начале нерусского августа, в десятом часу, в немецком городе Бадене, Фёдор Михайлович нервно шагал теневой стороной улицы, резко поворачивал у толстой каменной тумбы, доходил до угла и тотчас возвращался назад.

«Ну разве умные люди не ошибаются? Да умные, гениальные и ошибаются чаще всего, именно ошибаются в средствах к проведению самых решительных и решающих мыслей, и, пожалуй, можно вывести даже закон: чем гениальней они, тем крупней и ошибки. Вот рутина, посредственность — дело другое, та ошибается реже. Уж конечно, в это трудно поверить, но разверни-ка историю да кругом оглянись и непременно наткнёшься на преумного человека, который бьёт головой об толстую стену для достижения самой благороднейшей цели, это уж непременно. Глаза только надо иметь, чтоб увидеть. Возьми людей исторических: ну, Петра Великого, например, или помельче, Сперанского, скажем, или из нынешних, ведь и у нынешних может быть ум. Разве не ошибались они и в то же время не имели благороднейшей цели в виду, то есть счастья Отечества? Или взгляни хоть на этих вот, на европейских людей: к примеру, Игнатий Лойола. Ну, для чего он употребил столько самой благородной энергии, столько силы духа и даже упрямства, столько ума? А между тем и его цель была самой высокой, то есть счастье всего человечества. Чем хотел он достигнуть этого счастья? Усилием католичества, то есть, другими словами, колотил лбом об стену...»

Он выглядел больным, усталым, разбитым, но, держась очень стройно и прямо, казался выше своего невысокого роста. Из-под чёрной щегольской поношенной шляпы выбивались тонкие, мягкие белокурые волосы. Он был худощав и тщедушен, несмотря на широкую грудь и широкие сильные плечи. Кожа на впалых, измождённых щеках была очень тонкой, прозрачной и белой, так что казалась пергаментной, восковой. От плотно сжатого рта, от напряжённых сдержанных мышц по лицу ходили суровые тени, превращая его в тяжёлую, мрачную, неприветную маску. На ней часто дёргались бескровные тонкие нервные губы, которых не скрывали реденькие усы и жидкая рыжая борода, и угрюмой злостью сверкали глаза, сидевшие глубоко под бровями. Живые и светлые, они часто менялись от серого к карему, а взгляд их был неподвижен, тяжёл, почти неприязнен. Над ним выпирал из-под шляпы могучий, выпуклый, одухотворённый, взволнованный многими мыслями, возбуждённый пылкими чувствами лоб, которых не выпускала наружу неукротимая воля. Он точно был замкнут на ключ, весь угрюмый, но внутренне тихий, сосредоточенный и, конечно, по натуре не злой.

Эта мысль об ошибках гениальных людей явилась неожиданно, вдруг, как будто без связи с другими. Она была любопытна, над ней надо было серьёзно подумать, но теперь она была ему совсем не нужна, и он, задержав её на минуту, жалея о том, что нет под рукой обыкновенной писчей бумаги, твёрдо приказал себе запомнить её, с жадностью повторив ещё раз, и мотнул головой, отгоняя её.

Сегодня он не должен был ошибаться. Эта ошибка была бы страшнее, чем смерть. В самом конце декабря, когда у всех людей и дома, и в душе, и на лицах был Новый год, в до нелепости скверном спальном вагоне, в котором было холодно, угарно и сыро, как на этапе, страдая больными зубами, он пустился из Петербурга в Москву, с распухшей щекой, с беспросветной тоской на душе, точно был виноват перед кем, не зная, как поступить, с разбитыми от этих мелких хлопот впечатлениями, с настоящим ужасом у самых дверей, клятвенно заверяя кого-то, что станет работать, уж если не ради себя самого, так хоть ради неё непременно, как вол, придумал пустить вперёд с этой унижающей просьбой Любимова, содрогаясь от гнусной необходимости хитрить и выпрашивать в долг, но Любимова не застал, почти против воли зашёл прямо к Каткову, который, против ожидания, принял его хорошо, и вдруг сам попросил, но вместо трёх тысяч, без которых не мог не пропасть, только две, под новый, честью клянусь, под новый роман, без которых не на что жить и сама свадьба не могла состояться никак. И что же? Катков неожиданно согласился. Тысячу выдали на руки тут же, через месяц переслали другую, обе они без промедления почти все разлетелись на самые неотложные нужды, на долги и на помощь родным, которые без него бы погибли, и едва уцелели жалких пятьсот. Двести, всего только двести родным оставил на жизнь. И остальных, с трудом и стыдом удержанных себе на двоих, когда садились в вагон, едва сбереглась половина. И он, пожив в Дрездене, всё не начиная роман, поехал нарочно играть, проиграл в Гомбурге всё, что взял на игру, проиграл потом всё, что отложил на дорогу, заложил с себя всё, что позволяло приличие заложить, и опять проиграл, но остановиться не мог и в Бадене проиграл уже то, что проигрывать было никак уж нельзя, преступно и стыдно. И вот нынче наступила наипоследняя проба. Он должен был выиграть тысяч сто, уж это зарок и звезда!

Ему было тревожно и трудно. Он делал двойную, он делал тройную работу. То и дело приказывал он себе крепко-накрепко быть сегодня невозможно спокойным, чтобы наивозможнейше строго держаться своей самой простой и разумной системы. Он нетерпеливо и быстро шагал по щербатому чистому, скользкому на вид тротуару, который в этой немецкой земле старательно выметали каждое утро, словно квартиру. Он одну за другой вторую курил папиросу, глубоко и жадно затягиваясь крепко горчившим успокоительным дымом. Он искоса взглядывал на закрытые окна серого дома, невозмутимо дремавшего на той стороне.

В этом чёртовом месте такие дела обделывались ужасно обыкновенно. В городе были целые магазины, которые только и промышляли закладкой золота, серебра и носильных вещей, обдирая закладчиков на половину цены.

Но большие конторы и магазины теснились к самому центру, у всех на виду, он же нарочно выбрался в этот, поплоше, в глухом и пустом переулке, не желая мерзость свою выставлять напоказ.

Да, это мерзость, мерзость была, несомненно! Он это знал! Через неё, через мерзость, унизительно сознавая, что это именно самая непотребная мерзость, ему предстояло, безвыходно, неизбежно, переступить!

Ноздри его раздувались. Он был нетерпелив по натуре своей, и уж если надо переступать, так немедля. Пустая задержка раздражала его. Он торопился, развлекая себя, представить того припоздавшего барышника, скрягу, который так долго не открывал свой бесстыдный вертеп. Должно быть, ужасно похож на гнусного папашу Гранде, крепко сбитый, худой, в потёртом жилете, в тяжёлых, подбитых гвоздями, с медными пряжками башмаках. Впрочем, пардон, папаша Гранде спозаранку вставал. Ну и чёрт их всех побери!

Он видел, что железные ставни всё ещё не открыты, и порывисто, озабоченно думал о том, что вновь бросил ради проклятой игры самую спешную, главное, давно уж оплаченную работу над, начинало казаться по временам, бесконечной статьёй. Эти беспрестанные остановки мешали, сбивали, расслабляли и бесили его. Начатое любовно и страстно могло захиреть и остыть, а он, и тоже под самое крепкое, самое честное слово, обязался прислать два-три печатных листа, и все мыслимые и немыслимые сроки давно проходили, и ядовитая совесть неустанно грызла его, не давая покоя душе, и что бы ни делал, чем бы ни занимался, даже во сне, имя Белинского, о котором эта вперёд, за бедные деньги, проданная статья, не выходило у него из ума.

Он, впрочем, мимоходом заметил, что утро взыгралось ясным и чистым. Любоваться бы, наслаждаться бы им! Однако именно это ясное утро своей чистотой ужасно мешало ему, точно напоминало, язвило его, что сам он нынче вовсе не чист, и он, клоня голову, глядел больше под ноги, на видавшие виды, обагрённые кровью, омытые потом древние камни. К его маете подходил бы вернее балтийский серенький осенний денёк.

А железные ставни продолжали тупо чернеть, словно бельма. Их освещало весёлое жаркое солнце. Его живительный свет делил эту тёмную улочку пополам. На той стороне, где он метался взад и вперёд, ещё лежала густая прохладная тень. Дым папиросы медленно таял в её неподвижной, спокойной прозрачности. Его волновало, что с годами он почти забыл внешность Белинского. Будто помнился лоб под космами светлых волос, спадавших почти всегда на глаза, будто свёрнутый в сторону нос. Он, кажется, мог бы сказать, что Белинский был щупл и зелен с лица, но скорей потому, что знал о болезни его. Впрочем, надо ли вспоминать? Ведь всё это, в сущности, но было нужно ему, его цель была выставить ярко и выпукло идею Белинского, с какого боку тут нос, но всё равно вспоминал, налево сворачивал или направо, чтобы подобная мелкая пыль пустяков потом не мешала вдохновенному жару труда. Нет, естественно, даже твёрдо припомнив, о носе он не стал бы писать, однако и то, что было позарез необходимо ему, всегда незримо жившее в нём, которое невозможно было забыть, если бы даже захотелось забыть, непрестанно менялось, и трудно было это необходимое удержать в том именно виде, в каком оно было тогда, когда он был всей душой близок и дружен с Белинским.

И вдруг на мгновение вспомнил, как это было в те подернутые дымкой забвения дни, порывистей, неровней зашагал, приближаясь всё к той же толстой каменной тумбе, источенной временем, жадно стремясь к перу и к бумаге, но, уже готовый стремительно мимо пройти, машинально скользнул взглядом по закрытым железными ставнями окнам, возвратился сердито назад и опять забыл то, без чего никак не выходила статья.

В нём клокотала досада и злость на себя. Может быть, дня три непрерывной, неустанной работы всего-навсего оставалось ему, а он не мог принудить себя засесть за неё. Ради этой просроченной, наиспешнейшей работы он бы должен был, он был бы обязан отречься решительно от всего, но только не от того, что предстояло ему через час, через тридцать минут.

На нынешний день лучше вытеснить из взволнованной головы беспокойные мысли, чтобы сохранить абсолютное хладнокровие льда. Однако и половина спокойствия никак не приходила к нему. С презрением к себе заглушая неотступную мысль о Белинском, он по-русски бранил процентщика-немца, который, бестия, всё ещё дрыхнул, наверно, или тянул безмятежно свой, конечно искусственный для экономии, кофе, должно быть, из ячменя или другой какой-нибудь дряни, из желудей например, такая свинья!

Он стыдливо не решался глядеть на часы, но был убеждён, что стрелки ползли к десяти. Понятно, расчётливому процентщику не было смысла беспокоить себя ради мелкого и случайного в этот ранний час барыша. В общем, дело было понятное. Закурив новую толстую папиросу, он подсмеивался над бессмысленным своим нетерпением, и это ироничное дружеское подсмеиванье верней, чем усилия воли, помогало сдерживать, охлаждать разгорячённые нервы: они только вздрагивали по временам. Он ощущал не беспокойство уже, а клокотанье застоявшихся, жаждущих выхода сил. Ведь ему оставалась наипоследняя проба, и он именно в эту минуту безоговорочно, бесповоротно верил в удачу, которая нынче никак не может, не должна оставить его. Ему должно наконец повезти, и только хотелось пораньше начать, чтобы в зале не томила, не мешала толпа и в многолюдстве никто не крал его ставок, что бесило и сбивало его: эти мелкие кражи возмущали до бешенства бесстыдством людей, он мялся, бледнел, терял последним напряжением воли добытую выдержку и тут же проигрывал всё, что имел.

