. И такая участь постигла лучшее создание Гюго, в прошлом мирового гения, стало быть, о судьбе всех других, и в особенности последних, нечего и говорить. Вся слава этого писателя, недавно столь громадная и всемирная, теперь легко может поместиться в ореховой скорлупе. Давно ли повести Бальзака, эти картины салонного быта с их тридцатилетними женщинами, были причиной общего восторга, предметом всех разговоров, давно ли ими щеголяли наши русские журналы? Три раза весь читающий мир жадно читал или, лучше сказать, пожирал историю «Одного из тринадцати», думая видеть в ней «Илиаду» новейшей общественности. А теперь у кого станет отваги и терпения, чтобы вновь перечитать эти три длинные сказки? Я не хочу этим сказать, чтобы теперь ничего хорошего нельзя было найти в сочинениях Бальзака или чтобы это был человек бездарный, напротив, и теперь в его повестях можно найти много красот, но временных и относительных, у него был талант, и даже замечательный, но талант для известного времени. Время это прошло, и талант забыт, и теперь той же самой толпе, которая от него с ума сходила, нимало нет нужды, не только существует ли он нынче, но и был ли когда-нибудь.
Прокашливался жутко, с харканьем, с хрипами, даже стонал от бессилия продолжать, однако же глядь, отдышавшись, минут через пять обрушивался на что-нибудь, хотя бы на наше скверное, меркантильное время:
— Успех нынче не в том, что по выходе в свет роман был в короткое время расхвачен, прочитан, перечитан, зачитан, растрёпан и затёрт на всех концах земли, переведён на все европейские языки, возбудил множество толков и породил великое желание ему подражать. Всё это в наше время не мерка истинного, действительного успеха. В наше время объем гения, таланта, учёности, красоты, добродетели, а следовательно, и успеха, который в наш век считается выше гения, таланта, учёности и добродетели, этот объем легко измеряется одной мерой, которая заключает в себе все другие. Деньги — вот эта мера. В наше время тот не гений, не знание, не красота и не добродетель, кто не «нажился, не разбогател. В прежние добродушные и невежественные времена гений оканчивал своё великое поприще или на костре, или в богадельне, если не в доме умалишённых, добродетель имела одну участь с гением, а красота считалась опасным даром природы. Нынче не то! Нынче все эти качества трудно начинают своё поприще, зато хорошо оканчивают его: сухие, тоненькие, бледные смолоду, они в лета опытной возмужалости, толстые, жирные, краснощёкие, гордо и беспечно покоятся на мешках с золотом. Сначала они бывают и мизантропами и байронистами, а потом делаются меценатами, довольные миром и ещё больше собой. Эстетическая критика нынче очень простая: всякий русский подрядчик со счетами в руках и с бородкой может быть величайшим критиком нашего времени.
Как ему было этого не понять, как он мог с этим не согласиться, когда в то самое время, зимними промороженными ночами, писал роман о новейшем герое, который оттого и страдал, что с малым чином и при малых деньгах был всеми унижен и оскорблён, оклеветан и втоптан в самую грязь, так что нравственное начало до того помутилось, до того помутилось в истерзанной, дыбом вставшей душе, что несчастный и гордился своей очевидной порядочностью и своим бескорыстием, до которых дела не было никому, и с зубовным скрежетом проклинал эти отошедшие в далёкое невозвратимое прошлое добродетели, и жаждал высшего чина и денег мешок, и воображал свою персону такой, какими вокруг него были все, то есть пронырой воображал, клеветником и пройдохой, и приходил в помрачающий ужас, что способен быть таким стервецом, и терял совершенно себя в этой бесовской сумятице нравственных чувств.
Не соглашался он с одним только тем, что говорил Белинский о сочинениях Гюго и Бальзака, которыми всё ещё был восхищен, понимая уже, что тут не вкус изменял Виссариону Григорьевичу, а принципы критики, которая становилась у того уже слишком реальной и в этом отношении узкой, так что слишком немногие явления подпадали под мерку её, и он даже упрекал критика в том, что тот силился дать литературе частное, недостойное её направление, низводя её единственно до описания, если так можно выразиться, одних фактов газетных или скандалёзных действительных происшествий. Белинский сердился и горой вставал за натуральную школу, он же Белинскому возражал, что желчью не завлечёшь никого, а только смертельно всем и каждому надоешь, хватая встречного и поперечного прямо на улице, останавливая каждого прохожего за пуговицу фрака и начиная ему насильственно проповедовать и учить его уму-разуму. Споры, таким образом, выходили горячие, отчасти даже непримиримые, но это всё ещё были не главные споры, главные-то споры ждали ещё впереди, и потому они спорили увлечённо и живо, скорее только знакомясь друг с другом, чем уже расходясь.
К тому же слишком многое одинаково восхищало обоих. Тогда только что явился в «Отечественных записках» перевод «Теверино». Боже мой, он был всей душой убеждён, что ничего подобного ещё не являлось в целом столетии. В романе Жорж Санд открывались ему первообразы, люди того размаха и свойства, каких сам он всюду искал, мечтая о том, чтобы возродить человека. Сколько восторгов и поклонений, сколько радостей и сколько счастья вызывало одно это имя: Жорж Санд! Сколько дум и любви, сколько святой и благороднейшей силы порыва, сколько живой жизни и дорогих убеждений! Всех, всех поразила тогда эта целомудренная, эта высочайшая чистота новых типов и идеалов и скромная прелесть сдержанного строгого тона рассказа.
И она явилась не сама по себе. Она представляла целое поколение тех, кто отрицал так называемые положительные приобретения, которыми закончила свою деятельность кровавая революция. Передовые умы слишком успели понять, что революцией обновился лишь деспотизм, что произошло по известному выражению «убирайся, а я займу твоё место», что новые победители оказались ещё, может быть, хуже тех, кого они победили, и что «свобода, равенство, братство» оказались всего-навсего громкими фразами. И тогда возникло действительно новое слово, обновились надежды, люди явились, которые возгласили, что дело остановилось напрасно, что ничего не достигнуто одной политической сменой, что дело надобно продолжать, что обновление человечества должно быть радикальным.
Жорж Санд оказалась среди этих людей, и слава её стояла так высоко, что ждали все от неё чего-то несравненно большего в будущем, неслыханного ещё нового слова, даже чего-нибудь уже разрешающего и окончательного. Убеждения её были величайшею верой. В её типах открывалась потребность жертв и развития личности. Она сама была тогда убеждение. Читая и перечитывая её, Белинский то и дело с жаром твердил:
— Вообще все общественные основания нашего времени требуют строжайшего пересмотра и коренной перестройки, что рано или поздно случится. Пора освободиться личности человеческой, и без того несчастной, от гнусных оков неразумной действительности, от мнения черни и предания варварских времён.
И, сам целомудренный человек и преданный муж, горячо отстаивал свободу женщины и свободу любви:
— Я понимаю теперь, как Жорж Санд могла посвятить на войну с браком деятельность всей своей жизни! Жена должна делать всё с моего согласия, почему это? Превосходство мужчины? Но оно тогда законное право, когда признается сознанием и любовью жены, когда выходит из её свободной доверенности ко мне, иначе моё право над ней — кулачное право. Нет, женщина в Европе столько же раба, сколько в Турции и в Персии. И Европа ещё смеет думать, что она далеко ушла, и мы ещё можем фантазировать, что человечество стоит на высшей степени совершенства! Если кто ещё ушёл подальше, так это Франция. Там явилась эта вдохновенная пророчица, этот энергический адвокат прав женщин, там брак есть договор, скрепляемый судебным актом, а не Церковью, там с любовницами живут как с жёнами. Великий народ!
Он улыбался, слушая эти восторги возможностью жить с любовницей как с женой, высказанные запёкшимися от жара устами того, у кого любовницы не было даже в самых скромных мечтах, и думал о том, что, должно быть, человек очень редко способен совладать со своим дарованием и что, вероятно, всегда талант порабощает себе своего обладателя, схватывает в некотором смысле за шиворот и уносит иногда и на весьма далёкое расстояние от настоящей дороги. Даже припоминался кстати и Гоголь, у которого один враль начал о чём-то рассказывать и, может быть, всю бы правду так и сказал, да в рассказе сами собой представились такие подробности, что уж никак невозможно стало правду сказать. Вот такую отзывчивость, которая и самого трезвейшего человека тянет несколько в сторону, примечал он во всяком таланте: что бы ни случилось, и пошёл, и пошёл человек, и взыграл, и размазался, и увлёкся, и договорился бог весть до чего, до чего договариваться никак, никогда не хотел.
Замечательная это была у Белинского тоже черта. Любопытно бы знать, замечал ли Виссарион Григорьевич её за собой? Во всяком случае, в других примечал её очень и называл блудодейством таланта и презирал её, подразумевая, как противоположное свойство, в талантливом человеке некоторую крепость души, которая могла бы с отзывчивостью всегда совладать, даже и при самом мечтательном, самом что ни на есть поэтическом настроении. Белинский высказывал это про одних только поэтов, стало быть, можно сказать, что не подозревал себя-то в этой черте, но ведь почти все таланты хоть капельку да поэты, даже сапожники, если талантливы, поэзия составляет, так сказать, внутренний огонь во всяком таланте.
Стало быть, весь вопрос в том, как отыскать в себе эту крепость души и не сбиться в нелепость с пути.
Фёдор Михайлович язвительно улыбнулся: сам-то и сбился, и заврался, и заплёлся бог весть куда, стало быть, тоже просвечивает талант кой-какой.
Уже позабыв, что у них одна комната и что Аня спала, он схватил папиросу и с жадностью её закурил.
Собственно, всё, что он припомнил, большей частью касалось его самого и мало подходило в статью: взяв предлогом Белинского, не о себе же в самом деле писать, в этом деле он по возможности должен быть сторона, хотя, по правде сказать, слишком многое так приросло, что нельзя отделить, непременно свернёшь на себя, вот тебе и крепость души, вот тебе и талант.
Впрочем,— он опять резко дёрнул себя, окутываясь мягкими волнами табачного дыма,— именно к самому важному он теперь подходил, и как ты уж там ни верти, а не могло не касаться его самого.
Он окончил наконец «Двойника». Как ни придирчиво он его просмотрел, вещь показалась ему замечательной, раз в десять повыше «Бедных людей» и удавшейся донельзя. Во второй раз у Белинского устроилось чтение. Пригласились почти те же самые лица, да у Белинского, правду сказать, дружеский круг был очень уж невелик и до крайности тесен, мало кто его покидал во всю жизнь и мало кто входил вновь, и если входил, то на условии полнейшего единомыслия, прочие качества для Белинского бывали не очень важны, такой это был человек.
Сам Белинский всё кашлял, кутался в тёплый домашний сюртук, подбитый ватой на спине и груди, с трудом держался на стуле, до того ослабел, однако вновь сидел прямо против него, был оживлён и во внимание весь обратился, как только он один и умел, влюблённый в литературу до страсти, в особенности во всякий новый талант, хоть и ошибался нередко и потом остывал, но при первых шагах всегда не чаял в новом таланте души.
Он же до того был уверен в полной победе, что даже и волновался только слегка, потому что нельзя же не волноваться в такой-то момент, и голос слабел иногда и срывался на клёкот и хрип, и часто взглядывал исподлобья по сторонам, чтобы тотчас видать произведённый эффект.
Начало, где Голядкин пересчитывал важную для него сумму денег, нанимал карету, всем подряд торговал в Гостином дворе, променивал крупные бумажки на мелкие, лишь бы почувствовать некую приятность в толстом бумажнике, изъяснялся с молодыми чиновниками, которые потешались над ним, и, наконец, являлся на именинный обед к обожаемой Кларе Олсуфьевне, откуда его изгоняли самым грубым и самым оскорбительным образом, не пустивши дальше передней, вновь с той же силой подействовало, в особенности именно потому, что прямо выражало тогдашнее настроенье Белинского и его самых близких друзей, которые своими любящими сердцами, бывало даже до самых искренних слёз, сострадали несчастьям маленького бедного забитого человека, случись хотя бы и самый опустившийся человек, даже опустившийся бывал ещё лучше, сердце тогда так и билось благородным негодованием, и тотчас рождался горячий протест против того бесчеловечного порядка вещей, при котором возможны такие раздирающие душу явления.
Белинский тоже всё посмеивался своей простодушной, несколько однобокой улыбкой, кривоватой не от иронии, а от природного склада лица, потирал от удовольствия руки и шевелился на стуле, хотя каждое движение давалось ему с великим трудом, что и было видать, от всего сердца нахваливал и замысел, и героя, и слог, однако же с появлением двойника как воплощённой мечты самого же господина Голядкина, его почти и не тайного, поразительного желания сделаться непременно таким же, как все, то есть пронырливым, в особенности же нахальным, без чувства чести, с одной важной способностью наклеветать, оболгать и протиснуться поближе к начальству, которая только и приводит к успеху и за которую по этой причине нынче и уважается прежде всего человек, похвалы Белинского продолжались с прежними ужимками и потиранием рук, похваливался и самый рассказ по силе и полноте разработки этой оригинальной до странности темы, только уже хвалилось не так, не всем как будто бы сердцем, а словно бы завелась уже и некая задняя мысль, которой Белинский при его простодушии скрыть, разумеется, не умел, странность-то темы в особенности и приводила в смущение, хотя, вероятно, Белинский и сам это понял не сразу, а всё обращал внимание автора на необходимость набить руку в деле литературном, приобрести, так сказать, эту способность лёгкой передачи всякой мысли своей, освободиться от затруднительности в её изложении.
Он тоже смущался, однако не этими замечаньями, которые на свой счёт принять совершенно не мог. Смущало его, что эти замечания делал Белинский, с его необыкновенным чутьём, не понимавший теперь, что расплывчата не манера рассказчика, а расплывчато, раздроблено, разъединено самое сознание избранного героя, метавшегося между подлостью и добродетелью, между достоинством человека и жаждой уважительного к себе отношения, даже если и ценой униженья, не понимавший в особенности того, что этим заплетавшимся языком, поминутно возвращавшимся на прежние фразы, говорил вовсе не автор, а этот несчастный, сбившийся с дороги герой. Сами же замечания он выслушивал почти равнодушно, именно потому, что эти именно замечания ни с какой стороны не относились к нему.
Когда чтение кончилось, все глаза, разумеется, обратились к Белинскому, да Белинский и не дал бы прежде себя никому даже звука издать, не по деспотизму характера, которого не было в нём, а из непременной своей торопливости тотчас, без малейшего промедления высказать все свои впечатления как они есть. На этот раз Белинский с минуту помедлил с чуть приметной заминкой и с поубавившимся восторгом в глазах, всё-таки блестевших огнём, никакое дело у Белинского не делалось без огня, завёл речь о том, что всюду виден необыкновенный талант, в особенности именно в том, что автор во втором своём произведении нисколько не повторился, а напротив того, новое произведение представляет совсем новый мир, что герой романа — это один из тех обидчивых, помешанных на амбиции, которые так часто встречаются в действительной жизни, то есть в слоях низших и средних нашего общества, именно так и сказал, только в низших и средних, прибавил, что герою всё кажется, будто его обижают и словами, и взглядами, будто против него составляются всюду интриги, ведутся подкопы, и говорил это так, словно героя и в самом деле никто и не думал обидеть ни словами, ни взглядами, и никаких против него не составлялось интриг, в виде, например, уверения, что он дал обещание, даже в письменном будто бы виде, жениться на соседней кухмистерше, у которой обеды берёт, и не как-нибудь так, как женятся все, а вместо уплаты долгов, что ведь равносильно было, пожалуй, нравственной смерти, как же не было, Виссарион Григорьевич, подкопов да мерзких интриг?
Видимо, эти мелкие обстоятельства как-то от Белинского поускользнули, и тот со всем своим грозным пылом обрушился на оставшегося без защиты героя:
— Он не умён и не глуп, не богат и не беден, очень добр и до слабости мягок характером, и жить ему на свете было бы совсем недурно, но болезненная обидчивость и подозрительность его характера есть чёрный демон его жизни, которому суждено сделать ад из его существования. Если внимательнее осмотреться кругом себя, сколько увидишь господ Голядкиных, и бедных и богатых, и глупых и умных!
Таким образом, все причины несчастий униженного и оскорблённого объяснились слабостью характера, который, как известно, определяется человеку природой и нисколько не зависит от общественного устройства, в особенности же объяснялись подозрительностью и обидчивостью, свойствами также отчасти врождёнными, и после этого объяснения у Белинского не оставалось сомнений, что уже из разговора с доктором Крестьяном Ивановичем немудрено догадаться, что герой этой петербургской поэмы расстроен в уме, и этот фантастический колорит в глазах Белинского был слишком большим недостатком, когда требовалась натуральность и натуральность во всём, и приговор оказался довольно суров:
— Фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишённых, а не в литературе, и находиться в заведывании врачей, а не поэтов.
Однако же, вопреки приговору, общее заключенье было в пользу петербургской поэмы, и Белинский всех уверял, что в «Двойнике» обнаружилась огромная сила творчества, что характер героя принадлежит к числу самых глубоких, смелых и истинных концепций, какими только может похвалиться русская литература, что ума и истины в этом произведении бездна, как и художественного мастерства, а все недостатки от страшного неуменья владеть и экономно распоряжаться избытком собственных сил.
Кружок почти рабски разделил это мнение. О растянутости толковали с довольно постными лицами, сожалели, вздыхали, давали практические советы всмотреться поглубже в себя и серьёзней относиться к собственным силам, однако через минуту как-то и забывали об этом, возглашали, поздравляя его, что ничего подобного не было после «Мёртвых душ» на Руси, что произведение гениальное и что... да чего только не говорили они под одобрительным взглядом своего командира и уж каких только на него не возлагали надежд!
От всех этих мнений он был не прочь, эти мнения удовлетворяли его самолюбие. Хорошо! Надо жить! За журнальную публикацию он получил от Краевского шестьсот рублей серебром и тотчас перебрался в две превосходно меблированные комнаты от жильцов, в которых ему нравилось страшно. Жизнь его понеслась как-то вскачь. Каждый день случалось в ней столько нового, столько впечатлений и перемен, столько хорошего, выгодного, столько неприятного и невыгодного, что некогда было и подумать об этом. Он как сорвался, так и летел и летел. Жизнь понеслась до того беспорядочная, что Белинский и Тургенев дружески выговаривали и даже побранивали его, но как тут было остановиться после стольких-то лет ожидания? Влюблялся он беспрестанно, до онемения, до невозможности слова сказать и в присутствии той, в которую был нынче влюблён, плавал в каком-то глупейшем тумане. Идей же для новых романов и повестей вертелась целая бездна в уме, это была у него удивительная черта, которая тогда ещё в первый раз проявилась и чуть не сводила с ума, и он всё восторгался, как он богат, какова в самом деле сила его дарования, исчерпать невозможно до дна, так бьёт и бьёт, как фонтан, и писал, тоже почти не успевая хорошенько обдумать, писал беспрерывно, ощущая, что его час настал и что пропустить этого часа нельзя, ужасно расстраивая при этом здоровье, опасаясь уже нервической лихорадки или горячки, до того свои нервы довёл.
Как и следовало, в самый разгар этой всей кутерьмы начались испытания. Петербургская поэма ужасно не понравилась публике, критика тоже бранила напропалую, в кружке тоже угар первого впечатления несколько поостыл, и все находили, что до того растянуто, скучно и вяло, что будто бы читать и возможности нет, а тем более дотянуть до конца. Раздавались даже и голоса, что это невозможно совсем, что глупо и писать, тем более помещать в журналах подобные вещи, другие кричали, что это снято и списано с них, а они совсем-совсем не такие, третьи разражались уже такой бранью, что было совестно повторять.
От неожиданности, попавшей на наболевшие нервы, как соль, он впал в уныние мрачное. Его убивала идея о том, что он обманул ожидания и испортил ту именно вещь, которая могла бы быть, без сомнения, великим, если не величайшим делом его. Уныние и отчаянье подтолкнули его на безумное дело: он перечитал «Двойника». Боже мой, как это оказалось противно! Многое виделось написанным в утомлении, наскоро, первая половина представлялась явно лучше второй, рядом с блистательными страницами на каждом шагу обнаруживалась скверность и дрянь, так что воротило с души. Душа была как в аду. От горя он заболел. Полученные деньги разлетелись куда-то. Больной, не владея собой, он кое-что продал вперёд, начиная горькую свою кабалу, однако и это всё куда-то ушло, он был весь в долгах и не имел ни гроша.
К тому же его грыз и грыз неразрешимый вопрос, от которого ничто не писалось и не могло писаться как следует. Ну, он даже мог согласиться с Белинским, что герой «Двойника» просто-напросто характером слаб, болен, обидчив, свалился с ума, это даже, в одном отношении, ничего не меняло. Человек этот был всё равно обречён на страдания, хотя и выставлял иные причины, которых не приметил никто. Пусть не приметили, это ему опять всё равно, а вот человеку-то как же, так и страдать, положим, даже и оттого, что характером слаб, что природа с ним подгуляла? Чем же человеку помочь, он же для того и писал, не для славы и денег одних, хотя и славу страсть как любил и деньги были нужны позарез. Как восстановить человека, потерявшего цельность души? Как избавить от жутких страданий того, в ком нравственный закон поколебался и сдвинулся с места? И даже тот, кто, положим, просто-напросто от рожденья характером слаб, что же, так и обречён извечно страдать, быть обижен, обруган и оскорблён? Вопросы этого толка росли вокруг него частоколом, а он, уже в лихорадке, не проглядывал впереди хоть какой-нибудь крохотной цели. Полно, какая там цель! Мрак и бездна страданья!
К счастью, Белинский, всё ещё пылко любивший его, огорчённый неудачей его «Двойника» едва ли не больше, чем он, убеждённый, что его ошибки от молодости, от недозрелости, от недоразвитости ума, с тем же пылом пустился его развивать. Может быть, и не совсем понимая, какие именно вопросы угнетали и побивали его, тем не менее обладая на истину удивительнейшим чутьём, наделённый необыкновенной способностью глубочайшим образом проникаться идеей, Белинский прямо начал обращать его в социалиста и атеиста, безгранично уверенный в том, что социализм и атеизм заранее ответили на все вопросы человеческой жизни, какие, может быть, и не возникли ещё, но уже разрешены, как только возникнут в будущем из каких-то причин. Страшно горячий и увлечённый был человек и замечательного также ума. Можно сказать, чутьём угадывал истину и потом уже с беспощадной логикой её развивал, так что мало кому удавалось опровергнуть его.
Белинский не колебался нисколько, что человек избавится от страданья одним только равенством, однако не равенством перед Богом, который допустил же неравенство и даже его освятил, сказавши, что, мол, кесарю кесарево, и уже, весь пунцовый, с трясущимися губами, негодующе восклицал:
— Какое имеет право подобный мне человек стать выше всего человечества, отделиться от него пурпурной мантией и железной короной, на которой, как сказал Тиберий Гракх нашего века Шиллер, видна кровь первого человекоубийцы? Какое право имеет внушать мне унизительный трепет? Почему я должен шапку снимать перед ним? Я чувствую, что, будь я царём, сделался бы непременно тираном. Царём мог бы быть только Бог, всеведущий и бесстрастный. Посмотрите на лучших из них: какие сквернавцы, хоть Александр-то Филиппович, когда эгоизм их зашевелится — жизнь и счастье для них нипочём. Гегель мечтал о конституционной монархии как идеале государства — какое узенькое понятие? Нет, не должно быть монархии, ибо монарх не есть брат людям, он всегда отделится от них хоть пустым этикетом, ему всегда будут кланяться хоть для формы. Люди должны быть братья, а не должны оскорблять друг друга даже тенью какого-нибудь внешнего и формального превосходства!
И не равенство перед законом, что в нём, когда несправедливо распределяется общественное богатство, когда один помещается в царских палатах и всё имеет даже для прихотей, а другой теснится, не ведая, чем накормит завтра семейство, и уже стискивал кулаки, потрясая ими со страстью:
— Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть его возможности и не подозревает? Прочь же от меня блаженство, если оно досталось из тысяч мне одному! Не хочу я его, если оно у меня не общее с братьями моими меньшими! Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчёт каждого из моих братий по крови, костей от костей моих и плоти от плоти моей. Говорят, что дисгармония есть условие гармонии. Может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но, уж конечно, не для тех, которым суждено выразить идею дисгармонии своей горькой участью.
Ярость овладевала Белинским, и в костлявой груди его что-то угрожающе клокотало:
— Что мне в том, что я уверен, что разумность восторжествует, что в будущем будет хорошо, если судьба велела мне быть свидетелем торжества случайности, неразумия, животной силы? Что мне в том, что нашим детям будет хорошо, если мне скверно? Не прикажете ли уйти в себя? Нет, лучше умереть, лучше быть живым трупом!
Как было этой яростью не проникнуться, когда и сам он ни минуты не хотел оставаться свидетелем торжества неразумия, раздробления человека и человечества и тяжких страданий, выпадавших, как законное следствие неразумия, чуть не на каждого. И он тоже вспыхивал вместе с Белинским, и чувствовал тоже, что лучше уж умереть, чем согласиться на это, и тоже до боли сжимал кулаки, а Белинский срывался на шёпот, щемящий и грозный:
— Разделение народов на противоположные и враждебные будто бы друг другу большинство и меньшинство, может быть, и справедливо со стороны логики, но решительно ложно со стороны здравого смысла. Ещё страннее приписать большинству народа только дурные качества, а меньшинству одни хорошие. Хороша была бы французская нация, если бы о ней стали судить по развратному дворянству времён Людовика Пятнадцатого! Этот пример показывает, что меньшинство скорее может выражать собою более дурные, чем хорошие стороны национальности народа, потому что оно живёт искусственной жизнью, когда противополагает себя большинству, как что-то отдельное от него.
Как было не согласиться и с этим, когда со всей очевидностью разрешалось, с чего начнётся возрождение раздробленной на осколки души человеческой: оно начнётся лишь с равенства. Когда не станет богатых и бедных, генералов и рядовых, ничто не оскорбит достоинства человека, не унизит человеческой личности, и не от чего станет страдать, однако именно тут возникал суровый и беспокойный вопрос, каким же именно образом это равенство может установиться, когда и как истребится преступное разделение на богатых и бедных, на генералов и рядовых и эгоистический идеал собственного обогащения и возвышения заменится идеалом братской любви?
И Белинский отвечал одним словом: борьба. И протягивал к нему дрожащую руку:
— Если бы вся цель нашей жизни состояла только в нашем счастии личном, а наше личное счастие заключалось бы только в одной любви, тогда жизнь была бы мрачной пустыней, заваленной гробами и разбитыми сердцами, была бы адом, перед страшной существенностью которого побледнели бы поэтические образы подземного ада, начертанные гением сурового Данте. Но — хвала вечному разуму, хвала попечительному Промыслу! Есть для человека и ещё великий мир жизни, кроме внутреннего мира сердца! Это мир исторического созерцания и общественной деятельности, тот великий мир, где мысль становится делом, а высокое чувствование становится подвигом и где два противоположных берега жизни — «здесь» и «там» — сливаются в одно реальное небо исторического прогресса, исторического бессмертия. Это мир непрерывной работы, нескончаемого делания и становления, мир вечной борьбы будущего с прошедшим, и над этим миром носится дух Божий, оглашающий хаос и мрак своим творческим и мощным глаголом «да будет!» и вызывающий им светлое торжество настоящего — радостные дни нового тысячелетнего царства Божия на земле. И благо тому, кто не праздным зрителем смотрит на этот океан шумно несущейся жизни, кто видит в нём не одни обломки кораблей, яростно вздымающиеся волны да мрачную, лишь молниями освещённую ночь, кто слышит в нём не одни вопли отчаяния и крики гибели, но кто не теряет при этом из вида и путеводной звезды, которая указывает на цель борьбы и стремления, кто не остаётся глух к голосу свыше: «Борись и погибай, если надо: блаженство впереди тебя, и если не ты, так братья твои насладятся им и восхвалят вечного Бога сил и правды!»
Останавливался, придерживая рукой неровно и часто дышавшую грудь, и всё-таки продолжал свою мысль:
— Благо тому, кто, не довольствуясь настоящей действительностью, носит в душе своей идеал лучшего существования, живёт и дышит одной мыслью: споспешествовать, по мере данных ему природою средств, осуществлению на земле идеала, благо тому, кто рано поутру выходит на общую работу и с мечом, и со словом, и с заступом, и с метлой, смотря по тому, что ему больше по силам, и кто является к своим братиям не на одни пиры веселия, но и на плач и стенания. Благо тому, кто, падая в борьбе за святое дело совершенствования, с упоением страстного блаженства погружается в упоительное лоно силы, вызвавшей его на дело жизни, и восклицает в священном восторге: «Всё тебе и для тебя, а моя высшая награда — да святится имя Твоё и да приидет царствие Твоё!»
Ну, самая мысль о борьбе была слишком близка его страстному сердцу, он был по натуре борец, и он давно был готов принести себя в жертву на возрождение человека, подобно тому, как Сын Божий принёс себя в жертву, взяв на себя грехи человечества, и ни минуты бы он не жалел, если бы в такого рода борьбе расстался бы с собственной жизнью, погиб, и даже бесследно погиб, и он не мог не спросить, как же быть с величайшей из заповедей, которая запрещает нам убивать?
Белинский хохотал со зловещим блеском в глазах:
— Так вы всё ещё не расстались с тёпленькой верой в мужичка с бородой, который, сидя на облачке, срёт под себя, окружённый сонмами серафимов и херувимов, и свою силу считает правом, а свои громы и молнии разумными доказательствами? А я так плюю в его гнусную бороду!
Он страдальчески морщился от таких и подобных им оборотов, а Белинский, глядя на это, только прибавлял словесного жару и с самым добродушнейшим, с самым невиннейшим смехом указывал на него кому-нибудь из друзей, которые непременно присутствовали при этом:
— И всегда-то он сделает, как я обругаюсь, такую скорбную, такую убитую физиономию!
И, доказывая, что необходимо самым решительным образом для торжества всемирной гармонии уничтожить до основания собственность, брак и нравственную ответственность личности, что социализм тем самым не только не нарушит свободу личности, но, напротив того, восстановит её в неслыханном доселе величии и уже на новых и несокрушимых основаниях братства и равенства, злобно кричал:
— Смешно и думать, что это сделается само собой, ходом времени, без насильственного переворота, без крови! Люди так глупы, что и к счастью вести их надо — насильно. Да и что кровь тысяч в сравнении с унижением и страданием миллионов. «Да свершится правосудие, хотя бы весь мир погиб»! О нет, я люблю человечество по-маратовски, и, чтобы сделать счастливой его малейшую часть, я, кажется, огнём и мечом бы истребил остальную. Лучше революции люди не сделают ничего, и потому в истории герои мои — разрушители старого. Из всех других мне приятнее век восемнадцатый, эта эпоха падения религии. Подумайте только: в средние века жгли на кострах еретиков, вольнодумцев и колдунов, а в восемнадцатом веке рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам Бога, разума и человечества!
Его охватывал ужас. Нет, никогда не протянул бы он руку и не пожал бы ту кнопку, которая опускала смертоносный топор, однако с такой страстью звучал в душе его голос Белинского и так безысходны представлялись ему в самом деле страдания человечества, что он чувствовал тяжело, почти против воли, что может быть, что должен быть именно среди тех, кто воздвигнет гильотину на площади и недрогнувшей дланью опустит смертоносный топор, иначе даже и быть, казалось ему, не могло.
А Белинский с восторгом рассказывал, как после истребления огнём и мечом хотя бы и большей части всего человечества в будущем обществе, благоденствующем без собственности и без семьи, будет то-то и то-то, и даже до мельчайших подробностей, которые самого Белинского, казалось, приводили в умиление безграничное, так что бледные щёки покрывались румянцем и светились глаза.
Нет слов, это построенное на фантазии будущее представлялось прекрасным, и в самом деле было бы глупо не признавать, что смерть нескольких тысяч стоила бы того безмятежного счастья, какое получило бы человечество такой пусть жестокой, однако, может быть, даже и справедливой ценой, но опять-таки оставался коварный вопрос: как же возможно снимать нравственную ответственность с тех, кто отнимет жизни у этих-то вот нескольких тысяч, пусть даже заведомо безнравственных, гнусных, бесчестных, жестоких и никчёмных людей?
У Белинского возражение и на этот вопрос было готово, ужасной цельности был человек:
— Вспомните лучше хоть смерть Кольцова. Говорят, отец даже дров не давал ему перед смертью, и поэт, умирая чахоткой, в родном доме жил на ледяном чердаке. Многим ли виноват этот отец, что мужик по рождению и понятиям? Да и что он сделал особенного? Воля ваша, а я не могу питать враждебности против волка, медведя или бешеной собаки, хотя бы кто из них растерзал чудо гения и чудо красоты, так же как не могу питать враждебности к паровозу, раздавившему на своём пути человека. Потому-то Христос, видно, и молился за своих палачей, говоря: «Не ведают бо, что творят». Я же не могу молиться ни за волков, ни за медведей, ни за бешеных собак, ни за русских купцов и мужиков, ни за русских квартальных и судей.
Молиться за этих волков, молиться за эту слепую силу насилия было и действительно трудно, однако всё это были силы неумолимые, однако слепые, тут же речь шла о свободе воли, о сознательном выборе: вот тебе тысяча этих слепых, и вот ты, положим что зрячий, растерзай их, пусти кровь и останься при этом таким же равнодушным, как и они.
Белинский же говорил:
— Мухи гибнут тысячами на наших глазах, и мы не жалеем их, привыкнувши думать, что они исчезают так же случайно, как и рождаются. А разве рождение и гибель человека не есть тоже случайность? Разве жизнь наша не на волоске ежечасно и не зависит от пустяков? Зачем же скорбеть о потере тысячи извергов, как будто мир должен перевернуться на своей оси, тогда как эта потеря принесёт нам всеобщее счастье? Разве Бог не всемогущ и не безжалостен, как эта мёртвая и бессознательно-разумная природа, которая матерински хранит роды и виды по своим политико-экономическим расчётам, а с индивидуумами поступает хуже, чем мачеха? Люди в глазах природы то же, что скот в глазах сельского хозяина, она хладнокровно решает: этого зарезать, а этого на племя пустить. Из ста младенцев едва ли один достигает юности, а из десяти мужей едва ли один умрёт стариком. Долговременный мир усиливает народонаселение — и «благое провиденье» насылает моровую язву. Что же всё это? Политико-экономический баланс природы или Провидение? Можно назвать как угодно. Мы окружены гробами, запах тления преследует меня день и ночь. Я понимаю теперь и египетское обожествление смерти, и стоицизм древних, и аскетизм первых времён христианства. Жизнь не стоит труда жить. Желания, страсти, радость и скорбь — лучше бы, если бы не было их. Велик Брама, ему слава и поклонение во веки веков! Он порождает, он и пожирает, всё из него и всё в него, бездна, из которой всё и в которую всё! Леденеет от ужаса бедный человек при виде его. Слава ему: он и бьёт-то нас, не раздумывая о нас, а так только — надо же ему что-нибудь делать. Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли — он слушает их с цигаркой во рту и только поплёвывает на нас, в знак своего внимания к нам. Лучшее, что есть в жизни,— это «пир во время чумы» и террор, ибо в них есть упоение, и самое отчаяние, самая скорбь похожи на оргию, где кровь и обезглавленный труп — не более как орнаменты торжественной залы. По какой же причине человек, рождённый природой, должен быть гуманней её, заметьте к тому же, по отношению к нескольким тысячам заведомых подлецов, а не ко всему человечеству в целом, чем безжалостна и равнодушна она?
Кровь у него стыла в жилах, однако опять же он не мог не признать, что если нет Бога, нет бессмертия души и райского блаженства нет тоже, то всё это так, неопровержимо во веки веков и не может не быть аксиомой для разума, но тут ещё оставалась сияющая светом всепрощения и добра самая личность Христа, с которой всего труднее было бороться, и Белинский с саркастическим смехом отбрасывал всё учение христианства, называя человеколюбие, провозглашённое им, невежественным и ложным, осуждённым современной наукой и экономическими началами, для него же лик Богочеловека оставался пресветлым, Его красота чудесной и чудотворной, Его нравственность непостижимой, он всё-таки продолжал видеть в Христе идеал духовной, идеал человеческой красоты. И он вопрошал:
— Вы подумали, отрицая Христа, как без Христа всё в мире станет греховно и грязно. И без того все мелочны, растленны, жадны, тщеславны, так вот, устраняя Христа, не устраняете ли вы из человечества идеал красоты и добра? На его место что вы предлагаете равносильного?
— Положим, тут ещё можно поспорить, но кто вам мешает, не веруя как в Бога в Христа, почитать его как идеал совершенства и нравственной красоты?
— Не веруя в то же время, что слово плоть бысть, то есть что идеал был во плоти, а стало быть, не невозможен и достижим всему человечеству? Да разве человечество может обойтись без этой утешительной мысли? Да Христос и приходил затем, чтобы человечество узнало, что знания, природа духа человеческого могли явиться в таком небесном блеске, в самом деле, во плоти, а не то что в одной только мечте, в идеале, что это и естественно и возможно. Этим и земля оправдана, и жизнь и смерть. Последователи Христа, обоготворившие эту просиявшую плоть, засвидетельствовали жесточайшими муками, какое счастье носить в себе эту плоть, подражать совершенству этого образа и веровать в него во плоти. Другие, видя, какое счастье даёт эта плоть, чуть только человек начнёт ей приобщаться и на самом деле уподобляться её красоте, поражались, дивились и кончали же тем, что сами желали вкусить это счастье и становились христианами и уж радовались мукам, которыми полна жизнь. Тут именно всё дело, что слово в самом деле плоть бысть. В этом вся вера и всё утешение человечества, от которого оно никогда не откажется, а вы-то его именно этого и хотите лишить. Впрочем, сможете и лишить, если только покажете что-нибудь лучше Христа. Покажите-ка!
— Если хотите, я даже не против Христа, это гуманная личность, но не можете же вы не признать, что человек принадлежит обществу и потому всегда именно тот, каково общество, в котором живёт?
— Принадлежит, разумеется, принадлежит, да принадлежит-то вовсе не весь! Есть же в сердце человеческом человеколюбие, гуманность, любовь, так вы и не посягайте на это!
— Не я, не я посягаю на это, смешной человек, общество посягает, которое у нас на глазах каждый день отрицает гуманность. Что говорить, человеколюбие, гуманность, любовь очень даже прекрасные вещи, и в сердце человеческом они, разумеется, есть, если это не тип вроде того старика, уморившего больного сына на морозе без дров. И моё сердце обливается кровью и судорожно содрогается при взгляде на толпу и её представителей. Тяжёлое горе овладевает мной при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкой чиновника, и довольного собой офицера, и гордого вельможи, хотя знаю, что общество вылепило их такими железными кулаками необходимости, а вовсе не я. Подавши грош солдату, я чуть не плачу, подавши грош нищей, я бегу от неё, как будто худое сделавши дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих. И это жизнь: сидеть на улице в лохмотьях, с идиотским выражением на лице, набирать днём несколько грошей, а вечером пропить их в кабаке? И люди это видят, и никому до этого нет дела! И кто же тут виноват? Не общественное ли устройство тут виновато? Не собственность ли, для которой все прочие просто ничто, не неравенство ли, для которого все прочие хуже, чем дрянь или собственная скотина? Помню, рядом со мной жил чиновник, довольно достаточный, даже и до того, что нанимал карету, когда жена его ехала в баню. И вот как-то раз я узнал, что он разбил ей зубы и губы, таскал её за волосы по полу и бил только за то, что она не приготовила к кофию сливок, а она родила ему человек шесть детей. Я зубами заскрежетал, выслушав эту историю, и сжечь злодея на малом огне казалось мне слишком лёгкою казнью, и я своё бессилие проклял, что не мог пойти и убить его, как собаку. А сколько таких мужей, таких семейств? И всё отчего? Да всё оттого, что наше общество устроено на неразумных началах и превращает разумного человека в неразумную тварь.
— Всё это так, даже, возможно, иначе не может и быть, но в сердце место гуманности всегда остаётся, и пусть даже так, всё равно это неправда.
— Да вот ведь Макар ваш, разве не лучший пример, что тут среда во всём виновата, несправедливость общественного устройства, которое допускает неравенство между людьми и прямо основано на этом неравенстве?
— Вот-вот, Макар и сам говорит, что, мол, это судьбой так уж определено, и он в этом нисколько не виноват.
— Да как же такого-то виноватить, бог с вами!
— А коли не виноват, так пошёл и напился, пошёл и убил?
— Да тут запьёшь и убьёшь, я же вам об этом толкую.
— Нет уж, а разве это не в нём, не в душе его самая первая, самая главная причина страданий его? Разве самая бедность горька для него? Да ведь он для себя-то и без шинели готов, без сапог, не заметил бы даже, наверно, ему-то именно для себя ничего и не надо, он по-евангельски, как апостол живёт, вполне самым наималейшим довольствуясь, какой-нибудь сухой ячменной лепёшкой. Это ли гнетёт и принижает его? Нет, гнетёт и принижает его мненье людей о себе. Люди-то — звери ему, это как? Они и молчат же, молчат, так он сам за них говорит в осужденье себе!
— Я же и говорю: от несправедливости, от неравенства всё.