Он швырнул окурок в резную чугунную урну и закурил без перерыва опять, роняя крошки корящего табака. Он отчётливо видел теперь, что идея Белинского охватила не всё, как это случается и у самых гениальных людей, и вот было необходимо, он должен был сам размышленьем, прозреньем восполнить её. Ради именно этого с благородной идеей Белинского приходилось решительно спорить, он, естественно, не мог же её не принять, но не мог же и принять до конца, и вдруг выходило само собой, что в чём-то он с ней не мог согласиться совсем. Именно эта невозможность совсем согласиться постоянно сбивала его, как только он брал в руку перо, неразделимо спутывая мысли Белинского с его собственной, ещё только рождавшейся мыслью, и не позволяла бесспорно и ясно, как и требовалось для оставленной дома работы, представить идею Белинского в её чистоте. Надо было снова обдумать, надо было снова, как в Дрездене, статьи его почитать ещё раз освежившимся взглядом, а быстротекущее время погоняло его, и в курортном пряничном городке статей Белинского не было под рукой, разве вот у того, но как раз к тому он идти не хотел.

И всё же сквозь путаницу этих идей просвечивало определённо и сильно растущее чувство восторга и света. Ярким был этот свет, был жарким этот восторг, от прикосновения к тому давнему имени пламенней разгорались ищущие истину мысли, ясней и чище становилось в омытом восторгом уме, освобождая его от грязных житейских забот хоть на миг. Он вспоминал благодарно и весело, что в трудной жизни его был такой человек, которого он уважал и даже боялся от чистого сердца, что тот человек скажет о нём, продолжал уважать и бояться и будет уважать и бояться, должно быть, всегда, даже не соглашаясь, даже споря яростно с ним.

И вот, чёрт возьми, обречён спозаранку стеречь у дома обиралы-процентщика, чтобы выпросить у сквалыги хоть гульденов двести за свою последнюю вещь, до которой не имел права касаться и которую до сей поры не посмел заложить. Он метнул на ту сторону бешеный взгляд. Ставни уже растворялись рыжеватым мальчишкой в противных немецких коротких штанах.

А, наконец! Переходя из успокоительной тени на свет, прищуривая глаза от слепящего солнца, он пересёк наискось неширокую уличку и толкнул толстую, тоже железную, дверь.

Она взвизгнула в нарочно не смазанных петлях. Стальной колокольчик захлебнулся над его головой.

От дрянного дрезжания стало позорно и зло на душе. Фёдор Михайлович негодующе огляделся.

За высоким прилавком неподвижно белело нездоровое, мучного цвета лицо.

Он шагнул как с обрыва и дрожащей мелко и видно рукой положил перед этим неподвижным лицом свои обручальные кольца.

Лицо приняло их небрежными цепкими пальцами, скользнуло по вечным символам нерушимого брака тёмным влажным глазком ловко взброшенной лупы и опустило на чашку бесстрастных весов. Равнодушный дискант сказал:

   — Сто гульденов, герр.

Он изумлённо сбивался: талеров шестьдесят шесть или семь, рублями, кажется, семьдесят пять. Да это открытый грабёж! Он беспомощно понимал, что сюда, в этот вертеп, с глухими железными, стальными полосами укреплёнными ставнями, с такими же глухими дверями и сплошным высоким прилавком, похожим скорей на редут, из тех, какие он вычерчивал в Инженерном училище, приходит только наипоследняя, самая злая нужда и по этой причине здесь бессмысленно было бы ждать сострадания, честности, совести и чего там ещё? Но он внезапно подумал, как до последней минуты думал всегда, что и самое чёрствое, даже стальное или там алмазное сердце не могло же вот так, без следа хотя бы малейшего слабого стона выдержать ежечасное зрелище стольких страданий, стольких последних утрат, что должна зарониться в него хоть ничтожная капля, хотя бы бледная тень человеческой жалости. Ведь человеку доступно понять человека. Ведь он своё обручальное счастье принёс, не золотые крючки от штанов.

   — Но, мсье, это стоит много дороже.

Оно шевельнулось, приподняв длинный нос, и повторило сквозь зубы:

   — Сто гульденов, герр.

Он окинул его пронзительным взглядом: спрятанные в воспалённые веки глаза без выражения, даже без цвета и тяжёлые брыли белых мучнистых, похожих на жидкое тесто лоснящихся щёк. Ему вдруг открылась вся его жизнь и эпоха и судьба поколений. Всю эту жалкую жизнь он мог бы пересказать от родоначальника-предка до грядущих внуков и правнуков с истощённой, тоже бесцветной, но алчной душой. Он мог бы поклясться, что лавка менялы когда-то принадлежала деду или отцу, который от малоземелья покинул деревню и первоначально занимался грошовой торговлей, возможно шагая с лотком по той же округе от фермы к ферме, то был земляной человек и сквалыжник, сам голодал и впроголодь держал всю семью, зато оставил нелюбимому сыну копейку. Сын корыстной, холодной женитьбой удвоил её, порасширился, осмелел и стал наживать десять гульденов там, где туговатый старик решался содрать только трёшку, потом с прибавлением капитала ещё обнаглел, капитал ужасно наглости придаёт даже и слизняку, возвысился до ста гульденов на заклад, уверившись в том, что мудрее отца да и всех иных мудрецов, если скопили меньше, чем он, с утра до вечера сидит в промозглом нетоплёном пустом помещении, остерегаясь воров, не подмазывая ради этого железные петли дверей, гребёт свои чёртовы гульдены, пряча в железном английском шкафу с двойным хитрейшим запором, накрепко убеждённый, что вся теперешняя наука, вся сила ума должны пойти на изобретение ещё лучших замков и запоров, богатеет уверенно, прочно, и с каждой новой монетой мелеет и скудеет душа, а там, глядь, в душах внуков и правнуков останется пшик. После тощих отцовских харчей поотъелся, да и нет больше радостей, кроме только еды, и совсем задубел и пропал человек. Всей веры осталось — в одну золотую монету. В человеке, Господи, в любом человеке видит только предмет для наживы. Даже старшего сына не пускает к себе на глаза, лишь бы на сына-то, на кровь-то свою не потратить лишнего гульдена, ну и сын, весь в отца, тая ненависть тоже ведь к корню и к крови своей, дожидается немедленной, это уж непременно, смерти родного отца, ждёт не дождётся, подлец.

А он-то ищет сострадания у этой чурки с глазами! Это вот он понимает его, живоглота, это он его видит насквозь, да чурка с глазами его просто не видит. Между ними сверкают золотые круглые гульдены, двести пятьдесят процентов за одну операцию, и терпеливый процентщик следит лишь за тем, уплывут они из его рук или нет, и если пожалеет, так пожалеет только о них. Впрочем, по опыту знает наверное, что от него уже некуда деться. Какое тут может быть сострадание! Кольца так кольца! Тому всё равно.

Привычная боль пронзила его, но он тотчас возненавидел себя за эту глупую, потому что неуместную, слабость, протянул раскрытую, пальцами кверху ладонь, схватил сердито, неблагодарно тут же в неё вложенный свёрток немецких монет и квитанцию и выбежал вон, сильно хлопая дверью, но дверь, взвизгнув петлями и ругнув колокольчиком, легла мягко на войлок прокладки, и он не услышал удара у себя за спиной.

Не оглядываясь, пробежал он короткий кривой переулок и вышел на главную улицу. Кто-то известный где-то недавно назвал её променадом, но он не хотел вспоминать, кто это был, с какой стати и где называл. Пусть его, коли придумал от безделья занятьице. Он же глядел и на главную улицу вполглаза, мельком.

Улица-променад была, вероятно, красивой, ну и ладно, на здоровье им, ежели так! Разнообразные белые небольшие дома окружала густая сочная зелень, и дома глядели из кустов и деревьев уютно, весело, даже лукаво, точно дразнили его, никогда не имевшего дома. Парижские кокотки были уже на привычных местах. На коротких чёрных вуальках переливались стеклянные искры. Из-под вуалек соблазняли элегантных прохожих слишком белые, слишком румяные лица, улыбались слишком красные, слишком зовущие рты. В кафе Вебера пустовали расставленные в беспорядке столы, выдвинутые прямо под ноги прохожим, нагло приглашая их сесть и сделать заказ. Завтрак уже отходил. Несколько мужчин, шляпы на головах и сигары. Под русским деревом, как его здесь называли, пестрела кучка светло-розовых-жёлтых нарядов, с застывшей ленью, с тупостью, скукой на лицах и в голосах — обыкновенный пейзаж!

Всё было отвратительно, страшно знакомо, зачем это ему? Он опаздывал, уже опаздывал и прибавлял старательно шагу, но его мускулистые, сильные ноги привыкли к чугунным браслетам и продолжали мерно шагать, как четыре года подряд шагали в плотной, окружённой конвоем колонне закованных узников.

Солнце, поднимаясь всё выше, сияло всё ослепительней. Деревья и горы казались тёплыми, близкими сквозь какую-то счастливую, голубоватую дымку, но и деревья и горы он видел точно во сне.

Огромный лоб его был угрюмо нахмурен, огромный даже под шляпой. Под дугами лба глубоко прятались суровые щели сощуренных от солнца и презрения глаз. Мысли теснили друг друга. Он размышлял о призвании, о своей нищете, о ссохшемся сердцем толстом ростовщике, о заложенных кольцах, о Белинском, о системе, простой и надёжной, о предстоящей игре.

Нынче вся наша жизнь очутилась без веры, и в этом не могла не быть катастрофа и причина всех иных катастроф. Безверие всюду, во всех до того возмущало и страшило его, что он с любой примирился бы верой, лишь бы она, испепелив, заменила собой эту гнусную безверную веру в гульдены, в франки, в доллары, в фунты, в рубли. Только бы вера, только бы какой ни на есть идеал, и тогда уж не чурка с глазами, шалишь, тогда человек, ведь человек начинается с его идеала, с истинной, жаркой веры его. Во что веруешь? Только идеал, только вера восстановят человека из нынешней пустой пустоты. Если не религия, как и доказывал страстно Белинский, пусть всё то, что заменит, если сможет, её, лишь бы это была не монета, не рубль, не доллар, не франк. Пусть хоть так, как было в прошедшем столетии, когда проповедовали Вольтер и Дидро, у которых ведь тоже была своя страстная, жаркая вера. Надобно верить, верить необходимо, хоть в Большую Медведицу, в любую великую мысль, только верить со всем жаром вдохновенного сердца, иначе сожрут ведь друг друга за рубль-то, за доллар, за франк, истощатся душой, человеческого не останется ничего.

Скорей бы закончить эту статью о Белинском. И с какой это стати она так упорно не даётся ему! Он о ней думал настойчиво, неотрывно. Он дрожал над каждым словом его: ведь он должен был передать его точно. Он уже четыре раза написал статью целиком, потом каждый раз перекрещивал почти всё написанное косой неровной чертой и переделывал вновь из того, что решался оставить. Ещё надо переписать, он в это верил, в крайнем случае один раз, а в его новом доме, который он строил с юной женой, завтра будет нечего есть.

От мысли об этом ничтожестве его бытия всё существо его нервно дрожало, но внутренне он по-прежнему оставался спокоен. Чувство самой непременной удачи не покидало его. Он ведь должен, он обязан был выиграть уж если не сто, то хотя бы несколько тысяч, пусть хоть в гульденах или франках, а не в русских рублях. Выигрыш, только выигрыш нужен ему, любой выигрыш просто необходим и Ане, и ему самому, и этой статье о Белинском, которой без выигрыша тоже может не быть, а ведь он обещал, он дал за неё своё честное слово!

Ах нет, ему бы сосредоточиться, сосредоточиться на одном! Слишком многое, именно всё решалось в эти минуты, то есть именно то, чтобы всех, всех спасти и выгородить себя самого этой пробой из последней, из самой крайней беды, но так уж была устроена его голова, что она, раз начав большую работу, уже никаких перерывов не знала, а всё одно и одно, пока работа мысли не довелась до конца, а где он, этой работе конец?

До той первой встречи с Белинским он жил в сплошном одиночестве. С иссушающей службы он что-то скоро вышел в отставку с чином поручика, решительно не нужным ему. Впрочем, надо ли в этой статье, где первое место, естественно, занимать был должен Белинский, надо ли в ней разъяснять, какие на эту отставку и чин случились причины?

Причин было две или три.

И прежде всего, сомнения нет, он убедился мгновенно, что в службе служить означало, главное, унижаться, и унижаться не лицемерно, для виду, в надежде всех обмануть, но искренне, всем своим существом, унижаться так всякий день, всякий час и перед каждым из тех, у кого одной звёздочкой больше в петлице, будь это хоть самый последний негодяй и дурак, а им, как он поглядел, на службе не видно было конца, только тянуться да кланяться поспешай, отчего-то именно негодяй и дурак имеет на службе громадный успех. Бровью не той поведёшь, как тотчас взгляд на тебя с оскорбительной укоризной, слишком похожей на брань, и такой сухой скрежещущий голос:

— Да уж просим нас извинить. Умны мы по-старинному-с. А по-вашему, по-новому, учиться нам поздновато, вот так-с. На службе Отечеству доселе разумения нам, кажется, доставало. У меня, сударь мой, как вы сами изволите знать, есть знак за двадцатилетнюю беспорочную службу-с.

Тут следовало тотчас повести другой бровью и с самой искренней чистосердечностью униженно подтвердить, что знак за двадцатилетнюю беспорочную службу, данный мудрейшим начальством, естественно, означает разумение и освобождает от необходимости учиться и что-нибудь знать, в противном случае подняться ступенью повыше заказано было бы навсегда.

И вот оказалось, что унижаться он не умел.

Собственно, ради чего?

Лишь ради того, чтобы как можно скорей выслужить чин побольше, чем у соседа? Чтобы выползти на старости лет в полковники, а даст Бог, в генералы? Или иметь в месяц лишних сто или двести, даже триста рублей?

Он вдруг обнаружил: чины и деньги для него не имеют цены. В его представлении все были равны, помимо начальством данных отличий, а если и были чем не похожи один на другого, так тем, чем каждого наделила природа.

Деньги, натурально, были нужны, но ведь и без службы, вполне сохраняя достоинство, были многие способы честным путём заработать их в том количестве, которое потребно для жизни.

Ну и выходило, что слишком не стоит служить.

И совсем не переносил он людей в кандалах, гнувших спину на поправках и стройках, не мог видеть караульных солдат, над которыми чинили расправу и судебным и домашним порядком, сердце у него заходилось, кулаки и зубы сжимались, не ровен час, долго ли и до беды?

К тому же с ним почти тотчас случилась история самая неприятная, хоть на первый взгляд и пустая. Ему поручили, как инженеру, разработать проект, и он, как положено, проект разработал. Проект, согласно установлениям, представили самому государю, и вот по канцелярии пополз гадкий слушок, что разгневанный государь то ли спросил, то ли на углу начертал ядовитую фразу: «Какой дурак это чертил?» Как обыкновенно, ядовитая фраза расползлась с прибавлениями, очень нелестными. Припомнилось тут же, как ещё в Инженерном училище в качестве ординарца представлялся он великому князю, что считалось лестным до чрезвычайности и о чём многим оставалось только мечтать да видеть во сне, и в замешательстве поименовал великого князя «вашим превосходительством», на что Михаил Павлович, известный крикун, презрительно процедил: «Присылают же дураков», а потом разнёс в пух и прах всё начальство, только что ушей не надрал.

Он не имел намерения сносить оскорблений и от самого государя, а тут ещё эта скверная кличка тотчас пристала к нему, и он уже знал, что у нас иные непристойные клички держатся до самой могилы, то есть именно те, которые так приятно для мелкого сердца унижают в глазах всех достойного человека, и опять выходило как следствие, что с такой скверной кличкой не обнаруживалось ни малейшего смысла служить: всё равно ни до чего не дослужишься. И представят когда-нибудь в капитаны, это бы он заслужил, именно был не дурак, но всенепременнейше вспомнят:

— Э, батенька, это который же Достоевский? Что-то, помнится, об нём говорили? Не тот ли, дурак?

И завернут представление вспять, ибо как же над объявленным дураком не потешиться? Над кем же тогда?

Подтверждая это первое и неизменное правило государственной службы, вскоре стали по коридорам передавать, будто «того дурака» решились законопатить в какую-то дальнюю крепость, конечно служить, возможно, на юг, а то и в Сибирь, где только и место «тому дураку». Слушок был так себе, лёгкий, неясный, но он тотчас смекнул, что в той крепости, если пошлют, его и сгноят, слишком крепко запомнив нехорошее словцо государя. Какие деньги, какие чины? И ещё, как обыкновенно бывает, к одной неприятности тотчас прилепилась другая.

У него была бездна долгов, рублей восемьсот, обмундировка, квартира и прочее, как достойно быть офицеру. Разом иметь такие огромные деньги у него ни малейшей возможности не было, а командировка в дальнюю крепость не потерпела бы задержки с уплатой.

И тут обозначался самый коварный закон: в этом мире чинов и отличий считалось в высшей степени справедливым одному прощать то, что ни под каким видом не прощалось другому.

В самом деле, любые долги, которые сколько угодно превышали бы личное состояние, то есть долги бесчестные и скандальные явно, прощаются легко тем, у кого положение и поддержка, в иных случаях даже смотрят на них с уважением, а бедняк за такие долги получает пребольно и публично щелчка.

Что говорить, удобно и расчётливо ему бы было служить, когда за ним вслед потянулись бы грязные жалобы обезумевших кредиторов, перепуганных тем, как бы куш-то их не удрал.

Да и, скажите на милость, что бы он делал без Петербурга в глуши? Куда бы годился? Что бы порядочное мог предпринять, чтобы вырваться из тенёт на свободу?

Впрочем, ещё одно было, пожалуй, поважнее всех предыдущих: служба отнимала лучшее время, а ведь только время бесценно, как сама жизнь. Долго служить, то есть годы и годы, он всё равно никогда не хотел, в долгой службе не находя существенной пользы ни для себя, ни тем более для Отечества, из каких же было коврижек понапрасну терять свои лучшие годы? Истинную и достойную деятельность он прозревал лишь в литературных трудах.

Рассуждал он тогда приблизительно так. Слишком у многих нравственное убеждение заменилось положительной пользой. Вся беда, грозящая катастрофой, была как раз в том, что гуманный, то есть истинный, человек не сформировался ещё, да и начинал ли формироваться, задавленный положительной пользой, думал ли о нём кто-нибудь? В одной литературе не угасал огонь идеала. Благодаря тому, что в ней огонь не угас, литература понемногу входила в нашу повседневную жизнь и отдельные плоды её уже были прекрасны.

Вот на этом поприще он и собирался служить, веруя в силу гуманного, воплощённого в образах впечатления. Эти впечатления в нём уже накопились и просились наружу. У него был задуман и почти что исполнен первый роман. Какого рожна было ждать? Напротив, как можно скорей закончить роман, а там либо доказано полное право на истинное служение, либо погибель, победа или хоть в Неву с моста головой, уж это он твёрдо решил сам с собой.

Он подал в отставку без колебаний, почти под горячую руку, но ведь иным способом, не сгоряча, прикидывая да процеживая все «за» и все «против», которым не видно конца, тщась оберечь себя лет на сто вперёд, никакого дела, как он успел убедиться, не Сделаешь, так и помрёшь. Нет уж, об чём размышлять, ты кидайся вниз головой, ведь грядущее умом человеческим не разгадано и по этой причине никакому уму не подвластно, даже мудрейшим. Бог поможет, да и сам не плошай, русский человек не зря говорит, а пуще надейся на труд свой, который спасает всех и всегда, кому достоинство дороже чинов и заслуг, ну, разумеется, ещё бы и удачи немного, чтобы легче было лететь-то вниз головой.

Всего за тысячу рублей серебром, которая составляла сумму его годового дохода, он решительно отказался от своей доли наследства, лишь бы иметь в руках эту чрезвычайно необходимую тысячу тотчас. Опекун, натурально, принял его просьбу за бред сумасшедшего и мыльные пузыри и грубо категорически отказал, многоречиво ссылаясь на возраст, который, имею честь доложить, обязывал накрепко оберегать интересы младшего родича от его же собственных безрассудств, следствие житейской неопытности, в конце остерегая юнца от развратительных увлечений Шекспиром, этим злым семенем всех самых диких фантазий.