— Учение же Христа налагает ответственность за всякий поступок: что бы ни было — не запивай, что бы ни было — не убивай, ибо за преступлением неминуемо следует наказание, каждому по делам его, совесть замучит, совесть заест.
Белинский на это молчал с пугавшей суровостью, не то порицая его своим пронзительным взглядом, не в силах ответить от слабости, не то собираясь с ответом, и он, возбуждённый не меньше своего собеседника, почти крикнул, тоже устремляя пронзительный взгляд:
— Без этого распалось бы всё! Без этого люди бы пожрали друг друга, точно дикие звери. Будь честен, будь справедлив, прощай ближнему своему, что бы ни окружало тебя, укрепи себя перед дьяволом.
Вскинув голову, Белинский взвизгнул внезапно, как взвизгивал иногда в минуты наивысшего напряжения всех своих нравственных сил, а в больших голубых потемневших глазах так и вспыхнули золотистые искры:
— Нельзя, слышите вы, нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда человек приведён к злодейству экономически, нелепо и жестоко требовать от человека того, чего уже по законам природы он не может исполнить, если бы даже хотел!
Самой святой верой так и дышало это неправильное выразительное худое лицо, и невозможно было не видеть, что именно от души, именно самым искренним образом Белинский прощал все прегрешения маленьким людям лишь потому, что для них общество подло устроено и что этим подлым устройством своим толкает на преступления, и он почти в растерянности спросил:
— Честно-то, выходит, не проживёшь?
Белинский выпрямился, хватаясь дрожащей рукой за тощую грудь, клокотавшую ужасными хрипами, мышцы щёк задрожали мучительно, негодующий голос срывался:
— Вот именно, нельзя же, нельзя!
Он же не уступал, возражая:
— Ведь этак мы мало-помалу придём к заключению, что и вовсе нет преступлений, а во всём виновата среда, дойдём до того, по клубку, что преступление сочтём даже долгом гражданским, благородным протестом против среды, «так как общество гадко устроено, то в таком обществе нельзя ужиться без протеста и без преступлений», «так как общество гадко устроено, то и нельзя из него выбиться без ножа», ведь вот о чём нам толкует учение о среде в противоположность учению христианства, которое, вполне признавая давление среды и провозгласивши милосердие к согрешившему, ставит, однако же, нравственным долгом человека борьбу со средой, ставит предел тому, где кончается среда, а начинается долг.
Делая человека ответственным, христианство тем самым признает и свободу его, делая же человека зависящим от каждой ошибки в устройстве общественном, учение о среде доводит человека до совершеннейшей безразличности, до совершеннейшего освобождения его от всякого нравственного личного долга, от всякой самостоятельности, доводит до мерзейшего рабства, какое только можно вообразить. Ведь этак табаку захочется человеку, а денег нет на табак, так вот другого убить, из того одного, чтобы достать табаку. Помилуйте: развитому человеку, который ощущает сильнее неразвитого страдания от неудовлетворения своих потребностей, надо больше денег для удовлетворения их, так почему не убить неразвитого, если нельзя иначе денег достать?
— Так что же, по-вашему, все виноваты, когда не оказали этого вашего нравственного сопротивления дурному устройству среды?
— Именно, именно, все виноваты, и потому всем нам надо жить с мыслью о том, что и мы виноваты в дурном-то устройстве среды, боль сердечная должна сжигать нас, которой теперь все боятся, и эта боль будет нам наказаньем за то, что и мы не сопротивлялись нравственно, нравственно дурному-то устройству среды, и если истинна и сильна эта боль, то она нас очистит и сделает лучшими, а ведь сделавшись сами-то лучшими, мы и среду исправим и сделаем лучшею, ведь только этим одним и можно исправить её, а ведь всех оправдать, мол, виновата среда, так...
Белинский вдруг вспыхнул и перебил:
— Если справедливость и равенство, так зачем напиваться, зачем убивать? Именно от дурного устройства среды нынче честно не проживёшь, а завтра это произойдёт непременно. Для этого только живём, а то бы и не стоило жить!
Отвернулся от всех, поник головой, помолчал, слабым голосом произнёс, глухо так и с болью такой, что сердце рвалось:
— Скорей бы, скорей!
Точно взвалил себе на плечи крестную ношу и спешил, спешил донести, покуда есть ещё силы в разрушавшемся теле. Глаза болезненно, ищуще бегали по полу. Пальцы красивых маленьких рук громко стучали по золотой табакерке, единственной роскоши, какую имел во всю жизнь, подарок друзей.
Вдруг словно стряхнул с себя что-то и засмеялся зловеще и яростно выкрикнул:
— Да поверьте же, наивный вы человек, что ваш Христос, если бы в наше время родился, был бы самым незаметным и обыкновеннейшим человеком, так и стушевался бы при нынешней-то науке и при нынешних деятелях, при нынешних двигателях человечества, каковы Кабе, Пьер Леру и Прудон.
Вдруг кто-то из тех, кто с вниманием прислушивался к этому слишком упорному и потому уже слишком горячему спору, может быть, Анненков, а может, и нет, решительно возразил:
— Ну, не-е-ет! Если бы теперь, он примкнул бы к движению и встал бы во главе его.
Белинский моргнул и с удивительной поспешностью, которая никогда не была ему свойственна, в тот же миг согласился:
— Ну да, ну да, он бы именно примкнул к социалистам и пошёл бы за ними.
Перед ним явственно очертились два самых могущественных, самых разумных взгляда на мир. Одна только точка, одно только общее и было у них, но какая точка, какое общее, в этой точке, в этом общем и был-то весь смысл: они желали добра человеку и всему человечеству, то есть желали того, что превыше и преважнее всего, желали справедливости и добра.
Во всём прочем, то есть в путях-то, в путях, ведущих к справедливости и к добру, они решительно противостояли друг другу, как две горные цепи, могучие, неодолимые, грозные, завершённые на удивленье сами в себе.
Один взгляд говорил: добра и справедливости нет, поскольку общество гадко устроено, по этой причине человек не может быть добродетелен, честен и справедлив и всеми обстоятельствами приводится к преступлению, а раз это так, необходимо построить новое общество, где бы уже не существовало ни богатых, ни бедных, где бы торжествовали равенство, справедливость, закон, и тогда все поневоле будут добродетельны, честны и справедливы, и во имя этого нового общества необходимо, и разрешено, и разумно пролить кровь нескольких тысяч злодеев, которые из своей выгоды сделали так, что общество несправедливо и неразумно устроено.
Другой взгляд говорил: добра и справедливости нет, общество действительно гадко устроено, однако всё это произошло потому, что нравственный закон, вложенный Богом в душу каждого человека, забыт, и надо восстановить в душе каждого этот закон, не лгать, не красть, не убивать, несмотря ни на что, помня лишь о чести, о достоинстве человека, которые превыше всего, и тогда само собой, без кровопролитий и войн, из самой добродетели каждого человека вырастет новое общество, где не окажется ни богатых, ни бедных, где восторжествуют равенство, братство, справедливость, закон, уже по тому одному, что все станут справедливы и честны.
Вот эти очертились два противоположных взгляда на мир, и ни тот ни другой опровергнуть было нельзя.
Он должен был выбирать.
И он выбирал, выбирал, но не всё ещё было понятно ему, он бы хотел ещё слушать и ещё возражать, прежде чем сделать свой окончательный выбор, но уже слушать и спрашивать не пришлось, что-то неожиданно закрутилось, невероятное, фантастическое и злодейское, злое, и то ли они разошлись, то ли их развело.
Белинский всю зиму болел, а к весне уже еле дышал, журнальная срочная мелочная работа его тяготила. Белинский бесповоротно уходил из журнала Краевскосо. Брал его с собой Щепкин на юг, чтобы в тёплом климате поправить здоровье, друзья решились дать, большей частью бесплатно, свои новые вещи больному Белинскому в альманах, который доходом своим обеспечил бы критика на год-другой, и он без колебаний решил дать сразу две повести: «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях», обе сжатые донельзя и с потрясающим трагическим интересом, но небольшие. Деньги, разумеется, тоже были крайне нужны, он был весь в долгах неоплатных, уже почти обыкновенное его положение жизни, и потому обещал по роману Некрасову и ещё прежде Краевскому, всё это было необходимо исполнить в течение года, четыре, непременно отличных, вещи подряд. Слишком уж много, это он понимал, да он не робел, уверенный в том, что в течение года напишет и больше, надо только писать и писать. Никогда ещё не слышалось в душе его такого богатства. Всё так и кипело и готово было пойти.
Однако поспешный и напряжённейший труд по ночам, а главное, это открытие, что в мире определились два абсолютно противоположных взгляда на то, каким именно способом должно быть достигнуто добро для человека и для всего человечества, да ещё то, что оба эти взгляда совместить, а потому и принять он не мог, а выбор ещё не был сделан, а надо же, надо же было сделать его, всё это взвинтило нервы его до того, что он заболел раздражением в сильнейшей степени всей нервной системы, болезнь устремилась на сердце, приливы крови стали опасны, ему два раза пускали кровь и лечили пиявками, словно бы вразумляя воочию, как в иных случаях полезно кровопускание, разные декокты, капли, микстуры и прочие гадости едва не отравили его и разорили вконец. Ему предписывалась диета и физические лишения для выздоровления тела и перемена места, воздержание от сильных впечатлений и потрясений, а на место их ровная тихая жизнь, порядок во всём для обретенья здоровья души.
Место он готов был переменить и на лето снова отправился в Ревель, против тихой жизни и порядка во всём тоже решительно ничего не имел, однако на всё это нужны были деньги, а он уже и буквально без копейки сидел.
Деньги в зачёт предстоящих трудов ему выдал богатый Краевский и тем почти спас ему жизнь.
Он уехал в Ревель лечиться покоем и тишиной. На возвратном пути он промок до костей, простудился совсем, мучительно кашлял и не слёг в постель единственно потому, что негде было бы слечь. Прежнюю квартиру он сдал, чтобы в течение лета за неё не платить, остановился на несколько дней у Трутовского, бросился искать другую квартиру, нашёл против Казанского собора две комнатки от жильцов и наконец переехал, решив жить как можно скромнее в расходах и как можно больше в делах.
«Прохарчин» был назначен Краевскому. Некрасов торопил с повестями для альманаха, однако не обмолвился даже словом о том, что торговался было приобрести во владение «Сына Отечества» у Масальского и что вёл переговоры с Плетнёвым о «Современнике», так что все эти проделки и выходки он узнал стороной и от людей, довольно далёких кружку.
Эта скрытность именно от него, разумеется, его оскорбила. За квартиру нечем было платить. Краевский снова дал несколько в долг, однако же слишком мало, рублей пятьдесят. Слава Богу, Григорович привёл его как-то к Бекетовым, где составилась компания человек в шесть для обедов, в день по пятнадцать выходило копеек, два блюда всего, однако два блюда хороших, здоровых и сытных.
Но всё это словно висело на воздухе и было только на время, а впереди ничего, одна какая-то мрачнейшая пустота, точно непроглядная пропасть разверзывалась. На него нападала ужаснейшая тоска, и «Сбритые бакенбарды» еле тащились, по правде сказать, почти и не шли. Он уже видел по временам, что надо бы было серьёзно лечиться и что Петербург просто видимый ад для него. «Современник» Некрасов купил, однако именно от него покупку продолжали таить, и он уж подумывал очень серьёзно, отчасти же зло, не отдать ли «Сбритые бакенбарды» Краевскому в заплату разросшихся до крайних пределов долгов для ради возможности приобретения новых долгов, как вдруг эти беспутные «Сбритые бакенбарды» в яви представились совершеннейшим повторением прежнего, то есть того, что в самое недавнее время уже было сказано им. Новые оригинальные и свежие мысли запросились у него на бумагу. «Неточка Незванова» и «Хозяйка» придумались враз, как часто ему приходило на ум. «Сбритые бакенбарды» он окончательно сбросил. «Хозяйка» должна была обеспечить его. «Неточку» он решился писать целый год, предполагая в ней капитальную вещь.
Тут и явился разгорячённый Некрасов со своим обыкновенным холодным лицом и хриплым тишайшим решительным голосом, обругал Гончарова дураком и скотом за тот, представьте себе, неделикатный поступок, что за «Обыкновенную историю» денег спросил, и потребовал «Сбритые бакенбарды», хотя повесть назначалась в альманах и хотя Белинский ещё не приехал.
Он решительно объявил, что не станет «Сбритые бакенбарды» писать. Некрасов в ту же минуту потребовал другую повесть взамен. Он опять и так же решительно объявил, что сначала должен писать для Краевского, поскольку Краевский кормит его. Некрасов выговорил ему, что вот он продолжает писать для скотины Андрея, которого все порядочные люди не могли не оставить, и потребовал от него, чтобы он напечатал публично, что не принадлежит отныне к «Отечественным запискам». Он не имел возможности решиться на такого рода поступок, хотя бы уже потому, что был у Краевского в кабале. Некрасов не сходя с места наговорил ему грубостей и неосторожно потребовал в таком случае тоже отдать ему долг. Такое вымогательство повести в свой скороспелый журнал взбесило его. Он разругался с Некрасовым в пух и тут же подписанным векселем обязался выплатить всё. Некрасов, должно быть, смекнул, что промахнулся изрядно, и попробовал грязную историю замять и забыть, но уж он видел кругом себя одних подлецов и завистников и никоим образом остановиться не мог.
Тут и пошли о нём скверные слухи, да всё стороной, стороной, а в глаза никто ничего. То он слышал, что о нём выпускали, будто он уже до того заражён самолюбием, что потребовал от Некрасова каких-то для себя привилегий или особых отличий, чего он и в уме не держал, зная себе должную цену и без того, то что он слишком уж возмечтал о себе, то даже и то, что передался Краевскому не из каких-то уважительных и вполне приличных причин, а единственно потому, что в журнале Краевского юный Майков страшно хвалит его, то даже разнёсся скверный слушок, что Некрасов в «Современнике» непременно разругает его.
Белинский приехал, однако в журнальных делах показал себя слабым, да не очень-то и подпускали его к журнальным делам, да и литературные мнения слишком уж переменились за лето, так что о «Прохарчине» уже говорил, что хотя и сверкают яркие искры большого таланта, но сверкают в такой густой темноте, что их свет не даёт ничего рассмотреть, что эту повесть породило не вдохновение, не свободное и наивное творчество, а умничанье или что-то вроде претензии, оттого так многое вычурно, манерно и непонятно, тогда как в искусстве ничего тёмного и непонятного быть не должно, и это замечание о претензии, может быть, не со своего даже, а с общего голоса, кем-то разлитого по кружку, до чрезвычайности оскорбило его. Он оставался при глубоком своём убеждении, что это благороднейший во всех отношениях человек, и по-прежнему бывал у него, однако Белинский всё болел да болел, ожесточался и очерствлялся душой, даже проглядывали уже недостатки, пороки, каких до болезни не было и следа, между прочим и самолюбие, до раздражительности и даже обиды. После «Хозяйки» Белинский и вовсе его невзлюбил, говоря, что это страшная ерунда.
Так уж случилось, что к тому времени он страстно принял его учение всё целиком, однако у Белинского, как на грех, бывать перестал, друзей Белинского, пустившихся во все тяжкие потешаться над ним и шпынять его эпиграммами, обегал стороной, даже буквально, буквально сворачивая при встрече, переходя на противоположную сторону улицы, сошёлся же с Майковым, увидав, что отличнейший человек, завёл новых друзей и сделался членом другого кружка, где в ходу был Фурье и его фаланстер.
Как-то раз он ещё встретил его, возле Знаменской церкви. Было холодно, слякоть, туман. Белинский горбился весь, кутался в шарф и гулко так говорил, что ждать хладнокровно нет уже сил, что нарочно выбрал эту прогулку, что каждый день идёт к месту, где строился железной дороги вокзал:
— Сердце хоть там отведу, что постою и посмотрю на работу. Наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как иногда эта мысль облегчает мне душу.
Он взялся его проводить, и Белинский заговорил увлечённо, однако без прежнего жара, но это, видимо, оттого, что телом уж очень ослаб:
— Понятие о прогрессе как источнике и цели исторического движения, который производит и рождает события, должно быть прямым и непосредственным выводом из воззрения на народ и человечество как на идеальные личности, но это движение и результат его, прогресс, должны быть определены и охарактеризованы как можно глубже и многостороннее. Есть люди, которые под прогрессом разумеют только сознательное движение, производимое благородными деятелями, и, как скоро на сцене истории не видят таких деятелей, сейчас приходят в отчаяние, их живая вера в провидение уступает место признанию враждебного рока, слепой случайности, дикого произвола. Такие люди во всяком материальном движении видят упадок и гниение общества, унижение человеческого достоинства, преклонившего колено перед златым тельцом и жертвенником Ваала. Есть и другие, которые, напротив того, ещё думают, что общий прогресс может быть результатом только частных выгод, корыстного расчёта и эгоистической деятельности нескольких сословий на счёт массы общества, и вследствие этого хлопочут изо всех сил о фабриках, мануфактурах, торговле, железных дорогах, машинах, об основании обществ на акциях и тому подобных «насущных» и «полезных» предметах. Такие люди всякую высокую мысль, всякое великодушное чувствование, всякое благородное деяние считают донкихотством, мечтательностью, бесполезным броженьем ума, потому что всё это не даёт процентов. Очевидно, это две крайности. Первая крайность производит пустых идеалистов, высокопарных мечтателей, которые умны только в бесплодных теориях и чужды малейшего практического такта. Вторая крайность производит спекулянтов и торгашей, ограниченных и пошлых утилитаристов. Для избежания этих крайностей надобно видеть общество как предмет многосторонний, организм многосложный, который состоит из души и тела и в котором, следовательно, нравственная сторона должна быть тесно слита с практической и интересы духовные должны быть слиты с выгодами материальными. Общество тогда опирается на прочное основание, когда оно живёт высокими верованиями, этим источником великих движений и великих деяний. В верованиях открываются идеи, через распространение и обобщение идей общества двигаются вперёд. Но идеи не летают по воздуху, они расходятся по мере успехов коммуникации между обществами, а коммуникации требуют путей материальных. Отсюда великое материальное значенье железных дорог, кроме их великого материального значенья как средства к усилению материального благосостояния общества. Что ни говорите, но исходный пункт нравственного совершенства есть прежде всего материальная потребность и что материальная нужда есть великий рычаг нравственной деятельности. Если бы человек не нуждался в пище, в одежде, в жилище, в удобствах жизни, он остался бы в животном состоянии навсегда. Этой истины может пугаться только детское чувство или пошлый идеализм. Но ума дельного истина эта к разочарованию не поведёт. Дельный ум видит в ней только доказательство того, что дух не гнушается никакими путями и побеждает материю её же собственным содействием, её же собственными средствами. И потому в истории являются необходимыми не одни герои добра и сердечного убеждения, но и честолюбивые эгоисты и даже самые злодеи, не одни Солоны, Аристиды и Тимолеоны, но и Пизистраты, Алкивиады, Филиппы и Александры Македонские, не одни Генрихи Четвёртые и Петры Великие, но и Наполеоны. И все они равно работали одному и тому же духу человеческому, только одни сознательно, действуя для него и во имя его, а другие бессознательно, действуя для себя самих, во имя своего «я». И нигде, ни в чём не видно так ясно присутствия миродержавных судеб Божиих, как в этом равномерном служении духу и добрых, и эгоистов, и злых, в котором скептики видят неопровержимое доказательство, что человечеством правит слепой случай, ибо где же было бы обеспечение прогресса, порука за высокую цель, к которой стремится человечество, если бы судьба народа или человечества зависела только от явления честолюбивых личностей, подверженных и смерти и всякого рода случайностям? Напротив, так как источник прогресса есть сам дух человеческий, который беспрерывно живёт, то есть движется беспрерывно, то прогресс не прерывается даже в эпохи гниения и смерти обществ, ибо это гниение необходимо, как приготовление почвы для цвета новой жизни, и самая смерть в истории, как и в природе, есть только возродительница новой жизни. Развращение нравов в Римской империи, достигшее до крайних пределов, возвестило конец древнего мира и приготовило торжество новой веры, под сень которой склонилось всё, жаждавшее обновления и возрождения, и Рим, столица языческого мира, сделался столицей христианского мира. Великие исторические личности суть только орудия в руках духа: их воля при них, но она без ведома их ограничена духом времени, страны и потребностями настоящей минуты и не выходит из этого магического круга. Когда же она прорывается через этот круг и расходится с высшею волею, тогда перед глазами изумлённого человечества повторяется священное сказание о древнем Израиле, который охромел с неведомым борцом. Самовольно отторгшаяся воля человека от воли духа сокрушается, как лист, падающий с дерева, действует ли она во благо или во зло. Бывают в истории эпохи, когда, кажется, готова погаснуть в обществах последняя искра живительной идеи, когда над миром царит ничтожество и эгоизм, когда, кажется, уже нет более спасения, но тут-то и близко оно, и готовая потухнуть слабая искра жизни вдруг вспыхивает морем пламени, и осиянный ею мир дивится, откуда явилось спасенье.
Белинский ужасно ослаб, задыхался, и он взял его под руку, опасаясь, как бы тот не упал, и, не будучи ни высокопарным мечтателем, ни тем более спекулянтом и торгашом, соглашаясь, что духовное и материальное в жизни общества сплетены воедино, он заговорил о той первой железной дороге, но мало-помалу и о будущих железных дорогах, об отоплении вагонов зимой, и, понимая, что тут для Белинского была едва ли не готовая потухнуть слабая искра надежды на ближайшее обновление человечества на совершенно новых началах, тоже увлёкшись, не мог всё же не высказать сомнения в том, как бы эти дороги не привели ещё к новому оскудению если не нравов, то во всяком случае русской земли и к новым бедствиям для бедного человека:
— В Москве и без того всё дороже и дороже дрова, а в будущем, когда все дороги всенепременно скрестятся в Москве, как естественном центре России, вопреки самовластной воле Петра, дрова вздорожают едва ли не в несколько раз, и сколько несчастных замёрзнут по этой причине нашими лютыми зимами! Вероятно, дело даже дойдёт до того, что для нужд железной дороги дрова станут привозиться по самой же железной дороге из лесистых районов и стран, и не станут ли они тогда новым спрутом, пожирающим общество?
Белинский расхохотался, впрочем, смехом тихим и дребезжащим, словно и на это уже истощились телесные силы:
— Дрова по железной дороге перевозить хочет!
И пустился обвинять его в слишком поверхностном, в слишком малом знании реальной действительности и в чудовищном заблуждении относительно железных дорог, по которым станут ездить одни пассажиры, а из товаров разве какие-нибудь тонкие и ценные изделия откуда-нибудь из Парижа.
В свою очередь, мог бы расхохотаться и он такому наивному знанию реальной действительности, однако Белинский был совсем уже плох, и он, жалея его, промолчал. Так в молчании и добрались они до скрещения улиц. Белинский остановился, придерживая ходуном ходившую грудь, точно удерживая или согревая её, и, вдруг изменившись в лице, поникнув головой в изношенном картузе, с мучительным хрипом проговорил:
— Я не так, как другие, поверьте, я всем этим болею, а вот как зароют в могилу, тогда только спохватятся и узнают, потеряли кого.
И подал на прощанье холодную руку.
И не понимали, и самую могилу забыли, даже и самые ближайшие из прежних друзей, тот же Некрасов, к слову сказать, однако не спохватиться-то всё-таки было нельзя, самый был основополагающий ум, сам-то умер давно, а идея жива, вон как Бакунин кричал и те у Бакунина всё, та же идея, хоть вся расшаталась и единственно оборотилась на кровь, и это ещё немалый, немалый вопрос, каким временем она ограничена и есть ли вообще ей какая граница, даже в веках.
Фёдор Михайлович схватил папиросу и судорожно её закурил. Глухо взныло воспоминание, что это нехорошо и невозможно при скудных его обстоятельствах, что Аня-то, Аня-то спит, и тревога было приподнялась к увлечённому этим неутихающим спором сознанию, но так и не дошла до него, оттеснённая внезапным прозреньем. Потрясённый, он затягивался с бешеной жадностью, и густые клубы сизого дыма тотчас встали над ним, заклубились и медленно, словно бы нехотя поползли от него, а Белинский, дробно смеясь, повторил:
— Да появись нынче в русской деревне Христос, так ведь девки его засмеют, так что и сгорит от стыда, уж непременно, непременно сгорит, что ему делать ещё?
Казалось, безумная, дикая, однако страшно манящая мысль захватила его: а что, если выбрать героем романа Христа? Нет, разумеется, не того, не того, о котором прямо говорится в Евангелии. А вот если именно так и представить, что нынче родился совсем другой человек, но не ликом одним, но и незлобивым духом своим ужасно похожий и во многом, во многом повторивший Христа? Всепрощающий, чистый и честный до святости, а? Как смог бы он нынче-то жить, при нынешнем общем развращении нравов, при нынешнем общем поклонении золотому тельцу и диких плясках пред жертвенником Ваала? Вот именно: преклонились бы или бы засмеяли девки его?
Он отмахнулся, но тотчас и оценил невероятную, чуть не чудовищную огромность и ещё более невероятную значительность этого замысла.
Он вскочил на ноги и больше уже не работал в ту ночь. Какая могла быть работа? Он так и видел перед собой молодого человека лет двадцати шести или двадцати семи, немного повыше среднего роста, очень белокурого, может быть, светло-русого, густоволосого, со впалыми щеками худого лица, с лёгонькой, востренькой, почти совершенно белой, нет, не рыжеватой, не рыжеватой, бородкой, с большими, голубыми же, пристальными глазами.
Этот странно похожий молодой человек должен был откуда-то по железной дороге приехать в Россию, из какого-то такого странного места, где бы о родной стране решительно не знал ничего, то есть совершенно, абсолютно чист и наивен, как дети. Это место ещё надо бы было придумать, однако в тот миг это было не важно, может быть, именно с Запада, из какой-нибудь европейской страны, отчего-то подумалось вскользь. Главное-то именно то, что он как младенец, а вокруг него все наши современные волки, шакалы и тигры нашего нынешнего ненасытного приобретательства. Вот именно весь этот цинизм, всю эту гадкую философию, по которой выходит как раз, что всем на всё наплевать, лишь бы только вот мне одному хорошо, столкнуть с бескорыстием истинным и с истинным, истинным благородством души, по которому тоже выходит, что вот на всё своё наплевать, если кто-то, хотя бы один, страдает рядом со мной, как раз даже если и один, всего один человек, даже и пьяница наипоследний или бедная-пребедная мать, бросившая родное дитя в воспитательный дом, и до того, до того, это уж именно так! То есть вот они-то, вокруг, позволяют себе всякую гадость и всякий цинизм, лишь бы себе хорошо, а этот один остаётся невинным. Даже и денег можно бы дать ему целую кучу, словно бы на рулетке выиграл миллион или как там ещё, всё это после можно решить, пока наплевать, а вот ещё славная, славная мысль: если попытаться соблазнить его преступлением? Главное-то именно, Виссарион Григорьевич, то, что вот среда-то станет его заедать, всяким нашим современным развратцем, мол, и ты должен быть таков, как и мы, всенепременно, и на этом стоим, а вот он-то что же ответит среде? И посмотрим, посмотрим тогда, можно ли в нынешних обстоятельствах оставаться благородным и честным, именно вопреки давлению этой вашей среды и прямо несмотря ни на что?
Он вдруг улыбнулся, тоскливо и жалобно: очень деньги были нужны. Мысль-то чудесная, мысль плодотворная, идея такая, что глубже, прекрасней, пожалуй, и нет на земле, тоже из тех основополагающих, генеральных идей, выше которых и нет ничего, только перво-наперво необходимо продаться Каткову, и со всеми как ни на есть потрохами, всю свою душу и мозг, за пять тысяч рублей, больше-то вряд ли и даст, тоже в некотором роде помесь волка с шакалом, хотя, по правде сказать, сам по себе человек неплохой, а вот поди ж, и его заедает среда. Что же выходит? Стало быть, Белинский-то прав?
Голова тяжелела, и жечь начинало глаза. Ему бы самое время чаю покрепче, да понятия не имел: куда с чаем сунуться в месте чужом, где и у них что.
Мысли мешались. Он и передвигался с трудом, потом сел, потом, не отдавая отчёта себе, опустил голову на руки и тут же мгновенно заснул.
Словно бы в тот же самый момент что-то ужасное приснилось ему. Оно было без формы и цвета, а как-то уж так, само по себе. Оно со всех сторон в зловещем молчании обволакивало его, сдавливало словно в тиски, запихивало в какой-то тесный угол с решёткой, пахнувший застоявшимся табаком, совало в руку ему острый кухонный нож с потемнелым деревянным округлённым, как в деревнях, черенком и упорно нашёптывало с лёгким свистом в самое ухо: «Убей его! Убей его! Убей его!» И он, пытаясь во что бы то ни стало вырваться из угла, ломая решётку перед собой, наконец перебрался в полубеспамятстве на диван и пробудился только в одиннадцать, как бывало всегда после целой ночи труда.
Со сна он был очень слаб и ужасно сердит. Четверть часа, не меньше никак, понадобилось ему, чтобы с духом собраться и с дивана поднять своё деревянное тело. Ноги едва-едва держали его, вялые, подгибаясь в коленях. Он добрался кое-как до стола, сперва опёрся руками о крышку и только потом тяжело опустился на стул.
Бедная Аня тихой маленькой мышкой сидела поближе к окну и читала.
Он был весь точно избит и измят. Под глазами лежали густые мрачные тени. На руках тугими верёвками вспухнули вены.
Аня, едва взглянув на него, выскользнула тотчас наружу, и минут через пять перед ним уже были кофе, масло и булочки.
Он хотел было выдавить необходимые слова благодарности, но какие-то твёрдые неуклюжие губы едва шевельнулись, и она, снова садясь у окна, негромко сказала, обращаясь к нему:
— Молчи, Федя, молчи, я привыкаю уже.
И он молча, без аппетита жевал, глотал кофе, почти не ощущая, каков он на вкус, угрюмо, чуть ли не с ненавистью глядя перед собой.
Она по-прежнему сидела в сторонке, чуть раздвинув ноги для живота, хотя ещё было рано, руки опустив на колени, как примерная ученица.
Только после второй чашки крепкого кофе его ноздри начали слегка трепетать, он оживал, оживал, наконец тихо крякнул, и мрачность пятнами поползла с нахмуренного лица. Он слабо шепнул:
— Спасибо, Аня, тебе.
Она тотчас легко и весело встала, приладила злосчастный шиньон к редким пушистым, подкрученным локонам и, надевая перед зеркальцем шляпку, уже довольно смело спросила его:
— Так я пойду?
Он бесцветно выдавил из себя:
— Не заблудись, ради Бога.
Исчезнув, она прикрыла дверь тихо, без стука, а он, почти не обративши на её осторожность внимания, ещё не послушными пальцами принялся набивать папиросы, которые были такими большими и толстыми, походившими чем-то на пушки, и он их пушками так уж и звал про себя, да и дешёвый табак был несколько похож на картечь, так что редкий гость, которого он угощал от души, выдерживал их ядовитую крепость, Иван-то Александрович, а? так и скривился, пушки и есть.
Он нехотя посмеялся мелькнувшему живо воспоминанию и медленно выкурил несколько своих пушек подряд, почти не думая ни о чём, да и способность думать ещё не воротилась к нему, так, одни пустяки, будничные, разрозненные, случайные мысли, скорей полумысли, он додумывать до конца ничего не хотел.
Яркий день был в самом разгаре. Из окон падали сильные прямые лучи, и в свете этих широких лучей почти не было пыли: замечательная у этих старушек заведена чистота, не по-русски совсем, к нашей пыли да грязи мы уже и привыкли почти.
Наконец он смог встать и подплёлся к окну.
За окном блеском золота сверкала быстрая Рона. Белели большие афиши на круглых тумбах моста. С того берега прытко скакал экипаж. Спиной к' нему в светлом платье двигалась элегантная женщина.
Он смял папиросу и по русской привычке бросил в окно.
В Европе он жил с отвращением, и отвращение это, неожиданно, необъяснимо вскипая от малейшего вздора, всё разрасталось и разрасталось в душе, даже пугая его иногда, заставляя задумываться над тем, долго ли ещё заграницы выдержит он?
Карета, женщина, мост, и вот уже в крикливых афишах, в сытой лошади, в неторопливой походке в глазах его нагло выступило самодовольство и эта именно жирная философия, говорившая бесстыдно и прямо, что каждый здесь сам по себе и что каждому самому по себе хорошо. Он знал, что ни в афишах, ни в сытости, ни тем более в этой свободной элегантной походке дурного в общем-то не было ничего, однако тоже и знание это ужасно бесило его: чужая крикливость, чужая сытость, чужая неторопливость отзывались самодовольством и злом.
И он, глядя на строгий порядок и примерную чистоту за окном, тосковал по грязным слякотным улицам, по тощим, забитым, заезженным клячам, по резво бегущим голодным курсисткам и по серым невнятным русским афишам, которые дома противно читать. Да, убого, убого, но и убогость России была ему здесь дорога и стократно милей самодовольства, сытости и этой отчего-то особенно раздражавшей его чистоты. Вот воротится вспять, и эта наша убогость снова хлестнёт, как кнутом, и беззастенчиво схватит за сердце, и даже за это готов он был её в эту минуту благословить, за то именно, именно, что в каждом русском она будила недовольство теперешней жизнью, верный залог движения и развития духа, однако не благословлял потому, что в нынешних обстоятельствах это недовольство теперешней жизнью каким-то загадочным образом переходило, перерастало в движение к самодовольству и к сытости, которые он ненавидел.
Он присел к столу, в нетерпении вновь закурил. Пальцы оказались запачканы раздавленной перед тем папиросой, и он, брезгливо поморщась, держа горящую папиросу в зубах, щуря глаз от вьющейся струйки злого табачного дыма, вымыл тщательно руки.
Так и забыв папиросу, он нервно ходил с опущенной головой, беспокоясь всё больше, чувствуя явственней, чем было ночью, что статья о Белинском не могла получиться и должна быть окончена как можно скорей. Вновь идея Белинского представилась ему во всей её наготе. Эту идею он решительно отвергал во имя другой, такой же продуманно-строгой. Он решительно стоял за неё и был непоколебимо уверен в своей правоте, но он именно отвергал, а опровергнуть не мог, и выходило, что Белинский был тоже прав, как был прав и он:
— Неразумное общество нравственно губительно для отдельного человека.
— Есть нравственный закон в душе человека, и никакое общество не властно над ним.
Вдруг он остановился как вкопанный: у него были две идеи, два замысла и, стало быть, два романа, невероятно, а именно, именно так!
Одна идея была о Красавце, униженном бедностью и своим случайным семейством, униженном в своих глазах ещё больше, чем в глазах того круга людей, в который жаждет и не может как равный попасть, и поневоле склоняется к подлости, к низкому браку за деньги или к чему-то ещё, поскольку нравственный закон в душе своей заглушил.
Другая идея был тот молодой человек, который походил на Христа и который оставался честен и чист, несмотря ни на что, и эта идея была ужасно нова и ужасно трудна, и было больно, почти до физической боли, думать о том, что времени нет, чтобы хорошенько, со всех сторон обдумать её, и что по этой нелепой причине придётся бросить её, и он с угрюмейшим сладострастием произнёс:
— Вот, обстоятельства принуждают, а душе согласиться противно, заколдованный круг.
Лицо опрокинулось, стало белее обычного, солёные слёзы выкатились из глаз, покатились и медленно таяли на щеках, оставляя влажно мерцающий след.
Однако он не умел предаваться отчаянью. Им овладела хищная ярость, он стискивал кулаки и чуть не свирепо твердил, что, несмотря ни на что, писать станет всё-таки именно то, что так ново и прямо вылилось из души, что времени мало, это сущая правда, и пусть, он сегодня же, завтра же окончит эту статью, положит месяц, пусть полтора, на раздумье и за два месяца напишет роман о Христе, конечно, за два месяца напишет не весь, а одну только первую часть, листов этак десять, меньше нельзя, чтобы тотчас отправить Каткову и вновь попросить у редакции в долг, и вспыхивало на доли мгновенья, когда вдруг Белинский вставал перед ним совершенно живым, с клоком упавших на лоб волос, с золотистыми искрами в голубых потемневших глазах, с чуть набок свернувшимся носом и решительно стиснутым ртом, как будто они оба сидели в доме у Аничкова моста, а идея его была так ясна, что вот хватай перо и пиши, и пиши, а он не то что выдавить слово, он не в состоянии был сдвинуться с места, и лишь стучала тревожная мысль, что надо же, надо, необходимо сию минуту приниматься писать, как им овладевала неодолимая вялость отчаянья, что такого рода идею не обдумаешь ни в месяц, ни в полтора, что уж это такая судьба, и руки бессильно висели вдоль тела, да и торопиться к чему, когда всё так неясно, так спутано, не решено.
Наконец он принудил себя сесть к столу, чтобы просмотреть те заметки к статье, которые сделались ночью, однако эти заметки, которые он делал всегда и которые тотчас одним своим видом встряхивали его, возбуждая новые свежие мысли, как только он возвращался к ним утром со свежими силами, на этот раз оставались мертвы. Он курил свои пушки уже беспрерывно. Настроение становилось подавленным и раздражённым, и опять случались такие мгновенья, когда он представлялся себе совершенно бездарным тупицей, и новая ярость колотила его, и он вновь принуждал себя вернуться к статье о Белинском, которую надо же было кончать, и бились беспощадно две мысли, ни пяди не уступая друг другу:
— Кто прав, кто прав, невозможно решить!
— Но и это решение, само по себе!
Он довёл себя до того, что даже думать над этим стало противно. Тогда, спохватившись, он попытался остановить эту лихорадочную схватку двух непримиримых идей, спрятал осточертевшую рукопись и кинулся читать «Копперфилда». Очередная глава начиналась: «Я начинаю жить самостоятельно, и это мне не нравится», и он быстро заскользил глазами по строчкам, слабо улавливая, да и не стараясь серьёзно улавливать, в чём заключался там смысл, пока не натолкнулся на слишком знакомое ему положенье:
«— Если кредиторы мистера Микобера не дадут ему отсрочки,— продолжала миссис Микобер,— они должны будут отвечать за последствия, и чем скорее это случится, тем лучше. Ведь нельзя выжать из камня кровь, так вот теперь и из мистера Микобера ничего не вытянешь, я уже не говорю о судебных издержках...»
Он был в его положении как две капли воды похож на Микобера, из него тоже невозможно было выжать ни капли, только вот он не с такой лёгкостью оправлялся от жестоких ударов безденежья, как тот, оттого, может быть, что ему деньги были необходимы больше, чем для того, чтобы жить, и его разгорячённая мысль с болезненным упорством вновь возвратилась в заколдованный круг, заключавшийся в неразрешимом вопросе о том, как прожить, чтобы писать, и что писать, чтобы прожить, и злобное отвращенье к себе переполняло его, и он возвращался к чтению чужого романа с напряжённым вниманием, надеясь это отвращение к себе перебить. Слава Богу, там нашлось наконец одно прелестное место:
«Я видел, а также и слышал посетителей только одного сорта — кредиторов. Они-то являлись в любой час, и кое-кто из них бывал весьма свиреп. Некий чумазый мужчина, кажется сапожник, обычно появлялся в коридоре в семь часов утра и кричал с нижней ступеньки лестницы, взывая к мистеру Микоберу:
— А ну-ка сходите вниз! Вы ещё дома, я знаю! Вы когда-нибудь заплатите? Нечего прятаться! Что, струсили? Будь я на вашем месте, я бы не струсил! Вы заплатите когда-нибудь или нет? Слышите вы?! Вы заплатите? А ну-ка сходите вниз!
Не получая ответа на свой призыв, он распалялся всё больше и больше и наконец орал: «Мошенники!», «Грабители!»; когда и такие выражения оставались без всякого отклика, он прибегал к крайним мерам, переходил улицу и орал оттуда, задрав голову и обращаясь к окнам третьего этажа, где, по его сведениям, находился мистер Микобер. В подобных случаях мистер Микобер впадал в тоску и печаль — однажды он дошёл даже до того (как я мог заключить, услышав вопль его супруги), что замахнулся на себя бритвой,— но уже через полчаса крайне старательно чистил себе сапоги и выходил из дома, напевая какую-то песенку, причём вид у него был ещё более изящный, чем обычно. В характере миссис Микобер была такая же эластичность. Я видел, как она в три часа дня падала в обморок, получив налоговую повестку, а в четыре часа уплетала баранью котлету, поджаренную в сухарях, запивая её тёплым элем (оплатив и то и другое двумя чайными ложками, перешедшими в ссудную кассу). А однажды, когда моим хозяевам уже грозила продажа имущества с молотка и я случайно пришёл домой рано, в шесть часов вечера, я увидел миссис Микобер с растрёпанными волосами, лежащей без чувств у каминной решётки (разумеется, с младенцем на руках), но никогда она не была так весела, как в тот же самый вечер, хлопоча около телячьей котлеты, жарившейся в кухне, и рассказывая мне о своих папе и маме, а также об обществе, в котором она вращалась в юные годы...»
Да, им бы с Аней не мешало хотя бы немного походить на весёлое семейство Микоберов, так беспечно переносивших невзгоды, напевая в самые пики безденежья песенки и поджаривая телячьи котлеты. Это было бы замечательно, имей они под рукой хотя бы чайные ложки.