Положение становилось безвыходным, а безвыходных положений он не терпел, мерзко страдая от бессилия тупика. По этой причине терпел он недолго. Его вздумали поучать громовыми научениями прописных истин? По какому праву, позвольте узнать? Взбесившись от оскорбления, поправ свою доброту, почтение к старшим и священное чувство родства, он с холодной иронией отвечал:

«Естественно, что во всяком другом случае я бы начал благодарностию за родственное, дружеское участие и за советы. Но тон письма Вашего, тон, который обманул бы профана, так что он принял бы всё за звонкую монету, этот тон не по мне. Я его понял хорошо, и он же мне оказал услугу, избавив меня от благодарности. Вы, положим, что Вы как опекун имеете право, Вы укоряете меня в жадности к деньгам и в обиде меньших братьев, насчёт которых я пользовался доселе большими суммами денег. После всего, что я писал в продолжение двух лет, я даже считаю излишним отвечать Вам на это. Вы ясно могли видеть из писем моих, что не в количестве денег, разумеется до известного предела, всегдашнее и теперешнее спасение моё и устройство моих обстоятельств, а в своевременной присылке денег. Я Вам объяснял 1000 раз положение дела — не я виноват. Но как же теперь-то говорить то же самое и вооружать против меня своими словами всё семейство наше? Вы должны бы были понять мои требования. Разве требование 500 руб. серебром единовременно и других 500 руб. серебром отдачею, положим, хоть в трёхгодичный срок, разве уж такое огромное требование за выделку моего участка? Кажется, это не мне одному будет полезно. Что же касается до затруднений опекунского совета, дворянской опеки, гражданской палаты и всех этих имён, которыми Вы закидали меня, думая ошеломить, так я полагаю, что эти затруднения не существуют. Разве не продаются имения с переводом долгу? Разве много проиграют или потеряют кто-нибудь, если имение останется собственностию нашего семейства по-прежнему, ведь оно в чужие руки не переходит, не отчуждается. Наконец, это дело самое частное выдать 500 руб. серебром разом в счёт стольких-то лет дохода — хоть десяти. По крайней мере, я беру отставку. Я подал прошение в половине августа (помнится, так). И, разумеется, по тем же самым причинам, по которым подаю в отставку, не могу опять поступить на службу. То есть нужно сначала заплатить долги. Так или этак, а заплатить их нужно. Вы восстаёте против эгоизма моего и лучше соглашаетесь принять неосновательность молодости. Но всё это не Ваше дело. И мне странно кажется, что Вы на себя берёте такой труд, об котором никто не просил Вас и не давал Вам права. Будьте уверены, что я чту память моих родителей не хуже, чем Вы Ваших. Позвольте Вам напомнить, что эта материя так тонка, что я бы совсем не желал, чтоб ею занимались Вы. Притом же, разоряя родительских мужиков, не значит поминать их. Да и наконец, всё остаётся в семействе. Вы говорите, что на многие письма мои Вы молчали, относя их к неосновательности и к юношеской фантазии. Во-первых, Вы этого не могли делать; я полагаю, Вам известно почему: кодекс учтивости должен быть раскрыт для всякого. Если же Вы считаете пошлым и низким трактовать со мною о чём бы то ни было, разумеется уж в тех мыслях, что он-де мальчишка и недавно надел эполеты, то всё-таки Вам не следовало бы так наивно выразить своё превосходство заносчивыми унижениями меня, советами и наставлениями, которые приличны только отцу, и шекспировскими мыльными пузырями. Странно: за что так больно досталось от Вас Шекспиру. Бедный Шекспир!.. Но, послушайте, кто же может остановить законную волю человека, имеющего те же самые права, что и Вы... Ну да что тут! Чтоб не быть Иваном Ивановичем Перерепенко, я готов и это принять за наивность, по вышеозначенной причине. Четвёртая страница Вашего письма, кажется, избегнула общего тона письма Вашего, за что Вам душевно благодарен. Вы правы совершенно: реальное добро вещь великая. Один умный человек, именно Гёте, давно сказал, что малое, сделанное хорошо, вполне означает ум человека и совершенно стоит великого. Я взял эту цитацию для того, чтоб Вы видели, как я Вас понял. Вы именно то же хотели сказать, задев меня сначала и весьма неловко крючком Вашей насмешки. Изучать жизнь и людей — моя первая и цель и забава, так что я теперь вполне уверился, например, в существовании Фамусова, Чичикова и Фальстафа... Вам угодно было сказать несколько острых вещей насчёт миниатюрности моего наследства. Но бедность не порок. Что Бог послал. Положим, что Вас благословил Господь. Меня нет. Но хоть и малым, а мне всё-таки хочется помочь себе по возможности, не повредя другим по возможности. Разве мои требования так огромны?..»

Его сторону тотчас принял брат Михаил, человек благородный, всегда его понимавший и всегда ожидавший от него непременно великих свершений, то есть более чем уверенный в нём. Таким образом, своего он добился, но с того дня отношения с ближней и дальней роднёй сделались беспокойными и отчасти постыдными, не с его, уж разумеется, стороны. Для этой ближней и дальней родни он вдруг превратился в какого-то неблагодарного изверга, разобиженный опекун откровенно почитал его дураком и чудовищем, и, может быть, даже Варя, сестра, бывшая за Карепиным замужем, тоже была вместе с ними, и ему тогда представлялось в припадках тоски, как они все говорят своим детям, что вот, мол, смотрите, ваш дядя, к несчастью и позору семьи, сбился с пути, превратившись в лентяя и забулдыгу.

Но уже ничто не остановило его. Сознание незаслуженных оскорблений только удвоило силы. Шатким надеждам на грошовое прозябание, которое бы ему обеспечила унылая служба, он предпочёл неблагоразумный, по видимости, но благородный, дерзкий, отчаянный риск. Он должен был гением стать или хоть провалиться в тарары. Что ж, ведь погибели он не боялся и потому не оправдывался перед роднёй и никому не доказывал ничего. Всё, что надобно для его оправдания, за него должны были доказать трёхпогибельный труд и прославленные творенья. А если погибнет безвестно и пусто? Что ж, они его оплачут пристойно и скоро забудут. Но пусть пока подождут! Он не протянул ещё ног!

И сам, стиснув зубы, наглухо затворившись в себе, с нетерпением ждал, что же выкинет слепая судьба: поражение всё-таки или, вопреки здравому смыслу, победу?

А пока уплатил все долги, экипировался на два года вперёд, но остался на прежней, ещё офицерской квартире, хотя квартира была для него велика: передняя с отгороженной кухней, просторная комната и две смежные с ней, по правую и по левую руку. Что ему было делать в этаких теремах одному? Он бы и съехал без промедления, из экономии прежде всего, да весь дом принадлежал почт-директору Пряничникову, милому человеку, любителю живописи, который смиренно ожидал от жильцов, когда они смогут платить. Поди-ка отыщи во всём Петербурге второго подобного мецената и чудака!

Как водится, безденежным и бесчиновным он не нужен был никому. Вокруг в слепой ярости приобретал и служил нелюбимый, неласковый город, без которого нельзя обойтись, где на каждом шагу были монументы и венецианские окна для тех, кто добросовестно выслужил низкопоклонством и лестью и добродетельно приобрёл воровством, и смрадные дыры для тех, кто служил, да не выслужил, не имея низости угождать, приобретал, да мало что приобрёл, не имея гнусности воровать, и по этой причине должен был ютиться в щели.

Он тоже спрятался в свою обширную щель, на углу Владимирской и Графского переулка. Неуютно было в этой щели. Он вырос в огромной дружной семье, человек примерно в пятнадцать, считая прислугу, которая счастливо обитала в двух комнатах, кухне и крохотной детской, и все, как ни странно, уживались друг с другом, искренне уважая и крепко любя. Что говорить! Кормилицы, давным-давно выкормивши младенцев у божедомского доктора, пешком приходили из деревень, обыкновенно по зимам, когда землепашца отпускала работа, и гащивали у них по нескольку дней, окружённые вниманием взрослых и обожанием чуть не бесчисленной ребятни.

После такой приветливой тесноты Божедомки выдерживать полное одиночество ему было несладко, и он, случайно повстречавши на улице, заманил к себе Григоровича, извиняясь за то, что занимает самую светлую и весёлую комнату, в которой работалось так хорошо. Григорович не мешкая согласился разделить с ним жильё и дня через два перевёз свою скудную сборную мебель. У него с мебелью тоже было негусто: два рыночных стула, низенький письменный стол из сосны, отделанный, уж разумеется, под красное дерево, такой же старый диван, служивший на ночь постелью, и громоздкий высокий комод, да книги и бумаги повсюду, на столе, на стульях и на полу.

Сверх тотчас растраченной тысячи опекун высылал ему ежемесячно десять рублей серебром. Григорович получал из дома чуть больше. Для скромной, расчётливой жизни таких денег могло бы хватить, но они оба рассчитывать не умели, деньги у них не держались совсем, почти всё в две недели расходилось куда-то, и две других они продовольствовались булками и молоком, иногда унижаясь до ячменного кофе. Прислуги не было у них никакой. Они сами, учредив очередь, ставили самовар и сами ходили за булками, молоком или кофе в дом Фридерикса, всего в двух шагах.

Григорович был легкомыслен, талантлив, добр, простодушен и несносный болтун. Многие дивились потом, как это он уживался именно с ним, во всём противоположным ему? А он любил и уважал Григоровича, хоть своим легкомыслием и болтовнёй тот временами выводил его из себя. Только подумать: Григорович тоже начал писать и два-три очерка успел напечатать, а не знал почти ничего! Они вместе учились в Инженерном училище, и что ж? В те времена имена Шекспира и Шиллера были для того откровением, а о Купере, Гофмане, Вальтере Скотте Григорович и совсем не ведал ни звука.

Пристыдив, в праведном увлечении сказав пылкую речь о величайших сокровищах мира, он указал товарищу по жилью и перу, с чего надо бы было начать, и Григорович послушно присел за «Кота Мурра», «Онтарио» и «Астролога». Память у него была крепкая, и схватывал Григорович всё на лету, но это всё, схваченное легко, на лету, в нём как будто проваливалось куда-то в небытие, не оставляя почти никакого следа. И впоследствии Григорович мало читал, приходил в восхищение от Гюго и Бальзака, но по-прежнему плоды восхищения словно уходили в песок.

Он бесился, конечно, дивясь на эту изумительную способность умного человека ничего не принимать близко к сердцу, однако, несмотря ни на что, Григоровича продолжал уважать и любить. Может быть, из важных достоинств у Григоровича было ярким только одно, зато самое главное: Григорович, как и он, ни от кого не терпел унижений и за своё достоинство умел постоять.

Он открыл это свойство в училище, когда с Григоровичем тоже вышла история. История случилась в субботу, он это помнил: по субботам их отпускали домой. Вдруг, уже за полночь, раздался нетерпеливый звонок у дверей. Сторож, посланный из училища, объявил, что без промедления надобно отправляться в Михайловский замок. Он и явился. В зале толпилось человек шестьдесят. Все вопрошали друг друга с недоумением, с любопытством или с испугом, что тут стряслось, что за пожар? Наконец шепотком рассказали, что-де кто-то пропустил великого князя, не сделавши фрунта. Ужас прошёл по рядам. Такой ужасной оплошности и представить себе не могли: как же так! чести великому князю не сделать! Ротный с трепетом в голосе объявил, что его высочество изволили приказать к десяти часам собрать роту и сами обещались приехать к этому часу, однако же, ежели виноватый найдётся, кондукторов распустить, а виноватого привезти во дворец. Трепет ротного всем был слишком понятен: головы не сносить, если виновный не отыщется к десяти. Виновный по той же, конечно, причине упорно молчал. Вся рота стояла в смятении: Михаил Павлович, всем известно, был зорок, но, чем чёрт не шутит, ведь мог в ослеплении гнева указать на любого, и эта нелепость могла обернуться отдачей в солдаты, любой задрожит, замуштруют, шпицрутенами забьют.