Он вдруг подумал, что сходит с ума. Этого только ему не хватало, как же он станет писать? Лоб его покрылся испариной, ему сделалось душно. Он швырнул книгу, вскочил на ноги и тут же от бессилья застыл, и не расслышал даже того, как входная дверь отворилась и миссис Микобер вошла. Он очнулся только тогда, когда Аня тронула его за плечо и что-то сказала ему. Слов он не разобрал, но приходил в себя от звуков голоса и от милой руки на плече.
Боже мой, в её глазах темнел страх за него, а голос её прерывался!
Все его мысли тотчас к нему возвратились, он был страшно рад, что есть теперь с кем говорить, и, блестя засветившимися одушевлённо глазами, торопливо заговорил:
— Понимаешь, может быть, Белинский опровергал себя сам, то есть всей несчастной жизнью своей? Он рассказывал мне, да я это знаю и от других, что вырос он в бедности, пьяный отец его бил, из университета он был уволен за неуспехи, представляешь, это когда он стоил всех наших профессоров, разве они кого-нибудь за собой повели, а Белинский повёл, и долго ещё, я это чувствую, долго ещё станет вести! Из куска хлеба он писал даже чёрт знает о чём, невозможно поверить, какая была подчас дрянь, гомеопатические брошюры и сонники, и всё-таки под конец жизни ему семейство буквально нечем стало кормить и после смерти буквально не нашлось ни гроша, на гроб кто по скольку собрали друзья. Так отчего ж он не сделался ни подлецом, ни убийцей? Нет, несмотря ни на что, Белинский оставался нравственно чист как младенец. Стало быть, нет и не может быть необходимого закона среды, которая, как он говорил, заедает всякого человека, кто бы тот ни был. Ну, уж и нет! Если бы такой математический закон был, надо бы было с ума нарочно сойти, потому что принять такой закон и оставаться с нормальным умом выше человеческих сил и человеческого же понимания.
— Так он был сумасшедший?
— Что ты, помилуй, он разумнейший был человек!
— Так что же ты говоришь?
Он схватил её руку:
— Да я не то, не то говорю, но ты понимаешь меня?
Она поморщилась, должно быть от боли в руке:
— Кажется... понимаю...
Он засмеялся, выпустив руку:
— Вот так, именно этими словами я и хочу написать.
В глазах её было недоумение, но она согласилась:
— Хорошо, Федя, так и пиши.
Он яростно крикнул:
— А я не могу!
Он ещё понимал, что не имеет ни малейшего права кричать на неё, славную девочку, которая так любила его, но его лицо покраснело, он не в силах был уже не кричать, его страшное возбуждение легко сметало все нравственные запреты, и он всё кричал:
— Не могу, не могу, потому что факты суются другие!
И оборвался с разбегу, стало так стыдно кричать в это детское личико с большими распахнутыми глазами, тускневшими от его безобразного крика. Он уже видел, что она готова заплакать. Как это глупо, как бестолково, как горько, вся эта жизнь, он же бесконечно, он безумно, безумно любит её!
Лицо его сделалось жалким. Он засуетился, сбросил зачем-то старый изношенный домашний сюртук, побежал в угол надеть другой поновей, воротился за старым, чтобы прибрать его в шкаф, натолкнулся на стул, подхватил, чтобы стул не грохнулся на пол, выронил тут же на пол сюртук, подобрал его, скомкал в комок, сунул зачем-то на дно, стукнул дверцами так, словно в комнате выстрел раздался, и заторопился обедать бежать, те вот телячьи котлеты не шли из ума.
Дорогой, на воздухе, остывая, он спешил замять свою невольную вину перед ней, в один миг подумав о том, что вот у них обстоятельства скверные и нервы у него так больны, что невозможно временами сдержать, однако есть же нравственный закон в его несчастной душе, и вот так стыдно, так невыносимо ему перед ней, что хоть плачь, и он всё искал, что бы сделать приятное для неё, не находил ничего как на грех и только спрашивал через каждые десять шагов, ощупывая её виноватым ласковым взглядом:
— Ты не устала? Ты, наверно, ужасно устала?
Он так старался, что мешал ей идти, часто толкая её, но она, казалось, не замечала, её лицо уже просветлело, совсем как у той, и она говорила взволнованно:
— Нет, не очень устала, хотя довольно много прошла, ты прости. Но ведь мне же это полезно, доктор мне говорил и даже почти приказал. Я нарочно для этого ходила к берегу озера. И, знаешь, попала сперва в деревушку, в которой жила Жозефина, та, знаешь, после развода с Наполеоном. Она вся застроена дачами. Замечательно, что замок Ротшильда между ними. Оказывается, этот прекрасный замок, как сказано в гиде, не что иное, как только манеж. Право, я подумала так. Ведь вот сумеют же так выстроить без всякого вкуса эти новые богачи, как ты о них говоришь, а вся постройка, я думаю, ужасно много стоила денег. Потом мне и сход к озеру показали, прелестно. Я спустилась вниз и вышла к нему. Господи, что я тут увидела, такое чудо, что описать тебе не могу, тебе непременно надо пойти. Озеро прекрасное, тихое, без волн, оно синее, прекрасного, чудного чистого синего цвета, горы кругом, на горах деревушки, дачи, озеро очень большое, среди него два каких-то судна под белыми парусами, которые им вид придают, точно как два крыла. Всё удивительно хорошо, как-то ярко, ясно, красиво, так что просто глаза не могли оторваться. Я подошла к самому берегу и села на камень, а вода приливала к ногам, так что иногда задевала башмак. Я стала бросать туда камни и смотрела, как брызги производили в воде. А вода была прозрачная, чистая, прекрасная, и среди того прекрасного синего цвета были волны почти совершенно розовые, так хорошо!
Она вдруг остановилась, придержав его за руку:
— А я подарок тебе принесла! Угадай!
Он расхохотался, с умилением глядя, как она бросилась рыться в своей чёрной сумке:
— Камни! Конечно же камни! Обыкновенные озёрные камни!
Она замотала головой, заторопилась, наконец вырвала из сумки детский свой кулачок и перед самым его носом раздвинула пальцы.
На беленькой нежной ладошке серели два голыша.
Она с изумлением поглядела на них и протянула, опешив:
— Они были хороши поразительно...
Он коротко объяснил:
— Вода с них обсохла.
И, схватив её за хрупкие плечи, в самое ушко громко шепнул:
— Я люблю тебя, Анька, ужасно люблю!
После этого всё стало вдруг замечательно хорошо, весь обед они просмеялись в каком-то случайном кафе. Потом он проводил её до самого дома, чтобы она прилегла отдохнуть, а сам отправился на поиски русских газет. На душе солнце сияло и было легко. Неудача работы почти позабылась, лишь её грустная тень оставалась в душе.
Он бывал уже здесь, но Женева оказалась незнакомой, полузабытой. Он когда-то учился на инженера и теперь разглядывал город глазами строителя. Всё кругом представлялось ему слишком тесным, слишком каменным и слишком холодным, а в России всё больше деревянные были дома, такие уютные, такие живые.
Так он шёл, размышляя, почти не замечая прохожих, заворачивал то в одно кафе, то в другое, перелистывал газеты французские, немецкие, английские, итальянские, но русских не обнаружил нигде, что им Россия, Женеве, Европе, знать они нас не хотят, чёрт их возьми.
Он шагал всё быстрей своим тяжёлым размеренным колодочным шагом, сворачивая из улицы в улицу с суровым неприступным лицом, пока наконец не нашёл русских газет на Большой набережной в кафе отеля «Корона».
Он развернул «Голос» прежде других. Сердце его так и сжалось. За несколько дней пути из России в Женеву газета утратила приятную свежесть и не пахла уже типографией, такой противной, пока он жил в Петербурге, такой необходимой теперь. Но всё же в газетных листах жила родина, далёкая, близкая, тотчас ожившая в сердце. Как она там, страдалица милая? Перед глазами прыгали чёрные буквы, складываясь в русские круглые напевные до боли слова, казалось, даже румяные и на вкус решительно сладкие, чудеса, чудеса! Однако этим русским удивительным словом бормотало, невнятно и путано, какое-то изломанное, смущённое, даже, вернее сказать, извращённое время, так что хаос и безобразие беспрестанно чуялись в них.
Странное, непонятное, невозможное дело: свобода объявлена была уже седьмой год, порхали надежды, принимались установления самые дельные, а свобода точно не шла никуда, так что почти решительно всё оставалось по-прежнему, как будто эту свободу никто действительным образом и взять не хотел или, напротив, не хотел никто дать, а всё как будто оставалось главнейшим желанием только одно: а вот схватить бы самый жирный кусок, да к себе бы в нору, да зажить бы на этот жирный кусок припеваючи, вот как люди живут, особенно т а м, то есть в сладчайших и мечтательных неродных палестинах. Так и пронзало старинной, давно накалившейся ненавистью и непроходимой горчайшей тоской: какой бы безобразной она там ни была, она, милая, оставалась Россией, и жить без неё ещё пуще было нельзя.
Ах, какое тяжкое пало на него одиночество, точно он от всего, от всего отвязался, от самой почвы отпал, от насущной родной канители, от всех этих наших семейных текущих проблем, без которых какой же роман, что же толку-то в нём, такая, скажите на милость, беда!
Он бросил газеты, взглянул нелюдимо, и чьё-то большое лицо за три столика от него показалось как будто знакомо, он сердито кивнул, проходя мимо, лицу в большой бороде и стремительно вышел на улицу.
Уже светили толстые пучки здешних газовых фонарей. Жирной разодетой рекой текла под фонарями толпа, громко говорившая на трёх языках, свободные граждане свободной Женевы, благополучные, равнодушные сердцем к тому, что есть ещё где-то на свете несчастье, и, лишь только подумав об этом, тотчас увидел самодовольные кулебяки сытых, бесчувственных лиц, которые равнодушно молчали, равнодушно болтали и скалились, опять равнодушно, точно бы извещая весь мир:
— Мы накопили много денег! У нас много прекрасных вещей! Мы самые сытые и потому самые счастливые в мире!
Фёдор Михайлович почти побежал, один среди них, страстно желая лишь одного: мгновенно спрятаться, скрыться, уехать, провалиться сквозь землю. Нет, помилуйте, это как же не стыдно-то им?
Рванув дверь, он хрипло крикнул с порога:
— Давай уедем, Аня, отсюда! Зачем я здесь, в этом прекрасном так называемом далёке? Всякий, всякий нынче быть обязан в России, обязан делать в ней что-нибудь, и главное, главное, на смысл на здравый всем нам напасть! Давай вернёмся домой!
Она подняла на него свои милые чужие, заплаканные глаза:
— В долговую тюрьму?
Он не расслышал её слабый голос и только понял этот отчуждённый и отчуждающий взгляд:
— У нас там понятия все перепутались, какое-то словно недоуменье. Свобода, свобода, а сами в материальное все погрузились, а это же яд, смертельнейший яд для души. Какая в материальности может заключаться свобода? Только одна: наживать, наживать! Свобода, таким образом понятая, превращает человека в скота, в плотоядное зверище, в подлеца. Не перебивай же меня, да, я же знаю, и все здесь такие, я сам тебе сколько раз говорил, да тут хуже в сто раз, все тупые уже, то есть непоколебимо уверены в том, что оно так и надо, что это натура у человека такая, всё себе да себе, а у нас, слава Богу, ещё до сей поры бессознательные все подлецы, то есть ещё сознают, что нехорошо плотоядным-то быть, что стыдно в скоты поступать, что человеку-то надобно, сверх того, что-то ещё.
Она повторила как-то бесцветно, даже беззвучно почти:
— Там тебя, Федя, сгноят за долги, а у нас всего двадцать пять франков осталось, на что же ехать-то нам?
Он опустился у самого входа на стул, согнулся, точно переломился в спине, обхватил руками горящую голову и весь точно замер в безмолвном отчаянии, сознавая только одно: безысходность, одна голая безысходность кругом.
Оставаться нельзя и уехать тоже нельзя. Необходимо без промедления писать и писать, и невозможно ни о чём писать на чужбине. Он весь в долгах, кредиторы ловят его, он обманывает, в сущности, честных людей, которые имели неосторожность, даже из гуманных, может быть, чувств, одолжить брата его и его самого на честное и благородное дело, которое бесславно и неожиданно так провалилось. Человек он был честный, и он был мошенник, пусть мошенник невольный, да всё же мошенник. Он оправдывал себя и не находил никаких оправданий. Вот те, за окном, всегда и во всём оправдают себя, да он их паршивой логикой жить не умел, не хотел и не мог, пропади они пропадом всё.
Бешенство им овладело.
Что, Виссарион Григорьевич, небось скажете, что вот, мол, оно, что тоже заела среда, что это и истина вся? Да, каждый день, каждый час, каждую даже минуту он позорит своё честное имя именно тем, что денег проклятых нет ни гроша! Именно сам и позорит себя чрезвычайно! По обстоятельствам, по обстоятельствам, да, по обстоятельствам, чёрт их возьми! И писать вот не может по обстоятельствам! И не имеет возможности домой возвратиться, по обстоятельствам тоже! Кто против этого говорит? Никто против этого не говорит и не подумает говорить, однако, однако, всё в руках у него, вот в этих самых руках и в этой вот голове! Писать? Он будет писать! Возвратиться домой? Он сыщет средства и возвратится домой! Что бы там ни представили против него обстоятельства, а всё в себе и в себе! Предаётся благородной тоске! Шляется бог знает где! Вспоминает родные углы! Россия в сердце у нас, так чего же ещё? Бездельник и мот! Две, три, четыре книги должно создать, не в течение года, так в течение двух, чтобы непременно очистить своё честное имя от грязи вот этих ваших всех обстоятельств и взять, слышите вы, не получить, не как подарок, не как милость от кого-то иметь, пусть и от высшей судьбы, а взять своё священное право воротиться непременно домой!
И все духовные силы необычайно в нём напряглись, и энергия в нём заклокотала ключом, и он ощутил необходимость направить эти силы, эту энергию на что-либо, хоть бы на что, всё равно, лишь бы ринуться в бой, лишь бы сию минуту погрузиться в работу, в этот прекрасный, в этот притягательный умственный труд. Никаких обстоятельств! Только вперёд и вперёд!
Он не приметил, как был уже на ногах, и шагал стремительно, быстро, весь действительно подавшись вперёд, на мгновение вспомнив, что она о чём-то плакала без него, Боже мой, этот ангел, должно быть, ужасно страдала она, и тут же об этом забыв.
Нет, Виссарион Григорьевич, тысячу нет, простите великодушно, кланяюсь вам, однако среда пока что не заела меня, и не заест, не заест, вы поглядите ещё! Стало быть, всё-таки не среда, не среда! Стало быть, он без минутного промедления окончит эту статью, непременно и этими днями, довольно с него! Обстоятельства, чёрт побери!
Что-то всё же слегка пошёптывало ему, что он не доспорил ещё, что имеются и ещё аргументы на той стороне, что ответ у него ещё приготовлен не весь, может быть, может быть, да ведь этак не видать и конца, спор-то можно пока что убрать, только факты, одни только самые голые факты: был таким и таким, то и то говорил, так и так поступал, главное, с математической точностью всё, одна только правда, тоже голая, несмотря ни на что, с тем и возьмите, вот так, и на всю вашу цензуру слишком плевать, тоже болваны сидят, и эти туда же, учредили среду, об этом пиши, а об этом не смей, дураки, обо всём же можно писать, сам Белинский какие вещи писал, пороховые бочки в подцензурном журнале, и вся ваша среда ему была нипочём.
И в тот же день за роман. Красавец — истинно современный герой, благороден, из самых мещанских натур, вот бы сто тысяч схватить, душу отдаст и продаст, однако претензия на самобытность ужасно большая, и на поэзию даже, что в таких-то натурах слишком нередко у нас, тут и весь-то самый важный вопрос: и без ста тысяч нельзя, и поэзии жаль, вот как бы одним разом всё получить, и сто тысяч и самобытность иметь, ан нет, брат, шалишь, невозможно коня и трепетную лань, что-нибудь надобно одно выбирать, а когда выбор есть, человек-то свободен от любых обстоятельств, сам, сам всё решил, математики нет, нет закона среды, есть одно право выбора и есть ещё чувство вины, если так ловко выбрал, что в скотину попал. Немного сложения, это уж непременно, у нежных чувство поэзии куда как острей, и насмешливость, разумеется, этак слегка свысока: мы, мол, так только, а никак не хуже других, вовсе нет, а за этим-то, разумеется, главнейшая мысль, что, мол, даже много и лучше, в этой мысли и самобытность-то вся, не в чём ином, этого у Красавца понимания нет. В одну молодую особу даже влюблён, в дальнюю родственницу свою, и объявлен уже женихом, это всё должно быть именно так. Ну а дальше-то что? Поэма, поэма-то где?
Впрочем, всё это мелко ужасно и дрянь, непременно должно роман о Христе, главное, сто тысяч не надо, а вот если есть у меня, так возьмите, и не из задней мысли, не из аферы какой, а просто так, от души, что ему эти сто тысяч, прах, и претензий потому никаких, просто как есть человек, в этом и вся самобытность его, и поэзия также, этим и не похож на других, без усилий, само собой, поищите других-то, чтобы сто тысяч отдал за так, нужно тебе, так на, мол, возьми, тут и выбора нет, тут и нечего выбирать, тут на все случаи жизни ответ сам собою готов, из нравственного закона в душе, не возжелай, не солги, обстоятельства бессильны над ним, однако есть ли свобода, если выбора нет, и какой же фантастический нужен сюжет? Красавец, тот в конце-то концов покорится среде, но станет страдать, непременно станет страдать и даже себя проклинать, может быть, а этот устоит перед давлением той же среды, останется честным и чистым, как был, однако, однако — не кончат ли оба одним?
Взгляд его всё же смягчился, углы рта стали понемногу приподниматься в довольной улыбке. Постороннее всё позабылось почти, на чужой стороне, денег нет, есть долги, всё теперь не имело никакого значения, провалилась среда, для чего здесь среда, когда он был властелин?
Нужна была героиня, ох как нужна. Влюбится в неё непременно! То есть кто же из них? Положим, Красавец прежде всего, поэзия-то должна же себя оказать, а она-то в другого, и тем мысль обоих раскроет. То есть как же в другого? Другой из другого романа! Так, героиня всё же нужна.
Ноги устали ходить, и он почти машинально сел за свой стол и уже совсем машинально принялся набивать папиросы. Пальцы с привычной бережностью брали фабричную гильзу, набирали фабричной машинкой грубый крупный табак, с быстротой, но с мягкой ловкостью вводили его в тончайшее хрупкое папиросное рыльце и так же мягко бросали в коробку.
Она должна быть, разумеется, нервной, подвижной и страстной, прямо огонь, мимо такой не пройдёшь, не влюбиться нельзя, но и похоть, похоть до ужаса будит во всех, плотоядные так и горят, тоже выбор, стало быть, есть, и большой, и с разных сторон, тоже изломана, нездорова, безумна, как нынче изломана, нездорова, безумна Россия, в лихорадке своей принявшая одну сытость за свой идеал, Боже мой, как же так? И тот непременно влюбился в неё, однако ж постой, который из двух, в который роман?
Э, да всё это потом, успеет ещё. Сперва её-то всю надобно знать до последней черты, то есть, разумеется, в первый роман, какой тут Христос, с тем романом за два месяца никак не поспеть, тот роман слишком портить нельзя, тоже выбор, выбор, бесспорно; ужасный, однако свободен, свободен и он. И это тоже потом. Главное, он ещё не видел её, только одно что-то смутное проступало перед внутренним взором, словно знакомое, близкое, но позабытое за дальностью лет, впрочем, давности лет никакой, да это не то, будто бы чёрные волосы, будто бы сильно и резко очерченный рот и этот гордый, гордый, так насквозь и пронзающий взгляд.
Пальцы стиснулись, готовая папироса сломалась, но он положил её в общую кучу, тем же порядком взял новую гильзу и долго держал, наклонясь, точно получше хотел рассмотреть и точно видел в ней что-то такое, что и было позарез необходимо ему, да, да, это судорога гневной улыбки начинала просвечивать сквозь туманную серую дымку, которая плотно укрывала её.
У него за спиной тихо плакала Аня, может быть, потому, что ей стало очень жалко себя, потом заплакала громче, словно хотела, чтобы он её услыхал, чтобы почувствовал вдруг, как ей тяжело, чтобы он жертву её оценил, которую она принесла, и пожалел хоть немного её, потом зарыдала навзрыд.
Он так и вздрогнул, по этой гневной улыбке чего-то именно в этом роде и ждал. Сильный чувственный рот был теперь странно сморщен и полуоткрыт. Искривлённые влажные губы приоткрывали кончики белоснежных зубов, а губы все кривились, кривились, дёргались, словно молили и в то же время презирали его, и он уже знал, что рыданье сменится истерическим хохотом, это уж так, в этом вся натура её.
Однако же хохота не было, слышалось только рыданье, и он обернулся стремительно, недовольный и резкий: кто там некстати мешал?
Аня повалилась как сноп на диван, и всё детское тело её содрогалось.
Боже мой, она проснулась, должно быть, в девять часов, как всегда, тогда как он спал до одиннадцати, а мог и больше проспать, и она мышкой часа два сидела одна у окна. Он сел за работу, она отправилась на прогулку одна. Он газеты читал, она дома сидела одна. Она смирялась, так было надо, она тоже сделала выбор, выходя за него, и вот опять часа два он сидел к ней спиной и делал свои папиросы, как могла она знать, чем он был занят ещё, он в глазах её был эгоист, не обернулся ни разу, не вымолвил слова, холодный, бесчувственный и совершенно в эту минуту чужой, и, должно быть, придумала от тоски, что и она совершенно чужая ему и что совсем, совсем ему не нужна.
Всё это в один миг пронеслось, и, подскочив к ней в два прыжка, он испуганно закричал:
— Анечка, Анечка! Ты это о чём?
Голова её бессильно моталась, а вопли рыданий сделались громче.
Он всё понимал, он был кругом виноват и так страшился к ней прикоснуться, что дрожащие руки висели над ней, и сорвавшийся голос несколько раз повторил:
— Анечка, что с тобой, Анечка, что?
Наконец она повернула к нему заплаканное, несчастнейшее в мире лицо:
— Ты не любишь меня.
Он так и сел рядом с ней:
— Да с чего ж ты взяла?
Она пролепетала сквозь горючие детские слёзы:
— Я всё одна и одна, как чужая тебе.
Он растерялся:
— Да ты не одна, я же с тобой!
Волосы её растрепались, лицо покраснело, глаза засверкали, и он мог бы поклясться, что самая неподдельная ненависть сверкала в этих милых глазах:
— Зачем ты только женился на мне?
Он стиснул зубы, ходуном ходили мышцы под кожей лица, хотелось топать ногами, визжать и бить её по лицу, но он только сказал:
— Люблю тебя, потому и женился, что за вопрос.
Она вскрикнула с истерическим визгом:
— Ты же не понимаешь, не понимаешь, нисколько, нисколько не понимаешь меня!
Всё тотчас пропало, где тут топать ногами, визжать и бить её по лицу, несчастный, отчаяньем скрученный человек, и он, приблизившись к двери, спросил громко чаю.
Она словно очнулась немного, поджала ноги, присела, попыталась поправить причёску, вкалывая шпильки в разных местах, отчего шиньон держался всё хуже, пока наконец не сорвала его с головы и не отшвырнула к стене с такой силой, что шиньон завалился за спинку дивана, точно пропал.
Фёдор Михайлович всё стоял у дверей, потерянный, обдёргивая машинально сюртук, следя испуганными глазами, как бы она не натворила чего в забытьи, понимая отчётливо, что он ужасно виноват перед ней, и его лицо точно таяло, обмякало, становилось беспомощным, чуть ли не жалким, не хватало одних только слёз.
Да, она помогала ему, он ей диктовал, однако от смысла работы его она ужасно была далека и с этой стороны совершенно не понимала его. Да, она ужасно некстати помешала ему, спугнув нечаянно то, что так трудно и слабо забеспокоилось в нём, замерцало, готовое вдруг проступить, но не проступило и, вероятно, уже никогда не проступит, не явится перед ним, опыт на это был у него, обширный, отвратительный опыт.
Но она же страдала, пока он так долго молчал, машинально возясь с папиросами, не понимая, что он всё это время работал, может быть думая даже, что он за что-то ужасно сердит на неё.
И он негромко сказал:
— Будем пить чай.
Она так страдала, а он чуть не ударил её, ударить хотел, это почти всё равно. И мог бы ударить? Не имело никакого значения, почти одинаково то и другое, все эти подлые зёрна жестокости, несправедливости, зла таились и в нём и всякий миг могли прорасти, сложились обстоятельства так, чтобы он позабылся, вот вам, Виссарион Григорьевич, нравственный-то закон, вот вам прямая ответственность за каждый свой шаг, вот вам обязанность наша обременяться долгами и подставными ланитами, постойте, это я вам докажу.
И он улыбнулся, как только смог, и нежно погладил её по плечу:
— Успокойся, я понимаю тебя.
Она всхлипывала и громко сморкалась в платок, такая хрупкая, слабая, беззащитная, что его пронзила жгучая, терпкая боль: как пьяный мужик... слёзы ребёнка... глаз с себя не спускать, а не то...
Одна из старушек внесла кипяток. Он поблагодарил, сам ополоснул высокий фарфоровый чайник, всыпал целую горсть слабо пахнувших крупных чаинок, заварил и вдвое сложенным полотенцем накрыл.
Спорил и бился, метался, искал, мечтал идею провозгласить, а единственный близкий, ужасно ему дорогой человек обливался слезами у него за спиной.
Ничтожен, о как ничтожен и слаб!
Так хотелось припасть к её худеньким детским ногам, именно к ним, к милым узким ступням, припасть со слезами, с раскаяньем, чтобы она простила его, чтобы этим прощением очистила греховную душу его, однако что-то в душе его оборвалось и провалилось куда-то. Это желание припасть к ногам и покаяться вдруг позабылось. Он решительно всё позабыл. Глаза остановились, рот приоткрылся. Он сильно тёр себе лоб холодевшими пальцами. Тело дрожало как в лихорадке. Он уже смутно угадывал, что это было, но не хотел, не хотел и силился вернуть то, что так внезапно от него ускользнуло, и с растущим страхом и ужасом оглядывался, всё беспокойно оглядывался вокруг. Эти стены и эта мебель были ему незнакомы, все предметы плыли куда-то по воздуху, расплывались, теряли форму у него на глазах, угрожая чем-то таким, что невозможно, никак невозможно, а отчего-то надо перенести. Какая-то женщина была перед ним, но он тоже не знал, кто она и откуда взялась. Он ещё только знал, всё слабей и слабей, что непременно и тотчас должен вспомнить чудесное имя её, не вспоминал и ужасно мучился этим. Он догадывался ещё, что в этот решающий миг, как не вспомнит, что-то жуткое обрушится на него, что обрушивалось на него много раз, но уже не мог догадаться даже о том, что именно через секунду обрушится на него, и эта невозможность догадаться даже об этом в особенности терзала его. В душе вдруг открылась мрачная бездна, и он всё глубже падал в неё, и всё судорожней пытался устоять на самом краю, поскольку имел право выбора, вздохнуть, вздохнуть, ещё глубже вздохнуть и, несмотря ни на что, подняться наверх, и не мог так вздохнуть, скаля зубы с лицом мертвеца, и тут что-то ослепительно вспыхнуло в нём, мозг словно воспламенился жарким огнём, жизненные силы так напряглись, что сердце и ум озарились светом ярчайшим, необыкновенным, живым, все волнения, все беспокойства, все упрёки скорбящей души разом умиротворились, затихли, разрешились каким-то спокойствием высшим, полным гармонической радости и необъятных надежд, жёлтой молнией пронеслось ощущение наивысшего бытия, полсекунды он мнил себя Богу подобным, ни времени, ни жизни на те полсекунды не стало, озарило счастьем безумным: «Всю жизнь отдать», но за что, но за что, и звериный вой вырвался уже точно не из самого рта, а откуда-то из глубины, утробный, тяжёлый, источающий ужас, он повалился плашмя, головой ударившись о крышку стола.
Чайник с заваркой, свалившись вниз от удара, разбился, посреди пола растекалась чёрная лужа, дымясь светлым паром и густым ароматным запахом хорошего чая.
Голова его была окровавлена, лицо исказилось и поминутно меняло своё выражение, оставаясь безумным и зверским, тело сотрясалось и корчилось в диких конвульсиях.
Она так и отпрянула, навалившись на спинку дивана всем телом, вжавшись в неё дрожащей спиной, и остекленевших глаз не спускала с него. Не её милый Федя, всем сердцем любимый, а кто-то иной корчился на полу и вопил, корчился и вопил, корчился и вопил, словно дьявол вселился в это бесценное, в это несчастное тело его, и она оцепенела, застыла с диким взглядом остановившихся глаз, охваченная мистическим ужасом.
Времени что-то страшно много прошло, он сделался наконец неподвижен, глаза были плотно закрыты, нос заострился, посинели приоткрытые губы, дыхания не было слышно.
Страх и жалость, должно быть, привели её в чувство. Она взметнулась, кинулась к этому мёртвому телу, протиснула свои слабые детские руки под мышки ему, со страшным усилием приподняла, но тут же и опустила, не в силах его удержать, кинулась в угол, намочила салфетку холодной водой, плеснув на неё из кувшина, осторожно, боясь вытекающей крови, обтёрла рассечённый наискось лоб, приложила вторую к кровоточащей ранке, снова приподняла, потащила, нечеловеческим усилием взвалила плечи и голову на диван, подобрала свалившуюся салфетку, вновь пристроила на лоб и села на пол в ногах, сотрясаясь всем телом, не зная, что делать и чего ещё ждать, повторяя мысленно только одно, что он умер, он мёртв, его больше нет.
Но вот синева мертвеца поползла с его сомкнувшихся губ и дыхание возвратилось, порывисто, часто, потом стало глубоким и ровным.
Она придвинула стул и сидела, обхватив его плечи, поникнув над ним, боясь отойти от него хоть на миг, и всё чудилось, чудилось ей, что он падает в новом припадке и на этот раз разбивается насмерть, и она закаменевшим усилием пыталась его не пустить.
До самой ночи сидела она рядом с ним, потом догадалась постелить на полу и кое-как переложила его, ужасно тяжёлого и большого, надеясь, что там, на полу, ему не грозило ни увечье, ни смерть, а сама прилегла на диван, не спуская с него перепуганных глаз, и потом беспокойно уснула.
Фёдор Михайлович вынырнул из тьмы забытья и долго не понимал ничего. Тело было расслабленным, тоскующим, совершенно разбитым. На сердце лежала злая тоска. Он почему-то лежал на полу. С неестественно большой высоты на него с угрозой летел потолок, и он весь сжимался, прижимал к плечу голову, отыскивая укрытие от потолка, и лихорадочно пытался понять, что же стряслось с потолком, а не мог понять ничего и дрожал, морщил лоб, глаза молили кого-то о помощи, он напрягал весь свой остановившийся разум, однако не было мыслей, никаких, ни о чём, один этот вопрос торчал горячей иглой без ответа и жёг.
Наконец над ним склонилась какая-то женщина, её он тоже не тотчас узнал, в первый же миг представилось явно, что её подослали, чтобы она непременно убила его, и он чувствовал себя совершенно беспомощным перед ней, его смерть была неминуемой, и он вскинулся слабо и что-то неслышно заорал на неё.
Она отшатнулась в испуге, потом опять склонилась над ним, ласково заглядывая в глаза, и шептала:
— Успокойся, Феденька, ну успокойся, это же я.
В шёпоте этом трепетала надежда, нежность, страх за него и любовь, это он всё разобрал и стал оживать, шевельнулся, хотел голову приподнять, но голова его тотчас упала, громко стукнувшись об пол затылком.
Женщина подалась навстречу ему, спеша его подхватить, в лице её мешались радость и страх, она припала к его ужасно холодной руке мертвеца и принялась её целовать.
Тут и дошло до него, что с ним случился припадок падучей, однако мысли мешались, он хотел что-то сказать этой женщине и только сказал:
— Это... Женева... проклятая...
Она поняла, что это вопрос, что он позабыл, где они, потому что знала, что во время припадка память у него отшибало, и поспешила сказать, болезненно, слабо улыбаясь ему:
— Женева, Женева.
Он отчего-то шептал, с трудом шевеля языком:
— Кайена... а-а-а...
Она изумилась, ничего больше о Кайене не зная:
— Зачем тебе перец? У нас перца нет.
Он страдал, что она не понимает, всегда не понимает его, и ещё твёрже стоял на своём:
— Пакость... ужас... не город...
Она заплакала, запричитала:
— Что с тобой, Федя? Я не пойму ничего!
Слыша страдание в её обрывавшемся голосе, он позабыл обо всём, что намеревался сказать об этой мерзкой Женеве, где ветры и вихри и чёрт знает что, крайним усилием воли перевернул тяжёлую руку и тронул пальцами её горячие, жадные, влажные губы, поискал хоть каких-нибудь слов для неё и хрипло сказал, выдавливая с трудом:
— Спасибо... Аня... тебе...
Она заулыбалась сквозь слезу, засуетилась, помогла ему кое-как сесть на полу. Его голова бессильно клонилась ей на плечо, виском и ухом он ощущал её трепетавшее тёплое тело и благодарно шептал:
— Как тебе... трудно... со мной...
Она лепетала:
— Что ты, что ты... Федя ты мой...
И помогала вскарабкаться на диван.
Голова тошнотворно кружилась. Он закрывал бессильно глаза. Жёлтые пятна угрожающе плыли в угольной тьме. Поспешные шаги гулко отдавались в ушах. Безжалостно громко хлопнула дверь. Она бросила, она из отвращения бросила его одного, сверлило в мозгу, и в ужасе, непереносимом, смертельном, он открыл больные глаза, но тут она вбежала с чашкой горячего кофе, дыша состраданием, преданностью и чем-то ещё, разобрать это было нельзя, но чем-то ужасно хорошим, и он пил благодарно, подолгу отдыхая между глотками. Одна щемящая мысль заклубилась в мозгу. Он смутно угадывал, что мысль та нелепа, невозможна, дурна, однако что-то упорно толкало высказать эту мысль вслух поскорей, чтобы окончательно всё разрешить, и он начал с трудом:
— Сойду если с ума...
Она громко перебила, отпрянув, чуть не отскочив от него:
— Нет, никогда!
Он закусил было губу, чтобы молчать, и всё-таки продолжал:
— Я чувствую, что непременно...
Она не подходила и просила с мольбой:
— Не мучь же меня!
Он задохнулся, он не хотел мучить её, это было бы стыдно, преступно, как-то уж именно так, и опять против воли сказал:
— Не оставляй меня здесь... в Россию свези...
Она побледнела и вся затряслась, стуча громко зубами, со страхом шепча:
— Сохрани нас Господь.
И в голосе её было столько надежды и столько упрямства, что ему самому в тот же миг идея безумия представилась вздорной, нелепой, больной, вещи понемногу возвращались в свои привычные формы и передвигались на место, мозг принимался за обычный свой труд.
Она высвободила пустую чашку из его стиснутых пальцев и ободряюще улыбнулась ему.
Он провёл по лицу сверху вниз, точно сбрасывал что-то, что мешало ему, и ему представилось вдруг, что всё, решительно всё, даже самую жизнь, начинать предстояло сначала, не потому, чтобы вся его прежняя жизнь была слишком дурна и он стыдился её, а потому, что у него теперь прошлого не было никакого, он не помнил ничего о себе, а вся жизнь ждала его впереди, и он ощутил необыкновенное счастье, это начало захотелось начать как можно скорей, пусть ещё всё его тело стонало, пусть в ногах его ещё был свинец, но он заставил их двигаться, это надо, надо, скорей, и медленно стал подниматься, как вставал бы из гроба мертвец.
Она ахнула и замерла.
Он же всё поднимался, шепча:
— Ничего, Аня, это же ничего, ты не бойся меня.
Он чувствовал себя странно, точно был сильно пьян. Всё тело точно распалось и всеми кусками клонилось к земле, а мёртвые губы растягивались в кривую усмешку, над кем и над чем?
Но он был упрям, понемногу, понемногу перебрался к столу и стал набивать папиросы, с чего у него начинался обыкновенно умственный труд, пусть неуклюжие пальцы мелко и часто дрожали, пусть просыпался мимо табак, ничего, он собирал сухие табачные крошки и, потирая пальцы, чтобы крошки отлипли, стряхивал обратно в коробку, сберегая табак.
После второй папиросы он сделался говорлив чрезвычайно, неудержимо, помимо воли своей, торопясь высказать свою прежнюю мысль, в которой больше не было ужаса, и он вновь остановился на ней каким-то хрупким, неустойчивым, всё веселеющим голосом:
— Как тут с ума не сойти, Женева препакостный город, грустно всё, мрачно тут, кайенская каторга лучше, и какие кругом самодовольные хвастунишки, всё у них, всякая тумба, даже навоз — верх изящества непременно, верх совершенства, ведь это же черта особенной глупости быть так довольным собой и своим, такой-то малости не понимают они, а мы с тобой всем в себе недовольны, стало быть, ужасно умны, есть, стало быть, с чего и сходить, им-то не с чего, а нам-то, нам-то, стало быть, как не сойти, когда погода непрестанно меняется, им-то плевать, а нам-то зачем же плевать?
Широко неуверенно улыбнулся и тотчас перескочил:
— Скучать-то и некогда нам, вот оно что, статью надобно в эти три дня одолеть, это уж непременно, я так давно себе положил, ты на меня не гляди, а там за роман, сквернее всего, что это должен быть ужасно хороший роман, это условие моё непременное, да, ты на меня не гляди, надобно в публике усиленное внимание возбудить, пока с чего сойти тоже есть у меня, поздно же будет, как здесь поживём, иначе нельзя, надо, чтобы Катков заплатил и чтобы отдельное издание тоже, в Париже теперь пыль и жара, во Флоренции хорошо.
Тут он остановился с мелькнувшим беспокойством в глазах, соображая мучительно, на кой чёрт здесь сдался Париж, с какой стати впутался тут Париж, для чего тут Париж, это уж так, а во Флоренции действительно хорошо, всегда хорошо, это же факт.
Что мысль обрывалась и прыгала, это нисколько не удивляло его, это тоже уж так, всегдашнее следствие, после припадка, понадобится дня два или три, может быть, даже четыре, может быть, пять, пока сознание прояснится и он вспомнит всё, что надо делать, и всю свою прежнюю жизнь, но по какой-то непонятной причине ждать он не мог даже день, вот почему, это ведь тоже вопрос, ждать-то нельзя, ждать-то нельзя, ага-га.
Что-то порвалось опять, он перестал вспоминать, по какой причине времени нет, куда торопиться ему, если вся жизнь впереди, один день чепуха, и подумал, что роман-то не будет хорош при таких вот забитых болезнью способностях, что за роман и приниматься нельзя и что это уж математика, Виссарион-то Григорьевич прав, впрочем, это кто же такой? Кажется, тот, с кем он был близко знаком, однако не здесь, не в Женеве, а где-то ещё, но разве он где-нибудь жил? Тут он отчего-то припомнил острог и весь засветился: у него появилась надежда, но надежда на что?
Он вдруг сказал:
— А я вот возьму да и брошусь в роман на ура, весь с головой, всё одним разом поставлю на карту, а там что будет, то будет, и не надо, и не надо понапрасну гадать!
Неожиданность перехода несколько поостудила его. Сама по себе эта неожиданность тоже не удивляла его, после приступа так оно и должно было быть, это уж такая болезнь, и непременно скоро пройдёт без следа, однако при этой болезни многие и слишком легко впадают в маразм, тоже математика, чёрт её задери, уж так он математику не любил, и вот по этой причине нельзя, никак невозможно позволить мыслям путаться в голове, даже и в этот самый первый момент, когда мысли путаться должны непрестанно, нельзя, да и только, надо усилия делать, изо всех сил, какие только остались, не отступать, ни одной нити на волю не выпускать, ловить за хвост всякий раз, ставить в ряд, во что бы то ни стало втискивать в один осмысленный ряд, главное, логика во всём должна быть, даже во вздохе, Париж ведь вставился тут неспроста, так что же Париж?
Фёдор Михайлович очень внимательно выбрал себе папиросу, которая казалась как будто потолще на вид, с тем же вниманием, неторопливо её раскурил, затянулся протяжно и сильно закусил зубами мундштук и лишь после этого так же неторопливо возвратился к своим размышлениям.
С чего-то он начал про этот Париж, так с чего?
Забыв, что раскурил папиросу, он зажёг ещё одну спичку и рассеянно наблюдал, как она прогорала, дёрнув пальцами только тогда, когда их обожгло огоньком, и выронил в пепельницу чёрный закрученный уголёк, но эта маленькая короткая боль опять возвратила его к его мыслям.
С чего-то он, разумеется, начал, однако припомнить, с чего же он всё-таки начал, что в эту минуту особенно важно было узнать, не для самой причины, отчего же он начал с Парижа, а единственно для того, чтобы мысль его не сбивалась и сама собой заключалась в правильный логический ряд.
Аня с заботливым видом спросила, вся подавшись к нему, но, должно быть, побаиваясь к нему подойти:
— Федя, подать тебе чаю?
Он почти крикнул:
— Нет, Аня, я сам!
Папироса при этом выпала на пол, разбрасывая во все стороны горящий табак, он вскочил и уже нагибался, чтобы поднять, но увидел, как стояла она: сложив умоляюще руки, с сумрачным, серым, ужасно усталым лицом, и он тут же выпрямился, стремительно подскочил, обхватил её хрупкие плечи:
— На тебе лица нет, ты ложись, Аня, ложись.
Подвёл с бережливой опаской к дивану, помог ей прилечь, поправил подушку и сам сел в ногах на самом краю, положив на колени ладони:
— Ты лучше поспи.
Она зевнула протяжно, но отказалась торопливо, слишком часто выговаривая слова:
— Нет, Федя, я просто так полежу, только ты тут посиди, не работай пока.
У него слёзы встали в глазах, и он бросился нежно поглаживать её маленькие, тёплые, разутые ноги в чёрных нитяных, негладких на ощупь чулках, бормоча:
— Хорошо, посижу, хорошо, ты поспи.
Что-то шевелилось в нём, непонятное, смутное, что-то было такое с ним и с ней до припадка, и с этим «чем-то», именно с этим был каким-то образом связан проклятый Париж, он заговорил так странно, так неожиданно для себя, до нелепости даже, но это «что-то» вертелось, змеилось и ускользало, только ужасно было жалко её, эту слабую славную девочку, которой скоро рожать, и он произнёс, чтобы только утешить её:
— Надо бы нам поехать в Париж.
Она нерешительно улыбнулась, но на него не смотрела, и он видел в её лице недоуменье, вопрос и страданье и страх за него, и сам испугался, что в какой уже раз говорит что-то явно не то, из-за чего она может и полное право имеет подумать, что он в самом деле повредился в уме, и он заспешил, стиснув ей ноги, едва договаривая слова до конца:
— Я почему говорю, что в Париж? Не для здоровья Париж, о здоровье уж нечего мне говорить, здоровье моё ничего, для здоровья много лучше Флоренция, а это-то, это пройдёт, ты уж слишком-то за меня не страшись, уж я из-за одной тебя теперь не помру, не брошу тебя, ты это знай, твёрдо знай, я тебе говорю, но для удобства Париж, уж конечно, недурен и, кроме того, всё-таки мог бы доставить тебе развлечения, несмотря и на то, что у нас денег нет, там ведь одного Лувра хватит на месяц, даже при том, что ты спешишь разом всё оглядеть, в один день. Ведь что самое важное тут? Ведь самое-то важное ты! Да, да, именно ты! Что ты так смотришь? Не понимаешь меня? Я не так говорю? Так ты вот что сообрази и поймёшь: ты же нервная очень, впечатлительна и мечтательна чуть не до последней черты, ты по мечте и замуж пошла за меня, как же, взрослый уже человек, одинокий, жалко его, ты не спорь. Стало быть, тебе менее, чем кому-либо, следует оставаться одной и без всякого дела, а там же бульвары, площади, Лувр, вот и дело тебе, пока я не начал роман, там-то уж будет и дело, ты у меня молодец!
Она растроганно шмыгнула носом и наставила на него большие глаза:
— А тебе, а тебе? Ты-то у нас не впечатлительный и не нервный? Тебе-то всё нипочём? Разве и тебе не ужасно скучно в этой глупой Женеве?
Она, кажется, с ним соглашалась, и он, позабыв обо всём, заспешил, заспешил, пригибаясь вперёд, точно боялся, что на другом расстоянии она не услышит его:
— И мне, и мне, разумеется, ты так права! Но вот что ты помни всегда: надо тебе теперь жить и пользоваться жизнью как только возможно, вот оно что!
Она вдруг рассмеялась счастливо, видимо угадав, что это он всё хлопочет о ней, и, стараясь быть взрослой, большой, сказала серьёзно:
— Нет, не поедем в Париж, а вот стану читать.
Он тоже понял, что это она для него, никогда ещё не читала серьёзно, всё как попало, из моды, из пустяков, впопыхах, а теперь вот стану читать, чтобы хоть чем-то заняться и тебе не мешать, и он улыбнулся на это несмело и опять заспешил, заспешил:
— Читать хорошо, и тебе хорошо, но ты ещё так молода, так ещё молода, что, если правду сказать, всё читать да читать — так ведь это ещё и не жизнь.
Она очень, очень неглупой была и озорно спросила его:
— А всё книги писать, это, по-твоему, жизнь?
Он сузил глаза и сурово сказал:
— Да, и книги писать.
Она изумлённо приподнялась:
— И это не жизнь? Так что же ещё?
Он схватил её руку:
— Ты не поверишь, а ведь очень и очень немного!
Она, не отнимая руки, торопила, теребила его:
— Так что же? Скажи!
Он нагнулся и с нежностью страстной поцеловал её тёплую руку:
— Побольше хороших людей, вот как ты, например.
Она звонко так засмеялась, провела другой рукой по его голове, поддразнила:
— Вон чего захотел!
Он был растроган и рад, что она его поняла, но при всей поспешности речи напряжённо следил за собой, и всё это время казалось ему, что он говорит очень складно, то есть логично, убедительно и хорошо, неужели это она, всё она, и, чтобы всё было до конца закруглено, вдруг радостно произнёс:
— Ты знаешь, Анечка, при безденежье Париж даже очень, очень хорош, ни с чем не сравнишь.
Странность этой мысли его поразила, он выпустил её руку и прищурил глаза, однако же тотчас нашёлся, призадумавшись только на миг:
— Заметь, ты именно заметь парадокс, потому что именно в парадоксе-то и есть совершенная истина, ведь в жизни многое, да почти всё, зависит от нашего взгляда на вещи. Нужда, разумеется, нехорошо, я не спорю с тобой, ты не подумай, право, я ещё понимаю, но без особой нужды можно жить и при малых деньгах. Большие деньги в Париже нужны преимущественно холостяку, а нам вдвоём наших ежемесячных ста рублей, то есть трёхсот сорока франков на франки, в Париже достанет вполне, в Париже-то, это уж аксиома, я тебе говорю.
Она ухватилась руками за плечи, точно озябла:
— Полно, Федя, что за фантазии, у нас двадцать пять франков. Пятьдесят рублей должна мама прислать, но это же наши последние деньги, какой тут с ними Париж.
Он радостно вскрикнул, выкладывая с победным видом ей то, чего она знать не могла:
— Ну, разумеется! Я ж тебе говорил! Нельзя больше ждать ни минуты! Немедля сажусь за роман! Через полтора месяца вышлю Каткову тысячи на полторы. Тысячу он зачтёт за аванс и вышлет пятьсот, ты не знаешь Каткова, я на это надеюсь вполне, в денежных делах он ужасно благороден и добр.
Он вскочил, подхватил с пола погасшую папиросу, бросил в пепельницу на груду окурков и стал быстро ходить перед ней, размахивая возбуждённо руками:
— Если бы не нужда, ни за что бы в эту пору не решился печатать, то есть в наше-то время, беда, небо заволокнуто тучами, Наполеон говорит, этот, Третий, не тот, ты пойми, что сам уже заметил у себя на горизонте чёрные точки, то есть, говоря другими словами, чтобы поправить мексиканский, итальянский и, главное, германский вопросы, которые так глупо и так дурно вёл, племянник не дядя, а и тот был хорош, ему негодующие умы отвлечь надо войной и старым средством угодить всем этим французам, то есть успехом в войне, и хоть французов нынче этим, может быть, не надуешь, однако война очень может и быть, что и будет, ты мне поверь, и недолго уже, по-моему, ждать, потому и не едем в Париж, а если случится война, цена на художественный товар должна упасть чрезвычайно, к тому же Катков у нас воин большой, всё ура да ура, а у нас и без войны началось к художественным вещам заметное равнодушие в последнее время, им попроще что подавай, арифметику, дважды два, чтобы могли понимать, а без арифметики у нас всё теперь дрянь и не нужно совсем, до того мы дошли!
Поражённый сам этой страшной картиной, нарисованной словно бы ни с того ни с сего, не к месту почти, он так и встал перед ней:
— Ты тоже заметила? Ведь уже началось?
Она смотрела куда-то мимо него и не отвечала ему, но что-то опять поднялось в его памяти на самую долю секунды и спряталось тотчас, он смутился, задумался и продолжал почти равнодушно, хотя именно это ужасно задевало его:
— Пуще всего посредственности боюсь. По-моему, так: или очень уж хорошо, или худо совсем. Посредственность в тридцать печатных листов, честное слово, вещь непростительная, не для меня, на это-то я не решусь.
Он слышал себя, проверял и не мог не найти, что всё, что сказано им, решительно верно, ничегошеньки нельзя возразить и что он неминуемо сбивается в сторону, от болезни своей, надо держать свою нить, немедля не сесть за роман, и он оборвал, как ему показалось, эту постороннюю мысль и возвратился к войне:
— Правда, большие центры, как Париж, например, тогда вещь хорошая, да не совсем, не совсем, в Женеве-то поспокойней, хоть и вправду глупа, то есть на случай войны, я об этом теперь говорю.
Рот её вдруг закривился, в глазах встали слёзы, она произнесла с болью и даже как будто бы с отвращением, неужели к нему:
— Полно, Федя, тебе, всё равно никуда, никуда не поедем.
Завидя эти слёзы и рот, он вспомнил всё, память окончательно возвратилась к нему, но он чуть об этом не пожалел, съёжился и примолк, вместе с памятью беспокойство воротилось к нему, ужас смерти ножом полоснул, он испугался, что припадок сейчас повторится, это бывало, тяжело шагнул к столу своему и закурил.
Мало ему хлопот со статьёй и романом! Мало ему мерзкой женевской погоды с ветрами и с дождём! Ему и это, и это ещё!
Немудрено в самом деле свихнуться и остаться совсем без ума!
Он затянулся с такой стремительной жадностью, что табак затрещал и горящие искры посыпались вниз.
Хотя бы с этим на время надо было покончить, так же нельзя, он не камень, не истукан и не зверь, что-то надо было и ей, но что же ей надо, что он за нянька, то есть и нянька, и нянька, ведь он знал, иначе и быть не могло.
Уже кончилась папироса, он раскурил тут же другую.
Выдержит ли она его жизнь? Поймёт ли его? Почему сама не заглянет в себя? Почему не увидит, что причина вся в ней?
Он обернулся круто с застывшим лицом.
Она лежала, свернувшись калачиком, не то наплакалась, не то задремала.
Он придвинулся боком, пригнулся и поцеловал её ласково в щёчку.
Она тотчас крепко прижалась к нему, зажмуря глаза.
Он был серьёзен, но не решался начать. То, что он хотел, что он должен, что положил себе непременно сказать ещё перед тем, как свалился в этом припадке, могло испортить их отношения навсегда, могло их совместную жизнь превратить в зловещий кошмар, но если он не решится сказать, она его и себя изведёт слезами, неудовольствием и хандрой.
Весь он дрожал какой-то мелкой противной внутренней дрожью, которая была унизительна для него и которую он переносить не умел. Он силился подавить в себе эту несносную дрожь, однако она становилась сильнее, его губы кривились брезгливо, закололо рассечённый лоб, он чувствовал это и опасался, что снова кровь потечёт, что она заметит гримасу его, примет её на свой счёт и, естественно, оскорбится до новых отвратительных слёз, хотя кривился он на себя и вовсе не думал обидеть её. Надо было переломить настроение, это не шутка, но он и это умел и напрягал свою волю, глядя в одну точку сузившимися зрачками, ставшими как угольки, часто-часто затягиваясь, так что казалось, что дым валит не от папиросы, а от него самого.
Вдруг он позвал её:
— Аня.
Она тотчас потянулась блаженно, и лицо её стало милым и озарилось славной улыбкой:
— Что, милый мой?
Женщине нужна была только ласка, он это знал преотлично и чуть не заплакал от горя, а она поцеловала руку его, бессильно лежавшую на колене, и он чуть не отдёрнул её от стыда и старался как можно ласковей говорить, и голос его был едва от этого слышен:
— Ты ведь знаешь, я тебя ужасно люблю. Если бы ты умерла, я бы тоже умер наверно. Если бы повелела сброситься с какой-нибудь башни, так я мог бы броситься непременно, хотя ужасно бы не хотелось бросаться, ты об этом меня никогда не проси. И мне больно видеть, как ты страдаешь со мной. Разрывается сердце, не сомневайся, именно так.
Она вся засветилась:
— Спасибо, мой милый.
Он же потупился:
— Знаю, эти припадки, мучительно тяжело.
— Это не твоя вина, Федя, лучше об этом не думай.
— Я же занят всё время, тебе так скучно со мной.
— Ты писатель, а я стенографистка твоя.
— Пока я не начал работать, то есть пока чёрным по белому не начал писать, тебе совершенно нечего делать.
Она ничего не сказала на это, точно согласна была, и он вдруг страдальчески посмотрел на неё и быстро, порывисто, возбуждённо заговорил, как будто прыгнул куда-то:
— Ты пойми же, пойми, оттого и скучно тебе, оттого слёзы и раздражение на меня. Тебе надо заняться чем-то серьёзным. Вот говоришь, что ты женщина передовая, но ведь не знаешь почти ничего, дельного почти ничего не читала, как они у нас почти всё, мало о чём можешь здраво, со знанием дела судить, а ведь это и хуже всего. Я себе и представить-то этого не могу. Как! Быть невеждой сознательно, по воле своей, отстать от своего поколения? Быть по образованию ниже и потому много хуже других? Не понимать того, стало быть, что происходит кругом и беспрерывно чувствовать это? Нет! Это скверно, ужас какой! Но я же знаю, знаю тебя! Ведь душе твоей, твоей светлой душе всё это противно!
Она и губы немного надула, но не сердилась, уверенно возражая ему:
— Да ведь я же, Федя, училась, с детства училась и всю мою жизнь.
Он обрадовался, что она не сердилась и что наконец завёлся этот мучительный для него разговор, который давно уж хотел завести, да не мог же, не мог, так в самом деле безумно любил, так страшился обидеть её, и он вскричал, подхватив её мысль, желая ещё сильней показать, что решительно ни полсловом не оскорбляет её:
— И — разумеется! Учение — труднейшая вещь, огромного требует, усидчивого старания, и если с ранних лет не сделаешь привычки к нему, так уж и никогда потом не приучишься во всю свою жизнь. Вот это и есть мой вопрос! Вот сделала ты себе эту привычку, мой друг?
Она растерянно шмыгнула носом, уже готовая плакать:
— Вот ты всегда, Федя, так, лишь бы посильней обидеть меня.
Видя, что она отстранялась, тотчас уходя от него, каким недружелюбным сделалось её детское личико, он умоляюще выкрикнул:
— Анечка! Не сердись! Я же помочь хочу, больше ведь ничего, ничего! Разве ты читала Бальзака, Жорж Санд, Гюго?
Она покраснела, и он заспешил, чтобы успокоить её и побыстрее развеять это чувство вины, да и в чём виновата она, так уж росла, уж так воспитали её, воздух эпохи, они нынче все таковы:
— Тут уж что-то особенное, роковое у нас! Многие поэты и романисты Европы являются перед судом нашей критики в каком-то двусмысленном свете. Не говорю даже о Шиллере, но Бальзак, Виктор Гюго, Фредерик Сулье, о них наша критика чрезвычайно свысока отзывалась. Перед ними отчасти был виноват и Белинский, они не приходились под мерку его строгой критики, уж слишком реальной для них. Даже Диккенс не пользовался должным вниманием. Удивляться тут, разумеется, не об чём, я не о том. У нас критика по вдохновению, даже и нынче, какой журнал ни раскрой. Прочёл несколько книг, а давай-ка стану писать в отделение критики. Бессодержательности так много во всём, ты, может, заметила, так это всё по этой причине. Возьми хоть Гюго, это лирик с характером ангельским, с христианским младенческим направлением, с ним в этом никто не сравнится, ни Шиллер, ни лирик Шекспир, которого сонеты я читал по-французски, ни Байрон, ни Пушкин, да, да, я и Пушкина ставлю сюда, понимаешь? Один только Гомер с такой же непоколебимой уверенностью в призвании, с младенческим верованием в бога поэзии похож в направлении источника поэзии на Виктора Гюго, однако в одном направлении, разумеется, ты это заметь, а не в мысли, которая дана ему природой и которую он выражал, я об этом не говорю, «Отверженные»? Какая замечательная, какая великая вещь! В этом романе великий гражданин и великий поэт выказал столько таланта, выразил основную мысль своей поэзии в такой художественной полноте, что его произведение облетело весь свет, его все прочли, и чарующее впечатление романа было полное и всеобщее, это тоже заметь. Его мысль — это основная мысль всего искусства нашего века, и этой мысли Виктор Гюго как художник был провозвестником чуть ли не первым. Это мысль христианская и высоконравственная, её формула: восстановление погибшего человека, гнетом обстоятельств застоя веков и общественных предрассудков несправедливо задавленного. Эта мысль — оправдание униженных и всеми отвергнутых парий. Разумеется, эта идея изобретена не одним только Виктором Гюго. Даже напротив того. По моему убеждению, эта идея есть неотъемлемая принадлежность и, может быть, историческая необходимость нашего века. Но Виктор Гюго, спору нет, сильнейший талант, и в этом смысле идея принадлежит ему одному. Даже его огромные недостатки повторились чуть ли не у всех других романистов. Как же всё это не прочитать и думать, что ты на уровне века? Да тебе откроется там целый мир! Ты большие чувства переживёшь, какими жили они, ты откроешь и усвоишь себе огромные мысли, даже идеи всего человечества! От твоей скуки не останется и следа, ты только поверь! И никогда её больше не будет, Аня, голубчик, поверь, никогда, никогда!
Эта мысль воспламенила его самого, словно всё это предстояло проделать ему самому, да и давно не читал он так много, как бы хотел, так что и завидовал ей, и воскликнул в каком-то экстазе:
— Ах, Анечка, друг мой, сколько хорошего может быть у тебя впереди!
Он улыбнулся такой хорошей, такой светлой улыбкой, глаза его так и сияли, он обнял её, нагнулся к самому уху и умоляюще тихо сказал:
— И я тебе, может быть, стану понятней, чем нынче, ты над этим подумай, подумай, а, подумаешь, да?
Что-то она уловила в его умоляющем шёпоте, может быть, даже тоску одиночества, которая пожирала его, и она поспешила спросить, с состраданием женщины взглянув на него:
— Ты мне поможешь, да?
Вместо ответа он покрыл её поцелуями, потом, задыхаясь, почти захлёбываясь словами, сказал:
— Если уж начинать, так сейчас, непременно сейчас, откладывать это нельзя, ты так и знай! Собирайся, пойдём! Библиотеки здесь есть, очень мало читают, однако библиотеки-то есть. Мы тебе книг наберём. Начнёшь с Бальзака или с Гюго, не пожалеешь, ты мне поверь.
Она придержала его за рукав:
— Но, милый Федя, ты ещё не здоров.
Он бодро вскочил, ради этого готовый на всё, даже упасть на улице в новом припадке.
— Нет, нет, полно тебе, почти уж здоров, голова немного кружится, но это же всё пустяки! Идём же, идём!
Но едва они вышли из дома, тяжёлая тягучая тугая жара при нахмуренном пасмурном небе, эта сущая казнь для него, так и ударила по возбуждённым до крайности нервам. На висках тотчас выступил и повис крупными каплями пот, подмышки противно намокли, тело размякло, вялые ноги отказывались идти, в душе поднималось новое раздражение, и уже Аня казалась перед ним виновата, особенно же было неприятно идти оттого, что она никак не могла попасть в ногу с ним, так что он боялся заорать на неё. На самом деле он знал преотлично, что она перед ним не виновата ни в чём и что это к нему понемногу возвращалась болезнь, лучше бы дома было сидеть, и он пытался отвлекать себя от её неровной походки, мешавшей ему, сам прилаживал ногу свою, и заговорил о Бальзаке, и только замедленная речь выдавала его и глаза напряжённо уставились перед собой:
— Он первый понял, что нынче деньги для человека, весь ужас их, всю их страшную драму. Ведь без денег нынешний человек обречён умереть, это мы видим и знаем с тобой по себе, дня через три нам уже не на что станет хлеба купить. Однако это-то видят и всё, и кажется многим, что и нечего тут горевать, что, мол, заработал и сыт, ничего. Он же понял, что именно, именно это не всё. Он понял, что в наше-то скользкое время человека и уважают-то по его кошельку, то есть что и вся духовная жизнь свелась на фунты, на франки и на рубли. Уж человеку нынче нужно иметь не только на хлеб, это бы ещё ничего, нынешнему-то человеку нужно столько иметь, чтобы все кругом уважали его, мол, этот достоин, жить умеет, талантлив, умён, ведь ум и талант нынче тоже рассчитан на деньги, я тебе сколько раз говорил. И уж человек нынче бьётся иметь миллион, ну, разумеется, разумеется, необязательно весь миллион, ты, надеюсь, понимаешь меня, а слишком много, чтобы не только на хлеб, чем больше, тем и приятней ему, он и сам уже стал полагать, что раз деньги, стало быть, и ум и талант у него, главное, больше, больше, чем у других, чтобы подняться над ними и поплёвывать вниз, а на такие-то деньги большая подлость нужна, преступление, уж непременно, без подлости, без преступления такие деньги в руки никому не даются, шалишь, это всё сказки, что вот, мол, честнейший был человек, да вдруг миллион, это ложь, а от подлости, от преступления ужасно мертвеет душа, надо себе разрешить, нравственный закон-то попрать, уж тут аксиома, и вот чем больше нынче денег у человека, тем больше он нравственно мёртв. Это чудовищно, но это так, это и понял великий Бальзак, потому и велик, тоже идея нашего века. Вот увидишь, сама всё увидишь, недалеко уж.
Однако оказалось значительно дальше, чем он полагал. Они обходили библиотеки одну за другой, но им предлагали одни пустяки. Наконец в одном месте милая девушка подала им первую часть «Бедных родственников». Он был так рад за неё и смеялся, а для себя выбрал Герцена, который, как ему безотчётно вдруг показалось, был слишком в эту минуту нужен ему. В залог с них спросили пять франков.
Затем они пообедали скромно и после обеда оба уселись читать. Аня примостилась в уголочке дивана, поджав ноги, держа небольшой плотный томик у себя на коленях. Фёдор Михайлович пробовал садиться за стол, тоже переходил на диван, бродил по комнате и присаживался с книгой к окну, однако все уловки мало ему помогали, он находился в том мерзейшем состоянии после припадка, в котором никак невозможно сосредоточиться на чём-то одном и долго на одном месте сидеть. Он то хватался за книгу, то за газету, тут же бросал, едва прочитавши абзац, жадно курил, отмахивался от дыма, теребил отраставшую бороду, улыбался, наконец и сказал:
— Ты послушай, что и как, главное, именно как Герцен пишет!
Она заложила палец между страницами, чтобы не потерять, где читала, а он схватил лист и начал поспешно читать:
— «Иной раз кажется, будто Европа успокоилась, но это только кажется. Она в своих задачах нигде, никогда не доходила до точки, а останавливалась на точке с запятой...»
В глазах его так и вспыхнули искры:
— Точка с запятой! Образ-то, образ какой! Гигантская сила, ясность, глубина и какая усмешка во всём, именно хитренькая такая усмешечка: экие, мол, вы лопухи в этих самых ваших Европах!
Тонкие морщинки собрались в уголках прищуренных глаз, он склонил голову набок, принимаясь снова читать:
— «Парижский трактат — точка с запятой, Виллафранкский мир — точка с запятой, завоевание Германии Пруссией — семиколон. От всех этих недоконченных революций и передряг в крови старой Европы бродит столько волнений, страхов и беспокойств, что она не может заснуть, а ей этого хочется...»
Он опустил руку с листом, переступил с ноги на ногу, точно собрался куда-то бежать, однако остался на месте, громко воскликнув:
— Ещё как хочется-то, как! В Париже так и написано на каждом лице: всем довольны, спим и не думаем ни о чём. Бедных нет, подвалов нет, проституции нет, и нам так хорошо-хорошо, как в раю!
В «Колоколе» шрифт был слишком мелкий, и он поднёс газету поближе к глазам:
— «Лишь только она задремлет, кто-нибудь — добро ещё Наполеон, а то Бисмарк — поднимет такой треск и шум, что она, испуганная, вскакивает и спрашивает: «Где горит и что?» И где бы ни горело и что бы ни горело — погорелая она, кровь течёт её, деньги приплачиваются ею. Пётр Первый как-то оттаскал за волосы невинного арапчонка, думая, что он его разбудил; в Европе не только некому оттаскать виновного, но ещё перед ним все становятся на колени. Оно, впрочем, и лучше, что есть будильники, а то и не такую беду наспал бы себе мир...»
Он засмеялся ласково, дружелюбно:
— Да уже и наспал, ведь уж и наспал мир-то беду, Аня, а?
И вдруг замолчал так же сразу, как начал с ней говорить, точно внезапно вышел из комнаты.
Она тут же развернула Бальзака и продолжала торопливо читать, он же сунул окурок, оказавшийся в левой руке, над пепельницей задумчиво постоял, сорвался с места, пробежал от стены до стены, присел на краешек стула и попытался дальше читать.
Тьма душного вечера тихо густела, и слабые мелкие буковки то представлялись иными, то и вовсе сливались в длинные поперечные линии, так что он досадливо морщился, вскочил наконец, пробежал, торопясь и сердясь, зажёг свечи, подхватил канделябр, перетащил на маленький столик перед диваном и засветил все пять фитилей.
Аня с благодарностью кивнула ему.
Фёдор Михайлович долго стоял перед ней. Любовь к ней нежно грела истомлённую душу, слова Герцена стёрлись из памяти, мысли мелькали и уходили, ничего больше и не надо было ему, как стоять перед ней и смотреть на эту слабую детскую шею, на которой маленьким бугорком обозначилась косточка шейного позвонка, до того милая, славная, что хотелось её целовать.
Размышляя об этом желании, боясь ей помешать, он в рассеянности встал у окна, сам не зная зачем. Пунктиры газовых фонарей расплывчато мерцали во тьме, видимые и невидимые ему.
Внезапно он встрепенулся: ему показалось, что так вот, в полном бездействии, он простоял целый час. Время, невозвратное время понапрасну идёт. Он хотел и должен был приниматься за труд, но никак не мог припомнить того, на чём остановился перед тем, как упал. Он кое-как устремился к столу, неуклюжий и нервный, всё ещё испытывая сильную вялость в ногах, и пустился пересматривать записную тетрадь.
Записная тетрадь ещё пуще сбивала его. Он писал в тетради, ужасно спеша и волнуясь: удачная мысль приводила его в сильный трепет, и он так страшился её потерять, по опыту слишком уж зная, что промедли мгновенье, и эта славная мысль уже никогда, никогда не возвратится к нему, и по этой причине хватал её как попало, дрожа в нетерпении, открывал, то с середины, то с конца, то с начала, и почерк его, в зависимости от степени его возбуждения, то мелкий, то крупный, то даже несколько ровный, то стремительный, то приблизительно ясный, то неразборчивый до того, что разобрать его было нельзя и приходилось угадывать смысл чуть ли не по нескольким знакам, вертелся и прыгал как бешеный, и самые записи шли вперемешку: отдельные мысли, планы статей, сюжеты романов, расходы, слова каких-то героев, цифры долгов, даже даты припадков, с указанием, какой силы случился и в какой четверти находилась луна. Сколько раз давал он себе самое твёрдое и самое последнее слово писать по порядку, как пишут все!
Лицо его стало суровым от крайнего недовольства собой, губы поджались, щели глаз провалились и темнели угрюмо из-под нависших бровей. Он путался в этих дебрях случайных заметок, раздражённо проклиная себя.
Посреди всех этих несусветных каракуль вдруг бросилось крупными буквами:
«ОДНА М Ы С Л Ь (П О Э М А)».
Ниже бежали отдельные слова и короткие торопливые сжатые фразы:
«Подполье, мрак, юноша, не умеет говорить, Иван Антонович, почти двадцать лет. Описание природы этого человека. Его развитие. Развивается сам собой. Фантастические картины и образы, сны, дева (во сне) — выдумал, увидел в окно. Понятия о всех предметах. Ужасная фантазия, мыши, кот, собака.
Молодой офицер, адъютант Коменданта, задумал переворот, чтоб провозгласить его императором».
Он тотчас припомнил, как раздумывал об этом сюжете на Шиллерштрассе, 277, и как ещё прежде брал номер журнала с изложением истории злополучного императора в тесноватой библиотеке у очень строгой седой подвижной старушки с беззубым морщинистым ртом и выставленным вперёд подбородком, которая так значительно-странно пошамкала им, но почему-то ничего не сказала, когда подавала журнал, припомнил зачем-то и то, что обложка журнала была довольно запачкана нечистыми пальцами рук, а сам журнал был разрезан только на критике, и не разрезан почти, а чем-то тупым неаккуратно разодран, спичкой или чем-то иным, и одна страница была загнута до половины.
Эти припоминания восстановили ход его мыслей. Он был поражён, как этот замысел богат был возможностями именно из этой странной истории прошлого увидеть главнейшую мысль настоящего, вот именно ту, математически ли зависит дух наш от состояния общества, как Виссарион-то Григорьевич вскрикивал против него, или тут никакой математики нет и дух-то сильней всех этих соблазнов звёзд и карьер. Ведь вот вам молодой, полный сил человек, от общества с детства насильственно и целиком отделённый каменной, в прямом даже смысле, стеной, а дух-то и жив, развивается сам из себя, вот если бы это-то знать, фантастический случай, должно было быть, непременно, иначе нельзя, если нравственный-то закон извечно заложен нам в душу, только бы вот самому бы взглянуть, одним хоть глазком, убедиться, иначе нельзя и писать. С офицером-то что, офицер, по Виссариона Григорьевича теории, сшит, воспитан средой, изломан до чрезвычайности, честолюбец и карьерист, бредит переворотом и мятежом, лишь бы вот самому-то подняться наверх, да уж и показать там себя, по этой идее зарежет хоть сто человек, а уж предать-то, так любого предаст, святого-то нет ничего, оттого, может быть, так ужасно и тянет наверх. А тот душой чист, однако совсем, совсем идиот, нет, постой, для кого идиот, почему идиот?
Э, всё это потом и потом, почему идиот, для кого идиот. Огромная мысль! Центральная мысль! Вот двух-то таких и столкнуть, одного-то младенца невинного, спасённого этой r невольной стеной, а другого-то из-за стены, с одной этой мыслью карьеры и только бы взобраться наверх, вот и посмотреть бы на них, кто из них в нравственной-то борьбе победит, это бы вот хорошо!
Впрочем, огромна-то самая мысль, а ведь надо же знать немного подробней о тех временах, чем это известно ему, книг надо бездну прочесть в один день, то есть к двадцатому сентября, больше-то времени нет, а какие тут книги, в этой Женеве, тут, считай, и нет ничего, им на книги-то почти наплевать, то есть кругом столько и столько выходит труда, что и глазом окинуть нельзя, а ему чёрным по белому и скорее в Москву, и алчные пальцы хватали листы за углы, и страницы поднимались в каком-то испуге, трепетали и с сухим шелестом падали вниз, а он тут же хватал кривые строчки глазами, страстно уверенный в том, что в этих дебрях уже таится страшно необходимый сюжет, в котором сама собой развилась бы эта его огромная мысль.
В самом деле, он с разбегу набежал на идею, которая была об одном чудаке. Чудак благодетельствовал всех, кого только мог, тогда как облагодетельствованные часто за что-то обвиняли его, так он у них прощенья просил.
Эта идея пробудила надежды и даже мечты. Вот, думал он, получится удивительно славный роман, замечательный, если всю правду сказать, роман об униженном человеке, который женился, ну, там пока неизвестно зачем, жена непременно ему изменяет и потом бросает его, может быть, даже делят между собою детей или что-то ещё, тут непременно эта наша обыкновенная грязь из амбиции, бесстыдство до крайности и до крайности унижение ближнего, лишь бы этим возвысить себя, а сами-то от этого падают в грязь, так что с амбицией и грязью ещё более гадкой возвратилась к нему, чуть ли не заставила лишённого ею же чести драться с кем-то за её оскорблённую честь, это уж именно до предела бесстыдства, это уж так, до забвения, а тот-то и дрался, то есть драться не стал, а прощает и не помнит вины перед ним, не понимает, осмеян, пока неизвестно за что, но тоже амбиция, всех нас грызёт эта остервенелая ржа, вот чтобы только не хуже, не хуже других, закружился, себя потерял, это именно наша черта, в нашем-то обществе каково устоять, это, пожалуй, Виссарион-то Григорьевич прав, это сила давления страшная, да не совсем же и прав, в том-то и дело-то всё: ради того и писать и писать, что душа жива и под этим страшным давлением, а там что-то ещё и ещё.
Что говорить, идея была хоть куда, бесконечно близкая сердцу, очень возможно бы было писать, но что-то неопределённое и таинственное чудилось в ней, рождая сомнения, даже робость какую-то, что идея-то так себе, может быть даже дрянь, и вовсе не стоит писать, да и кто по своему положенью герой, это ещё тоже, тоже вопрос, это ещё тоже надо узнать. Он вслух бормотал:
— Что только люди делают над собой! Ужасно помыслить. Лица человеческого... всё позабыто... во лжи, как во тьме...
И словно пудовая тяжесть давила на плечи, и тоже всё мучил и мучил вопрос, он-то зачем тут, посреди-то всего, ему-то как немыслимо надо слово сказать... послали бы лучше другого.
А там уже строки пошли вверх ногами, он заторопился, поморщился, перевернул записную тетрадь, и сквозь хаос выплеснулось на него со страницы два слова:
«Роман. Христианин».
Тут уж идея открывалась такая, от которой захватывало дух, а он и нашёл-то всего-навсего слово одно, не сладил совсем, та-то грязь давалась довольно легко, с разветвлением, в подробностях даже, а свет точно закрыт для него.
Он отложил брезгливо тетрадь, точно измазался весь, чувствуя, что ужасно, невозможно устал придумывать идеи одну за другой, метаться, выбирать между ними и тоже отвергать их одну за другой, как и они отвергали его.
Он поднялся, тяжело разгибаясь, разжёг небольшую спиртовку, стоявшую в углу на столе, вскипятил немного воды, заварил себе чай, дал настояться ему, вспомнил об Ане и поспешно спросил:
— Тебе тоже налить?
Она отозвалась дремотно:
— Не надо, мой милый, не то не засну.
Чай был чёрен как дёготь, но он пил его небольшими глотками, не чувствуя горечи, давно привыкнувши к ней.
Болезнь века, а ему Россию спасти, хоть одно-то важное слово сказать, чтобы услышали все, именно одно-единственное новое слово сказать, нынче поняли даже мальчишки, только думают, что уж больно легко, а тут, да что говорить, не хватило на час.
Он сердито сжал губы, скрипнул зубами, и лицо сделалось неприязненно-хмурым.
Вот именно, если бы Россию спасти.
Тем временем чашка оказалась пуста, и он недоверчиво посмотрел на неё. Чашка Как чашка, глянцевитый фарфор, по самому краю сусального золота ободок, если вдруг обронить, разлетится в куски. Он поставил осторожно чашку на стол и вдруг всё это забыл, и записанные в тетрадку идеи, которые не знал, как развить и для чего развивать, и те идеи, которые не успел записать, и стали почти безразличны император, муж бесстыдной жены и кто-то безликий ещё, Бог с ними, даже мысли, что вот бы Россию спасти, показались смешны. Припомнилась статья Герцена с какой-то особенной ясностью, и как-то стало непереносимо досадно, что на самом начале прервал и надолго выпустил из головы, а в той статье что-то важное есть для него, что именно, это он тоже забыл, и лицо тотчас стало жёстким и злым: он из рук себя выпускал, а он из рук себя выпускать не терпел пуще прочих грехов, в особенности вот в такие тяжкие дни и часы, когда после припадка медлительно, трудно, кое-как возвращался к себе.
Движения его сделались деловиты и собранны. Фёдор Михайлович решительно сел снова к столу, все бумаги, папиросы, гильзы, табак разложил в надлежащем, привычном порядке и ещё решительней взялся за «Колокол», однако успел потерять самую нить и то место, на котором его оборвала болезнь, но глаза сами, по какому-то особенному свойству, нашли, ухватив:
«...беду наспал бы себе мир. Люди по натуре беспечны, и не ударь гром...»
Совершенная ясность понимания к нему воротилась, верно, припадок был не силён, и ему почудилось вновь, что обо всём этом он сам давно размышлял:
«Человек завёл сад и жену, развёл цветы и детей, обманул всех соседей, продавая им втридорога всякую дрянь, обобрал всю мышечную силу окрестных бедняков за кусок хлеба и, благодаря прочному, законами утверждённому порядку, лёг спать вольным франкфуртским купцом, а на другой день проснулся подданным прусского короля, которого всю жизнь ненавидел и которого должен любить больше жены и цветов, больше детей и денег... Вот он и подумает теперь...»
«А может, и совсем не подумает,— мгновенно отметил он про себя,— даже было бы натуральней, когда не подумает, а станет любить короля с тем же патриотическим энтузиазмом, с каким вчера ненавидел, если король позволит по-прежнему разводить цветы и детей и продавать втридорога всякую дрянь».
И про себя же, мгновением вновь, ужасно обрадовался здравости своего возражения, хорошо, понимал, размышлял, нить в руке, новый абзац, и ещё, и ещё.
Он почти не замечал уже красочной прелести слога, прежде пленявшей его, так захватила его внезапная близость идеи:
«Правительства, сколачивающие единства и сортирующие людей в области по породам не для составления родственных групп, а для образования сильных, единоплеменных государств, знают, по крайней мере, что делают, но помогающие им, если не руками, то криком и рукоплесканиями, революционеры и эмигранты — понимают ли они, что творят?..»
Прочтя это, он почти обомлел, вскочил на ноги и закричал:
— Аня, голубчик, ты только послушай!
В левой руке трепетал лист газеты, правую он выбросил перед собой и взмахивал в такт бросаемым резко словам, выставляя коричневое кольцо на запястье, и голос звенел:
— «В этом-то бессмыслии и заключается одна из тайн той хаотической путаницы в голове современного человека, в которой он живёт. Старым умам, в их логической лени, легче убивать других и быть ими убитыми, чем дать себе отчёт в том, что они делают, легче играть в знамя, чем разобрать, что за войско за ним...»
Зрачки его прыгали, он глядел вопросительно, теребя верхнюю пуговицу душившей горло рубашки, которая не давалась ему, вертел пальцами и двигал шеей, взволнованно говоря:
— Что же это он всё про ум да про ум, умом, хоть старым, хоть новым, всегда легко убивать, мысль легко всегда допускает кровь ради блага, которое будет потом, вот тут-то вопрос, что же он?
Аня ответила осторожно и ласково, должно, страшась, что он сейчас упадёт и забьётся в новом припадке:
— Ты успокойся, Федя, милый, я же слышу тебя.
Он оставил непокорную пуговицу, так и не справившись с ней, и теперь повлажневшие пальцы судорожно стиснулись в тяжёлый кулак, и как он ни сдерживал этим движением голос, голос звучал глуше и тише, но вдруг взлетал снова вверх:
— «Они мечтали о свободе, равенстве и братстве, ими взбудоражили умы, но дать их не умели и не могли: «Нельзя же всё вдруг да разом, и Рим не в один день был построен», а потому, для постепенности, они помирились с реакцией на том, что, вместо свободы лица, будет свобода государства, национальная независимость, словом, та свобода, которой искони пользуется Россия и Персия. Всё шаг вперёд, только жаль, что вместо равенства будет племенное различие и вместо братства — ненависть народов, сведённых на естественные границы...»
Фёдор Михайлович задохнулся и швырнул газету на стол. Вдруг упало пламя свечи, суматошные тени запрыгали по углам.
Он закричал:
— Каков, Анечка, прозорливец, каков! «Старые умы», «хаотическая путаница в голове современного человека», ужасная правда, быть может, умнейшая изо всех, когда-либо сказанных миру, главное, не в одних только умах, не в одной голове, это бы что, это бы в порядке вещей, но ужасная путаница в душах людей, до того довели или сами они, я не знаю ещё, но в этом-то всё, в этом все наши несчастья и беды, наши метанья, наши болезни и преступления, разводите цветы и детей, всё от этого словно бы бьются в каком-то припадке страшной болезни, как будто не в силах связать двух чувств, двух идей, «будем братья и на площадях вознесём гильотину», «будем равны, но каждому дадим только то, что тот заслужил», «я тебя люблю и я тебя ненавижу», всё смешалось, всё спуталось, всё сместилось с пути своего! Куда ни гляди, кругом какие-то подпольные люди с искривлённой душой, в гордыне, с беспутными мыслями, когда равенства нет, так вот встать над другими, денег кучу и на всех сверху плевать, таковские были, кому-то грозят то презрением, а то даже смертью, не знают того, что должны их спасти, не знают, не знают, и весь ужас-то именно в том, что не знают, да и знать, правду всю говоря, не хотят!