Вдруг скомандовали всем разойтись. Тотчас стало известно, что виноватым был Григорович, что признался только что потихоньку от всех и что уже повели во дворец. Ждали его с нетерпением. Наконец привели и заперли под замок, впредь, как водится, до особого на то указания, которое больше всего и смущало умы. Карцер охраняли свои же, и, само собой, охраняли небрежно. Григоровича посещали тайком, из тех, натурально, кто был посмелей. Он тоже, преследуя свою цель изучать жизнь и людей, однажды пробрался к нему, и Григорович, польщённый, должно быть, вниманием, рассказал:

   — Матушка приехала меня навестить, это я вам говорил. В шесть часов, как всегда, меня отпустили к ней из училища. Помните вечер? Осенний, пасмурный, дождь. С Невского поворотил я в Большую Морскую и подходил уже к Кирпичному переулку. Знаете там довольно жалкое деревянное двухэтажное здание? Наверху помещается детский театр, а в нижнем лавка древностей и картин, вроде лавки из «Шагреневой кожи»? В ту минуту, как поравнялся я с дверью, подле меня застыл на вытяжке офицер и скороговоркой проговорил: «Вы пропустили великого князя!»

Григорович неожиданно рассмеялся, раскатисто и легко:

   — Хорош я был, должно быть, тогда, представляете? Поднял глаза и вижу коляску с опущенным верхом, из-под которого выставилась треугольная шляпа, и в ту же секунду послышался голос, гневный такой: «Поди сюда!» Узнав голос великого князя, я и голову потерял, мной овладел панический страх. Я бросился сломя голову в стеклянную дверь. В лавке не было никого. Я бросился дальше, в кухню попал, в кухне кухарка, толстая баба, чистила что-то, и вскрикнуть она не успела, как я уж летел через двор, и каким образом, сам не припомню теперь, очутился в небольшом магазине, знаете, что выходит на Мойку? Немец-хозяин, выслушав мой торопливый рассказ, тронутый, верно, моим отчаянным положением, провёл меня по внутренней лестнице к себе на квартиру и передал в руки жены и семейства.

Всегда беспокойный, подвижный, Григорович вскочил на ноги и заходил перед ним, сидевшим на голых досках железной кровати:

   — Мало-помалу я успокоился, думая, авось князь не приметил формы моей. Когда же смерилось совсем, я решился выйти на улицу и пустился на свидание с матушкой. Матушке ничего не сказал, но сторож явился, матушка всполошилась, я последовал в замок ни жив ни мёртв.

Григорович остановился, склонив голову, длинными, тонкими музыкальными пальцами в задумчивости поглаживая висок, и он угадал, что в рассказе о приключении нечаянном, но безобразном наступил самый важный момент и что Григорович сам не совсем понимает свой тогдашний поступок, и ещё в первый раз заметил тогда, что Григорович явным образом ищет более точного, более подходящего слова, несомненный признак таланта.

Григорович заговорил наконец, внешне обыкновенно, небрежно, внутренне взволнованно, собранно, это было заметно:

   — Постоял я вместе со всеми, и пришла мне в голову счастливая мысль: я подумал, что в том случае, если великий князь узнал только форму мундира, но лица моего разглядеть нс успел и я буду продолжать отпираться, всё училище, пока не отыщется виноватый, непременно запрут в стенах замка на долгое время, но рано или поздно виноватый отыщется, это закон, и поступок его не простится товарищами и ляжет пятном на всю мою жизнь. Так я подумал тогда.

Его поразила эта черта. Под легкомысленной внешностью вдруг обнаружилась бесценная способность мыслить истинно и глубоко и поступать благородно, и он пожалел, что такие минуты, счастливые, светлые, случаются с Григоровичем редко, почти никогда, а Григорович оставляет способности свои втуне, и громко воскликнул:

   — Справедливая мысль!

Григорович с вниманием пристальным поглядел на него, улыбнулся и заговорил свободно, легко:

   — Не открыв моего решения никому, я отправился к барону Розену и рассказал ему всё, как было. Барон страшно был рад, похвалил и тотчас дал приказание всех распустить. Часам к девяти меня обрядили в новый мундир, и Розен сам повёл меня во дворец. Ждали мы около часа. Розен не переставал меня ободрять и даже перекрестил раза два за спиной. Наконец его подозвали и что-то сказали ему. «Пойдёмте!» — сказал он и ввёл меня в огромную комнату, в глубине которой стоял великий князь и по бокам офицеры и генералы. Я остановился шагах в трёх перед ним. «Этот шалопай был вчера пьян!» — закричал он, указав на меня. Розен выступил и ответил: «Ваше высочество, этот кондуктор отличается хорошим поведением, он никогда ни в чём дурном не был замечен».

Григорович весь засветился, присел рядом с ним на голые доски железной кровати и тронул его за колено:

   — Вы понимаете: осмелиться противоречить самому великому князю равносильно геройству! Уж и не знаю, его слова были приняты во внимание, великий ли князь находился, по счастью, в особенно благодушном расположении, умягчил ли его вид совершенного испуга у меня на лице, но заговорил голосом уже заметно смягчённым.

Голос самого Григоровича вдруг изменился решительно, сделавшись резким, начальственным и презрительным, однако презрительным со снисхождением:

   — «Представьте, барон, вчера этот шалопай не сделал мне фрунта, я подозвал его,— и что же вы думаете? — он бросился от меня в магазин и удрал! Я послал за ним тотчас Ростовцева, который ехал со мной, но его нигде не могли отыскать, он точно... точно испарился!»

Вскочив на ноги, Григорович захохотал, казалось, с каким-то оттенком своего превосходства:

   — Положительно, последнее словцо меня и спасло! Словцо, должно быть, так понравилось великому князю, что он принялся его повторять: «Испарился... да, испарился... Повторяю вам: он точно испарился...» Наконец засмеялся и, обратясь к Розену, приказал меня под арест и «не выпускать впредь до моего разрешения». Вот так оно всё и было, и я под арестом теперь. Жду, когда «впредь».

Поражённый, ещё в первый раз, этой странной неестественной страстью, с какой Михаил Павлович, великий же князь, по его разумению, государственный человек, кинулся преследовать беззлобного, беззащитного юношу, случайно нарушившего установленный этикет, несмотря на добровольное и смиренное покаяние, с недоверчивым любопытством глядя на весёлое лицо Григоровича, представляя, каким ужасным может оказаться конец всей этой ничтожной и нелепой истории, продолжая тайно исследовать этот новый характер, он хрипло спросил:

   — Что же вы намерены предпринять?

Григорович тряхнул остриженной головой и пожал беспечно плечами:

   — Что ж предпринять? Надобно ждать высочайшего повеления «впредь».

Он поёжился, сознавая, что в солдаты могут забрить, случаи были, тоже из пустяков:

   — Ну, это понятно, надобно ждать, я хотел знать, что с вами будет потом?

Григорович огорошил его:

   — А потом? Если в солдаты не отдадут, перестану служить.

Солдатом Григорович так-таки и не стал: великий князь о нём, по счастью, забыл, верно, насладившись довольно, перед офицерами и генералами унизив мальчишку, растоптав и размазав у всех на виду, а Розен, всеми любимый за доброту едва ли не свойства отеческого, выпустить узника на свой страх и риск всё-таки не посмел. Неизвестно, сколько времени продолжался бы этот подлейший арест, если бы у Григоровича вдруг не открылась в горле какая-то боль. Больного тотчас с примерной поспешностью перевели в лазарету, чуть не жизнь намереваясь спасать, и матушке позволили его навестить, и этот вечный балабол Григорович в самом деле настоял на своём и выпущен был по прошению.

Как же было такого-то его не любить?

Он только жалел, что с годами Григорович не становился серьёзней, и, видя, что тот к нему сердечно привязан, обнаружив к тому же, как тот, без тени амбиции, со своей естественной простотой, подчиняется его умственному влиянию, всеми способами силился его развивать, однако ж в эту легкомысленную, уже чрезвычайно длинноволосую и чрезвычайно от природы кудрявую голову не удавалось ничего путного ни вложить, ни даже вгвоздить.

Григорович каким был, таким и остался, подался было в художники, но выучиться недостало терпения, хотя дар имел несомненный, вышел через два года из академии, большей частью кружил без намёка на дело по городу, влюблялся во все проходящие шляпки, разносил самые свежие новости, анекдоты и сплетни, вечер проводил непременно в театре, великолепно подражал всем актёрам и даже певцам, шутил и смеялся, скаля белейшие зубы, иногда присаживался на минутку к столу, строчил дня два-три подряд, не разгибая спины, всякий раз поражая оригинальным талантом актёра, певца и рассказчика, но всё у него бывало поспешно и разработано слабо, вызывая желание строго прикрикнуть: «Остановись да подумай, у тебя же истинный клад под рукой!» — ан глядь: шалопай уж бежал по знакомым.

И не то чтобы Григорович, простодушный и добрый, вовсе критики не любил и не терпел ни от кого никаких замечаний, как обыкновенно бывает с посредственностью, вовсе нет, и к критике, не имея дурацкой амбиции, относился спокойно, а в замечаниях и советах моментально улавливал своим тонким поэтическим нервом именно то, что подходило ему.

Помнится, выслушав очерк о петербургских шарманщиках, над которым Григорович, к его удивлению, что-то уж слишком, против обыкновения, долго корпел, что-то, пожалуй, даже побольше недели, он сдержанно похвалил, надеясь сдержанностью своей хоть самолюбие, что ли, задеть и тем засадить за медлительный, сознательный труд: мол, хорошо-то оно хорошо, кто говорит, да ведь могло быть и много получше, везде ещё бездна труда, и несколько даже раздражённо сказал:

— Там у тебя есть одно место: когда шарманка перестала играть, чиновник из окна бросает пятак и пятак падает к ногам шарманщика, но ведь это не то и не то, как тебе не слыхать, совершенно не то! Выходит слишком уж прозаически, сухо: пятак упал к ногам. Ну и что это? Срам! А ты бы сказал: пятак упал, звеня и подпрыгивая, как оно и было на деле. А? Слышишь, как бы всё изменилось?

Он имел правилом никогда не обижать человека, каким бы тот ни был, разве случайно, всегда и в случайной обиде сознавая свою вину перед ним, но в тот раз этим ворчливым, даже несколько презрительным тоном он нарочно именно обидеть хотел, задеть, уколоть, чтобы хоть этой занозой в его самолюбие заставить молодого пока литератора, ведь, того и гляди, станет поздно взяться за ум, прогуляет, прошляпит талант, тогда как талант надо лелеять, талант как зеницу ока надо беречь.

Как бы не так!

Григорович тотчас истину ухватил, подпрыгнул от восхищения, прошёлся в мазурке, вскидывая длинные ноги, рассыпался в благодарностях, без сомнения искренних, из самой души, мимоходом выразил что-то о существенной разнице «между сухим выражением и живым, литературно-художественным приёмом», черкнул на рукописи поправку, только её, о подобных других в ум не вошло, расхохотался, довольный, и тотчас исчез.

Ну что прикажете делать с таким? Истинно шалопай, хоть и великого князя словцо.

Жить с таким шалопаем, если честно признаться спустя столько лет, было весело и легко, и они жили дружно, нисколько не мешая друг другу, однако приходилось сугубо молчать о своём, о самом серьёзном, да он и всегда был сосредоточен и скрытен, да и со всеми вечно молчал и молчал.

Впрочем, в те поры другие к нему не ходили.

Страдал он от этого?