Она слушала очень внимательно, довольная, что он с ней говорит о серьёзном, и её большие глаза были распахнуты настежь, но в них, отражаясь, пылало пламя свечей, и он с ужасной ясностью не мог не понять, что то, что он говорил, было ей непонятно и чуждо, что ей, может быть, даже казалось, что в болезненном своём состоянии он что-то путает и оттого впадает в преувеличение и даже в экстаз, что она как будто с испугом следила за его каждым движением, чтобы успеть подхватить, если он вновь упадёт, и глаза его умоляли, чтобы она поняла, поняла, и так страстно умоляли они, что она ощутила, должно быть, что он чего-то ждёт от неё, положила книгу рядом с собой, и всё тело её напряглось и было готово к прыжку, и, видя это, глаза его потухали, ресницы двинулись, полуприкрылись, зрачки смотрели теперь вниз и мимо неё, и сам он, опоминаясь, вздохнул глубоко, и ей, должно быть, представилось, что опасность наконец миновала, ей, наверно, отвлечь захотелось его, и она вновь взяла в руки Бальзака и спросила, очень заметно стараясь казаться спокойной:
— Федя, этот Юло, он же старый, как же он мог?
Он медленно переспросил, пытаясь понять, о чём она спросила его:
— Юло? Это кто?
Она улыбнулась, казалось, лукаво:
— Ну, этот, в «Кузине Бетте».
Закинув руки назад, сильно стиснув запястье левой руки, так что плечи выдвинулись вперёд и словно сделались шире, он ответил так бережно тихо, как отвечал бы ребёнку:
— Это, Анечка, страсть, настоящая страсть. Когда все наличные силы души собираются на чём-то одном, это самая страшная сила, для которой возможным становится решительно всё — и подвиг высокий, и низкое преступление, понимаешь меня? Собрать все силы души на одном, стать как железный кулак или стать как стальная пружина.
Она, может быть, машинально свела свои детские пальчики в крохотный кулачок и с недоумением разглядывала его, так что ему стало ужасно смешно, и, подумав о том, что она ужасно мила и что ей нельзя не прощать решительно всё, как ребёнку, он вернулся на прежнюю тему, хотя уже не для неё говорил, а для себя самого, пытаясь что-то понять, и голос его почти был спокоен:
— Люблю Александра Иваныча. Какой блестящий, какой глубочайший ум, какой русский, какая страстная вера во всё, что ни пишет, и какая жизнь беспорядочная, какие роковые даже противоречия.
Он с такой печалью и болью покачал головой, что по лицу его прошли тени, и оно всё обмякло, сделалось словно мясистей и шире, и он, тоскуя, повернулся к столу, продолжая ещё говорить, и голос стал глух, почти неразборчив, невнятен:
— С логической неопровержимостью доказал, что собственности не надо совсем для блага всего человечества, и с добродушнейшей искренностью сам рассказал про себя, как свои огромные тысячи к Ротшильду в банк положил и как после этого жил одними процентами в лондонском трёхэтажном дворце, всё так мило, умно, а как посмотреть...
Она вдруг поняла и о тысячах, и о дворце и перебила его:
— Но ведь это же личное, Федя, никому дела никакого и быть до этого не должно.
Он вскинулся резко и вскрикнул:
— Нет же, Анечка, нет! В этих наших общих делах ничего личного нет, да уже не может и быть! Связь дел в наше время, общих и частных, становится всё сильнее и явственней. Иначе нельзя! В противном случае голый разврат эгоизма! Нет уж, как сказал, так и сделай, а не сделал, так слова твои одна только ложь, только грязь, не больше того, это ты знай!
Он уже и к столу подошёл и бумаги свои перебрал, вновь приведя в беспорядок, а всё говорил, отчётливей, громче, и какая-то брезгливость мелькала на губах его, на лице:
— Вот что пишет он о новом своём поколении: «Общее между нами было слишком общо. Вместе идти, служить, по французскому выражению...», по французскому выражению, это уж так, «...вместе что-нибудь делать мы могли, но вместе стоять и жить сложа руки было трудно. О серьёзном влиянии и думать было нечего. Болезненное и очень бесцеремонное самолюбие...», именно самолюбие, ты это, Аня, заметь, «...давно закусило удила... Самолюбие их не было так велико, как задорно и раздражительно, а главное — невоздержно на слова. Они не могли скрыть ни зависти, ни своего рода щепетильного требования чинопочитанья по рангу, им присвоенному. При этом сами они смотрели на всё свысока и постоянно трунили друг над другом, отчего их дружбы никогда не продолжались дольше месяца...».
На щеках его вспыхнули пунцовые пятна, и голос сорвался, страстным шёпотом засвистел:
— Всечеловеческое благо — и болезнь самолюбия. Общее дело — и дружба на месяц, не дольше, ты это заметь. Ведь все они выросли и воспитались на лучших книгах его, и вот, слова-то его они поняли хорошо, а душу им он не согрел, потому что душа согревается не иначе как примером живым, чтобы видеть можно глазами, и вышли из них такие уроды, один цинизм и цинизм, догола оголились, и ведь не для развратного удовольствия оголились, как у Руссо, совсем нет, это бы ещё ничего, а без всякой мысли, просто как дикие, среда, мол, такая, такие и мы, а ему на них тяжко глядеть, я думаю, он даже плачет, вот когда сам-то остаётся с собой, по окончании между ними истерической сшибки.
Задыхаясь, глядя перед собой с тоскующей злостью, он выговорил укоризненно, жёстко:
— Это, Анечка, главное в них, об этом я должен писать, авось постыдятся они, а другие примера с них не возьмут, ужасный, невозможный пример. И прибавил с безжалостной укоризной:
— А я вот всё на месте топчусь, идеи-то есть, да вот путаюсь я...
Он что-то хотел продолжать, да вдруг замолчал, и она поторопилась подбодрить его:
— Полно, Федя, ведь ты говорил, что о Белинском кончишь в три дня, после тотчас примешься за роман, недолго осталось тебе.
Ссутулясь, переступив с ноги на ногу, тревожно и мрачно глядя перед собой, он взял папиросу, поразмял её пальцами, прикурил от свечи, заметив при этом, что пальцы сильно дрожали. Он принялся их унимать, заставляя себя быть спокойным, да смутно, неприкаянно было на сердце, всё надо было бы одним разом перевернуть, однако он чувствовал, что бессилен, совершенно бессилен на это. Две идеи, но вот какая из них? На какую решиться? Деньги и время беспрестанно утекали из рук, а как же решиться без них?
За окном дул холодный сильный северный ветер, называвшийся по-здешнему бизой. Погода менялась на день пять раз. Тяжёлое мрачное небо словно валилось на беззащитную землю, вдруг солнце проглядывалось промеж сизых туч, вдруг дождь моросил, пронизывая до костей сквозь пальто.
Такая погода действовала разрушительно на взвинченные нервы его. Он не одолел ещё расслабляющих последствий припадка, а всем своим существом ощущал приближенье второго. Денег не присылали. Через день, через два станет нечего есть, а у него молодая жена, стыдно-то как перед ней.
Он твёрдо знал, что ему не поможет никто, что силу сопротивления он должен черпать только в себе, однако силы, казалось, уже оставляли его, не помогало никакое напряжение воли, он жил на черте, с которой готов был сорваться в истерику, вот ещё слово одно, любое слово прохожего или гарсона, и он замечется, завопит, теряя рассудок, теряя человеческий облик, теряя себя самого, и так хотелось иногда умереть прежде этого, лишь бы этого с ним не стряслось.
Он тщетно отыскивал в памяти тех, кто мог не то что выручить и помочь, а хотя бы просто понять, в каком ужасном положении он находился, и не находил никого. В юности, ещё до Сибири, были друзья настоящие у него, лишь тогда, а нынче не стало, рассеялись и оставили все, и он с ироническим смехом иногда повторял про себя:
Иные погибли в бою [56] ,
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.
Многих в самом деле изломало смутное время, тех в первую очередь, кто жил более внешним, и, когда воротился он с каторги, это после стольких-то, после таких-то бесчисленных лет, эти первыми отвернулись, даже и узнать-то не захотели его, потом только явились, когда, после «Преступления и наказания», имя его загремело, пришли даже те, кто годами у него не бывал, ласковые, почтительные такие, со сладкими голосами, все им восхищались, ура, мол, ура, уверяли, что предвидели его настоящую славу даже и очень, очень давно.
Слава Богу, у него было на это чутьё. Он понимал, что это всё внешнее, глупое, однако же всё забыл и простил, был рад чрезвычайно и даже счастлив на один только миг, а вот довериться им от всего сердца так и не смог, знал, что простил от души, и всё же не смог, понимая, что новое внешнее их разведёт, и это знание отравляло ужасно всю прелесть так внезапно и странно восстановленной дружбы. Может быть, со временем он позабыл бы и это, переломил бы себя, да литературная слава его была мимолётной, и те снова ушли, как пришли, молча покинув его, с ним никого не осталось, с кем плечо бы к плечу, душа бы с душой, с болью бы боль, двое или трое, быть может, да и те без чутья на него.
И вот кто-то из них был ему нужен, необходим, пусть не близкий душой, да лишь бы не совсем и чужой, парой бы слов перекинуться, душу бы свою отвести, от истерики и безумия с кем бы спастись.
Нет, никого, и он со скорбной усмешкой повторял про себя любимые стихи Огарёва:
Я в старой Библии гадал
И только жаждал и вздыхал,
Чтоб вышла мне по воле рока
И жизнь, и скорбь, и смерть пророка.
И даже смеялся угрюмо, что, кажется, наконец нагадал, смерть-то в самом деле близка, едва ли пророка, но голодная смерть.
Навёртывалось одно имя Майкова, но Фёдор Михайлович и тут осаживал понемногу себя, воли себе не давал, соображая математически, что и тут безнадёжно вполне, да и сколько уж раз было так, что в письме напишешь одно, поймут же, читая, совершенно другое, а уж ответят непременно про что-нибудь третье, так к чему и писать? Не проникнешь в тайну сию, стало быть, надлежало оставить и это.
А проклятая биза истошно выла в широкой каминной трубе, свистела в незамазанных окнах, гнала едкую пыль по тесным каменным улицам, вздымала свинцовые воды реки за окном, изгрызая душу ночными кошмарами, беспокойством, тоской, убивая её, не позволяя искать и творить.
Сколько дней ему удастся продержаться ещё?
Надо Майкову было писать и просить, а просить невыносимо само по себе, а тут ещё не ответил тому на письмо, с какими же глазами писать и просить, разве уж окончательно сгорев со стыда.
А возбуждение было уже так велико, что он словно смеялся сквозь слёзы и, схвативши однажды перо, самым искренним тоном начал писать:
«Эвона сколько времени я молчал и не отвечал на дорогое письмо Ваше, дорогой и незабвенный друг, Аполлон Николаевич! Я Вас называю «незабвенным другом» и чувствую в моём сердце, что называю правильно: мы с Вами такие давнишние и такие привычные, что жизнь, разлучавшая и даже разводившая нас иногда, не только не развела, но даже, может быть, и свела нас окончательно. Если Вы пишете, что почувствовали отчасти моё отсутствие, то уж кольми паче я Ваше. Кроме ежедневно подтверждавшегося во мне убеждения в сходстве и стачке наших мыслей и чувств, возьмите ещё в соображение, что я, потеряв Вас, попал ещё, сверх того, на чужую сторону, где нет не только русского лица, русских книг и русских мыслей и забот, но даже приветливого лица нет! Право, я даже не понимаю, как может заграничный русский человек, если только у него есть чувство и смысл, этого не заметить и больно не почувствовать. Может быть, эти лица и приветливы для себя, но нам-то кажется, что для нас нет. Право так! И как можно выживать жизнь за границей? Без родины — страдание, ей-богу! Ехать хоть на полгода, хоть на год — хорошо. Но ехать так, как я, не зная и не ведая, когда ворочусь,— очень дурно и тяжело. От идеи тяжело. А мне Россия нужна, для моего писания и труда нужна (я говорю уже об остальной жизни), да и как ещё! Точно рыба без воды; сил и средств лишаешься. Вообще об этом поговорим. Обо многом мне надо с Вами поговорить и попросить Вашего совета и помощи. Вы один у меня, с которым я могу отсюда говорить. NB. Кстати: прочтите это письмо про себя и не рассказывайте обо мне кому не нужно знать. Сами увидите. Ещё слово: почему я так долго Вам не писал? На это я Вам обстоятельно ответить не в силах. Сам сознавал себя слишком неустойчиво и ждал хоть малейшей оседлости, чтоб начать с Вами переписку. Я на Вас, на одного Вас надеюсь. Пишите мне чаще, не оставляйте меня, голубчик! А я Вам теперь буду очень часто и регулярно писать. Заведёмте переписку постоянную, ради Бога! Это мне Россию заменит и сил мне придаст...»
Разумеется, обыкновенная честность благородного человека неукоснительно требовала тут же прямо и объявить, не разводя далее никаких турус на колёсах, что переписка-то перепиской, хоть и крайне нужна, в особенности именно оттого, что от писем оттуда хоть немного запахнет Россией, а что вот, первейшее дело, денег-то нет, так Вы, любезнейший Аполлон Николаевич, в долг помогите хотя червонцем каким, да стыдно-то, стыдно-то как, а тут ещё неприметное что-то словно бы отворилось в одинокой душе, тосковавшей, казалось, уже в последнюю силу, и он, не примечая преувеличений ужаснейших, и о дружбе, и в особенности, конечно, о том, что чьи-нибудь письма способны Россию ему заменить, так и летел, выплакивая душевную скорбь одиночества, главное, свежих сил захотелось ему, захотелось искренности чуть не последней, захотелось чистой любви, омыться бы горькой кровью откровенных признаний и духом воспрянуть, исповеди, исповеди ужасно, позарез, до последней черты захотелось ему, впрочем, впрочем, приостанавливал он свою прыть, пусть уж и не до самых последних глубин, пусть и не доходя до той-то, до последней черты, однако исповеди всё же такой, чтобы раскрылась душа, и даже почерк сделался будто помельче и буквы залепились тесней:
«Вы знаете, как я выехал и с какими причинами. Главных причин две: 1) спасти не только здоровье, но даже жизнь. Припадки стали уже повторяться каждую неделю, а чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок действительно расстраивался — это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут. 2-я причина — мои обстоятельства: кредиторы ждать больше не могли, и в то время, как я выехал, уж было подано ко взысканию Латкиным и потом Печаткиным — немного меня не захватили. Оно, положим (я говорю не для красы и не для словца), долговое отделение, с одной стороны, было бы мне даже очень полезно: действительность, материал, второй «Мёртвый дом», одним словом, материалу было бы по крайней мере на 4 или 5 тысяч рублей, но ведь я только что женился, и, кроме того, выдержал ли бы я душное лето в доме Тарасова. Это составляло неразрешимый вопрос. Если же бы мне писать в доме Тарасова, при припадках усиленных, было нельзя, то чем бы я расплатился с долгами? А обуза наросла страшная. Я поехал, но уезжал я тогда с смертью в душе: в заграницу я не верил, то есть я верил, что нравственное влияние заграницы будет очень дурное: один, без материалу, с юным созданием, которое с наивною радостию стремилось разделить со мною странническую жизнь; но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень. Я боялся, что Анна Григорьевна соскучится вдвоём со мною. А ведь мы действительно до сих пор только одни вдвоём...»
Тут вдруг взметнулось сомнение, что не поймёт, не поймёт, истолкует превратно, а ему так хотелось, чтобы поняли его так совершенно, как он выразил свою мысль, без кривотолков и домыслов, и он одной сильной, резкой чертой выделил это важнейшее и значительнейшее словцо, ради которого, собственно, написалось всё остальное, то есть что не в Анне Григорьевне, а в полнейшем одиночестве собака зарыта, но и почувствовал тут же, что этой чертой хоть и открывает полнейшую правду, как будто бы говорит под присягой, да правду не совсем ещё полную, не совсем ещё справедливую, стало быть, в известном смысле и вовсе неполную, и вовсе несправедливую, и поспешно ещё в одном направлении уточнил свою мысль:
«На себя же я не надеялся: характер мой больной, и я предвидел, что она со мной измучается...»
Перо просыхало, он поспешно его обмакнул, но тем же мгновением в разожжённой голове пронеслось, что и этой оговорки не довольно ещё для полнейшего смысла, что Майков, человек, разумеется, умный, образованный чрезвычайно, к тому же прекраснейший во всех отношениях человек, однако с умом, если можно так выразиться, прямым, как-нибудь может истолковать, будто он в чём-то винит свою молодую жену, ребёнка ещё, тогда как он-то лишь явственно и во всей очевидности намерен был очертить два во всём не схожих лица и тем слегка намекнуть, как мучительно трудно бывает им иногда притираться друг к другу, и он торопливо поставил круглую скобку, подумал, что мало, поставил ещё любимейшее своё нотабене и продолжал:
«(Правда, Анна Григорьевна оказалась сильнее и глубже, чем я её знал и рассчитывал, и во многих случаях была просто ангелом-хранителем моим, но в то же время много детского и двадцатилетнего, что прекрасно и естественно необходимо, но чему я вряд ли имею силы и способности ответить. Всё это мне мерещилось при отъезде, и хотя, повторяю, Анна Григорьевна оказалась и сильнее и лучше, чем я думал, но я всё-таки и до сих пор не спокоен.) Наконец, наши малые средства смущали меня: поехали мы со средствами весьма невеликими и задолжав вперёд ТРИ (!) тысячи Каткову. Я, правда, рассчитывал тотчас же, выехав за границу, приняться немедленно за работу. Что ж оказалось? Ничего или почти ничего до сих пор не сделал и только теперь принимаюсь за работу серьёзно и окончательно. Правда, насчёт того, что ничего не сделал, я ещё в сомнении: зато прочувствовалось и много кой-чего выдумалось; но написанного, но чёрного на белом ещё немного, а ведь чёрное на белом и есть окончательное; за него только и платят...»
Тут и мелькнуло, что уже совершенно очерчено всё, все печальные его обстоятельства, и что самое время и кстати денег просить и тем окончить письмо, но как же было просить, на свете и не сыщешь ничего тяжелей, к тому же так страстно хотелось писать, он, казалось, не в силах был оторваться, уж слишком даже давно не писалось ему так легко и свободно, как будто вся его неудовлетворённая всё ещё жажда творчества пролилась в это дружеское письмо, на душе становилось светлей, и он был ужасно этому рад, в особенности тому, что самую просьбу можно на время пока отложить, отдалить от себя, и давал себе полную волю, и писал и писал о теперешних заграничных своих впечатлениях, о скуке жизни немецкой и обо всём, обо всём:
«Бросив поскорее скучный Берлин (где я стоял один день, где скучные немцы успели-таки расстроить мои нервы до злости и где я был в русской бане), мы проехали в Дрезден, наняли квартиру и на время основались.
Впечатление оказалось очень странное; тотчас же мне представился вопрос: для чего я в Дрездене, именно в Дрездене, а не где-нибудь в другом месте, и для чего именно стоило бросать всё в одном месте и приезжать в другое? Ответ-то был ясный (здоровье, от долгов и проч.), но скверно было и то, что я слишком ясно почувствовал, что теперь где бы ни жить — оказывается всё равно, в Дрездене или где-нибудь, везде на чужой стороне, везде ломоть отрезанный. Я было тотчас же хотел за работу и почувствовал, что положительно не работается, положительно не то впечатление. Что ж я делал? Прозябал. Читал, кой-что писал, мучился от тоски, потом от жары. Дни проходили однообразно. Мы с Аней регулярно после обеда гуляли в Большом саду, слушали дешёвую музыку, потом читали, потом ложились спать. В характере Анны Григорьевны оказалось решительное антикварство (и это очень для меня мило и забавно). Для неё, например, целое занятие пойти осматривать какую-нибудь глупую ратушу, записывать, описывать её (что она делает своими стенографическими знаками и исписала 7 книжек), но пуще всего заняла её и поразила галерея, и я этому очень был рад: потому что в душе её возродилось слишком много впечатлений, чтоб соскучиться. Ходила она в галерею каждый день. Сколько мы с ней переговорили и перетолковали о всех наших, о петербургских, о московских, о Вас и об Анне Ивановне; было довольно грустно отчасти.
Мыслей моих Вам не описываю. Много накопилось впечатлений. Читал русские газеты и отводил душу. Почувствовал в себе наконец, что материалу накопилось на целую статью об отношениях России к Европе и об русском верхнем слое. Но что говорить об этом! Немцы мне расстроили нервы, а наша русская жизнь нашего верхнего слоя и их вера в Европу и цивилизацию тоже. Происшествие в Париже потрясло меня ужасно. Хороши тоже адвокаты парижские, кричавшие: «Да здравствует Польша!» Фу, что за мерзость, а главное — глупость и казёнщина! Ещё более убедился я тоже в моей прежней идее: что отчасти и выгодно нам, что Европа нас не знает и так гнусно нас знает. А подробности процесса говнюка Березовского! Сколько гнусной казёнщины; но главное, главное — как это они не выболтались, как всё ещё на одном и том же месте, всё на одном и том же месте!
Россия тоже отсюда выпуклее кажется нашему брату. Необыкновенный факт состоятельности и неожиданной зрелости русского народа при встрече всех наших реформ (хотя бы только одной судебной) и в то же время известие о высеченном купце 1-й гильдии в Оренбургской губернии исправником. Одно чувствуется: что русский народ, благодаря своему благодетелю и его реформам, стал наконец мало-помалу в такое положение, что поневоле приучится к деловитости, к самонаблюдению, а в этом-то вся и штука. Ей-богу, время теперь по перелому и реформам чуть ли не важнее петровского. А что дороги? Поскорее бы на юг, поскорее как можно; в этом вся штука. К тому времени везде правый суд, и тогда что за великое обновление! (Обо всём этом здесь думается, мечтается, от всего этого сердце бьётся.)...»
Тут он поместил, для пущей убедительности письма, что ни с кем не встречается, да не смог утерпеть и коротко рассказал о нечаянной встрече с либералом и прогрессистом, не утаив, что ужасно был раздражён и что разговор таки запал ему в самую душу, после чего помедлил ещё просить денег и продолжал:
«Наконец в Дрездене тоска измучила и меня и Анну Григорьевну. А главное, оказались следующие факты: 1) По письмам, которые переслал мне Паша (он только раз и писал мне), оказалось, что кредиторы подали ко взысканию (стало быть, возвращаться в Россию до уплаты нельзя). 2) Жена почувствовала себя беременной (э т о, пожалуйста, между нами. Девять месяцев выйдет к февралю: стало быть, возвращаться тем более нельзя). 3) Предстал вопрос: что же будет с моими петербургскими, с Эмилией Карловной и с Пашей и с некоторыми другими? Денег, денег, а их нет! 4) Если зимовать, то зимовать где-нибудь на юге. Да к тому же хотелось хоть что-нибудь показать Анне Григорьевне, развлечь её, поездить с ней. Решили зимовать где-нибудь в Швейцарии или в Италии. А денег нет. Взятые нами уже очень поистратились. Написал Каткову, описал своё положение и попросил ещё 500 руб. вперёд. Как Вы думаете: ведь прислали! Что за превосходный это человек! Это с сердцем человек! Мы отправились в Швейцарию...»
С этой Швейцарией подошла и необходимость денег просить, но как же просить, с какими глазами, а стыд-то какой, ведь если и не во всём, так во многом, во многом же решительно сам виноват, и уж не одна жажда исповеди, но жажда самого полного и самого честного покаяния охватила его, и он пустился подробно и откровенно каяться в своих безобразных баденских похождениях, во всех этих кошмарных выигрышах и проигрышах, кошмарных вдвойне, и об Иване Александровиче, и об Иване Сергеевиче уж заодно описал, но уже так, как это представлялось ему в раздражении, которое одолело его до того, что он эту историю едва дописал и с негодованием поставил в конце:
«Но чёрт с ними со всеми!..»
Обстоятельства его так и стиснули горло, Боже мой, что ему предстоит одолеть, кажется, мелочи всё, пустяки, сотня, другая рублей, а вот ты поди, и он бросился очерчивать эти немилосердные обстоятельства именно во всех мелочах, словно взывая, чтобы поняли там, как он завяз и как неотложно ему необходимо помочь:
«Теперь выслушайте, друг мой, мои намерения: я, конечно, сделал подло, что проиграл. Но, говоря сравнительно, я проиграл немного своих-то денег. Тем не менее эти деньги могли служить мне месяца на два жизни, даже на четыре, судя по тому, как мы живём. Я уже Вам сказал: я не мог устоять против выигрыша. Если б я первоначально проиграл 10 луидоров, как положил себе, я бы тотчас бросил всё и уехал. Но выигрыш 4000 франков погубил меня! Возможности не было устоять против соблазна выиграть больше (когда это оказывалось так легко) и разом выйти из всех этих взысканий, обеспечить себя на время и всех моих: Эмилию Карловну, Пашу и проч. Впрочем, всё это нимало меня не оправдывает, потому что я был не один. Я был с юным, добрым и прекрасным существом, которое верит в меня вполне, которого я защитник и покровитель, а следовательно, которое я не мог губить и так рисковать всем, хотя бы и немногим.
Будущность моя представляется мне очень тяжёлою: главное, возвратиться в Россию не могу, по вышеизложенным причинам, а пуще всего вопрос: что будет с теми, которые зависят от моей помощи. Все эти мысли убивают меня. Но так или этак, а из этого положения, рано ли, поздно ли, надо выйти. Надеяться же я могу, конечно, только на одного себя, потому что другого ничего нет в виду.
В 65-м году, возвратясь из Висбадена, в октябре, я кое-как уговорил кредиторов капельку подождать, сосредоточился в себе и принялся за работу. Мне удалось, и кредиторам было порядочно заплачено. Теперь я приехал в Женеву с идеями в голове. Роман есть, и, если Бог поможет, выйдет вещь большая и, может быть, недурная. Люблю я её ужасно, и писать буду с наслаждением и тревогой.
Катков сам мне сказал в апреле, что им бы хотелось и было бы лучше начать печатать мой роман с января 1868 года. Так оно и будет, хотя высылать частями я начну раньше.
Хотя здесь и нет кредиторов, но обстановка моя хуже, чем в 65-м году. Всё-таки Паша, Эмилия Карловна были перед глазами. К тому же я был один. Правда, Анна Григорьевна ангел, и если б Вы знали, что она теперь для меня значит. Я её люблю, и она говорит, что она счастлива, вполне счастлива, и что не надо ей ни развлечений, ни людей, и что вдвоём со мной в комнате она вполне довольна.
Хорошо. Теперь, стало быть, мне месяцев шесть непрерывной работы. Но к этому времени жене придётся родить. Женева город хороший: тут и доктора и французский язык. Но климат очень дурен, мрачный, а осень, зима — скверность. Может быть, если будут средства, месяца через два с половиной можно ещё будет переехать в Италию. Вообще зимовать или в Италии, или в Париже. Вообще где выгоднее и удобнее, не знаю. А может быть, и прямо до весны в Женеве останемся.
Денежные расчёты такие, если напечатать роман, то Катков не откажет ещё вперёд дать в течение будущего года тоже тысячи три. Тут, стало быть, будет и для нас, и для Паши с Эмилией Карловной, и даже немного и для кредиторов (для ободрения их). Роман же можно продать или запродать, с половины года, вторым изданием.
Вы один у меня, Вы мой голубчик, моё Провидение. Не откажитесь помогать мне в будущем. Ибо во всех этих моих делах и делишках я буду умолять принять участие.
Вам, вероятно, ясна мысль, основная мысль всех этих надежд моих: ясно, что всё это может успеть сделаться и принести свои результаты под ОДНИМ ТОЛЬКО условием, именно: ЧТО РОМАН БУДЕТ ХОРОШ. Об этом, стало быть, и нужно теперь заботиться всеми силами.
(Ах, голубчик, тяжело, слишком тяжело было взять на себя эту заносчивую мысль, три года назад, что я заплачу все эти долги, и сдуру дать все эти векселя! Где взять здоровья и энергии для этого! И если опыт показал уже, что успех может быть, то ведь при каком условии: при одном только, что всякое сочинение моё непременно будет настолько удачно, чтоб возбудить довольно сильное внимание в публике; иначе — всё рушилось. Да разве это возможно, разве это может войти в арифметический расчёт!)
Теперь последнее моё слово к Вам. Выслушайте, сообразите и помогите!
У нас теперь 18 франков. Завтра или послезавтра придут от матери Анны Григорьевны 50 рублей, которые она нам не дослала из катковских денег. И вот все, все средства наши, до нового получения от Каткова. (Мать Анны Григорьевны именно теперь, в эту минуту, в таких обстоятельствах, что ни одной копейкой нам помочь не может).
Но просить у Каткова, теперь, решительно нельзя. Через 2 месяца дело другое: тогда я вышлю ему тысячи на полторы романа и опишу своё положение. 1000 руб. он зачтёт в уплату моего долга, а 500 мне вышлет. Я на это надеюсь вполне: он добр и благороден.
Но как же прожить эти 2 месяца работы? Не судите меня и будьте моим ангелом-хранителем! Я знаю, Аполлон Николаевич, что у Вас у самих денег лишних нет. Никогда бы я не обратился к Вам с просьбою о помощи. Но я ведь утопаю, утонул совершенно. Через две-три недели я совершенно без копейки, а утопающий протягивает руку, уже не спрашиваясь рассудка. Так делаю и я. Я знаю, что Вы расположены ко мне хорошо; но знаю тоже, что помочь мне деньгами Вам почти невозможно. И всё-таки, зная это, прошу у Вас помощи, потому что кроме Вас — никого не имею, и если Вы не поможете, то я погибну, вполне погибну!
Вот моя просьба:
Я прошу у Вас 1 5 0 руб. Вышлите мне их в Женеву, до востребования. Через 2 месяца редакция «Русского вестника» вышлет Вам 500 руб. на моё имя. Я сам буду просить её сделать так. (А что она вышлет — в этом нет сомнения, только бы я выслал им роман. А я вышлю. Это тоже без сомнения).
Итак, я прошу у вас на два месяца. Голубчик, спасите меня! Заслужу Вам вовеки дружбой и привязанностию. Если у Вас нет, займите у кого-нибудь для меня. Простите, что так пишу: но ведь я утопающий!
С сентября месяца Паша останется без денег. (Об Эмилии Карловне уже не говорю!) И потому из этих 150 руб. отделите ему 25 руб. и выдайте ему покамест, сказав, чтоб он потеснился и поприжался месяца на два...»
Эти «два месяца» до того часто подсовывались ему под перо, что он вдруг окончательно понял, бесповоротно, до остолбененья почти, что не четыре, как он всё это время беспечно рассчитывал, а именно всего только эти два месяца и остались ему, чтобы окончательно выжить так долго и с такими мучениями отысканную идею и чтобы по этой идее начать писать превосходный роман, никак не иной, упаси Бог, именно, именно превосходный, иного он себе позволить не мог, права на иной не имел, до того превосходный, чтобы читатель заметил и взялся читать с интересом, в противном случае с какой бы стати писать, а тут ещё деньги нужны, до того, что роман должен быть превосходнейшим, это совести нужно, чтобы иметь полное право смотреть людям в глаза, и он ощутил с окончательной силой, что висит на тончайшем из волосков, оборвать который не надо никакого меча, а так, одного дуновения слабого ветерка, и он провалится в бездну, а рядом с ним решительно никого, и на Майкова-то надежда плоха, а уж если и Майков покинет его, так погибель его неминуема, и он умолял, уже готовый упасть на колени:
«Потом я напишу Вам, сколько отделить для него покамест из катковских 500 руб. (Для того-то я и намерен просить редакцию «Русского вестника» присылать впредь деньги на Ваше имя, ибо Вас я умоляю быть мне на время помощником в кой-каких моих петербургских делишках, то есть через Ваши руки буду производить кой-какие уплаты и выдачи. Не беспокойтесь, тут не будет ничего, что бы Вас поставило в двусмысленное положение. Я прошу только Вашего дружеского участия, умоляю, потому что никого, никого нет у меня в Петербурге, кроме Вас, на кого бы я мог понадеяться!)
Прошу Вас тоже написать мне как можно скорее. Не оставляйте меня одного! Бог Вас вознаградит за это.
Скажите Паше, чтобы написал мне сюда, в Женеву, обо всём, что с ним было, и если имеет ко мне письма, то чтоб переслал их по примеру прежнего раза. Я получил от него всего только одно письмо за всё это время. Не любит он меня, кажется, совсем. А ведь это очень мне тяжело...»
И выставил с горьким отчаяньем женевский свой адрес и вдруг стал пунцовым, и лицом, и ушами, и шеей: выходила ужасная гадость, выходила пространная исповедь, но как будто не по велению облитого кровью, измученного терзаньями сердца, как это он несомненно в себе ощущал, а как будто с расчётом и с умыслом, лишь бы повернее разжалобить простодушного адресата и повернее выклянчить денег, притворство одно выходило, арифметика подлая, фокус такой, будто, изливаясь с надрывом и с жаром в братской любви, будто, посвящая в тайные тайны своей жизни семейной, в которые никого посвящать не любил, он заранее предвидел выпросить денег взаймы, то есть это-то он и предвидел заранее, вот где гадость-то вся, но из деликатности, из смущения всё тянул и тянул, однако лукавить никак не хотел, в мыслях не было и намёка на подлую арифметику, а как поглядеть — роковым образом всё выходило именно так: Фёдор Достоевский — тончайшая бестия, психолог, знаток человеческих душ. Ужас, ужас какой!
Он увидел с поразительной ясностью, прямо как аксиому, что такого письма нельзя отправлять, что другого письма он никогда не напишет и что непременно погибнет бесславно и глупо, если не отправит того, что уже написал. Стало быть, выхода не виделось никакого, пятидесяти рублей, высланных или ещё даже не высланных тёщей, едва, при жесточайнейшей экономии, достанет на три, на четыре недели и больше помощи ждать решительно неоткуда, тоже ужас, и тоже такой!
Тут он сбился совсем и, лишь бы как-нибудь отвести очевидное подозрение в том, что это вовсе и не письмо, а хитрейшая комбинация отпетого жулика, приписал поспешно и бессвязно в конце, теперь уже в самом деле с откровенным и грубым расчётом:
«Напишите мне тоже Ваш адрес. Так как я не знаю Ваш дом, то посылаю это письмо через Анну Николаевну Сниткину (мать Анны Григорьевны); она и доставит Вам.
Во всяком случае, прошу Вас убедительнейше, напишите мне, голубчик, как можно скорее и сообщите побольше известий обо всех наших, об том, что делается, что в ходу, что Вы делаете сами. Одним словом, оросите каплей воды душу, иссохшую в пустыне. Ради Бога!
Всем Вашим поклон, родителям и Анне Ивановне, ей особенно. От Анны Григорьевны особенно. Сколько мы об Вас вспоминали, сколько мы переговорили.
Когда-то увидимся!
Посоветуйте мне тоже что-нибудь, скажите мне Ваш взгляд на моё положение. Да не слыхали ли Вы чего об моих делах петербургских, хоть от Паши.
В будущем письме напишу кой о чём о другом.
В Женеве я совершенно уединён и никого из русских не видал.
Ни звука русского, ни русского лица!
Прощайте, обнимаю Вас крепко, крепко и целую.
Ваш весь Фёдор Достоевский».
Это он чуть ли не в первый раз Майкова так целовал. Что было делать, уж так сорвалось, и он махнул на это рукой, выбрал кое-что из пустых почти чемоданов, сдал на почту письмо, сдал последние носильные вещи в заклад, тщательно записал на клочке адрес лавочки, страшась тотчас забыть, и спрятал бумажку в карман сюртука.
Виза между тем прекратилась так же внезапно, как началась, тотчас, без всякого перехода, установились душные жары, и припадок его повторился.
Снова пришлось отодвинуть работу, а два последние месяца уже начались, и дни утекали по дням.
Он становился всё неразговорчивей, сумрачней и угрюмей, понимая, что всем своим видом пугает её, видя по её детски напуганному лицу, что ей непонятно его состояние, что она, может быть, думает просто, что он дурно спал и что к вечеру это пройдёт. Он пробовал пересилить себя, ради неё, ради себя и пробовать бы не стал, но мысль об этих проклятых двух месяцах, которые по причине припадков могли ведь и вовсе пропасть, сокрушала его.
Пятьдесят рублей наконец получились, сто семьдесят франков на здешние деньги, но и они не обрадовали и не поправили нисколько его. На два месяца всего сто семьдесят франков, когда на самую жалкую бедность необходимо было хотя бы семьсот, и отчаяние приступало всё круче, память после припадка восстанавливалась с трудом, и работа всё не шла и не шла, хотя статья о Белинском, вконец измучившая его, казалась почти что готовой, от силы день или два, так вот нет, бесплодно сиди и сиди за столом.
Просидев часа два или три, почти не понимая уже, для чего он сидит, он стал одеваться, чтобы уйти, тоже почти не зная зачем, может быть, для того, чтобы выкупить носильные вещи в ломбарде, на что полагалось до трети всего капитала, а не выкупить тоже нельзя, пропадут. Ему было так тяжело, что он с мрачнейшим видом молчал, опасаясь истошного крика или даже слёз и воплей истерики, и Аня, должно быть надеясь расшевелить его и развеселить, подскочила шаловливо к нему, чмокнула его по-ребячески в плотно сжатые губы, пригрозила тоненьким пальчиком и пролепетала игриво:
— Иди, иди и не возвращайся домой.
Он тяжело посмотрел на неё и, едва разжав губы, ответил:
— Может, и не приду, посреди улицы, может, помру.
Она так и отпрянула от него, побледнев, однако он, не пожалев её, тотчас вышел и быстрее обыкновенного куда-то пошёл, плотно стиснувши зубы, выпятив нижнюю губу вперёд, и худые щёки глубоко провалились, а стальные глаза колюче глядели перед собой.
Прохожие взглядывали на него с каким-то недоумением, словно бы чуяли что-то, и невольно уступали дорогу, когда он шёл прямо на них. Чёртов ломбард провалился куда-то. Клочок с адресом тоже запропастился, напрасно он хлопал себя по карманам, и он долго бродил, сворачивая то вправо, то влево, пока случайно не набрёл на «Корону». Он тотчас прошёл с мрачным вызовом мимо швейцара в слишком блестящей ливрее, занял место на самом виду и спросил отчётливо громко русских газет.
Молодой высокий гарсон приподнял в изумлении брови и чуть покривил свои яркие пухлые губы, точно этим выражал презрение к русскому хаму, однако он так взглянул на гарсона, что тот мгновенно в почтительном поклоне склонился перед ним и с невероятной быстротой притащил целую кипу газет.
Он тотчас увидел, что двух номеров не хватало, и почти закричал, задыхаясь, требуя подать ему все, все, именно все номера, чёрт вас возьми.
Гарсон склонился перед ним ещё ниже, однако ответил с подчёркнутой дерзостью, словно вызывая взбеситься:
— Ничего не можем поделать, мсье, ваши русские крадут беспрестанно.
Он и взбесился, и хотел заорать, да голос сорвался, и он едва просипел:
— Поди прочь.
А уж газеты и больше того, взвинтили до крайности. В новых судах творилось что-то невероятное, присяжные заседатели, к каким бы сословиям ни принадлежал весь состав, в особенности из мужиков, всплошь оправдывали уголовных преступников или, когда уж вина была очевидна и сам преступник сознался во всем, смягчали приговор до пределов возможности, и во всей этой каше был слышен уже знакомый ненавистный мотив: «Среда заела, среда виновата во всём», словно все начитались Белинского.
Да и без отчётов с заседаний суда газеты были невозможно противны. Они в клочья рвали друг друга, придираясь к каждому слову. У каждого было своё направление, и каждая наилучшим, наивернейшим почитала именно своё направление, это-то было в порядке вещей, общественное мнение вырабатывалось сшибкой идей, однако не общественное мнение, казалось, беспокоило их, а верный успех у подписчиков, и за малейшую попытку оспорить своё направление они били противника наповал то бранью, то клеветой, то доносом, никому не полагалось пощады, выходило, что страна щадила одних уголовных преступников, и газеты дружно оправдывали убийц вслед за судами присяжных, сумасшедший дом, да и только, ничего невозможно понять.
Фёдор Михайлович отшвырнул со злобой газеты и достал папиросу и долго хлопал рукой по карманам в поисках спичек, лицо мелко дрожало, крылья короткого носа хищно раздулись, зубы блестели в приоткрытых губах.
По сторонам он почти не глядел, но мимоходом, краешком глаза отметил раза два или три, что напротив него, стола, может быть, через два, сидел пожилой уже человек, с длинными волосами и с большой бородой, в глухо застёгнутом сюртуке, очень похоже, что русский, не только по этой большой бороде, каких в Европе никто не носил, но в особенности ещё потому, что голова была безвольно опущена, глаза угрюмо смотрели перед собой, на руки свои, на свой быстро пустевший стакан, не то о чём-то наиважнейшем раздумывал, не то случилась беда, не то просто был пьян, ни сытости, ни самодовольства не примечалось ни в чём, как же не заподозрить, что русский, ужасно хотелось бы подойти, да от приговоров присяжных кругом шла голова, некогда было подумать, что за человек перед ним.
Вдруг человек огляделся бездумно, просто этак повёл головой, точно устал, взглядом упёрся в него, широко улыбнулся, встал тяжело, опираясь руками о крышку стола, медленно подступил, переваливаясь странно как-то всем телом, точно крадучись или опасаясь упасть, поднёс к его папиросе зажжённую спичку и с тихой грустью сказал:
— Здравствуйте, Достоевский.
Фёдор Михайлович прикурил, уже узнавая, вскочил и заспешил удивлённо:
— Здравствуйте, здравствуйте, Огарёв, благодарю вас, прошу садиться ко мне.
Огарёв сел мешковато, кивнул указательным пальцем гарсону, и гарсон с искательной быстротой перенёс к ним стакан и вино.
Тотчас взявши стакан, вертя его задумчиво пальцами, Огарёв кратко ронял:
— Вы давно?
Фёдор Михайлович едва угадывал смысл и неуверенно отвечал, удивлённо, во все глаза разглядывая его:
— Дней, наверно, с неделю.
Это был человек повыше среднего роста, не худ, с несколько оплывшим лицом, в плечах довольно широк, черты лица были неправильны, однако приятны даже теперь, хотя во всём проступала уже одряхлелость, прежде времени наступившая, в больших серых умных и кротких глазах таилась усталость и даже полное равнодушие ко всему, слишком уж они смотрели задумчиво, волосы кудрявые, тёмно-русые и всё ещё очень густые, улыбка едва пробивалась из бороды и усов, добродушная, но тоже усталая, а голос был слишком спокоен и тих:
— Лечиться?
Этот человек всегда был милым, любящим, добрым, ни над кем не насмехавшимся, кротким, и надобно было что-нибудь необыкновенное слишком, чтобы вывести его из терпения, заставить его рассердиться, до того это был олицетворённый покой, душа редкая, высокая духовная одарённость, скорее поэт, чем политический деятель, и всё это проступало, как прежде, но Фёдор Михайлович был поражён: Боже мой, всего лет двадцать назад этот нервный ленивый, даже несколько апатический человек производил такое сильное обаяние своей поэтической личностью, что слыл чем-то вроде директора совести, впрочем, в том довольно тесном кругу, где бывал и где его знали, а дамы упивались его философскими скорбными поэтичными стихотворными монологами, и вот эта наступившая прежде времени дряхлость, эта очевидная глубокая накопившаяся усталость, это почти открытое равнодушие ко всему, и этот тихий голос, прозвучавший, не дожидаясь ответа:
— Тоже припадки?
Он откликнулся торопливо:
— Бывает.
Огарёв наконец поднял свои тяжёлые веки, обнажившие мутные больные глаза, сделал длинный глоток из стакана, кривя заблестевшие губы:
— Помогает отвлечься, попробовать не хотите?
Фёдор Михайлович понял его и покачал головой:
— Нет, я большей частью курю.
Огарёв принял это известие вяло, почти равнодушно, и тотчас перескочил:
— А, ну так скажите, как вы?
— О чём же сказать?
— Да обо всём и скажите, ведь я вас не видел чуть не с тех пор.
— Путешествовал, как вы знаете, по Сибири, вернули, в двух журналах участвовал, закрыли, жена умерла, романы пишу, женился в другой раз, путешествую по Европе, это, кажется, всё.
— Как в другой раз?
— Путешествую?
— Нет, я не о том, а вот то, что женаты.
— Точно так, в другой раз.
— Кто же она?
— Она кротка, добра, умна, ей двадцать лет, она верит в меня и до того заставила меня привязаться к себе, что, кажется, я бы умер теперь без неё.
— Так вы счастливы?
— О, совершенно, никогда в жизни не был так счастлив, как с ней!
— Искренне за вас рад, поздравляю. Свадебное путешествие, так сказать?
Если бы свадебное, удивительно было бы, чудо, чудо было бы до чего хорошо, и так больно, так стало несчастно ему, что он, придвинувшись ближе, негромко и страстно заговорил:
— Вовсе и нет, тут совершенно, совершенно иное!
Огарёв поднял на него больные глаза:
— Уж не пришлось ли и вам поневоле расстаться с Отечеством?
— Почти что и так, хотя всё иначе, уж в этом поверьте. Впрочем, слушайте, всю мою историю расскажу за всё это время, то есть не всю, разумеется, вы понимаете, этого нельзя рассказать, потому что в подобных случаях главнейшего никогда не расскажешь, а иное просто не могу рассказать, а потому расскажу вам, по возможности вкратце, один только год, однако какой, Боже мой, роковой и знаменательный год!
Огарёв ничего не сказал, только налил вина, глаза опустил и весь словно обмяк, навис над столом.
Он же с какой-то особенной жадностью закурил папиросу от первой, бросил окурок и пустился почти наобум, не в силах сдержаться, так долго не говорил, тем более не говорил о себе, а давно до болезненной страсти хотел рассказать:
— Вероятно, вы знаете, что брат мой затеял журнал, то есть по вашим занятиям не могли же не знать, да и я вам, кажется, в Лондоне говорил, если не вам, так Александру Иванычу всенепременно. Я был сотрудник, всё шло прекрасно. Мой «Мёртвый дом» сделал буквально фурор, и я возобновил им мою литературную репутацию. У брата завелись огромные долги при начале журнала, и они стали понемногу оплачиваться, как вдруг, в мае, в шестьдесят третьем году, журнал был запрещён за одну самую горячую и патриотическую статью, которую по ошибке, вы это поймите, именно по ошибке, вот что ужасно у нас, приняли за самую возмутительную против действий правительства и общественного тогдашнего настроения. Правда, и автор статьи отчасти был виноват, один из наших ближайших сотрудников, слишком перетонил, перетонил так, что его обратно и поняли, тон в журнале великое дело, это не вам изъяснять. Разумеется, дело поняли скоро как надо, да журнал-то уж был запрещён. Дела брата с этой минуты расстроились крайне, кредита не стало, долги обнаружились, а заплатить было нечем. Брат выхлопотал себе дозволение продолжать журнал под новым названием. Ну, как у нас решают вопросы, вы тоже знаете без меня, дозволение вышло только в конце февраля, раньше конца марта первый номер не мог появиться, журнал, стало быть, непростительно опоздал, подписка уже повсеместно окончилась, а ещё надобно было и прежних подписчиков удовлетворить, то есть это за прежний журнал. По этой причине брат вынужден был журнал издавать в прямой убыток себе. Это расстроило и окончательно доконало его. Он начал делать долги, здоровье же быстро стало расстраиваться, от нервов прежде всего, нервы тут первейшая вещь. Меня в это время не было подле него. Я жил в Москве, подле умиравшей жены. Если бы вы только знали, до какой степени судьба меня тогда задавила! Она любила меня беспредельно, я её тоже без меры любил, однако счастливы с ней мы не были никогда. Это рассказать вам нельзя, скажу только то, что, несмотря даже на то, что мы были с ней положительно несчастливы вместе, по её странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру, мы друг друга любить перестать не могли, даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу, вы вот это, вот это поймите! Как ни странно, а это именно так! Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь, и когда она умерла, я хоть мучился, видя весь год, как она умирала, хоть и ценил и мучительно чувствовал, что я вместе с ней хороню, но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в жизни моей, когда её засыпали землёй, и это чувство всё то же, не уменьшается, да и уменьшится ли когда? Бросился я, схоронив её, к брату, он один у меня оставался, однако через три месяца умер и он, прохворав слегка и месяц всего, так что перешедший в смерть кризис случился почти неожиданно, в три всего дня. И вот я вдруг остался один, и стало мне тогда просто страшно, хоть криком кричи. Вся жизнь надвое разом переломилась. В одной половине, которую я перешёл, было всё, для чего жил, а в другой, неизвестной ещё половине всё чужое, всё новое и ни единого сердца, которое могло бы мне заменить тех двоих. Не для чего жить оставалось, это буквально. Новые связи делать, выдумывать новую жизнь? Мне даже и мысль об этом противна была. Я почувствовал тут в первый раз, что некем их заменить, что и любил я только их на всём белом свете и что новой любви не только не наживёшь, да не надо и наживать. Стало всё вокруг меня пустынно и холодно. Впрочем, ведь я не об том, теперь всё это прошло, едва ли, конечно, совсем, но отчасти прошло, я снова люблю и, стало быть, снова живу, это чудо случилось со мной. Я вам больше о том, что после брата осталось всего-навсего триста рублей, на эти деньги и похоронили его. Кроме того, долгу до двадцати пяти тысяч, из которых десять тысяч отдалённого долгу, который не мог обеспокоить семейство, однако пятнадцать тысяч по векселям, которые требовали скорейшей уплаты. Вы спросите, какими же средствами мог он додать шесть книг журнала? Но у него был чрезвычайный и огромный кредит, сверх того, он вполне мог занять, и заем уже был в ходу, однако он умер, кредит журнала весь рухнул. Ни копейки буквально, чтобы продолжать издаваться, а додать надо было шесть книг, что минимум стоило восемнадцать тысяч рублей, да, сверх того, удовлетворить кредиторов, на что надо было пятнадцать, итого тридцать три тысячи надобно было иметь, чтобы кончить год и добиться до новой подписки. Семейство брата оставалось буквально без всяких средств, хоть ступай по миру с клюкой и сумой. Единственная надежда я остался у них, и они все, и вдова и дети её, сбились в кучу возле меня, ожидая спасения. Брата моего я любил бесконечно, так мог ли я их оставить? Не мог, а дорог представлялось мне две: на первой надобно было журнал прекратить, предоставить его кредиторам, так как журнал тоже именье и что-нибудь стоит, взять семейство к себе, затем работать, литераторствовать, писать романы и содержать вдову и сирот, на второй надобно было достать денег и продолжать во что бы то ни стало журнал. Жаль, что я не решился на первое. Кредиторы, разумеется, не получили бы и двадцати на сто, однако семейство, отказавшись таким образом от наследства, по закону не обязано было бы ничего и платить, я же во все эти пять лет, когда работал у брата, зарабатывал от восьми до десяти тысяч в год, следовательно, мог бы прокормить и их и себя, конечно, всю жизнь трудясь с утра до ночи. Но предпочёл я второе, то есть журнал продолжать, не я, впрочем, один, все друзья мои и сотрудники были того же именно мнения. К тому же надо было отдать долги брата: понимаете, я не хотел, чтобы дурная память легла на его честное имя.
Огарёв, промотавший состояние едва ли не миллионное, изумлённо воскликнул, далеко от себя отставив стакан:
— Помилуйте, да ведь это безумие, как, не имея средств никаких, платить чужие долги?
Фёдор Михайлович без промедления согласился:
— Разумеется, что безумие, но средство тут было, вот в чём вся беда. Если бы удалось дотянуть до подписки, оплатить долгу хотя бы малую часть, стараться, чтобы журнал был год от году лучше, и года через три, через четыре, заплативши долги, сдать кому-нибудь в руки журнал, обеспечив вдову и сирот, тогда бы я отдохнул, тогда бы опять стал то писать, что давно хочется высказать, главное, был бы свободен. Риск был огромный, да без риску нельзя. Я решился, поехал в Москву, выпросил у моей богатой и старой тётки десять тысяч, которые она назначила на мою долю в своём завещании, и, воротившись, стал додавать журнал. Однако дело было уже сильно испорчено. Требовалось выпросить цензурное разрешение издавать журнал мне, это после Сибири-то, возьмите в расчёт. Дело так протянули, что июльская книга только в конце августа появиться могла. Подписчики, которым ни до чего дела нет, стали негодовать. Имени моего на журнале цензура не дозволила начертать, ни как издателя, ни как редактора тоже. Надобно было решиться на меры самые энергические. Я стал печатать разом в трёх типографиях, не жалел денег, не жалел ни здоровья, ни сил. Редактором был один я, возился с авторами, читал корректуры, статьи поправлял, возился с нашей цензурой, доставал деньги, просиживал до шести часов утра и спал по пяти часов в сутки, и хоть наконец ввёл в журнале порядок, да уже было поздно. Верите ли, в конце ноября вышла сентябрьская, а в середине февраля уже январская книжка, каждая листов в тридцать пять, всего дней по шестнадцать на книжку. Чего же мне это стоило? Главное же, при всей этой каторжной чёрной работе сам я ни строчки моего не мог написать и напечатать в журнале, моего имени публика не встречала, и даже в Петербурге, не только в провинции, не слыхали, что журнал редактирую я. И вдруг последовал кризис журнальный всеобщий, разом во всех журналах подписка не состоялась, «Современник», имевший постоянно до пяти тысяч подписчиков, очутился чуть побольше с двумя, все остальные журналы тоже упали, у нас осталось только тысяча триста. Много причин этого по всей России журнального кризиса. Главное, они ясны, хотя и сложны, но об этом как-нибудь в другой раз. Посудите же, каково положение наше, главное, моё-то положение каково! Чтобы старые братнины деньги хода дела не беспокоили, я перевёл на себя тысяч десять, рассчитывая, что если бы журнал имел подписчиков тысячи две с половиной, при несчастье, это заметьте, вместо четырёх тысяч прежних, так и тут бы уладилось всё, по крайней мере свои долги расплатили бы. Вы не подумайте, я рассчитывал верно: никогда ещё не бывало с самого начала нашего журнализма, с тридцатых годов, чтобы число подписчиков убавилось в год более четверти. И вдруг почти у всех убавилось наполовину, а у нас на три четверти даже. Приписывать худому ведению дела я не могу. Ведь и первый журнал начал я, а не брат, я его редактировал и направлял. Одним словом, с нами стряслось то же самое, как если бы у владельца или купца сгорел дом или фабрика и он из достаточного человека обратился в банкрота. А тут ещё при начале новой подписки долги покойного брата потребовали уплаты, и я из подписных денег платил, рассчитывая, что останется всё-таки чем журнал продолжать, однако подписка вдруг пресеклась, и, выдав только два номера, я остался без ничего. Ну, доставать денег я ездил в Москву, искал компаньона в журнал на условиях самых выгодных, но, кроме журнального кризиса, в России разразился и денежный кризис, стало быть, ни денег, ни компаньона я не нашёл. Издавать журнал, за неимением денег, я тоже не мог и должен был объявить временное банкротство, а на мне, кроме того, вексельного долгу до десяти тысяч и до пяти на честное слово. Поверьте, я охотно бы пошёл опять в каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя снова свободным. Ведь что меня после всего ожидало? Писать из-под палки, писать из нужды, наскоро и кое-как. Положим, что всё-таки выйдет эффектно, да этого ли надобно мне. Работа из денег и без того задавила и съела меня. И всё-таки я начал роман, в Висбадене начал, уж так получилось, а как приехал домой, сейчас припадок в первую ночь, сильнейший припадок, только оправился — другой припадок дней через пять, ещё посильней, через три дня ещё, хоть и слабый, да три сряду ужасно подкосили меня. Огляделся: семейство брата в полном расстройстве, всё отдал им, что имел, и принялся роман продолжать, огромный роман, в шесть частей. В конце ноября уж и много было готово, но мне не понравилось самому, новый план, новая форма меня увлекли, и я всё прежнее сжёг, отчего не признаться, и сызнова начал, прямо с первой строки. Работал я дни и ночи, а всё представлялось, что мало работал, по расчёту-то выходило, что каждый месяц надо было доставлять в «Русский вестник» до шести печатных листов. Это ужасно, однако и это бы ничего, когда бы свобода духа была. Роман, понимаете, вещь поэтическая, для исполнения требует спокойствия духа, воображения, а меня мучили кредиторы и то и дело посадить грозились в тюрьму. Это надрывало дух мой и сердце, расстраивало на несколько дней, а тут садись и пиши. Я и писал, но иногда это было мне невозможно, как я себя ни терзал. А тут болезни ещё, после падучей привязался ко мне геморрой. Вы об этой болезни, вероятно, не имеете и понятия, и каковы бывают припадки. Так вот: пятнадцать дней должен я был пролежать на диване, не имея сил взять в руки пера, а в остальные пятнадцать написать шесть листов! И лежать совершенно здоровому всем организмом собственно потому, что ни стоять, ни сидеть невозможно до судорог, которые сейчас начинались, только что я с дивана вставал. Прибавьте к этому семейные неприятности, бесчисленные хлопоты по делам покойного брата и по делам покойного же ныне журнала. Я стал раздражителен, нервен, мой характер испортился. Всю зиму я ни к кому не ходил, никого и ничего не видал, в театре был только раз. И до самого окончания романа так продолжалось. Это не всё. По условию должен я был роман сдать Стелловскому к первому декабря. Роман в тридцать семь листов и роман в десять листов были мне не по силам, моя падучая усилилась до безобразия, но я кончил обе работы и тем спас себя от тюрьмы. Роман принёс мне до четырнадцати тысяч рублей, на эти деньги я жил и сверх того отдал долгу двенадцать. Осталось на мне всего-навсего до трёх тысяч, но эти самые злые. Чем более отдаёшь, тем нетерпеливее и глупее становятся кредиторы. Вы заметьте: если бы я не взял на себя этих долгов, кредиторы не получили бы ни копейки, это они знают сами, да и просили меня перевести на себя эти долги «из милости», обещаясь меня не тревожить. Так вот, отдача двенадцати тысяч возбудила корыстолюбие тех, которые ещё не получили по своим векселям. Денег у меня не было никаких, и могли быть только к началу новой работы, а как же было начать, когда они не давали покою, да, сверх того, и по ночам уже нельзя стало сидеть, тотчас припадок. Тогда я взял денег вперёд у Каткова и приехал сюда.
— Помилуйте, что у вас общего с ним?
— Э, что общего? Полно! Платит он превосходно. Относительно же своих убеждений я с самого начала ему объявил, что я славянофил и с некоторыми мнениями его не согласен. Такая откровенность наши отношения весьма улучшила и облегчила. Как частный же человек это человек наиблагороднейший на всём белом свете, с этой стороны я совершенно не знал его прежде. Ему ужасно вредит необъятное самолюбие, да у кого же не необъятное самолюбие, а?
— Да вот у меня ни малейшего самолюбия нет.
— Полноте, полноте, это всё с виду, а без самолюбия вы никогда бы не написали ваших стихов, в особенности же ваших статей, я в этом уверен, спорить могу.
— Полноте, какое у меня самолюбие? Всё неопределённо, всё не создаётся во мне, и я не столько пишу, сколько думаю: неужели не скажется, неужели не выясню себе ничего и ничего не напишу, и мне это жаль, но не по самолюбию, а потому, что страх как хочется написать.
— Отчего же не пишете?
— Трудно сказать. Может быть, потому, что я ношу в себе покорность, смирение перед судьбой. Только не говорите, чтобы эта покорность была в прямом противоречии с жаждой блаженства, от этой жажды отказаться я не могу и не имею права как человек, но готовность перенести спокойно всякую горечь — вот что я называю смирением перед судьбой, вопреки страданиям не усомниться в важности самой жизни и стремиться продолжать её стройно, внутренне гармонически — вот что я называю смирением перед судьбой. Это смирение есть вера в жизнь, а не бессмысленное склонение головы перед Богом или судьбой.
— Во что же вы верите?
— Как это во что? Я верю в то, что истина правит миром, а не ложь, этого и довольно для того, чтобы любить жизнь, стремиться к блаженству и не гнуться перед разочарованиями!
— А что же судьба?
— Да что же судьба, вся беда в том, что ей что прощай, что не прощай — она не чувствует этого. Мы её сами чувствуем в себе, она существует настолько, насколько мы её сознаем, дело сводится на то, что не прощать ей значило бы не верить в разумность жизни и проклинать единственно властвующий слепой случай. Прощать, впрочем, это здесь неуместное слово,— значит сносить, сносить частное ради веры в разумность общей жизни, общего духа. В общей гармонии есть диссонансы и скорбные тоны, но нет фальшивых тонов. Случай ни с того ни с сего был бы фальшивый тон, не выходящий ни из какого аккорда и не имеющий разрешения, но едва ли тут не что иное, как то, что немузыкальное ухо принимает за фальшивый тон не понятый им диссонанс, которому разрешение есть, но ухо его также не умеет уловить. Кто ж виноват? Симфония или слушающий? Да, случай есть диссонанс в жизни мира. Случай разрешится в душе в грусть или в торжество, в звук страдания или в звук радости, но всё же гармонический, а не бессмысленно оскорбляющий звук. Случай так же мало произвольный, своенравный, нелепый факт в жизни, как диссонанс в музыке. Случай — не случай, а столько же разумное явление, как логический вывод. Что же из всего этого, спросите вы?
— Именно, именно, и спрошу!
— А из этого то, что судьбе ни прощать, ни не прощать нечего, а только внешнее выражение судьбы, то есть случай — внутренне, человечески чувствовать и сознать, и тогда не может быть ни проклятий, ни упадка духа. Проклятие не даёт силы и не побуждает к действию.
— Что же побуждает вас к действию?
— К действию побуждает отрицание диссонанса и стремление примирить его в следующем аккорде.
— И на этом основании, то есть как отрицание диссонанса, вы проповедуете террор?
— Собственно, о каком терроре вы говорите?
— А что, бывает разного рода террор, дурной и хороший?
— Именно так. Террор Наполеона и Пугачёва бесплоден, бесплоден не вследствие его уважения к массам, а именно потому, что такого рода террор, будь он в России или в Европе, ставит влияние личности выше всякого уважения к массам и берёт себе в основание не вопрос народного общественного строя, а само влияние личности, которая эксплуатирует в свою пользу народные бессознательные и традиционные предрассудки: наш Пугачёв действовал во имя царизма, а Наполеон во имя французского национализма. Но возьмите историю наших декабристов. Наши декабристы решились действовать на основании того же террора, однако уже не во имя влияния личностей, а во имя нового народного общественного строя. Положим, что их ошибка была в том, что их понимание нового общественного строя не имело существенного основания в том общинном элементе народной жизни, который революция обязана сохранить для развития будущего, но их ошибка нисколько не состояла в пропаганде путей террора. Террор, предполагавшийся декабристами, был беспощаден, пути его, сообразно с духом времени, были пути исключительно военные, и всё же нынче они не страшат никого. Отчего же вас страшат те же пути, коль скоро они переходят в террор крестьян и работников, который вводит в жизнь элемент общинной народной общественности?
— Да хотя бы вот оттого, что вокруг нет ни одного человека, хоть бы с виду только похожего на будущего члена этой народной общественности, или всемирной социальной гармонии, как выражаются ваши ученики.
— Нет, так будут, что за вопрос.
— Да нынче-то нет, а вы им в руки топор, да понимаете ли вы, какие из этого выйдут последствия?
— Да, да уж не об этих ли последствиях ваш новый роман?
— Отчасти и об этом, об этом!
— Жаль, что не привелось прочитать, я действительно мало читаю, Александр Иванович меня за это частенько бранит. Впрочем, заглавие как?
— «Преступление и наказание».
— Ага, я это как будто предчувствовал, что-нибудь в этом духе и должно было быть, однако же нет, не читал.
Он так и вскинулся и тотчас предложил свой журнальный роман, однако не авторское самолюбие так сильно толкнуло его, хотя что-то похожее на авторское самолюбие тоже ковырнулось в душе, да он не успел разобрать, отмахнувшись, истинно главное было тут то, что уж очень ему захотелось и прямо необходимо было узнать именно мнение этого старого социалиста и террориста об любимой идее Раскольникова, удалось ли ему сказать в этом споре своё новое слово и что на это слово его могли бы ему возразить.
Огарёв поблагодарил очень кратко, одним только словом, неторопливо, закидывая голову с курчавыми тонкими волосами, которые с каждым глотком всё больше отвисали назад, поставил плавно, без малейшего стука стакан, выложил три франка на стол, словно всё это время что-то обдумывая, и наконец так же спокойно и тихо сказал, что надеется получить удовольствие от романа и готов взять книжки журнала даже сейчас, тем более что самое время пройтись, свечерело, так что едва ли наткнёшься на кого-нибудь из своих.
Они тотчас пошли, отчего-то избирая по молчаливым кивкам Огарёва боковые тёмные улицы, шагая быстро и молча, каждый сосредоточенно размышляя о чём-то своём.
Фёдор Михайлович весь встрепенулся. Новая идея приступала к нему, можно даже было сказать собственной персоной шествовала бок о бок с ним, не догадываясь об этом, замечательная идея, на целый роман, однако он не успел обдумать её, уже и пришли, и он представил Ане нежданного гостя и с каким-то особенным вниманием наблюдал церемонию в высшей степени деликатную, с изящным поклоном всей дородной высокорослой фигуры, с целованием ручек, с французскими комплиментами и с французским же возгласом:
— Но ведь это ребёнок!
Возразив без улыбки, что ребёнку уже двадцать лет, он вручил тут же все журналы с романом. Они были приняты с живыми словами, Огарёв несколько просветлел, даже и улыбнулся как будто, любезно согласился выпить чашечку кофе, выпил две, поговорил с Аней шутливым тоном о пустяках и наконец удалился, сказав на прощанье, опять по-французски, что нынче же станет читать.
Фёдор Михайлович остался в сильном волнении и, вместо того чтобы закончить статью, как сто раз себе обещал, всю ночь проходил взад и вперёд, почти беспрерывно куря. Он слышал, что идея была, увлекательная, большая и новая совершенно, то есть и не новая даже, лет пять назад такую идею затронул Тургенев, да разве же так, как эта идея повернулась нынче в нашей общественной жизни, то есть, может быть, повернулась тоже и так, как затронул Тургенев, однако у него-то намечалось совершенно иначе и, казалось, ближе к самому корню всех наших нынешних безобразий, оставалось только со всей ясностью расслышать её, а расслышать не удавалось никак, он сердился, лёг спать под самое утро, скоро проснулся и уже сам искал встречи с Николаем Платоновичем и был рад, когда встретил его, выслушал извинения, что вчера ужасно голова разболелась и пробовал, да так и не начал читать.
Они пошли вместе, опять всё больше пустынными отдалёнными улицами, опять всё больше в полном молчании, меняясь изредка фразами, как-то странно случайно, без связи, но уж он отступиться не мог и даже был рад, что не получалось обычного русского крикливого разговора, когда каждый, нисколько не слушая собеседника, доказывает упрямо своё, рад, может быть, потому, что легко было слушать, обдумывать и запоминать, ещё не зная определённо, зачем это нужно, только твёрдо уверенный в том, что непременно необходимо и непременно же пригодится, даже очень, может быть, скоро, ему.
Огарёв ронял слова по-прежнему тихо, почти равнодушно и как-то внезапно, точно всё время думал о чём-то мучительно, трудно и вдруг нечаянно приоткрывал что-то из этих раздумий, даже не взглянув на него:
— Сегодня во сне пришёл на ум мне вопрос: каким образом может устроиться коммуна в России? Какая разница между понятием коммуны и понятием равенства? Каким средством уравнять владение землёй и всяким иным имуществом? Каким средством сплотить силы труда отдельных лиц в общинный труд? Можно ли кончить ровным разделом посемейно или поголовно или разделить только труд, то есть доход?
И всё это страшно серьёзно, хоть и во сне, без тени мысли о том, что ровным счётом нигде, ни в хвалёной Европе, ни тем более в совсем другими интересами живущей России, не было ни одного человека, который по доброй воле желал бы сплотить свой труд в общинный труд, и не то что бы уравнять своё имущество с ближним, но ещё норовил обобрать этого ближнего до последних даже штанов.
Между тем Огарёв негромко ронял:
— Народ верит в царя, верит повсюду, в Великобритании так же, как в Малороссии, верит именно потому, что не верит дворянству и панству. Это факт, спорить против которого значило бы зажмуривать глаза, чтобы нарочно правды не видеть. Стало быть, все мы, как люди фрачные, к несчастью, и потому в глазах народа принадлежащие к панству, не имеем почвы в народе. Прежде всякого протеста надо преобразовать эту почву, надо приобрести право гражданства в народе. Иначе мы своими протестами успеем только разыграть роль людей, которые мешают царю, и тогда резня обратится на нас во имя самодержавия. На это сведутся всякие попытки конституционных протестов. Если правительство даст боярскую конституцию, это другого рода дело: тогда оно бросится в объятия дворянства и поможет нам получить права гражданства в народе. Но протестами мы дальше не уйдём, как до возбуждения в народе недоверия к нам, а не к самодержавию.
Заслышав как-то дешёвую скрипку, нестройный пиликающий голос которой вылетал из открытой двери маленького кафе, вдруг остановился и негромко, но с сильным чувством сказал:
— Перед Бетховеном я готов пасть на колени. Из немногих слов его можно развить всю философию музыки.
Раз даже, совершенно без связи, был будничный день и никакого храма не виднелось поблизости, с внутренним трепетом начал читать из «Марии Магдалины», поэмы своей:
В дни печали, в дни гонений
За святыню убеждений,
Новой веры правоту —
Умирал спаситель света,
Плотник, житель Назарета,
Пригвождённый ко кресту...
Фёдор Михайлович так и вздрогнул: поэму он знал, и поэма, на его вкус, была неплоха, и совсем уж неожиданна под пером старого убеждённого и непримиримого социалиста, вызывая всё те же прежние мысли о поколении начинателей, маленькой горстке мечтавших, грезивших о непременном и, казалось, страшно близком всечеловеческом братстве, к которому сам он когда-то принадлежал, и новая идея вновь не давала покоя, и он превратился весь в слух, но Николай Платонович вдруг замолчал и в тот день уже ничего не сказал, даже ушёл от него, позабыв попрощаться.
В другой раз, когда разговор шёл о возможной европейской войне, зачинательницей которой непременно станет Германия, вдруг что-то припомнил, улыбнулся своей странной, едва приметной улыбкой, тонувшей в бороде и в усах, и с глубоким презрением произнёс:
В Мекленбурге ж, где нету датчан,
Узаконилась розга.
И страдает Тургенев Иван
Размягчением мозга.
И уж как он ни кипятился после баденской стычки с Тургеневым, ему стало не по себе, однако же тотчас сам собой вспыхнул образ расслабленного, дряхлого, может быть, шамкающего писателя, который следовало бы вставить в роман, и хотя образ тут же погас, но след его, он почувствовал это, остался, не мог не остаться, Огарёв сам этот образ постоянно напоминал, а однажды, так же внезапно, пожаловался:
— Может быть, я уже в том возрасте, когда жить остаётся недолго и дела так много, что приходится сбирать наскоро и напрягать все силы свои, чтобы успеть хоть что-нибудь сделать для общего дела.
Мысль о деле, мысль о необходимости что-нибудь сделать для общего дела, о необходимости вмешиваться во всё, казалось, постоянно обжигала его, о деле, в особенности о деле, которое двинет историю, Огарёв говорил слишком часто, и было странно слышать спокойный тихий голос этого апатичного, вялого человека, который славился своей изумительной, можно сказать, фантастической непрактичностью:
— История нейдёт ни по плану Боссюэта, ни по плану Гегеля. Если бы человечество развивалось по предназначенному ей плану, нам можно бы было скрестить руки в приятной праздности: что ни делай, всё идёт как по писаному. Однако в действительности история на каждом шагу представляет нам отсутствие плана, происшествия могут случаться, могут и не случаться, смотря по тому, какие для чего данные есть. Такое или иное общественное условие, явление такого-то или иного лица меняет все факты, меняет всю жизнь. От того именно, что вещи могут быть и не быть, всякий порядочный человек страстно принимает участие в деле общественном и по мере сил старается, чтобы вышло то, что он считает полезным, нравственным, справедливым. От этого бывает так больно, когда что-то идёт навыворот. От этого, при известных данных, когда государство ждёт какой-то новой будущности, когда люди ждут преобразования, так мучительно хотелось бы появления человека такого, какого мы встречаем великим деятелем в прежние века, но при подобных же условиях, то есть потребности и необходимости государственных перемен. Пусть условия нашего века иные, однако хотелось бы, чтобы в эти новые условия опять вошла могучая личность с ясным умом и неуклонным преследованием своей цели, опять Петра Великого хотелось бы для России.
Замолчал, потом словно бы нехотя сообщил, что «Преступление и наказание» начал читать, протянул ему руку, но не пожал, а только подержал его руку в своей, повернулся и зашагал по дороге, ведущей к загородному дому, который снимал, хотя можно было доехать омнибусом, а дня через два продолжал вдруг о том же:
— Я не знаю, какой будет ход русской и всемирной истории, да едва ли больше моего кто и знает. Будет ли это постепенность, которая приведёт к политической организации на экономическом основании через пять тысяч лет, или революции за революцией, которые обработают это дело лет в двести, ничего из этого мы не знаем. Я знаю одно, что со стороны постепенности я стать не могу, потому что эта постепенность могла бы быть в самом деле чем-нибудь, если бы она явилась в форме математического расчёта, в форме вычисления ежегодного приращения некоторых развитий, положим даже, порядком геометрической прогрессии, которое должно дать через столько-то лет такой-то результат. Но мы по такой методе ещё не умеем рассматривать даже историю прошедшего, и уже истории будущего и коснуться не можем. Поэтому вся точка зрения постепенности приводит нас только к абсурду. Есть постепенность или нет её, это всё равно, но во всей истории прошедшего революция оказывается постоянным явлением, так что можно на целую историю взглянуть как на ряд неудавшихся революций, следовательно, заключение тут одно, что это явление имеет свою обязательную причину в жизни. И действительно, мы видим, что революция обычно выражает собой не то, чтобы люди знали, куда они идут, это так же невозможно, как какое бы то ни было предсказание, но люди положительно знают, откуда уходят, и сознают, что обстоятельства сложились так, что уход становится необходимым. Это-то уход от прежнего, от существующего в иное отношение и есть революция. Укорять её тем, что она не удалась, нельзя, тут слишком много факторов по плюсу и по минусу, чтобы сразу составить формулу верно.
— Стало быть, у вас, по крайней мере, никакой формулы нет?
— Именно, никакой.
— И тем не менее вы приветствуете террор, даже не зная, что из кровопролития выйдет потом?
— Именно так, потому что ждать осуществления теории, ничего не делая и ничем не рискуя, тем больше нельзя, чем самая теория, если она не осуждена остаться в форме фантазии, может только явиться, когда уход от прежнего совершился, то есть когда революция совершилась, и обстоятельства требуют постановки новых отношений между людьми, на новом же основании, однако на этот раз возможных уже не в форме фантазии, а в форме результата совершившихся обстоятельств.
— Кровь больно у вас дешева, и нальёте вы её куда больше, чем стоит вся ваша полученная выгода, если ещё выгода будет.
— Обновление общества стоит того.
— Всякое общество может вместить только ту степень прогресса, до которой оно доразвилось и начало уже понимать. К чему же хватать дальше, с неба-то звёзды? Этим можно всё погубить, потому что можно всех испугать. Вся эта кровь на ваши же головы и обрушится.
— Вопросы слишком созрели, вы хоть с этим согласны?
— Согласен, вопросы созрели, вопросы готовы, однако же общество наше отнюдь не готово их разрешить, все разъединены, нет и помину о братстве и братской любви.
— Надоело мне это братство, в христианском мире уж никак не осуществимо оно. Мы начнём с переустройства поземельных владений, которое гнездится в русском понятии.
— Куда ж торопиться-то, если не теплится даже мысли о братской любви.
— Вам бы с Александром Ивановичем повидаться, вы бы сошлись, непременно сошлись, он тоже требует выжидания, и выжидания в том, чтобы осуществить идеал, я же требую результата совершаемых нами движений.
— Вы до того не уважаете человека?
— Да нынешнего-то человека, помилуйте, за что уважать?
Он уж и оторваться не мог и о работе забыл, до того жаждал понять и эту идею пролитой крови, прежде времени, безо всякого смысла, выгод которой нельзя рассчитать, хотя у них всюду расчёт и расчёт, и в особенности жаждал понять, как человек выживает такого рода идею, какие причины, как же это он с такой-то идеей живёт, да ещё, это видно, преспокойно живёт, главное, при самом тонком развитии откуда берётся мечтательность самая отвлечённая, отвлечённость понятий во всём, отвлечённость в постановке самых жгучих социальных проблем, а отсюда, скорее всего, и жестокость чрезвычайная к людям, несправедливость, односторонность, злобность, даже до мщения, можно подозревать, и уже тут открывался в какую-то безграничную даль ещё один новый роман, который непременно и как можно скорее нужно было писать, и он уже сбивался со счета, сколько теперь романов гнездилось в его голове, и все эти романы в воображении представлялись замечательно как хороши, и каждый нужно бы было без промедленья и непременно завтра писать, и невозможно было решить, за который браться сейчас, и соблазняла лукавая, однако же сильная, почти и неоспоримая, мысль, не вместить ли все эти идеи в один, но зато уж наверняка в грандиозный роман.
А время летело, дни мелькали один за другим, не оставляя никакого следа, он спохватывался, принуждал себя тотчас засесть за работу, всё за ту же статью о Белинском, которая решительно не желала даваться ему, так что часа через два голова оказывалась словно бы не на месте, он тосковал и боялся, как бы не случился новый припадок или, похуже ещё, не прикончил бы на месте удар.
Он как-то не выдержал и вслух произнёс:
— Верно, не миновать мне сумасшедшего дома.
Аня всплеснула руками:
— Что ты, Федя, не может этого быть!
— Отчего же не может?
— Это несчастье слишком было бы тяжело. Бог нас от него сохранит.
— Может быть, именно так, Бог сохранит, однако ж если случится, не оставляй меня здесь, в Россию свези. Я здешних русских не понимаю, живут семьями, воспитывают детей, последние поскрёбки прожив, ещё думают нас же учить, а не у нас учиться. Да здесь от всего отстанешь и после этого надо целый год привыкать, чтобы попасть в тон и в лад. Писателю же особенно невозможно здесь заживаться. Для писателя первое дело действительность, ну а здесь действительность-то швейцарская, так что я здесь не только что жить, а и с ума сходить не хочу.
И вновь с сердитым упрямством засел за статью, да вскоре с сердцем бросил её, раздражённо твердя:
— Да вот уж и отстал от всего.
Прошёлся по комнате, отыскивая сюртук, висевший в шкафу:
— Очень бы хотелось в Россию, и по многим, по многим причинам, ты хоть это пойми. Одно уже то, что на месте. А кроме того, непременно хочу издавать нечто вроде газеты, у меня уж выяснилась форма и цель. Для одного этого надо быть дома, видеть и слышать всё своими глазами.
Отправился с Аней гулять, переменил книги в библиотеке и читал вместо работы целую ночь.
Разбудил его пушечный гром. Он был так разбит, что не хотелось вставать, и он припомнил с трудом, что это в честь Гарибальди пушки палят и что завтра должен был открываться конгресс. Так и есть: в конце улицы раздался гром барабанов.
Оживлённая Аня, бросив книгу на стул, свесилась из окна и со смехом докладывала ему:
— Пожарная команда, вероятно из граждан. Все идут очень важно, с полным достоинством, несколько человек, тоже важные очень, тащат за собой две машины и лестницу, лестница длинная, граждане в полном параде, не понимаю эти их ленточки с эполетами золотыми, разве что для параду, а мне кажется, что для дела они не годятся решительно, а как ты думаешь, они такими же важными шагами идут на пожар? Я думаю, да, и пока на место придут, так успеет вся улица выгореть. Решительно не понимаю, что у них за польза пройтись важно по городу при звуке барабана и перебудить всех добрых обитателей свободной Женевы.
Он заставил себя подняться с дивана, умыться, выпил кофе и всё-таки сел за работу, но что ни прочитывал в своей статье о Белинском, всё по нашей скотской цензуре невозможно было печатать, и он, кривя губы и щуря глаза, то и дело крестил абзац за абзацем, сердясь, что от статьи опять остаются одни пустяки да без всякого смысла слова.
Бросить пришлось, чтобы не выйти окончательно из себя, и пошли раньше обедать, с трудом пробираясь сквозь празднично разодетые толпы народа. Депутации одна за одной со знамёнами, красно-белыми и красно-жёлтыми, попадались изредка и другие цвета, уже шли одна за другой на вокзал, где к пяти часам ожидался приезд Гарибальди. Жара была страшная, пот струился по лицам, однако у граждан настроение было весёлое, бодрое.
Аня смеялась:
— Ведь охота же людям тешить себя этими всеми процессиями. Я думаю, куда как приятно покрасоваться, неся какой-нибудь значок на плече.
После обеда она воротилась к себе отдохнуть до пяти, тогда как он прочитал газеты в «Короне» и уже один, без неё, спокойно и уверенно проходя сквозь толпу, которая непрерывно смеялась и восторженно что-то кричала, одинокий, сам по себе, отправился на вокзал. Вся широкая улица запружена была до отказа. В окнах домов стояли празднично разодетые мужчины и женщины. Ребятишки громко орали чёрт знает что и с необыкновенной юркостью сновали повсюду. В этой толчее людей и знамён ощущался какой-то порядок, хотя не видно было распорядителей, а Женева, город свободный, не имела полиции.
На вокзале пришлось долго ждать. В толпе передавали друг другу, что на каждой станции поезд Гарибальди останавливали местные депутации и герой всякий раз говорил речь с площадки вагона. Жара становилась невыносимой, пить хотелось ужасно, от беспрерывно нараставшего шума звенело в ушах, но он, несмотря ни на что, оставался на месте: такого рода событие он видел впервые и не мог ничего пропустить.