Понятное дело, страдал, к чему и скрывать, ведь всякому больно пренебрежение, равнодушие ближних, всякий-то он весьма живой человек. Однако вот что ещё определённо копошилось притом: они же, ближние, и правы, то есть, конечно, правы по-своему, что он для них? Чем интересен? Или польза им есть от него? Какое у него-то законное право на внимание ближних? Единственно то, что и он человек? Надобно верить истинно, живо во всю идею Христа, чтобы без равнодушия, без пренебрежения принять каждого человека как брата помимо интереса, помимо той пользы, какая может быть от него. То-то и есть, что для этого всеобъятного чувства надобно верить истинно, живо во всю идею Христа. А для сердца нынешнего, верящего в рубль или франк, от каждого человека только польза нужна. И то рассудить: ведь мало числиться человеком, если и повыше пользы взглянуть. Тут главное, какой есть в тебе человек. Он-то чувствовал, даже доподлинно знал, что человек в нём большой и хороший, да человек большой и хороший ещё наружу не выступил, слова своего не сказал, стало быть, хоть по-божески, хоть по-человечески и обиды на ближних быть не могло.

Впрочем, и некогда было ему особенно предаваться душевным терзаниям. Жить на присылки опекуна было куда как не сладко. Деньги, деньги были нужны, как всегда. Для получения денег в голове кипело множество предприятий, самых надёжных, самых доступных и верных. По временам ощущал в груди даже и исполинские силы, потребные на скорейшее исполнение хотя бы и всех предприятий подряд, и пренебрежение, равнодушие ближних, да, унижая, да, оскорбляя и даже уничтожая его, лишь прибавляло исполинской силы в груди.

Он порывался не просто к успеху, о нет! Он рвался к величию, к признанию полному, к славе, чтобы тогда-то вот и увидели все, как грубо, как стыдно они ошибались, как были обидно несправедливы к нему,— и в один день стали друзьями и братьями. Ради признания, ради величия, ради славы, ради того, чтобы все ему стали друзьями и братьями, он дни и ночи состязался с гигантами, которых не уставал перечитывать, помня, что талант надо растить, что талант надо напитывать великими мыслями прошедших времён. Всё, что открывал он у них, представлялось ему замечательным, но порой несозрелым и приблизительным тоже, в конце концов, даже неверным. Эти промахи, эти ошибки, которые совершали гиганты, те, кто давно был всемирно прославлен и признан, возмущали его и питали надежду, укрепляя пока ничем не проверенную, но непоколебимую веру в себя.

Ведь необходимо дерзать.

И он видел повсюду, у Шекспира и Гёте, что написал бы получше и глубже, сильней и стройней, возьмись он за тот же сюжет. С этой именно целью, в училище и на службе, он переписал на свой лад «Бориса Годунова» и «Марию Стюарт» и надеялся, что в самое ближайшее время его переделки поставят на сцене, после чего не останется ни забот, ни хлопот и можно будет спокойно, свободно, обдуманно двигаться дальше.

А пока надлежало прожить переводами. На этом поприще, как он высчитал точно, таилось его Эльдорадо. Он вопрошал, нервно шагая по комнате, с хмурым лицом: отчего Струговщиков имеет имя и уже славен в русской литературе? И торжественно отвечал, уставя перст в потолок: переводами! И переводами нажил целое состояние! Стало быть, надобно только уметь с рассужденьем и толком приняться за это приятное и полезное дело!

Мечты, которые берёг про себя и которые вызревали и ширились в этом дерзком молчании, торопили и подгоняли вперёд. Влюбившись всем сердцем в романы Бальзака, находя в них слишком многое из того, что успел передумать и сам, он перевёл «Эжени Гранде» и пристроил в «Репертуаре русского и пантеоне всех европейских театров». Ему было назначено по двадцати пяти рублей за один печатный лист перевода. Это была, разумеется, ничтожная плата, ибо ещё не родился издатель, который не грабил бы автора, аки тать во нощи, однако же, полагаясь на свою неиссякаемую способность отдаваться труду с головой, круглые сутки, если потребуют того обстоятельства, он без промедления подсчитал, что без особых усилий за один только день переводит листа полтора, что принесёт, если помножить полтора листа на тридцать дней по двадцати пяти рублей за один лист, каждый месяц не менее тысячи.

Было из-за чего потрудиться. План у него был простой: переводами он сколотит небольшой капитал, освободится от пошлых житейских забот и создаст наконец своё собственное, непременно капитальное сочинение.

Не откладывая он схватился за перевод «Последней Альдини» Жорж Санд, выговорив всё в том же «Репертуаре и пантеоне» в два раза дороже за лист, уговорил брата перевести всего Шиллера, чтобы издать его за компанию, да придумал ещё, в подражание ужасно плодовитому Диккенсу, издавать отдельными выпусками нашумевшие романы Евгения Сю, спрос на которые, по его наблюдению, был чрезвычайно велик.

Естественно, для осуществления таких предприятий, роскошных и прибыльных, необходима была предприимчивость и большой капитал, рублей хотя бы в пятьсот. Предприимчивости он находил в себе сколько угодно, а вот капитал? Да что, в конце концов, капитал? Уверенный свято в большом барыше, он искал, где бы занять, рискуя платить хоть сорок процентов позабывшим про совесть ростовщикам.

Всё было рассчитано математически точно и верно, ошибки быть не могло, и всё-таки горькие неудачи не замедлили настигнуть его. К дирекциям театров он не знал с какой стороны подойти, а пока, в надежде, что сам собой выкинется случай проникнуть туда, пересмотрел на досуге свои переделки «Бориса Годунова» и «Марии Стюарт», чтобы совершенно их приготовить, как только позовут актёрам читать, так там, он слышал, заведено. И что же? Он взглянул на свои переделки иными глазами. Они оказались всего-навсего школьными упражнениями, может, и дерзкого, и небесталанного, но всё же только ученика. Нет, решил он, десять лет необходимо серьёзному человеку на то, чтобы обдумать и создать великую драму. Таким образом, громкий успех на театре, славу и кассовый сбор приходилось пока отложить.

Он бросился строчить переводы и строчил полтора и даже два листа в день, превосходя свои самые смелые планы, а тем временем дельцы из «Репертуара и пантеона» навели самые верные справки, и по ним оказалось, что перевод проклятой «Последней Альдини» был уже напечатан лет пять назад. Тоже и больших денег ни под какие проценты никакой чёрт без поручителей не давал, и всего Шиллера совокупно с Евгением Сю тоже на неопределённое время пришлось позабыть.

Даже с горячо любимой и абсолютно надёжной «Эжени Гранде» тоже получилось неладно. Во-первых, его перевод появился на свет едва ли не на треть сокращённый. Во-вторых, беспутный шалопай Григорович однажды явился слишком уж рано, чуть ли не в десять часов. Такое явление было до того необычно, что он, оставив работу, вышел к нему. Григорович глядел мрачней ночи. Мрачный Григорович не укладывался у него в голове. Он испугался и бросился его тормошить, полагая, что приключилась какая-то уж очень большая беда, не меньше чем чья-нибудь смерть.

Григорович привстал на диване, но долго, очень долго молчал, хмуря прекрасные брови и что-то неясное бормоча про себя, наконец махнул безнадёжно рукой и уныло сказал:

   — У Белинского был.

Известие испугало вдвойне: тогда имя Белинского слишком грозно гремело во всех литературных кругах. Он даже несколько, помнится, позаикнулся:

   — И... что?

Григорович глядел мрачно в угол:

   — Э, так, ничего.

Ему показалось, что он угадал, какая там безобразная сцена стряслась, и он, негодуя, воскликнул:

   — «Шарманщиков» изругал?!

Григорович всё неподвижно сидел, сутулясь, опираясь руками на край дивана, и возразил с неестественным равнодушием:

   — Напротив, сильно хвалил.

Он растерялся:

   — Так что?

Григорович и тут не изменился в лице, напротив, даже голос его как-то скрипел:

   — Я вам уже говорил про Некрасова.

Он припомнил с трудом, нисколько не понимая, с какого тут боку приплёлся Некрасов:

   — «Мечты и звуки», это его?

Григорович подтвердил с неизбывной тоской и в голосе и в лице:

   — Помните, значит? Так вот, настроенный им, я ждал, как счастья, видеть Белинского: этот Некрасов в Белинского прямо влюблён. Я переступал порог его робко, с волнением, обдумывая заблаговременно все выражения, в каких выскажу ему лично и моё восхищение его критическими статьями, и всю мою задушевную симпатию к бессмертным твореньям Бальзака, я бы сказал, даже любовь, какую именно вы во мне к нему пробудили. Ведь это первейший писатель современного мира, я помню ваши слова.

Григорович вздохнул так протяжно, с таким горьким чувством, что сердце сжималось глядеть на него.

   — И вот представьте себе, едва успел я коснуться, что вот, мол, сожитель мой, имя которого никому пока не известно, взял на себя приятную смелость перевести «Эжени Гранде», этот перл, один из лучших романов Бальзака, Белинский разразился жесточайшею бранью, наименовал Бальзака мещанским писателем, клятвенно заверил меня, что только бы попала ему в руки эта «Гранде», он бы доказал на каждой странице всю пошлость этого пошлого сочинения. Я так и сел.

Григорович наконец взглянул на него, виновато и жалко:

   — Мне бы следовало подобно льву защищать Бальзака и вас заодно, но я был до того ошарашен, что из головы улетучилось всё, что готовился высказать, входя к нему в дом. Я положительно растерялся и вышел от него как ошпаренный, негодуя на себя ещё больше, чем на него. Не ведаю, что подумал он обо мне, а вероятно, смотрел на меня как на мальчишку, который в защиту своего мнения не умеет сказать двух слов.

Он было тоже опешил, тоже не ожидая от Белинского такого афронта, но тут же бросился утешать, сознавая в душе, что, найдись Григорович, мнение о нём могло сложиться много и хуже.

   — Полно тебе! Если ты молчал, он, должно быть, и ничего не подумал.

Григорович наконец передвинулся, оборотился к нему, и в больших, красивых, неизменно весёлых глазах его блеснули чуть ли не слёзы:

   — Да, вам ничего, а я как к нему шёл, и вот он сделал на меня впечатление, обратное тому, какого я ожидал. Как же так? Бальзак — и вдруг мещанский писатель!

Какие могли бы найтись от столь обманутых надежд утешения? Он и сам был сильно смущён. Не то чтобы он колебался. Он твёрд был всегда в своих убеждениях, и в тот раз, несмотря на Белинского, мнений своих о Бальзаке не изменил, но подумать с практической точки было над чем, и выходило, что впредь надо поосторожней избирать предметы для перевода, из опасения не одного неуспеха в журналах, но также того, что вот Белинский возьмёт и докажет пошлость его не в одном частном разговоре с Григоровичем да Некрасовым, а в журнале своим блестящим пером, что со страстью и желчью по другим поводам делал не раз, что тогда? А то, что чистый убыток тогда: половины покупателей как не бывало! Вот тебе и барыш!

А тут всё набегали и набегали долги, которые он делал слишком беспечно, понадеясь на ближайший и огромный доход со своих переводов, по полтора листа в день. Самые гнусные живодёры из кредиторов в любой час могли подать ко взысканию. А что с него взять? Нечего взять, так упекут в долговую тюрьму, откуда некому выкупить, так и сгниёт ни за что.