Наконец ударила пушка. Все увидели поезд и обратились к нему. Локомотив пронзительно и как-то жалостно свистнул, вызвав шутки и раскатистый смех. Что-то шевелилось и передвигалось по битком набитой платформе, должно быть, депутации говорили речи, обращаясь к нему, а Гарибальди им отвечал. Прошло с полчаса, пока заколыхались знамёна и шествие началось. Гарибальди ехал в открытой коляске четвёркой, в своей прославленной красной рубашке, с матросским платком, завязанным на шее узлом, с американским пончо вместо плаща, скреплённым застёжкой на середине груди, с удивительно открытым, неправильным, славянским типом лица, которое всё так и светилось добротой, любовью, благоволением, силой, всё очень просто, всё от души, и в то же время нравственная твёрдость проступала в каждой черте, а во взгляде задумчивость и какая-то грусть. Всенародная ли слава тяготила его? Коснулась ли старость своим тяжким крылом? Кровь ли, пролитая за республику, которая окончилась прежней монархией, легла камнем на душу? Измены ли, неудачи ли подсушили его?
Толпа ликовала. Из окон махали платками. Люди протискивались с риском попасть под колеса, жали руку и что-то радостно кричали ему. Гарибальди улыбался, кланялся и взмахивал своей серой шляпой, флибустьер, мятежник, нарушитель естественного порядка вещей.
Фёдор Михайлович двигался в этой восторженно орущей толпе, сосредоточенный, бледный, с мелкими каплями пота на лбу, и как-то неожиданно, странно, по какой-то неуловимой связи идей припомнилась ему иная толпа, с год назад, туманным, холодным, слякотным утром, которая, тоже шумно, однако с шумом совершенно иным, текла через Николаевский мост на Смоленское поле, неся с собой бинокли, подзорные трубы, лестницы, стулья, скамейки, все до единого сгорая от какого-то мрачного и недозволенного, нехорошего любопытства. Небо было серое, совершенно осеннее. Часов в шесть пошёл дождь, который затем перешёл в сильный снег, совершенно по-зимнему очень густой, однако и дурная погода не заставила ни одного человека поворотиться назад, все продолжали сосредоточенно и упрямо спешить на мрачное Смоленское поле, разве что молчаливей, чем прежде, и невольно прибавивши шагу. А там, впереди, сквозь густой мокрый снег со всех сторон виден был эшафот и посеревшая перекладина виселицы, и вся эта толпа, дыша густо паром, стоя так плотно друг к другу, что было ужасно тепло, безмолвно глядела, кто своими глазами, кто через сильное увеличительное стекло подзорных труб и биноклей, как над дворянами в обыкновенных поношенных сюртуках, участниками неудачного покушения, ломал символически шпаги палач, как подручные подвели Ишутина к виселице, как бородатый священник в заснеженной рясе заговорил с приговорённым о Боге, как Ишутин покорно встал на колени, сначала на одно, потом на другое, как потом долго молился, снова поднялся, припал губами к кресту и долго, ужасно долго не мог от него оторваться, как наконец оторвался, как священник благословил и осенил приговорённого к смерти крестом, как Ишутин на все стороны благочестиво поклонился народу, как ему завязали глаза, как потом закутывали в какой-то белый мешок, как накидывали петлю на шею, несколько раз расправив её, как потом осуждённый стоял между подручными палача, которые поддерживали его, чтобы он не упал, и как голова его временами бессильно опускалась на грудь. На огромное Смоленское поле, набитое до отказа любопытным народом, опустилось такое молчание, словно и не было никого, слышно было только паденье снежинок. Вдруг все в один раз шевельнулись, громко раздались голоса: «Фельдъегерь! Фельдъегерь!» В самом деле, в заснеженное каре застывших на месте равнодушных солдат на обыкновенных дрожках въехал фельдъегерь, держа бумагу в руке и взмахивая этой рукой, как здесь, перед глазами его, Гарибальди то и дело взмахивал своей серой шляпой. Бумага была тотчас развёрнута и прочтена, и хотя в толпе никто не расслышал ни слова, все очень ясно поняли её содержание, да и как было этого содержания не понять, когда с Ишутина тотчас сняли верёвку, сняли мешок, развязали глаза. В народе все сняли шапки. Верёвку дёрнули из кольца перекладины, она скользнула вниз и упала бессильной змеёй, вызвав в народе шумный радостный вздох. Толпа зашевелилась и двинулась вспять, таща свои подзорные трубы, бинокли, лестницы, скамейки и стулья, громко благословляя и восхваляя монаршее милосердие, и он молча двигался в этой толпе, потрясённый, разбитый, больной, словно бы не думая ни о чём. В тот день он должен был начать спешный роман для Стелловского, Аня пришла в первый раз, чтобы он ей диктовал, а он долго ходил взад-вперёд, позабывши даже о ней, не в силах произвести простую, давно изготовленную первую фразу: «Наконец я возвратился из моей двухнедельной отлучки», да так и не произнёс её в этот день.
Когда он воротился домой, Аня первым делом с сердечной обидой пустилась его упрекать, зачем он за ней не зашёл, чтобы вместе идти, и он почти грубо сказал, что если бы она даже пошла, то ничего не смогла бы увидеть, так что даже лучше, что дома сидела, она же воскликнула с ребяческим своим торжеством:
— А вот и видела, видела, и очень близко, так что могла отлично это благороднейшее лицо разглядеть, и знаешь ли, знаешь ли, на кого он похож?
— На кого?
— Представь себе, на тебя! Издали, когда я только увидала его, мне показалось, что это ты, так у тебя лоб похож на лоб Гарибальди! Какое у него доброе, какое прекрасное лицо! Такое милое, такое простое, должно быть, он человек удивительно умный и добрый!
— Разумеется, умный и добрый и даже простой, главное, простодушный до крайности, очень тоже честолюбивый, должно быть, как он всё шляпой махал, но непременно и гениальный. Это все, которые собрались тут мир утверждать, непременно с драки начнут и перегрызутся между собой, а от него одного можно ждать хоть какого-нибудь трезвого слова. Именно то, что он начал не сам, а к Кавуру примкнул, показывает его гениальность, его удивительное чутьё на реальное дело, а те непременно с фантазий начнут, ну и кончат какой-нибудь глупостью, тоже, может быть, и увидишь, если пойдёшь.
— Так зачем же идти?
Он не ответил, позабыв о ней сразу, быстро и нервно ходя вдоль стены, мимо окна, за которым гремела до позднего вечера бравурная музыка и то и дело кричали «ура». Стиснувши зубы, он мрачно спорил с кем-то, не имевшим лица:
«Вы зовёте с собой на воздух, навязываете нам то, что истинно в отвлечении, вы отъединяете нас всех от земли. Куда уж сложных, у нас и самых простых-то явлений нашей русской почвы не понимает никто, в особенности же молодёжь, вот эта-то, эта, которая так берётся за револьвер, русскими быть разучились вполне. А это уж и отсталость, это уж старина, это только самая крайняя западническая гиль. Вы спросите, что же Россия-то на место этого даст? Почву, почву, на которой вам же можно будет и укрепиться, вот что она даст! Ведь вы говорите непонятными нам, то есть массе народа, взглядами и языком. Погодите, начнёт жить народ, и вы явитесь такими пигмеями перед ним, да что, просто он вас проглотит! Вы только одному общечеловеческому и отвлечённому учите, а материалисты ещё. Как это всё наивно и скучно у вас!..»
Голова разболелась и болела и назавтра весь день. Погода вдруг изменилась, сделалось пасмурно, влажно, стало нечем дышать, ночью, когда он безуспешно сидел над проклятой статьёй, сделалось нестерпимо, ужасно, и в начале пятого он свалился в жестоком припадке, голова билась, лицо свели зверские судороги, он не приходил в себя долго, потом тотчас заснул, но каждые пять минут просыпался и мутным взором озирался вокруг. Наконец хлынул освежающий дождь. Ему стало полегче. Он поднялся, бледный, разбитый, однако прежние мысли тотчас воротились к нему, точно бесшумно выступили из-за угла:
«И чего мы всё спорим, когда надо делом заняться. Ведь велико расстояние от гуманности в теории до гуманности на практике. Заговорились мы очень, зафразировались, так сказать, от нечего делать языком только стучим, желчь свою, не от нас накопившуюся, друг на друга изливаем, вдались в усиленный эгоизм, общее дело на себя одних обратили, дразним друг друга, ты вот отстал, ты вот общему благу служишь не так, а надо вот эдак, я-то знаю получше тебя, вот это и главное, что я-то знаю получше тебя, а гуманности на практике всё нет да нет. Как-то это всё не по-русски или уж слишком даже по-русски. Чего хочется нам? Ведь, в сущности, всё заодно. Просто от нечего делать дурим...»
Может быть, по этой причине он не был ни мрачным, ни раздражительным после припадка, только писать уже вовсе не мог, хотя немного и посидел за столом и даже брал в руки перо, писать было вовсе невмоготу.
Обедать пошли очень рано, и Аня, выходя из дома, вдруг сказала, прижавшись к нему:
— Бедный Федя, как мне тебя жалко, просто ужас. Что бы только я ни дала, чтобы не было припадков с тобой. Господи, кажется, всё бы отдала, лишь бы не было этого.
Он смягчился, ещё больше затих, пообедали мирно, а после обеда, уже как обязанность, как расписание, он направился было к «Короне» все газеты до последней литеры прочитать, без чего не умел ни жить, ни писать, но по дороге встретился всё такой же мрачный неповоротливый Огарёв, подал обе руки, бессильные, слабые, и негромко спросил:
— Вы были вчера на Конгрессе?
— Нет, помилуйте, я ведь не член.
— Что ж из того, пропускают решительно всех, входная плата двадцать пять су.
— Тогда непременно пойду.
— Вот и отлично. Литератору всё надобно знать, решительно всё, хотя вы, разумеется, несогласны и прочее. Я тоже туда.
И зашагал с таким видом уверенности, что он идёт с ним, что невозможно было не отправиться следом.
Огарёв, не взглянув на него, спокойно рассказывал:
— На Конгрессе каждая национальность имеет своего вице-президента и секретаря.
— Стало быть, начали с того, что все разделились.
— Полно-ка вам, это из одного уважения к каждой национальности. Меня выбрали вице-президентом от русских, а Вырубова, вы незнакомы, выбрали секретарём. Меня Бакунин уговорил Долгорукову в пику, который, должно быть, бесится, что остался совсем в стороне. С этим Вырубовым я даже очень сошёлся, увидя, что религиозного вопроса затронуть будет нельзя, от участия отказался. Вчера говорил Гарибальди, ну, разумеется, братство народов, мирное разрешение всех международных конфликтов, республика и демократия, низложение папства, общие, в общем, места, так что многие настроены против него. Сегодня Бакунина речь, вот погодите. Увидите многих героев Сорок восьмого, одно это стоит того, чтобы пойти. Тысяч до шести наберётся народу.
Они подошли к большому зданию Избирательного дворца на Новой площади, серое, высокое, с гербами кантона. Шум стоял страшный, какой-то оратор высился на трибуне и от этого шума не мог говорить. Наконец народ успокоился. Оратор заговорил, может быть, громко, о чём заключить можно было по широко раскрытому рту, однако в дальних рядах нельзя было разобрать почти ничего, долетали разрозненные слова и отдельные фразы о том, что необходима свобода и что правительствам стыдно должно воевать. Каждое слово сопровождалось громом рукоплесканий. Огромный зал весь дрожал.
Фёдор Михайлович со своим сосредоточенным видом придвинулся ближе и сел на скамью. Прежде всё это он знал единственно только по книгам и видел ещё в первый раз наяву, и душа его ждала чего-то, и стучал тревожный вопрос: каковы-то они? Оратор покинул трибуну.
По лесенке, ведущей на возвышение, где заседало бюро, уже поднимался тяжёлым старческим шагом согбенный седой человек огромного роста, одетый неряшливо в какой-то странный серый едва ли сюртук, а скорей балахон, в фланелевой фуфайке вместо рубашки. Толпа взрывом восторженных криков приветствовала его:
— Бакунин! Бакунин!
Гарибальди поднялся, сделал несколько шагов навстречу ему и кинулся в медвежьи объятия. Эта встреча старых бойцов революции произвела необыкновенное впечатление на весь зал. Все вскочили на ноги, роняя скамьи. Восторженным рукоплесканиям не было, казалось, конца. Бакунин тем временем выпустил Гарибальди и взошёл на трибуну.
Восхождение также было встречено громом рукоплесканий, которые почти и не прекращались уже, едва Бакунин заговорил и из беззубого рта раздался мощный, страстный, идущий из самого сердца призыв, аплодисменты сопровождали каждое слово, так что голос с трибуны то пробивался обрывками, то совсем пропадал, и невозможно было понять, доходил ли до слуха толпы самый смысл, доводивший её до экстаза, или ей было довольно одного вида этой старческой, согбенной, но всё ещё могучей фигуры и одного звука этого страстного голоса, до того не позволяли эти рукоплесканья осмыслить в её цельности всю эту речь.
Фёдор Михайлович, разумеется, о Бакунине кое-что слышал, даже не так уж и мало, кое-что о нём и его самого прочитал в европейских и в русских вольных газетах, и не мог не признать, что это был его противник из первых, самый корень, самая матка того, что было ему ненавистно во всём этом бурливом, скороспелом, совершенно оторванном от родной почвы движении, из которого для народа ничего не могло выйти, кроме бессмысленной крови, новой несправедливости и нового зла, однако же невозможно было ему тотчас не уловить, что Бакунин в совершенстве владел особенным даром заставить слушать себя, и вовсе не тем, чтобы был превосходный оратор, который удовлетворяет всем тонким требованиям литературно образованной публики, который вполне владеет всеми тайнами языка и в речах которого ясно очерчены начало, середина и конец выступления, нет, перед ним стоял народный трибун, который умение говорить массам постиг в совершенстве, так что тут имели значение не сами слова, не смысл этих слов, но сама величественная фигура, энергичные жесты, именно этот искренний, убеждённый, из самого сердца вышедший тон, эти короткие, ударом топора вырубленные, раскалённые фразы, которые пьянили толпу, готовую ринуться в бой вслед за вождём, сама не зная куда, куда бы тот ни позвал.
Первое, что до него донеслось, были проклятия в адрес России:
— Этой империи я желаю всех унижений, всех поражений, в убеждении, что её успехи, её слава были и всегда будут прямо противоположны счастью и свободе народов русских и не русских, её нынешних жертв и рабов...
Толпа заревела, не только забила в ладони, но и застучала ногами, так что какое-то время было видно только, что Бакунин открывал рот, однако не доносилось ни слова, и вдруг из этого хаоса звуков вырвался властный призыв к поражению России во всякой войне, где бы эта война ни возникла:
— Признавая русскую армию основанием императорской власти, я открыто выражаю желание, чтобы она во всякой войне, которую предпримет империя, терпела одни поражения. Этого требует интерес самой России, и наше желание совершенно патриотично в истинном смысле слова, потому что всегда только неудачи царя несколько облегчали бремя императорского самовластья...
Боже мой, да ведь это напрасная гибель тысяч, десятков тысяч ни в чём не повинных людей, тех русских солдат, которые встанут на дороге нашествия нового Бонапарта и бесславно падут, как же можно к этому звать, как можно сравнивать это с бременем самовластия, каким бы позорным и тяжким ни представлялось оно?
— Какие же принципы должны лечь в основу нашего дела? Эти принципы, истинные начала справедливости и свободы, должны быть непременно провозглашены именно теперь, когда недостаток принципов деморализует умы, расслабляет характеры и служит опорой всем реакциям и всем деспотизмам. Если мы в самом деле желаем мира между нациями, мы должны желать международной справедливости. Стало быть, каждый из нас должен возвыситься над узким, мелким патриотизмом, для которого своя страна — центр мира, который своё величие полагает в том, чтобы быть страшным соседям. Мы должны поставить человеческую, всемирную справедливость выше всех национальных интересов. Мы должны раз навсегда покинуть ложный принцип национальности, изобретённый в последнее время деспотами Франции, России и Пруссии для вернейшего подавления верховного принципа свободы. Национальность не принцип, это законный факт, как индивидуальность. Всякая национальность, большая или малая, имеет несомненное право быть сама собою, жить по своей собственной натуре. Это право есть лишь вывод из общего принципа свободы...
Каким же образом покинуть ложный принцип национальности и в то же самое время сохранить свою индивидуальность, получить несомненное право оставаться самими собой?
— Всякое централизованное государство, каким бы либеральным оно ни заявлялось, хотя бы даже носило республиканскую форму, по необходимости угнетатель, эксплуататор народных и рабочих масс в пользу привилегированного класса. Ему необходима армия, чтобы сдерживать эти массы, а существование этой вооружённой силы подталкивает его к войне. Отсюда я вывожу, что международный мир невозможен, пока не будет принят со всеми своими последствиями следующий принцип: всякая нация, слабая или сильная, малочисленная или многочисленная, всякая провинция, всякая община имеет абсолютное право быть свободной, автономной, жить и управляться согласно своим интересам, своим частным потребностям, и в этом праве...
Но уж гремели такие аплодисменты, ревели такие восторги, что разобрать окончание мысли было совершенно нельзя, и Фёдор Михайлович, ошеломлённый, весь сжатый на непривычном ему многолюдстве, несколько даже придавленный этим громом и криком, как-то стремительно и урывками размышлял, что всё это, может быть, даже и справедливо, как отвлечение, как логический силлогизм, как новое правило арифметики, в особенности же как желание жить по собственной воле, но как же при этом не рассчитать последствий этой собственной воли, как не задуматься, готова ли эта собственная-то воля, чтобы жить по ней припеваючи и без всяких хлопот, главное же, даже если собственная воля готова, даже если предвидятся благоприятнейшие последствия, даже и до того, что наступит рай на земле, то всё-таки остаётся ещё далеко не праздный вопрос, каким же образом освободиться от государства, от армии и вдруг перейти к автономии и к свободе, довольно ли для достижения этой, может быть, восхитительной цели провозгласить с трибуны Конгресса, что вот, мол, все право имеют, и точка?
Тут гром и крик поутих, и вновь стал всё более властно пробиваться голос Бакунина:
— Всеобщий мир будет невозможен, пока существуют нынешние централизованные государства. Мы должны, стало быть, желать их разложения, чтобы на развалинах этих единств, организованных сверху вниз деспотизмом и завоеванием, могли развиться единства свободные, организованные снизу вверх, свободной федерацией общин в провинции, провинций в нацию, наций в Соединённые Штаты Европы!
Да каким же образом разложатся, развалятся нынешние централизованные государства? Сколько же крови прольётся, прежде чем их развалить? Много ли живых членов останется в свободных-то общинах? Многим ли счастливцам приведётся дожить до вашего всеобщего мира?
Бакунин уже возвращался на место, принимая горячие поздравления, пожимая руки, которые со всех сторон тянулись к нему.
Кто-то рядом с удивлением громко говорил по-французски:
— Этот человек создан для революции. Революция его естественная стихия, но если бы ему довелось перестроить на свой лад какое-нибудь государство, ввести в него форму правления своего образца, на следующий день, если даже не раньше, он бы восстал против собственного своего детища, стал бы во главе своих политических противников и ринулся в бой, чтобы свергнуть самого же себя.
Невольно припомнился рассказ, кажется Герцена, напечатанный где-то, как в сорок восьмом году о Бакунине кто-то сказал, что такому человеку цены нет в дни восстания, но на другой день после победы его надлежит расстрелять.
Что-то невероятное, фантастическое, казалось, творилось вокруг, какое-то алчное самоистребление, истребление друг друга, истребление целых народов, и всё это не от жестокости по натуре, не от дьявольской тяги ко злу, а во имя самого светлого идеала высшей справедливости и добра.
Он был до того оглушён этой мыслью, что уже почти не слушал дальнейшего, да и невозможно было ещё что-то услышать из-за невероятного шума, сквозь который до него доносились разрозненные, но громовые призывы о мире хижинам и о войне дворцам, об уничтожении религии, об уничтожении чего-то ещё, и казалось, что без промедления этими охваченными энтузиазмом людьми может быть уничтожено решительно всё, что ни есть на земле.
Наконец ораторы кончили свои грозные речи. Толпа вскочила и приветствовала всех криками и каким-то уже исполинским громом аплодисментов, от которого трещало в ушах.
Бакунин поднялся и стал тяжело спускаться по лесенке, внизу его тотчас окружили соратники с длинными волосами, с разгорячёнными лицами и двинулись вместе, что-то громко крича.
Фёдор Михайлович тоже поднялся и пытался идти в направлении к выходу, однако толпа несла его, как хотела, и поднесла очень близко к Бакунину, так что он видел его одутловатое лицо с заплывшими, но грозным огнём сверкавшими глазками и слышал его мощный голос, говоривший довольно плохо, но отчётливо по-французски:
— Если бы не было народного идеала, если бы он не выработался в сознании масс, по крайней мере в своих главнейших чертах, то надо было бы отказаться от всякой надежды на русскую революцию, потому что такой идеал выдвигается из самой глубины народной жизни, есть непременным образом результат народных исторических испытаний, его устремлений, страданий; протестов, борьбы и вместе с тем есть как бы образное и общепонятное, всегда простое выражение его настоящих требований и надежд, и нужно быть олухом царя небесного или неизлечимым доктринёром для того, чтобы вообразить себе, что можно что-нибудь дать народу, подарить ему какое бы то ни было материальное благо или нравственное содержание, новую истину и произвольно дать его жизни новое направление или, как утверждал Чаадаев, писать на нём, как на белом листе, что угодно.
При выходе случился затор, толпа волновалась и двигалась, его отнесло в сторону и вновь, как волной, поднесло близко к Бакунину, который возвышался над всеми на целую голову и выкрикивал, опять по-французски:
— Мир, свобода и счастье всем угнетённым! Война всем притеснителям и грабителям! Полное возвращение трудящимся капиталов, фабрик, орудий труда и сырья, а земли тем, кто обрабатывает её своими руками! Свобода, справедливость, братство по отношению ко всем человеческим существам, которые рождаются на земле! Равенство для всех! Для всех безразлично все средства развития, воспитания и образования и одинаковая возможность жить своим трудом! Организация общества путём вольной федерации снизу вверх рабочих ассоциаций, как промышленных, так и земледельческих, как научных, так и художественных или литературных, сначала в коммуне, федерация коммун в области, областей в нации, а наций в братский Интернационал!
Наконец он выбрался из дворца и быстро пошёл в обратную сторону, не сразу заметив, что удалялся от дома, потрясённый и негодующий, согласный решительно до последней черты и в то же время не согласный, тоже решительно и тоже до последней черты, пытаясь понять, как все эти понятия могли умещаться в голове одного человека, вопреки здравомыслию, нагромождая противоречия, как у всей этой путаницы находились последователи, как можно проповедовать какие-то ассоциации и коммуны, положим, прекрасные сами по себе в отвлечении, именно в настоящее время, когда всё наше будущее так загадочно, так неясно проступает из тьмы, именно в эту нашу самую смутную, самую неудобную, самую переходную и самую, может быть, во всей нашей истории роковую минуту, как можно проповедовать какие-то федерации и братский Интернационал тёмному русскому мужику, который безоговорочно, без рассуждений верит в царя, который по этой причине ничего не поймёт и решительно не убедится ни в чём, когда тот большей частью с утра до вечера пьян и когда этому тёмному мужику невозможно даже проповедовать полного воздержания от вина, имея в соображении величие России как великой державы, которое так дорого стоит и которое пока что, до федераций и братского Интернационала, защищает этого самого тёмного мужика от иноземных разбойников, как же всего-то этого не понимать?
Он не работал всю ночь, едва спал, а на другой день у Ани был день рождения. Он поздравил её от души, но она встала расслабленная, с больной головой и вздыхала за утренним чаем:
— Вот думала ли я в прошлом году в этот же день, что через год буду замужем шесть с половиной месяцев, что буду беременна и что буду жить это время в Женеве, мне это и в голову прийти не могло. Я весь этот день помню, в прошлом году. Я рано утром отправилась к Сниткиным, чтобы передать к ним шляпу, которую я было взялась доставить им на дачу, да так и не доставила. Ушла от них часу в третьем, на дороге купила у Иванова сладких пирожков и пришла домой грустная. У окна увидела милую мамочку, которая сидела и всё ждала меня, она даже не садилась за стол. Я принесла ей обед и тоже пообедала с ней и просила сделать мне кофей, что мамочка с большой охотой исполнила. Бедная голубушка мамочка, думала ли я, что это будет в последний раз, когда мы с ней будем жить, что в другой раз того не будет, а что я через несколько времени выйду замуж. Как бы желала я теперь видеть её, право, вот тогда только то ценишь, чего теперь нет, так я ценю милую мамочку, потому что она от меня далеко.
Он пошутил:
— Может быть, и мне уехать, чтобы ты меня больше ценила.
Она подняла на него большие глаза и очень серьёзно сказала:
— Нет, Федя, я тебя и так ценю, я бы только желала, чтобы исполнилось наше желание и мамочка могла приехать к нам к тому времени, когда мне кончится срок, право, это была бы для меня такая огромная радость, что я больше бы, кажется, ничего не хотела.
Она пошла погулять, пока он пытался работать, а потом они вместе отправились на Конгресс. Стены домов пестрели свежими прокламациями. В прокламациях извещалось, что Гарибальди уехал и выражался протест против его речи о папстве, которая оскорбила добрую половину кантона.
Аня засмеялась ехидно:
— Вот тебе и раз, то встретили бог знает с какими радостями, то вдруг протест, что, дескать, убирайся-ка, братец, туда, откуда приехал. Как всё это смешно!
Он только поморщился и сумрачно вымолвил:
— Толкуют о братстве, а ни у кого и мысли нет о братской любви.
В зале Конгресса стоял всё тот же немыслимый шум. Ораторы взапуски восхваляли свободу. Карл Фогт долго читал письмо Фанни Левальд, состоявшее из десяти пунктов, которые доказывали один за другим, что война неприемлема. Итальянец Гамбуцци потребовал низложения папства. Толпа разделилась: одни рукоплескали, другие отвечали криками возмущения. Президент, выбранный взамен Гарибальди, прерывал итальянца, наконец и вовсе лишил его слова. Каждую фразу ораторов прерывали рукоплесканиями, так что в этом содоме уже невозможно было ничего разобрать. Скамьи зрителей волновались и двигались, многие вставали и пробирались с возмущёнными лицами к выходу, оставшиеся негодовали, что не дают слушать и идут по ногам. Кивнув молча Ане, Фёдор Михайлович тоже поднялся и стал выходить. Аня проворно его догнала и со смехом заговорила о том, что рядом с ней сидела очень толстая и жирная дама:
— Как ты думаешь, зачем она-то попала сюда? Когда стали очень шуметь, она обратилась ко мне и спросила, нет ли опасности. Она, верно, думала, что нет-нет да и доберутся до её кошелька.
Откуда-то выдвинулся массивный сумрачный Огарёв и негромко, спокойно, раздельно сказал:
— Конгресс не удался, были речи хорошие, но до дела не доходившие. На меня эта неопределённость навеяла скуку. Бакунин предложил мне вопрос, как лучше отретироваться с
Конгресса. «По железной дороге»,— сказал я ему. Реклю и Гамбуцци над этой глупостью с четверть часа смеялись.
Он отозвался:
— В жизнь мою не только не видывал и не слыхивал подобной бестолковщины, но даже не предполагал, чтобы люди на такого рода глупости были способны. Всё было глупо: и как собирались, и как повели это дело, и как разрешили. Это были дни ругательств и крику. Комичность, слабость, бестолковщина, несогласие, противоречие самим себе на каждом шагу — этого вообразить невозможно. И эта-то дрянь волнует честный мир работников! Грустно всё это. Начали с того, что для достижения мира на земле нужно истребить христианскую веру. Большие государства уничтожить и поделать маленькие, все капиталы прочь, чтобы всё было общее по приказу, и все без малейшего доказательства, всё это заучено ещё двадцать лет назад наизусть, да так у них и осталось. И главное, огонь и меч, и после того как всё истребится, то тогда, по их мнению, и установится мир. Подлинно, у себя дома мы всё это видим превратно, слушая рассказы да читая в газетах. Нет, это надобно смотреть своими глазами да послушать своими ушами.
Огарёв ничего не сказал и исчез, точно появился на миг единственно для того, чтобы высказать своё мнение о неудаче Конгресса. Аня семенила с ним рядом, держа его под руку, высоким насмешливым голосом вторя ему:
— К чему этот глупый Конгресс! Делать людям нечего, так они и собираются на разные конгрессы, на которых только и говорится, что громкие фразы, и дела никакого не выйдет. Право, жаль, что мы потратили столько сил.
А в кафе, спустя полчаса, изменившись в лице, вдруг заметила резко:
— Нас ужасно эксплуатируют здесь, ты не заметил?
Погруженный в свои размышления, он вяло спросил:
— Каким образом?
Она бросилась доказывать свою правоту:
— Именно! Вместо семи кушаний стали подавать сперва шесть, а сегодня уже всего пять, этак когда-нибудь дойдёт до того, что подадут только супу и фруктов. Вот я ему сейчас скажу!
Он устало сказал:
— Я положительно сыт, не надо ничего говорить.
После обеда они пошли прогуляться по вечерней Женеве.
Народу на улицах было не много, Конгресс явным образом угасал и во мнении свободолюбивых женевцев.
Они проходили мимо почтового отделения, когда она вдруг со страхом сказала:
— Боже мой, записки-то я не взяла, а без записки нашу фамилию этот подлый почтарь переврёт. Эти немцы до того бестолковы, не даются им русские имена. Нет ли у тебя какого клочка, чтобы я могла написать?
Он рассеянно порылся в карманах, обнаружил свёрнутую бумажку и с недоумением смотрел на неё.
Вдруг Аня, сверкнувши глазами и вся покраснев, цепко ухватила эту бумажку и с ожесточением принялась вырывать у него из руки. Он видел только сузившиеся глаза и злобно ощеренный рот. Ничего не понимая, он вскрикнул:
— Аня! Зачем?
Она в полном молчании вырывала бумажку, он же не помнил, что было записано в ней, он только был твёрдо уверен, что эта бумажка не имела для неё никакого значения, что он её смело мог бы ей показать, ничего не стыдясь, однако никакого насилия над собой не терпел, свобода была ему дороже всего, ничуть не меньше, чем проповедникам на Конгрессе, и он зарычал, стиснувши зубы, и железными тисками своих сильных пальцев сдавил её руку, забыв, что это совсем ещё детская ручка.
Она слабо вскрикивала, скривившись от боли, слёзы крупными каплями катились из глаз, но она всё же не уступала ему и ещё яростней тянула бумажку к себе. Он, обеспамятовав, не уступал. Они топтались друг против друга на пустом перекрёстке, как два заклятых врага.
Тут бумажка с сухим насмешливым треском разорвалась. У каждого в руке осталось по нескольку мелких клочков. Она исступлённо и жадно рассматривала свои, не смогла ничего разобрать и в ярости швырнула на тротуар.
Он машинально выронил свои клочки, два или три, и хрипло спросил, с ужасом ощутив, что всего секунду назад мог бы с размаху ударить её:
— Зачем ты сделала это, зачем?
Она впилась в него ненавидящими глазами и презрительно, злобно, истерически провопила ему прямо в лицо:
— Ты, Федя, дурак, дурак, ты дурак!
Опешив, он стоял перед ней истуканом и не понимал ничего, в бешенстве оскорбления стискивая тяжёлые свои кулаки.
Она круто повернулась и зашагала прочь от него, мелко вздрагивая хрупкой спиной.
Он с ожесточением двинулся в обратную сторону, в эту минуту не думая нисколько о ней. Ему было довольно того, что он отстоял свою независимость от посягательств пусть даже той, которую страстно любил. Он был убеждён, что она одумается без него и сама поймёт всю нелепость своего нападения на какой-то глупый клочок и потом на него, поймёт всю постыдность своего нелепого слова, которое она влепила ему, однако в душе его царил страшный холод. В лицо дул сырой ветер, не освежая, а ещё больше разгорячая его. Сердце колотилось нехорошо.
Машинально повернув за угол, чтобы избавиться от этого ветра, он почти налетел на высокого человека и с удивлением разобрал, что это опять Огарёв, рядом с которым как-то почтительно и лебезиво шествовал молодой человек, в круглой шляпе и с тоненькой тростью в правой руке.
Огарёв остановился, ещё раз положил ему на руку свои мягкие руки вместо пожатия, помолчал, точно не зная, сказать ли с ним слова два, продолжать ли молча свой путь, и вдруг добродушно спросил:
— Не хотите ли с нами пойти?
Он был в таком состоянии, что ему казалось решительно всё равно, идти куда глаза глядят одному, присоединиться к Огарёву, даже вот так, тремя истуканами, на месте стоять, однако от расстройства этой нелепейшей ссорой у него даже голос пропал, и он не сказал ничего.
Тогда Огарёв улыбнулся своей бесхитростной, милой улыбкой:
— К Бакунину, право, стоит сходить. Я его, по правде сказать, немного боюсь, а всё-таки он замечательный человек и всему голова. Вам полезно было бы на него поглядеть.
Именно к Бакунину он идти не хотел, все эти люди этого круга отрицателей всего существующего, а вместе с существующим всех нравственных норм были неприятны и решительно чужды ему, однако в тот же миг вспыхнула мысль, оттесняя куда-то всю горечь оскорбительного слова «дурак», которое милая, милая Аня с такой озлобленностью прокричала ему прямо в лицо, мысль о том, что вся цель его жизни, в особенности в эти именно дни, когда надо как можно скорей придумать новый роман, главное в том, чтобы тип угадать современный и своевременно, первым этот тип очертить, не по чужому следу пойти, а у нас-то как раз этот тип разрушителя, этот тип отрицателя нравственных норм пока что не увиден и не схвачен никем, разве что с одного только краю Тургеневым, что означало, что он должен пойти, чтобы видеть своими глазами, и он нервно и даже как будто бы зло боднул головой.
Огарёв на его состояние никакого вниманья не обратил, а только в свою очередь слегка кивнул головой:
— Недалеко, шагов сто, за углом.
Они в самом деле, в полнейшем при этом молчании, прошли не более ста шагов, прямо с тротуара вступили в какой-то мрачного вида подъезд, с узкой лестницей, следуя один за другим, поднялись в четвёртый этаж и вошли без звонка, на что Огарёв мимоходом заметил:
— Не стесняйтесь, никаких церемоний.
Он тотчас увидел, только вошёл, что церемоний действительно не было никаких. Небольшая гостиная, слабо освещённая газом, была битком набита людьми разного возраста, разных национальностей, разных сословий, однако с одинаково мрачными лицами, нахмуренными глазами, в потёртых костюмах и нечищеных сапогах. Они разбивались на несколько групп. В каждой группе завязался свой особенный разговор, одинаково страстный и громкий, на нескольких языках, и случалось, что один говорил по-немецки, другой отвечал по-французски, и всё-таки собеседники каким-то образом понимали друг друга. В дальнем углу за коротким роялем сидел сгорбленный седой старичок необыкновенно добродушного вида, негромко аккомпанировал сам себе, перебирая ласково клавиши сморщенными ловкими пальцами, и птичьим голосом с сильным немецким акцентом по-французски пел «Марсельезу», так что гимн революции звучал сентиментальной уличной песенкой:
Пусть нечистая кровь напоит наши нивы!
Посередине убранной буржуазно-прилично гостиной стоял круглый стол. За этим круглым столом друг против друга сидела Антося, как её называли, полячка, сожительница Бакунина, слыхал как-то он, и сам Бакунин в чёрном сюртуке до неприличия неопрятного вида, с растрёпанной седой шевелюрой. Оба мирно играли вдвоём в дурачка. Антося бросала карты лениво. Бакунин играл деловито, даже, казалось, несколько горячась, однако в то же время прислушивался ко всем голосам, возбуждённо гремевшим вокруг, и время от времени, не оборачиваясь, не обращаясь к кому-нибудь лично, тоже громко и тоже на нескольких языках, вставлял своё слово, и тотчас все замолкали, выслушивали, на мгновенье падала мёртвая тишина, а затем все с прежним жаром продолжали свой спор, который, казалось, не мог окончиться никогда.
Молодой человек растворился мгновенно, примкнув к одной из споривших групп. Огарёв своей тяжёлой походкой прошёл прямо к столу и молча опустился на стул. Фёдор Михайлович с нахмуренным видом покосился по сторонам, с удовольствием обнаружил, что решительно ни один человек не замечает его, продвинулся несколько в сторону и пристроился в угол тощего вытертого диванчика, в другом углу которого, заложив ногу на ногу, тоже кто-то сидел, с серьёзным видом читая газету.
Бакунин, сгребая карты в колоду, перед тем как начать тасовать, кому-то громко, размеренно, чётко сказал:
— Россия требует теперь практического руководства и практической цели.
Старичок напевал слащаво и томно:
Ни одной пяди нашей земли,
ни одного камня наших крепостей!
Кто-то по-русски громко кричал:
— Я одного крестьянина знал, графа Гурьева крепостной человек, откупился за десять тысяч рублей, что вконец разорило его, хотя уже об освобождении заходил разговор, так не терпелось ему, неумолимой цельности человек, о любви своей к царю и к народу не всегда мог без слёз говорить, так вот он всю нашу цель формулировал так: «Всякий, кто не сын народа происхождением, да погибнет!» Вот он, идеал-то народа. И погибнет, погибнет, это я вам говорю!
Какой-то плюгавенький человек по-французски пищал:
— Слова знаменательные, а-а-а!
— Именно так, простая и ясная мысль.
— Необыкновенные могут явиться последствия.
— А по-моему, так самые обыкновенные что ни на есть, это, знаете ли, быстро у нас.
Бакунин тотчас отозвался на это, бросая карты рубашками вверх, одну Антосе, другую себе, одну Антосе, другую снова себе:
— Вы правы, именно простая и ясная мысль. Пусть друзья мои строят, я же только одного разрушения жажду, поскольку я убеждён, что строить гнилыми материалами на мертвечине — совершенно потерянный труд и что только из великого разрушения могут возникнуть новые живые материалы, а с ними возникнут и новые организмы, а старые организмы долой.
Из другой группы вырвался резкий, полный самого фанатичного убеждения голос, тоже по-русски:
— Мы тотчас, без промедления обязаны перейти к справедливым основам общественности и нравственности. Чего же мы тогда ждём?
Кто-то вывернулся, постоял с минуту, красный как рак, точно раздумывая, чего они именно ждут, чтобы тотчас начать, и в нервном припадке выскочил вон, так что громко хлопнула дверь, однако никто не обернулся на стук.
В углу художник с лицом рабочего человека, в блузе, густо измазанной красками, с серьёзным, мрачным лицом обращался к интеллигентному человеку в визитке, в свежем белье, с седой, аккуратно подстриженной бородой:
— Как подумаю о политическом положении, в котором пребывает Европа, у меня кисти выпадают из рук.
Бакунин отозвался, сбросивши карту на стол:
— А мы уже распределили между нами деньги за вашу картину.
На что художник с печальным видом сказал:
— Мне стыдно, гражданин, что она ещё не готова.
Кто-то провозгласил:
— Интернациональное братство!
Ещё кто-то громко кричал:
— Все реакционеры действуют согласно друг с другом, тогда как, напротив, сторонники свободы рассеяны, разделены, несогласны, необходимо добиться их тайного соглашения в международном масштабе.
Вообще, кричали ужасно, а Фёдор Михайлович сидел на своём месте совершенно потерянный, мрачный, с румянцем негодования на слишком заметно побледневших впалых щеках, сознавая, что во всём этом безобразии лишний, чужой, нисколько даже не нужный, начиная хоть даже с того, что характер имел непростой, уходил слишком часто в себя, закрывался, на многолюдстве любил помолчать, по какой понятной причине слишком многим неразрешимой загадкой служил, а тут все были люди отпетые и открытые, нараспашку до самой последней черты, так все и выкладывали, что ни всходило на ум, точно бы щеголяя друг перед другом, в особенности Бакунин был весь наружу, открыт и даже по-своему прост, поскольку со всеми был без чинов. В особенности же противны были все эти произносимые с полнейшей и непоколебимейшей убеждённостью крики о необходимости крови, резни, с такой поразительной простотой, словно вырезать всех, кто не своей волей не удостоился чести быть сыном народа, то есть всей мыслящей, духовно развитой части России, и есть в самом деле высшее благо и вернейший путь к идеалу. Он даже терялся, он даже спрашивал сам себя временами: да что они говорят? неужели всё это всерьёз? да уж не шутят ли они этак-то между собой, в своём тесном кругу? да разве возможно такого рода вещами шутить? Он даже порывался что-то сказать, но ещё больше терялся, во-первых, от многолюдства, на котором говорить не привык, да и нервы для многолюдства были слишком слабы, во-вторых, хоть и много и очень серьёзно мог бы возразить на эти ужасные крики, да много ли пользы здесь и в эту минуту на них возражать?
Тут он, погруженный в себя, многое, видимо, пропустил, а очнулся когда, вскинул тревожно глаза и стал чуть не в полубеспамятстве слушать, во всех углах раздавался отчётливый голос Бакунина, не очень и громкий сам по себе, однако тотчас было слыхать, что это голос человека трибуны:
— Народная революция начнётся с разрушения всех организаций и учреждений: церквей, парламентов, судов, административных органов, армий, банков, университетов и прочего, которые составляют жизненный элемент самого государства. Государство должно быть разрушено до основания. Одновременно приступят в общинах и городах к конфискации в пользу революции всего того, что принадлежит государству, конфискуют также имущество всех реакционеров и предадут огню все судебные дела и имущественные и домовые документы, а всю бумажную гражданскую, уголовную, судебную и официальную труху, которую не удалось истребить, объявят потерявшей всю свою силу. Таким путём завершится народная революция, и после того как её враги будут лишены раз навсегда всех средств вредить ей, уже не будет никакой надобности чинить над ними кровавой расправы, которая уже потому нежелательна, что она рано или поздно вызывает неизбежную реакцию.
Огарёв, глядя на руки, бессильно лежавшие на столе, возразил очень тихо, но едва раздавался голос Бакунина, все замолкали, и потому тоже стало слышно в каждом углу:
— Попытка народной революции нынче была бы вредна.
Бакунин бросил карты на стол, переставая играть, и ответил резко, откидываясь на своём стуле назад:
— Никакая попытка никогда не вредна!
Огарёв пожевал губами, потрогал под глазом щёку, точно чесалось там или это он размышлял, и всё-таки примирительно произнёс:
— Попытки бывают и вредные, но вот ты-то для чего жаждешь вредной попытки? Я думаю, для того, что она тебе доставляет занятие, хотя бы и общему делу вредила. Ты войди вглубь себя самого и очистись. Говорю не в укор, а как мольбу о том, чтобы ты выше себя общее дело поставил, человеческую свою чистоту.
Бакунин отмахнулся, беззлобно смеясь:
— Ковыряясь в душе, ты находишь в себе разные гадости. Нет сомнения, что всякий без исключения, кто захочет в себе ковырять таким образом, много найдёт неприличного. Однако зачем предаваться излишнему ковырянию прошедшего своего, своей несчастной души? Ведь это занятие самолюбивое и бесполезное совершенно. Прошедшего не воротишь. Не каяться мы должны, не жалеть о прошедшем своём, а собрать всё, что осталось у нас от наших прошедших обид и ошибок, собрать силы ума, уменья, здоровья, страсти и воли и сосредоточить всё это для служения одной последней, любимейшей цели, а наша цель с тобой — революция!
Огарёв намеревался что-то ещё возразить и начал было: «Да, революция...» — но тут Бакунин бесцеремонно его перебил:
— Полно тебе, чай давай лучше пить.
Антося в тот же миг поднялась и вальяжно, медлительно вышла, за ней шустро выскочил какой-то молодой человек. Огарёв со словами: «Вот я представлю тебе...» — нагнулся к самому уху Бакунина, и Бакунин тут же согласно кивнул, но громко сказал: «Только не надо имён», поднялся во весь свой значительный рост. Огарёв тоже поднялся с такой добродушной улыбкой, что Фёдор Михайлович тотчас не мог не понять, что речь завелась про него, тоже поднялся, сделал шаг в сторону двери и затоптался на месте, испугавшись неприличия своей попытки бежать, не зная, зачем это всё и что он должен будет сказать.
Огарёв между тем подступил и мягко сказал:
— Автор «Мёртвого дома», рекомендую.
Бакунин встал перед ним со скрещёнными руками, смерил его быстрым взглядом живых карих глаз и вдруг громко спросил:
— Вы не масон?
Он опешил и едва выдавил из себя:
— Не масон.
— Не мадзинист?
— Не мадзинист.
— Ну, значит, вы наш и должны вступить в наше братство.
Он так опешил, что едва нашёлся сказать:
— Я террора терпеть не могу.
Бакунин рассмеялся громко, открыто и совершенно искренно возразил:
— Я также не ожидаю ни малейшей пользы от цареубийства в России, даже готов согласиться, что цареубийство решительно вредно, возбуждая временную реакцию в пользу царя, однако не удивляюсь отнюдь, что моё мнение разделяют не все и что под тяжестью нынешнего невыносимого, говорят, положения найдётся человек, философски менее развитый, но зато более энергичный, чем я, который подумал, что гордиев узел можно одним ударом разрезать. Несмотря на теоретический промах его, я не могу отказать ему в своём уважении и должен признать его нашим перед гнусной толпой лакействующих царепоклонников.
Он ахал в душе, готов был что-то кричать, всё больше бледнел и только сказал:
— Я также терпеть не могу конституций.
Бакунин всё улыбался искушающей какой-то улыбкой:
— И это ещё ничего. У нас имеются члены-соревнователи, вовсе не обязанные вступать в какие-либо заговоры, а только помогающие словом или пером распространению наших идей. Вам надобно непременно в число соревнователей записаться.
Это было нелепо уже до того, что он опамятовался, с собой кое-как совладал, улыбнулся язвительно и с ещё большей язвительностью продолжал разговор:
— Пожалуй, только вот эти клятвы на кинжалах не очень мне нравятся.
Бакунин воскликнул:
— И не нужно никаких клятв! Это мы для одних испанцев придумали, а от вас довольно одного вашего слова. Согласны?
И до того это стало ему любопытно, что он не мог не спросить:
— А если согласен?
Бакунин улыбнулся широчайшей улыбкой:
— Тогда, как новый наш брат, вы должны уплатить двадцать франков.
И он улыбнулся, с неслыханным удовольствием на этот раз признаваясь в полнейшей своей нищете:
— У меня нет ни гроша и беременная жена.
Бакунин сказал только: «Жаль», без всяких церемоний поворотился спиной, возвратился к столу, на котором уже ворчал большой самовар, стояли стаканы и сахарница, полная крупно колотым сахаром, сел на свой стул, принял от Антоси налитый только на две трети стакан, бросил в него один за другим три больших куска, так что стакан наполнился чуть не до края, стал, звеня ложкой, мешать, прислушиваясь к словам черноволосого человека с чрезвычайно сильным южным загаром, в отличном сюртуке и белоснежном белье, который спрашивал, какова же программа этого нового братства, и хотя вопрос задан был не ему, отчётливо громко ответил:
— Уничтожение права наследования, свобода брака, равенство женщин и усыновление детей обществом.
Черноволосый воскликнул, всем телом поворотившись к нему, отставив стакан:
— Как, и вы думаете, что если не любовь к детям, я согласился бы забраться в эту дьявольскую страну, далёкую от прекрасной Франции и лишённую всего того, что делает жизнь счастливой?!
Бакунин отхлебнул из стакана и спокойно сказал:
— А, простите, мсье, вы женаты, я и не знал.
Черноволосый между тем выходил из себя:
— Нет, чёрт побери, я ещё не женат, но, воротясь завтра домой, безусловно найду какую-нибудь женщину, которая мне подойдёт, и тогда женюсь на ней, и я вам отвечаю, что у меня будут дети.
Бакунин жадными глотками выпил стакан чрезвычайно сладкого чая, протянул его ко всему равнодушной Антосе и, пока она снова наполняла его очень крепкой заваркой, хладнокровно разъяснил свою мысль:
— Вы подумайте только, что же произойдёт, если мы не отменим права наследования?
— Да я об этом и думать не стану!
— А вот что произойдёт, если мы не отменим права наследования: крестьяне станут передавать участки земли своим детям на правах собственности. Напротив, если вы одновременно с социальной ликвидацией отмените право наследования, то что же останется у крестьян?
— Ничего я не хочу отменять!
— У крестьян останется только голое фактическое владение, и это владение легко будет поддаваться преобразованию под давлением революционных событий и сил.
Фёдор Михайлович уже задыхался. Слушать далее эту развратную дребедень не оставалось ни душевных, ни даже физических сил. Он попятился к двери, вышел на лестницу под навязчивый сентиментальный, даже словно бы ласковый голос, певший о нечистой крови, которая напоит наши нивы, долго спускался по ней в темноте, проклиная себя, что решился пойти, позабыв, каким именно образом он тут очутился. Сырой ветер опахнул его, чуть успокоил, и он как-то быстро, почти не разбирая дороги, отыскал свою улицу и сердито дёрнул ручку звонка. Тотчас на лестнице послышалась мелкая дробь каблуков, и Аня сама открыта ему. Не обращая на это никакого внимания, он поднялся к себе, недовольный и мрачный, огляделся, словно что-то искал, и вдруг увидел в глазах её застывшие крупные слёзы. Эти слёзы ужасно удивили его. Он спросил участливо, ласково, тотчас меняясь в лице:
— Анечка, что с тобой, случилось с тобой что-нибудь?
Она ответила грубо, с губами надутыми, с ненавистью в глазах:
— Оставь меня в покое, ты, ты...
Тут он враз припомнил всю ту гадкую, пошлейшую из пошлейших историю с изодранной какой-то бумажкой, и в душе его вновь запылал гневливый жар оскорбленья. Её глупые, бесчестные, нераскаянные слёзы ужасно раздражили его. Он против воли возвысил свой голос:
— Перестань! Немедленно перестань!
В ответ она заплакала громче, то и дело шмыгая носом, и слёзы потекли тёмными ручейками по уже заплаканным, смятым, посеревшим щекам, а сдавленный голос сквозь зубы шипел:
— Уйди, уйди от меня!
В этом сдавленном голосе ему слышалось отвращение, даже как будто и ненависть. Поражаясь, не понимая, как до такого непристойного, унизительного и унижающего других состояния может доводить себя человек, он отрывисто, брезгливо заговорил:
— Ты оскорбляешь меня. Эту записку дал мне закладчик. Но ты, я знаю, мне всё равно не поверишь.
Она горделиво и с вызовом откинула голову и, улыбаясь презрительно, криво, неприязненно оглядела его своим колючим унижающим взглядом.
Он вскрикнул:
— Почему я должен оправдываться, если не виноват?!
Она собралась что-то ему возразить, непременно язвительное, непременно самого ядовитого свойства, как он не мог не увидеть на её задрожавшем лице, и тогда он изо всех сил сжал кулаки и в бешенстве прокричал:
— Прошу замолчать, замолчать!
Тут он сообразил, точно разбуженный собственным криком, что делает что-то непростительно-гнусное, отскочил в сторону, наткнулся на стол, тотчас сел, обхватил горячую голову трясущимися руками и уставился в одну точку перед собой, не видя почти ничего. Одна только мысль стучала и прыгала в распалённом до боли мозгу. Ему необходимо нужно было писать, нужно было писать для того, чтобы жить. Что же он делал, чем, какими всемирными идеями кипел и болел его ум? Ничего он не делал. Никаких всемирных идей не кипело и не болело в уме. Однако кипело, болело и разрывало на части ум и душу и всё его существо. Что кипело, что болело, что разрывало? Одна мысль, ничтожнейшая, существеннейшая из всех: он думал о своей несчастной женитьбе, о своей давно и во всех смыслах без исключенья загубленной жизни, о странной склонности к истязанию, так присущему всякой сколько-нибудь настоящей и сильной любви.
Тут она подошла и молча села сбоку стола.
Он посмотрел почти безразлично, невидяще, ожидая, что она ещё раз оскорбит, унизит его, оскорбит и унизит не потому, что натура дурна, натура-то именно у неё хороша и ужасно, ужасно ему дорога, ужасно близка, так что и жизни не представлял без неё, а оскорбит и унизит именно потому, что действительно любит его. Сколько уж раз по этой самой причине оскорбляли и унижали его?
Однако она ничего не сказала. У них имелась одна чернильница и одно перо на двоих. Она схватила это перо с такой быстротой, точно он отнимал у неё, придвинула к себе лист бумаги, приготовленный им, и торопливо, раздражённо и нервно бросилась что-то писать.
Он был благодарен ей за молчание. Молчание в такого рода историях лучше всего, он тысячи раз на себе испытал. Так и остынет, так и пройдёт. Даже любопытство понемногу проснулось: что это в такую минуту вздумала она написать? Скорее всего, кому-нибудь из родных, изливает обиды свои, жалуется, может быть, что он не любит её, раздражается, часто кричит, и права, и права, стыдно ему раздражаться и кричать на неё, она же радость и свет, он живёт только ей, оттого и не может писать, когда она ссорится с ним, и вдруг словно молния вспыхнула: чего доброго, она наводит справки о Поле, она перед другими, перед другими смеет позорить его!
Он вспыхнул, потянулся было вырвать письмо и вдруг ощутил, как ей тяжело, как жгут её муки, всегда адовы, ревности, знакомые слишком уж хорошо и ему самому, как непереносимо страдает она, не понимая, не веря, несмотря на все клятвы и уверенья его, что то всё в прошлом давно, что то наконец оставило и куда-то ушло от него.
Бедная, бедная Анечка!
Он должен был ей всё это сказать, как уже говорил, может быть, тысячу раз, но язык его точно был налит свинцом, так он был обозлён и, страдая именно оттого, что у него на глазах безутешно, безвинно страдает она, почти ненавидел за это её.
И та заставляла его жестоко страдать и почти ненавидеть её.
Что за ужасная, что за нелепая, что за несправедливая, что за горчайшая участь!
Он горел как в огне, назад тому, должно быть, шесть лет. Время наступало великое, может быть, величайшее, поворотное, даже ещё у нас не бывалое, сродни только тому, что для нас было время Петра, только совершенно, совершенно не так и иначе, потому что не сравнимо ни с чем плодотворное, в дальнюю даль бегущее время, он уже это чуял своим разожжённым чутьём, а кругом вытворялись невероятные вещи, точно и не было совсем, совсем ничего, все уединялись, обособлялись, всякому что-то выдумать хотелось особенное, неслыханное, новое, какого не было ещё до него, точно великое время не призывало сплотиться всех в одну кучу и быть заодно. Даже напротив, казалось, что всякий откладывал в сторону именно то, что было прежде общего в мыслях и в чувствах, и по всякому наималейшему поводу начинал об одних своих собственных мыслях и чувствах. Всякому так и хотелось с начала начать. Без малейшего сожаления разрывались прежние связи, каждый действовал сам по себе, этим, казалось, только и утешался. И всё это при том, что многие не начинали и никогда не могли начать ничего, однако и они отрывались от всех, вставали в сторонке, глядели на место, от которого оторвались, складывали руки и ждали чего-то, что никого не могло удивить, поскольку у нас чего-то все всегда ждут, упорно ждут, как больше и не умеют нигде. А как можно складывать руки и ждать, когда не слышалось почти ни в чём соглашения нравственного, когда всё разбилось, всё разбрелось, и уж не на кучки одни, а даже на единицы разбилось и разбрелось? И вид такой лёгкий, такой довольный у всех! В особенности довольный и лёгкий у литераторов, вышедших из новых людей, то есть большей частью из тех, которые только что знают, что грамоте, а более не желают и знать решительно ничего, хоть трава не расти. Они сами, вишь, по себе и всё у них от себя. Они проповедовали одно только новое, даже новейшее, прямо выставляя идеал нового слова и нового человека, не зная при этом ни своей, ни тем более европейской литературы, ничего не читая, не то чтобы Пушкина и Тургенева, но часто не читая даже своих. Они прямо выводили новых героев, новых женщин в особенности, а вся новость оказывалась единственно в том, что эти герои делали прямо десятый шаг, минуя прежние девять, запутывались и попадали в фальшивое положение неучей, думая сделать читателю назидание, а всё назидание сводилось только к тому, что положение было ужасно фальшиво, хотя нельзя было не видеть в каждой строке, что автор убеждён совершенно, что новое слово сказал, а потому и сам по себе, обособился и совершенно доволен собой, это уж непременно, прямо условие для того, чтобы что-то писать.
Ему же необходимо было проникнуть в самую сущность вещей, в самую основу основ. Он должен был крикнуть, что всюду страдал человек, страдал и страдал оттого, что всюду унижен и оскорблён. По этой причине он находился в самом крайнем лихорадочном положении. Поэма, казалось, была совершенно готова. Роман уже просился литься с пера. Он ощущал, что поэзия есть. Он жаждал написать хорошо, уж это было его непременным условием. Да в тот год примешалось одно обстоятельство чрезвычайное, которое в особенности бодрило и страшило и не пускало его. Обстоятельство в самом деле огромное: он только что возвратился, был перерыв в десять лет, для пишущего человека почти всегда верная смерть, и от неудачи или удачи зависела вся его будущность в литературе, вся карьера, вернее сказать, вся судьба. Впереди ждали месяцы бессонных ночей и награда за них, когда он окончит, то есть спокойствие, отдых, кругом себя ясный взгляд, сознание, что сделано всё, что сделать хотел, главное, главное то, что настоял на своём.
И он приступал, приступал и никак не мог приступить. Квартирка мерзейшая, теснота, нищета, Марья Дмитриевна, бледная, исхудавшая, захандрившая, без всякого интереса к нему, то есть тленно к сердечному делу его, которое предстояло совершить так хорошо, как ещё не совершал никогда, раздражённая уже беспрестанно, до попрёков самых несправедливых и самых ужасных, убивавших поминутно его, так что уж он дошёл до того, что днями из дома бежал, возвращался прямо на самую ночь, с обречённым видом где-нибудь сидел в стороне, пока затихала больная жена, пока беспутный Паша вместе с ней затихал, мальчик милый и добрый, с прекрасной душой, однако неисправимый бездельник, отправлялся на кухню, кипятил самовар, заваривал чай самый крепкий, пил стакан за стаканом внакладку, до того, что порой получался сироп, а всё как-то вяло и бестолково брело.
И вдруг закипело. Брату Мише выдалось разрешенье на новый журнал. Журнал необходимо было наполнить, а чем? Он и бросился разом на роман, на статьи, статьи выходили огромные, скорей всего, оттого, что в нём бушевало счастье сознания, что он имеет возможность наконец говорить, роман растягивался, не поспевал, тянулся из номера в номер и дотянулся с января по июль, ослабляя и даже поганя эффект, а тут ещё чтения в зале Руадзе и где-то ещё, невозможно никак отказать, поскольку в этих чтениях именно слышалось общее дело, которое объединяло разбежавшихся по углам, так что он завертелся и замотался вконец.
В такой-то момент и получил он письмо. Ужасно оно поразило его. Письмо было искренним до последней черты, правдивым и чистым, а в то же время самолюбивым, даже высокомерным, хотя писала его почти девочка, каких-нибудь двадцати или даже девятнадцати лет, это сразу было видать, а уже наивности и гордыни имелась полная смесь, так что так прямо и признавалась в самой горячей любви и в то же время свои слова как будто обратно брала, рассказывала, где, когда и сколько раз имела самое необыкновенное счастье видеть его, находила, что у него лицо и весь вид героя и мученика, и тотчас было видать, что именно полюбила не столько лично его, сколько героя и мученика, однако же полюбила со всей страстью своей сильной и гордой натуры, а страсти в душе её кипели безмерные, и это было тоже тотчас видать, и писала она письмо герою и мученику, оттого оно было полно самого горячего восхищения и преклонения перед ним.
Его сердце застучало, зашлось и не скоро встало на место. Был человек, которому дорого то, что он делал, и одного человека, которому дорого то, что он делал, было слишком довольно, чтобы делать ещё и ещё, к тому же человек этот был женщина, молодая, возможно красивая, и уж умная, умная, это наверняка, этого у неё не отнимешь никак.
Ему прибавилось сил, точно в письме была живая вода. Проходили все сроки давать сколько-нибудь романа в журнал, так он дни и ночи сидел, уже не замечая крайнего раздраженья жены, в самое, в самое время попал, даже несколько ранее срока, на день или два, и тут от неё получился рассказ, очень неопытный, робкий, но с жилкой какой-то, чего не могло и не быть у такой честной и сильной натуры, оригиналу недоставало, как всегда, в номер, он и пустил на свободное место этот несозрелый рассказ, прямо желая юного автора поощрить, да с какой-то тайной мыслью ещё, тайной тогда и для него самого.
Она вскоре пришла, пришла, конечно, к герою и мученику, герою и мученику с каким-то словно бы вызовом поведала о себе, в особенности напирая на то, что она простая деревенская девушка, да ещё не какая-нибудь, а дочь настоящего крепостного, пятнадцать лет, всё детство и отрочество, просидела в самой дальней, в нижегородской глуши, в небольшой деревеньке, принадлежавшей к имениям известного князя и богача Шереметева, у окошка большей частью сидела, тосковала о чём-то, чего-то ждала, пока наконец её папенька, сметливый, дельный мужик, не откупился с семейством на волю, большие графу дал деньги, да графу и остался служить, все имения под начало своё получил, перебрался с семейством в столицу, дочерей в пансион поместил, образование дал, она уж читала, читала, вышла из пансиона, за публичные лекции принялась, чтения разные, Чернышевский, Некрасов, Писемский, Тургенев и он, всюду он, замечательный автор «Мёртвого дома», мученик и герой, именно эти слова она повторяла множество раз.
Он был, разумеется, поражён, не в себе, закружился, бросился её развивать, поскольку её развитие только ещё начиналось, говорил со страстью, с жаром в речах и в глазах, покорённый её возвышенным чувством, восхищенный юной душой, благодарный за то, что она признала его, говорил без рисовки, просто, однако же сильно, от пристального вниманья её сам возвышаясь в своих же глазах.
Его жизнь, уже не по книгам, представила ей, теперь въяве, героя и мученика. Она вся загорелась, она отдалась герою и мученику, отдалась ещё в первый раз, не рассчитывая, не требуя от него никаких обязательств, жертвуя всю себя для него, не задаваясь вопросом о том, что после станется с ней, точно в омут кинулась вниз головой. Она была счастлива с героем и мучеником. Приходя иной раз в исступление, она шептала ему, что любовь их прекрасна, что их любовь грандиозна, что так, как они, никто не умеет любить и никто никогда не любил.
В его действительно мученической, такой смутной, такой безрадостной жизни она сверкнула как ослепительный свет, и сверкнула к тому же в тот самый отчаянный миг, когда он окончательно потерял надежду на счастье, смирился с потерей такой самой нужной человеку надежды и точно заглох. Издерганный смертельной болезнью слишком нервной, слишком капризной жены, которая не только не понимала, но ещё и беспрестанно терзала его, утомлённый срочной работой в журнале и кипами корректур, которые держал исключительно для того, чтобы брат мог что-нибудь выкроить на плате корректору, поскольку был у брата на счету всякий грош, он вдруг ощутил, что она, и только, только она, ещё его способна спасти, и по этой причине должна спасти и непременно, непременно спасёт. Он, тоже приходя в исступленье, восхищённо и страстно шептал такие признанья, которых женщине лучше не знать:
— Твоя любовь как Божий дар сошла на меня, нежданно, негаданно, после усталости, после отчаянья, после всего. Твоя молодая жизнь подле меня обещает так много, так много уже мне даёт! Она веру, веру во мне воскресила, веру в себя, ты должна вот это, это понять, твоя любовь возвращает мне мои прежние силы, а сколько новых, сколько новых даёт!
Для чего он всё это шептал? Он-то ведь знал, какие страшные, какие непроходимые бездны может разверзнуть женское сердце, если нравственный огонь в нём угас или ещё не зажжён. Именно, именно знал превосходно, бесспорно, однако шептал и шептал, уже искренно веруя в то, что единственная она, что она лучше всех, что она совершенство и что так уж будет всегда, иначе просто быть не могло, иначе было нельзя.
Она же разочаровалась в нём быстро, чуть не мгновенно, и в разочаровании, стремительном, жадном, была беспощадна к нему, точно нарочно желала прибавить герою новых мучений.
Страстность ли натуры их погубила, взаимная неудержная страстность, несходство ли их убеждений, которое обнаружилось вскоре, несходство натур, воспитанных к тому же слишком различно, ему было трудно понять, в особенности тогда, в тот первый момент, внезапно ошеломивший его, когда она резко и грубо, главное оскорбительно и глумливо, оттолкнула его от себя. Тут как-то всё замешалось в один безобразный клубок, который в таких отношениях запутывается ужасно легко и который уже никак распутать нельзя, можно только рубить по живому или выбросить вон, всё позабыть и простить, от всего только сердца простить и простить навсегда.
Она же прощать никому ничего не умела. К тому же самой первой чертой, может быть, было именно то, что она ужасно неопытна и ужасно наивна была. Может быть, примешалось некстати и то, что он только герой и мученик был для неё, он же прежде всего был живой человек и в отношении к ней ещё истосковавшийся ненасытный любовник, обрушивший на неё свои жадные ласки, требовавший таких же ласк от неё.
Она, может быть, испугалась. Его откровенные страстные письма вызывали в её детской душе отвращение, и она, случалось, выговаривала ему:
— Мне не нравится, когда ты пишешь циничные вещи, это к тебе как-то нейдёт, к такому тебе, каким я прежде воображала тебя.
Его жадные ласки представлялись ей вакханалией, оргией, чуть ли не грязью, он же имел глупость привести ей одну мысль Бальзака о том, что и глубокий мыслитель должен хотя бы раз в месяц погружаться в бурную оргию, и эта простая, отчасти серьёзная, отчасти шутливая мысль оскорбила её, она же была вспыльчива почти до безумия, а жизнь нравственная не была ей знакома, и по этой причине её нервная вспыльчивость не имела узды. Она откровенно, прямо в глаза глумилась над ним. Унижения, оскорбления, брань так и сыпались на его несчастную голову. В особенности требовала она, чтобы он стоял перед ней на коленях. Он и стоял, слишком часто стоял, с потерянным сердцем, в надежде успокоить, задобрить её, вспышками к ужасу своему понимая, что никакую женщину невозможно исправить таким наивным и рискованным способом, а скорее можно наверняка её погубить. Он и губил и губил. Она тешилась над ним, как могла. Тут ещё другая свалилась напасть: он не мог наконец не увидеть, что ей чуждо решительно всё, что святыней служило его беспокойной душе. Она была прямая и ярая нигилистка. Она обожала террор. Она издевательски хохотала над ним, когда он пытался с ней спорить, горячо и пространно, как некогда спорил с Белинским, то есть стремясь убедить, и ужасно к тому же всерьёз. Она то возвращалась, то убегала, то вновь поддавалась соблазну неукротимых страстей, то грубо и низко отталкивала его. Наконец отшвырнула, как рваный сапог. Он придумал поездку в Италию, чтобы только её удержать, однако тотчас поехать не смог. Она рассердилась, одна укатила в Париж, укатила в тот самый момент, когда у него закрыли любимый журнал. Он заметался в водовороте ликвидаций, кредиторов и смут. Он невыносимо, он жесточайше страдал. Каждый миг, едва освобождался от этих грязных каверзных дел, он неотвязно и неотступно видел только её и её: полногрудая, с безупречным овалом бледного худого лица, едва ли красавица, с несколько вздёрнутым носом и слишком прямыми губами крестьянки, однако удивительно, удивительно хороша, с этими глубокими, тёмными, умными, большими, сверкающими злобой, ненавистью, страстью глазами, с этим выражением то высокомерия, так портившего её, то покорности и простоты. Он был решительно не в состоянии жить без неё и всё-таки, разумеется, жил.
Жажда видеть её, может быть, укрепила его. Он всё одолел и примчался в Париж. Номер в отеле, кажется, снял, как попало бросил, кажется, свой чемодан и тотчас был у неё. Она встретила безрадостно, вяло, точно он был чужой или слишком давно надоел:
— Ты немножко поздно приехал. Всё изменилось несколько дней. Ещё так недавно я мечтала с тобой поехать в Италию, я даже стала учиться итальянскому языку...
Он задрожал, побледнел от дурного предчувствия, уже знакомый с её безрассудным, диким характером, с какой-то опустошающей жадностью глядел на неё и не мог уже видеть без ненависти этих глаз и лица и всего, а она говорила безжалостно, прямо, точно это именно он был во всём виноват:
— Ты как-то сказал, что я не скоро могу отдать моё сердце. Я в неделю, я по первому призыву его отдала, отдала без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что любят меня. Я оказалась права, когда ты мной восхищался. Не подумай, чтобы я порицала себя. Я хочу только сказать, что меня ты не знал, да и я сама не знала себя.
Он упал на колени, он зарыдал, он о чём-то молил, он допытывался у неё для чего-то:
— Ты счастлива, счастлива? Одно только слово скажи: счастлива, счастлива ты?
Она глухо ответила:
— Нет.
Он стискивал руки, чуть не вопил:
— Как же это? Любишь и несчастлива? Возможно ли это?
Она призналась с мукой боли в глазах, однако открыто и прямо:
— Он не любит меня.
Он схватился за голову и почти закричал:
— Он не любит тебя! А ты? Ты скажи мне, ты не любишь его как раба? Ах, Поля, Поля, зачем же ты так несчастлива? Это должно было случиться, должно, я это давно уже знал. Ведь ты полюбила меня по ошибке...
Опустил руки, но не поднялся с колен и для чего-то спросил:
— Кто же он? Художник, философ, красавец, демон, поэт?
Она ничего не скрывала, ему на беду, ни малейшей черты, наивная и безжалостная во всём:
— Нет, он не демон и не поэт. Представь, так странно для нас, он ничего в книгах не смыслит. Студент медицины, примитивный, даже банальный, родом испанец, откуда-то с островов. Но, может, в этом-то вся его сила...
Он поднимался, опять вставал перед ней на колени, поднимался опять. Он умолял, только чудом не разрыдавшись у её бесчувственных ног:
Может быть, всё же поедем в Италию? Друг мой, не бойся, я буду тебе только братом!
Она отталкивала, она презирала его. Он жил как в бреду, сознавая только одно, что он совершенно несчастен, как ещё никогда и ни с кем не бывал, и это уже навсегда, навсегда. Жизнь становилась без неё невозможна. Не то чтобы он хотел умереть, если бы так! Состояние жизни, это существование своё на земле он любил с такой страшной силой, с такой поразительной страстью, что согласен был вечно страдать, лишь бы жить, лишь бы существовать на земле, лишь бы вечно длилось это чудесное, это прекрасное состояние жизни. В том-то и дело! Он не в состоянии был жить без неё, он не находил себе места, в его жизни больше не было смысла, он лишался всего, и всё прочее стало ему безразлично. Он только страдал и страдал, бесконечно страдал! И дивился по временам: сколько же может страдать человек?
Однажды она прибежала к нему очень рано, кажется, не было ещё и семи, бледная, с трясущимися губами, со страшным выражением остановившихся глаз.
Он так и ахнул, бросился одеваться, забыл ей стул предложить, выскочил из-за ширм, усадил, что-то на себя натащил, подбежал, заглядывая в лицо, но она точно не видела ничего, только машинально теребила платок и с усилием, тихо, медлительно, с долгими паузами, точно забывала всё время, о чём говорит, рассказала ему, что любит того, примитивного, какой-то особенной, невообразимой, безумной любовью, не может жить без него, а тот, примитивный, сбежал от неё, она преследует, ловит на улице, пишет огромные письма, обличает, грозит, посылает страшные клятвы, умоляет его, но тот, примитивный, нейдёт. И вот она нынче решилась.
Он побледнел, задрожал, закричал: на что, на что решилась она?
Нисколько не изменившись в лице, не взглянув на него, она отвечала совсем равнодушно, каким-то пустым, но решительным голосом, что решилась убить.
Он схватился за голову. У него даже голос пропал. У него едва вырывались какие-то хриплые звуки:
— Как ты можешь, как смеешь кровопролитием решать отношения между людьми?
Она слегка, как-то мертвенно и с трудом усмехнулась:
— Ты, может быть, прав...
— Хорошо, хорошо!
— Я, может быть, не хочу его убивать...
— И не надо, не надо, Бог с ним!
— Но мне бы хотелось, ужасно хотелось бы долго, долго мучить его, истязать...
Он закричал:
— Полно тебе, не стоит того, он всё равно ничего не поймёт, из-за него бессмысленно себя загубить.
Она вдруг точно в беспамятстве провела рукой по виску, и слеза наконец одиноко покатилась по её смертельно бледной щеке:
— Душно мне здесь... всё мне чужое...
Он стоял перед ней столбняком, догадавшись не тотчас, о чём она говорит, что и почему ей чужое, а она страдальческим голосом всё так же медлительно говорила ему:
— В этом цивилизованном обществе места мне нет, понимаешь? Я родилась в крестьянской семье, воспиталась между народом и жить должна с мужиками. Я хочу поселиться в деревне. Меня не оскорбит там никто. Я стану хоть какую-нибудь пользу им приносить. Потому что нельзя же так жить, никому пользы не принося, ведь нельзя? Что ж ты молчишь?
Он очнулся, закивал головой, заспешил:
— Конечно, конечно, нельзя!
Она опять усмехнулась, так что ему становилось не по себе:
— Недостойно для человека, как ты говоришь?
Он соглашался, что недостойно для человека никому пользы не приносить, это именно была его мысль, соглашался и в том, что надо без промедления ехать отсюда, что надо перестрадать, потерпеть, однако в бешено кружившей его голове вертелось иное, он упал на колени, схватил её за руки и так и впился ей прямо в глаза своим умоляющим взором:
— Только прошу тебя, не сделай прежде какой-нибудь глупости, ты понимаешь, ты понимаешь меня?
Разумеется, вскоре она ему отдалась. Он принял её, как святую, не слыша брезгливости, грязи, стыда, испытав одно только безграничное счастье. В тот же миг он всё ей простил, решительно всё, навсегда, от души. В его глазах она была чиста перед ним. Он твердил себе только одно, что она любила его, всегда любила только его, а то была ошибка, заблужденье, обман, чёрт знает что, о чём надо поскорее забыть. И он в самом деле уже забывал, погруженный в блаженство словно бы первой, но ещё более сладкой любви, когда она, в его номере, случайно выглянувши в окно, махнула рукой на базилику, приютившуюся в тени Пантеона:
— В этой церкви я в одном преступном замысле исповедовалась на днях.
Он возмутился, и первая его мысль была не о том:
— Неужели ты способна клеветать на себя, исповедуясь католическим патерам?
Именно к этому она была равнодушна и потянулась, зевнув:
— Полно, чем католический священник хуже нашего протодьякона?
Он пустился ей объяснять, но она почти тотчас холодно перебила его:
— Не горюй, лучше смотри, какая это чудесная церковь. Право же, в ней стоит исповедоваться в самом страшном грехе, а это ведь грех, я же знаю, страшный грех — убить человека.
Только тут дошло до него, что всё дело не в развратных католических патерах, о чём он пространно ей толковал, а именно в этом ужасном грехе, ненавистном ему, в особенности ненавистном ещё потому, что напомнил о том, примитивном, которого он жаждал забыть навсегда и о котором она так безжалостно напоминала ему. Он почти застонал:
— Убить этого?
Она спокойно ответила:
— Нет, не его.
Он растерялся:
— Не его? Так кого? Меня, может быть?
Она возразила без всякого выражения на застывшем лице, не доступном его пониманию:
— Нет, не тебя. Это замысел грандиозный, необычайный...
— Так кого же?
— Тебе я, пожалуй, скажу. Я изнывала, я чувствовала, что мне нужно непременно убить, но, тут я согласна с тобой, убить не его: он так мелок, не стоит такого греха. В этом ты, может быть, прав: из-за какого-то студента себя погубить... О нет, свою месть я превратить хочу в подвиг. Жертвуя собой, я хочу славы достичь. Мстя за поруганную любовь, я хочу войти в историю человечества.
— Что ты задумала?
— Не всё ли равно, какой мужчина заплатит за надругательство надо мной. Вы все виноваты, на совести всех вас обманы, предательства, жестокое сладострастие. Но если уж мстить, так чтобы всему миру стало известно о моей неслыханной, небывалой, неповторимой, единственной мести.
— Опомнись, опомнись! Неужели ты могла бы убить человека?
— Могу, не колеблясь.
— Так скажи мне: кого?
— Царя.
— И ты хочешь, как дю Барри, валяться в ногах палача и ещё одну минуточку вымаливать у него?
— Нет, я уже от этого отказалась, теперь уже это прошло.
— Но как же ты могла прийти к самой мысли об этом?
— Очень уж увлекает. Огромность этого шага. Ты только подумай, как это просто: один жест, одно движенье, и ты в числе знаменитостей, гениев, спасителей человечества, великих людей.
— Полно, полно тебе, вечная слава зарабатывается только трудом.
— Или беспримерной отвагой.
— А о муке совести ты не подумала?
— Именно это и остановило меня. Я подумала вдруг: непременно казнят, а ведь прожить где-нибудь в тишине, на солнце, у южного моря, лет до восьмидесяти очень недурно.
Ему удалось в страшной спешке, чуть ли не в панике увезти её из Парижа. Они путешествовали, осматривали Женеву, Турин, Геную, Рим. То как прежняя она была с ним, страшно близкая, долгожданная, чудо добра и тепла, то снова металась, рвалась к Герцену в Лондон, мечтала покончить с собой, собиралась в Америку к бегунам или снова навечно заточиться в родную деревню. Он то кружился в ослепительном счастье, то бесконечно страдал. Наконец они расстались в Берлине. Он воротился в Россию, домой, она поскакала в Париж. Они после встречались ещё. Он сделал ей предложение. Она с какой-то цинической грубостью отказала ему. Оскорблённый, раздавленный, он всё-таки удержался и только с болью сказал:
— Если ты когда-нибудь выйдешь замуж, ты на третий день мужа возненавидишь и бросишь. Ты мстишь мне за то, что раз отдалась и не можешь мне это отчего-то простить.
Что-то ещё между ними тянулось, страдало и ныло. Назад тому месяцев пять, уже в Дрездене, от Ани тайком, он ответил ей на письмо, подробно, сколько позволила деликатность, рассказал о себе и сказал своё мнение, что счастливой ей трудно быть, думая про себя, что счастливой ей быть невозможно, и попытался ей её объяснить:
«О, милая, я не к душевному необходимому счастью приглашаю тебя. Я уважаю тебя (и всегда уважал) за твою требовательность, но ведь я знаю, что сердце твоё не может не требовать жизни, а сама ты людей считаешь или бесконечно сияющими, или тотчас же подлецами и пошляками. Я сужу по фактам. Вывод составь сама...»
И ещё там вырвались из самого сердца слова:
«До свидания, друг вечный!..»
Это он написал, но ведь это именно было прощание, он не сомневался, что навсегда. Как же возможно тут ревновать?
Он не приметил, как Аня отправилась спать, поднял глаза, усталые, мрачные, а её уже нет за столом. Он было поднялся, чтобы поцеловать её на ночь, но тут вспомнил весь потерянный вечер, его обожгло какой-то непримиримой, отвратительной злобой, и он бессильно опустился на стул.
Поздним утром, когда он лежал на диване, медленно и с трудом одолевая гнетущую тяжесть в точно раздутом, раздавленном теле, в голове его смутно зашевелилась какая-то мысль. Мысль о женщине, может быть, и о той, о которой так обречённо и всё ещё страстно думал вчера, но, скорее всего, уже о другой.
Женщина была страшно сильной, порывистой, страстной и в то же время разломанной чем-то неясным ещё: может быть, самолюбием, унижением, страдальческой, поруганной юностью, может быть, необыкновенной своей красотой.
Он поднялся, силясь удержать эту мысль, чтобы тщательней и полней обдумать её, однако не имел ни малейшего представленья о том, для какой именно надобности ему эта отрывочно-странная мысль, и она от него уходила, сменяясь то пустыми, то горькими мыслями о собственной своей неприкаянности и слепоте.
Кому бы он решился дать эту женщину? Красавцу? Да разве Красавец стоит её? Или тому, кто в мыслях его всё ещё жил как Христос? Это бы хорошо, хорошо, но как же решиться на этот чудовищный шаг, решительно зная о том, как такая-то женщина измучает, истопчет его, как, истоптанный, он столько времени мучился сам?
Всё в его жизни как-то криво пошло.
И он, печальный, полубольной, всё ещё не решившийся ни на что, брезгливо и нехотя принялся за утренний кофе.
Он так был сосредоточен на этом, что заметил Аню только тогда, когда она возвратилась после долгой прогулки, усталая, с мрачнейшим лицом и с какими-то пустыми глазами, точно не видевшими его, не желавшими видеть, что лучше всего давало понять, как ей тяжело, но он, разрешая безуспешно трудный вопрос о неподатливых героях своих, промолчал, наблюдая почти без смысла и мысли о ней, как она бесцельно бродила по комнате, будто наводила порядок, которого не было всё равно, переставляя с места на место одни и те же предметы.
Он пересел за свой стол, раскрыл как попало тетрадь, потому что ни о чём больше думать не мог, так что записи всегда шли без порядка. Было необходимо эту женщину записать, а потом уж додумать, в который вставить роман, он уж потянулся было к перу, да опять возвратился к мысли о том, за который приняться роман, поскольку именно это и было в эту минуту важнее всего, думал, думал и ничего не решил, глядь, а уж время обедать идти.
Он поднялся мрачный, недовольный собой, повязал в полном молчании галстук, облачился в сюртук и в раздумье стоял в дальнем от двери углу, позабыв, куда собирался, снова погрузившись, как в омут, в своё.
Она посмотрела на него своим кротким, испытующим взглядом, подскочила и по-детски расхохоталась ему прямо в лицо. Он понял, что она не сердилась, обмер от счастья, вспомнил, что сердился-то именно он, попытался сохранить лицо непроницаемым и холодным, но она продолжала так звонко смеяться, а он жаждал так примирения, не умея и не желая подолгу сердиться, что, улыбнувшись, сначала невольно, тоже расхохотался и сел, позабыв окончательно обо всём. Она вскочила к нему на колени, стала просить, чтобы он не сердился. Он обещал, целуя её. Они пообедали мирно, и он ощущал непрерывно, что вот она рядом, что вот она с ним и он этим счастлив и этим спасён. С этим он всё одолеет.
И роман?
И роман!