Он ощутил, что враждебные обстоятельства сжимают его, как пружину. В нём страшная от этого копилась энергия, и вот этой энергии не находилось никакого исхода, а он по образованию был инженер и уж математически знал: либо лопнет пружина, разрушив его самого, либо выкажет ужасную силу, когда ей представится надлежащий простор.

Простор представлялся один: не корпеть над сомнительными и ненадёжными, по обстоятельствам, переводами, как бы ни выгодны они были Струговщикову, не издавать в компании с братом Шиллера и Евгения Сю, как бы первый ни был полезен России возвышенностью и благородством порывов и как бы ни был широко популярен второй, а писать своё, писать самому.

Ибо, как уже убедился на опыте, с убитой карты в другой раз заходят одни дураки.

И, понятное дело, не просто писать, а писать, состязаясь всенепременно с гигантами, сравняться с ними мастерством исполнения и необычностью замыслов и, может быть, их превзойти. Не с преуспевшей посредственностью, вроде этого самого Евгения Сю, которая, куда ни глянь, куда ни поворотись, у нас и в Европе, всюду на первых и даже первейших местах, а с гигантами, да!

Как, и с Пушкиным? С Гоголем?

С ними!

Непрестанно обдумывая, какой именно исключительный замысел должен поставить его в один ряд с величайшими гениями или, может быть, и повыше, он привык торопливо ходить взад и вперёд, опустив голову, заложив руки назад, не видя перед собой ничего, но в своей клетке успевал сделать пять больших шагов от стены до стены или шесть не очень больших, и от краткости расстояния его мысли не могли развернуться по-настоящему широко и свободно, как бы хотелось ему. Мыслям, что там ни говори, нужен, прямо необходим широкий простор, и он, сердясь на безденежье, тяжело переживая непредвиденные свои неудачи, чувствуя, как нелепо и грубо унижен без вины и причины, бродил подолгу по улицам, не разбирая, солнце ли светит, дождь ли идёт или снег.

На Невский или Гороховую он норовил не выходить. На Невском и Гороховой шум, суета, беготня, рестораны и лавки. Там в саженных витринах дорогие одежды, тонкие ткани и самые модные шляпы. Там рессорные коляски на мостовых, с шёлком и бархатом, с зеркальными стёклами, с лакеями в позументах, иные даже при шпаге, с каменным презрением к тем, кто трусит по тротуару пешком, да ещё в дождь или в снег.

Блеск и богатство и оскорбляли, и манили его. Ему страсть как хотелось проехать в роскошной карете и щегольнуть тончайшим голландским бельём. Что поделать! Он знал, что такие желания недостойны его, что он предназначил себя к великим свершениям, но он был художник в душе и любил красивые вещи, к тому же вокруг, вопреки поговорке, и встречали и провожали, глядя на шляпу, жилет и собственный экипаж, и, как бы ни презирал он этот издевательский принцип самодовольства и пошлости, как бы ни ненавидел всё то, что служит унижению ближнего, именно всё это замышляя опозорить и заклеймить, чтобы, избавившись наконец от самодовольной страсти унижать и топтать бедняка за одно то, что он бедняк, человек к человеку относился по-человечески, независимо от того, кто как одет и кто сколько имеет миллионов, карет и сапог, он так-таки и не мог, имея реалистический ум, с этим возмутительным принципом самодовольства и пошлости не считаться, не мог не заботиться и о внешности с особенным тщанием, не позволяя на себя лишь оттого глядеть свысока, что на нём поношенный, вышедший из моды сюртук, однако хороший сюртук уже был в закладе, а прежний сюртук он не обновлял уже год, и по этой, и по многим другим, может быть для кого-то и странным, причинам от Гороховой и Невского ему приходилось держаться подальше.

На Фонтанке тоже было не совсем хорошо. На Фонтанке теснили дома, высокие, закоптелые, тёмные. И народу роилось там бездна, то пьяные деревенские мужики, то крикливые курносые бабы, то извозчики, отставные солдаты и всякая рвань. Весь этот сонм разнообразных фигур вызывал на раздумья, трудные, безответные, слишком больные. Он себя вопрошал беспрестанно: почему одни синеют от беспробудного пьянства, другие с истерическим криком бранятся за вздоры, третьи тупо, угрюмо молчат? То откровенно безобразная, то чуть прикрытая благообразная бедность разрывала душу его состраданием, бессильным до слёз, да и тоже постыдным паническим ужасом: и сам вот-вот окончательно свалишься в ту же безысходную бедность и пропадёшь, и сгниёшь, как в тюрьме.

Нет, и на Фонтанке он часто бывать не любил.

Чтобы мысль созревала, крепла, росла глубоко и спокойно, он выбирал одичалые тихие переулки или бродил по дальним пустынным каналам. В этих местах, далёких от блеска и роскоши центра, не встречалось почти никого. Задумавшись глубоко, он бродил там почти что вслепую. Когда же усталая мысль неожиданно обрывалась, завернувши в, казалось, непроходимый тупик, он вдруг останавливался, с недоумением глядя вокруг, и не узнавал порой мест, куда занесли его трезвые ноги.

Во время таких неожиданных остановок изучал он дома и прохожих. Устав, не в силах шлифовать свои сложные замыслы и упрямо спорить с гигантами, которых мечтал обогнать, он превращал дома и прохожих в тайных, но понятливых своих собеседников. Он говорил с ними, разумеется молча, с разгоравшимся любопытством: что-то ответят они? Не называя, натурально, себя, скрывая от них и горькие беды, и жаркие помыслы, он говорил им о них же самих, какими их видел. Он спрашивал, куда спешат они среди дня или вечером, как живут с мужьями и жёнами, с родными, с соседями, с любым человеком, с которым хоть на миг столкнула слепая судьба, чем озабочены, стремятся к чему и, главное, верят, верят во что? По походкам и лицам он учился отгадывать их тайные муки. Он с ними сливался тревожной душой. Он к ним привыкал. Ему весело становилось, когда было весело им, или хандрил вместе с ними, когда встречал унылые или грустные лица. Они были унижены — он страстно, всем сердцем сочувствовал им, но вдруг обрывался вопросом, наблюдая приниженные фигуры, понуренные головы, убегающие глаза: да зачем же сами-то они унижают себя? Ведь вот он тоже бедняк, а не гнёт ни перед кем головы! Не сделал ещё ничего, чтобы заставить себя уважать, но решился чего бы то ни стоило сделать!

Это оказался проклятый вопрос, вопрос без последующих ответов, то пропадавший куда-то, то вновь коловший его своим ядовитым, зазубренным жалом. Своей безответностью вопрос этот страшно мешал и работать и жить. Это место в мозгу, где он застрял, словно чесалось или натирало кровавую мозоль. Капля по капле, зерно по зерну, туманно, однако же явственней день ото дня он ощущал, что без ответа на этот кардинальный, коварный вопрос никогда не догонит тревожно зовущих гигантов, которые, кажется, с этой именно стороны, вдруг представшей ему, к вопросу об униженных и оскорблённых не заходили, и не случится с ним ничего из того, о чём так пылко мечтал, ещё, чего доброго, сам решит про себя, что недостоин и низок их догонять, если не отыщет ответа.

Своего ума не хватает — необходимо вооружаться чужим. Он читал и перечитывал Гёте. «Страдания юного Вертера», эта чудная вещь, вдруг начинали казаться пусть и великой, но недосказанной книгой, даже в чём-то немаловажном, к его расстройству, фальшивой. Он упорно мерил шагами свою узкую щель и подолгу бродил вдоль каналов. Нет, уж слишком возвышенно страдали в знаменитом романе!

Он наблюдал, он испытывал на себе страдания пообыденней и попроще, но от этих страданий солёные слёзы стояли в глазах. Он видел, как страдали униженные, втоптанные в самую грязь, обращённые в последнюю рваную тряпку одним, но очень даже стоившим пощёчины взглядом на них какого-нибудь в бакенбардах высшего чина или наглого от природы большого богатства. Он с недоумением обнаруживал, как многие сами до истязания терзали себя, унижались, добровольно обращались в самую последнюю рваную тряпку, единственно оттого, что не представляли на свете никакого иного достоинства, кроме достоинства высшего чина и большого богатства, и всё это единственное, исключительное достоинство, по понятиям самих же униженных, заключалось, главнейшее, в том, что богатству и чину дозволялось втаптывать в грязь без исключения всех остальных, бедных достатком и чином.

Он читал и перечитывал Гоголя. Гоголь был ему, естественно, ближе, чем Гёте. Казалось, именно Гоголя поразила в самую душу та же идея, та же неотступная суровая мысль, но и у бесстрашного Гоголя как будто выходило что-то не так и не то, что он чувствовал остро, однако, несмотря на усилия, никак не мог ясно выразить словом. Фантастично, невозможно, неправдоподобно сказать: лица, созданные творческим гением Гоголя, не страдали! Ведь у него всё ужасно, до бесконечности счастливые люди: Манилов, Чичиков, городничий! Вторя друг другу, чуть ли не хором, почитают одни эполеты и деньги, для каждого в отдельности и для всех вместе это высшая норма, фундаментальное правило всей нынешней и всей будущей жизни и высшая справедливость её: квартальному на мундир, городничему на шубу, полицмейстеру деревенька, а уж если сумел извернуться, мёртвых в казну заложил, так и совсем хорошо, как лучшая награда за ловкость и ум. Все у Гоголя жаждут подняться повыше, однако же мановением какого-то чуда вполне довольны и своим нынешним непрезентабельным местом. Городничий гнёт спину перед петербургским чиновником, да не гнётся дугой, достоинства своего не теряет, не унижается искренне, а раболепствует только для вида, потому как от века кем-то положено этаким свинским образом поступать.

Отчего это всё? Может быть, оттого, что Гоголь по недоразумению или нарочно, ведь ужасно, ужасно загадочный был человек, разъединил эту самую мёртвую душу живу, с одной стороны, и всё то, что всеми признано за идеал, за высшую справедливость и за что там ещё, с другой стороны? Каждому по чину, заслужил — получи? Хорошо: я городничий, вот я и уважаю себя ровнёхонько в этих строжайше отчёркнутых рамках, не меньше, а пожалуй, и больше, потому что в душе-то, в мёртвой душе, но живой знаю прекрасно, что поумней и пооборотистей многих иных, генералов и фельдмаршалов даже.

И Павел Иванович: с Маниловым так и парит в облаках, с Собакевичем торгуется как последний прохвост и барышник, а с Плюшкиным истинный скряга, однако в душе-то всего этого ничуть не бывало, душа сама по себе, точно отдельно где-то живёт, и тот же Павел Иванович из души-то своей поглядывает на всех свысока да только этак тихонько смеётся, что, мол, олухи вы, вот ведь как я всех вас кругом пальца обвёл.

На что уж Башмачкин, ведь уж дальше и падать-то некуда, затёрли окончательно человека, обратили в ничто, а тоже сидит себе и строчит, один только разок и вымолвил словечко с укором, а так ничего, наслаждается тем, как буковки славно выходят, и, кажется, даже в мыслях своих толкует с ними по-свойски, как толковал бы за чашкой чаю с лучшим, с истинным другом. По-настоящему, уже абсолютно, до крайней нитки забит и затёрт человек под тяжким бременем безобразнейшей бедности и ничтожного чина, а приглядишься, раздумаешь, нет: у него ведь своя и в высшем смысле счастливая жизнь, хотя бы только и с буковками.

И всё отчего? Может быть, оттого, что у Гоголя богатство и чин принимают за норму и высшую справедливость не сердцем, а только вечно скользким, хитрым умом: мол, эта подлая вера в чин и богатства принята всеми, что ж делать, приходится жить, как другие живут, а вообще-то я сам по себе, живу и живу, не трогаю никого, да и мне что ни есть от других как с гуся вода?

Нет, персонажей этого рода он нигде не встречал. То ли именно ему лично все попадались иные, то ли мир-то весь состоял из этих иных, только кругом, куда глаз его доставал, стенали от внутренней боли, как от зубов, от раздирающей боли души такие страдальцы, что на лоб лезли глаза. Этим паскудная вера в чин и богатство намертво въелась в самые души. Эти словно бы и не мыслили себе иной веры, иной справедливости, жизни иной. У этих чин и богатство как истинная вера, как высшая справедливость, как единственный идеал кипели прямо в крови.

Что там у Гоголя, купчишек за дикие бороды потаскал да на раздолье высек ненароком вдову! Экие вздоры, экие пустяки! Этих-то, каких видел он, если уж унижали, так оплёвывали в человеке самую душу в полном сознании, что именно полное право имеют на оплеванье души, достоинство человека презирающим взглядом одним отнимали да так и оставляли беднягу ни с чем. Эти-то, с верой в чин и богатство, если уж унижались, так унижались всем трясущимся своим существом, опять-таки в полном сознании, что и души-то у них не завелось никакой, и достоинства ни на грош, и уважать их, таким образом, истинно не за что: вот бери меня на полную волю, коль ты миллионщик и генерал, да ноги об меня вытирай, потому как ты на эту подлость полное право имеешь, а чуть кто поплоше как-нибудь не так на него поглядел, так такая вылезет свинская наружу амбиция, что постороннему человеку невозможно без брезгливости наблюдать, и тотчас явится страстишка в отместку напакостить, насолить, тоже точно бы ноги как вытереть, а ведь сознает при этом, подлец, что пакостить нехорошо, высшая правда в душе всё-таки об этом шепчет ему, но всё же напакостит непременно, несмотря на тихий шёпот души, однако, лишь бы самому с собой примириться, напакостит самым что ни на есть благороднейшим образом и за эту неслыханную способность напакостить ближнему самым благороднейшим образом ещё станет себя уважать.

В каком месте у этих-то человек? А у этих ни в каком месте нет человека! Впрочем, опять же неверно, ошибка ума, человек-то, если вглядеться попристальней, всё же, как ни верти, в каких-то извилинках да закоулках имеется, всего-то человека до конца никогда и ничем не убьёшь. Божья правда, минутами, нельзя не признаться, берёт своё закон-то земной, человек вдруг и ощутит и осмыслит себя вполне человеком, которого и без миллиона и без генеральского чина есть же за что уважать, достоинство вдруг пробудится, нравственный закон вдруг заявит себя, да ведь именно на одну только минутку: нынче нравственному-то закону не за что зацепиться в душе, коль душа нынче верит единственно в рубль или франк, и вот уж опять пошли раздирать оскорблённую душу когтями или в отместку за самому же себе причинённую боль обращать своё презрение или ненависть на других, таких же, в сущности, неприкаянных, несчастных страдальцев.

Ужас и жуть!

Вот в чём прозрел он мрачную безысходность и кромешную подлость наличного бытия, обращённого на рубль да на франк, и об этой язве, об этой беде, только об ней и мечталось ему написать. Он бы рассказал всему миру другую историю. Вергеры, Фаусты, Гамлеты, Дон-Кихоты — всё это головокружительные вершины благородного духа, положительно прекрасные типы, которым всё нипочём, никакая грязь ни малейшим комочком никогда не коснётся их светлых душ. Разумеется, он об этом не спорил, таким ясным и светлым, по его убеждению, когда-нибудь и должен стать человек. Ну а обычный-то, не в мечте, а вот нынешним сереньким днём, в России, в пятницу утром, да и повсюду кругом, если судить по газетам, обращённый в самую последнюю рваную тряпку, втоптанный в грязь, всего-навсего с малой и затухающей искрой такой вот светлой, такой вот благородной души, какой-нибудь плюгавенький, старенький мелкий чиновник, бесцветный обыватель даже без чина, бедный студент? Скажем, поближе к Бальзаку и, уж конечно, почти совсем как у Пушкина да у Гоголя, как же, именно, именно как у Александра Сергеича, в тех его повестях, что так простодушно пересказаны Белкиным. То все ничтожные будто, будто мелкие драмы, даже не от великой любви или неутолимой жажды познания, а так, от какой-нибудь дряни, скажем от сотни рублей, которая как раз нужна позарез, чтобы, поймите, самую честь и совесть спасти, и которой негде достать, хоть зарежь, или от какой-нибудь оборванной пуговицы, от протёртых некстати штанов?

Может быть, в этих-то именно микроскопических драмах и поболее станется глубины и величия духа? Может быть, в этих-то именно мелких обыденных катаклизмах и весь нынешний человек во всей неприглядной его наготе, да с ним вместе и всё человечество, объявившее, в затмении разума, высшей-то верой рубль или франк, а высшей справедливостью одно наличие чинов и богатств, нарочно, по собственной воле ничего не оставившее себе для души?

Однако ж и тут примешивался прежний проклятый вопрос: ну, что там, приняли за истинную веру, за высшую справедливость и за единственный идеал, положим хоть, что и правы кругом, что иная вера, иная справедливость, иной идеал на этой грешной земле невозможны, а всё-таки странно, неизъяснимо, за что же себя-то терзать, из какой такой надобности по доброй воле и на самом деле принимать себя за ветошку, за тряпку, если деньгами и чином Господь обошёл? Как можно головой колотиться об стенку из-за какой-то оборванной пуговицы или ничтожной сотни рублей?

Ему поневоле припоминалось его воспитание. Об отце он не очень любил вспоминать. Отец был слишком строг, раздражителен, порой нетерпим, и уж если брался собственноручно давать уроки латыни, так и сесть перед ним не посмей, стоя стойком уваженье ему покажи, к тому же мрачная его подозрительность в последние годы развилась до того, что жить с ним стало почти невозможно, особенно матушке, а всё-таки, если неукоснительно честно судить, это был удивительный, это был замечательный человек, с характером возвышенным и благородным, с правилами чуть ли не ангельскими, по уверению матушки, которая боготворила его, с идеей непременного и высшего стремления выйти в лучшие люди, в лучшие не по наличному чину и капиталу, но в буквальном и священном смысле этого слова, за всё, за всё надобно быть благодарным ему.

Оборванная пуговица? Протёртые брюки? Несчастная сотня рублей? Помилуйте, что вы! Невероятно предположить, отец своим неустанным трудом кормил всю семью из пятнадцати человек да в придачу четырёх лошадей, и сытно, щедро кормил, не выдавая прислуге вместо сахару мёд, как делывали во многих московских барских домах, и сюртук на отце всегда был моден и свеж, и выезжал всегда в собственном новёхоньком экипаже, а когда пожаром спалило деревню, отец поклялся своим мужикам последнюю рубаху продать, но деревню отстроить, и хоть рубаху, конечно, не продал, слово чести перед мужиками сдержал и выдал каждому погорельцу безвозвратно по пятидесяти рублей, и к осени деревня буквально, на эти деньги, восстала из пепла, и, что всего замечательней, всё это своим собственным, неукоснительно честным трудом, без покровительства и воровства, честнейшим даже по самой строгой проверке: в больнице для бедных, в которой отец прослужил двадцать пять лет, не приходилось нарочно, по случаю внезапных ревизий, менять колпаки, колпаки на больных во всякое время бывали безукоризненно белы.

В семье же был неприметный, неназойливый, но всегдашний мудрый наставник. Опять-таки странно: детей не поучал никогда, словно уверенный в том, что детям довольно видеть его самого в неустанных, именно в безукоризненно честных трудах, чтобы без поучений и жёстких моральных сентенций вырасти порядочными и трудовыми людьми. Но сколько делалось исподволь, неприметно для них!

Положим, отправлялись всей семьёй на прогулку — этот истинный, неизменный почитатель Руссо непременно рассказывал что-нибудь дельное, о породах деревьев, о перистых облаках или о свойствах тупых и острых углов, которые образовала весёлая тропинка в лесу, пересекаясь у той вон одинокой берёзы с тенистой проезжей дорогой. Наступали долгие зимние вечера — отец с матушкой усаживались за стол, разворачивали «Историю» Карамзина и неторопливо, спокойно, с самым искренним увлечением вслух читали друг другу, останавливаясь по временам и пускаясь в долгие и подробные толкования не совсем ясных мест, а возле них сидели, рисовали, тихонько возились старшие и младшие дети, имеешь желание слушать, так слушай, а можешь заняться своим, запретов и приказаний не было никаких, и вот чудеса: он только подрос, при таком-то вот воспитании,— и для него Карамзин сделался книгой настольной, за которую он брался даже иногда и как за лекарство, от плохого, например, настроения, и выучил его «Историю» почти наизусть.

Или вот: отец был сердечный почитатель Жуковского, а кумиром старших детей очень скоро сделался Пушкин, почти ещё никем по справедливости не оценённый тогда. Что же отец? Как всегда раздражительно, высказал строгий свой приговор, но предоставил детям полное право декламировать Пушкина вслух.

О достоинстве нечего говорить: достоинства отец никогда не терял и детского достоинства не унизил ничем.

Одно только слишком часто любил повторять:

— Человек я бедный, многого оставить вам не могу, да и много вас у меня. Учитесь, будьте готовы: всё добывать вам придётся самим.

Так оно и случилось, и, что таить, пришлось-таки без отцовской-то помощи туго, однако сын уже не мог сомневаться, что всё, что необходимо, непременно добудет, добудет собственным, честным трудом и достоинства своего никогда не уронит, уж ему того голос отца не велит.

И по этой причине понимал он отлично смертные муки смятенной души из-за оборванной пуговки или рваных сапог и всё-таки одного был не в силах понять: возьми и пришей, заработай на сапоги, коли уж самая горькая крайность пришла, в солдаты пойди, ведь надо хотеть, надо стремиться найти выход и выйти из унизительного своего положения, и выход непременно найдётся, благородный и честный, если в душе человеческой не забыт, не нарушен закон.

Так что же это они?

Одна простая история замерещилась вдруг. Где-то, в каких-то смрадных тёмных углах, какое-то бедное титулярное сердце, чистое, честное, это уж непременно было необходимо ему, но страшно слабое, слабое и в самой своей доброте, обязательно униженное и обязательно добровольно униженное, до того, что уж виделись кругом все враги и враги, а возле какая-то смирная девочка, оскорблённая, беззащитная, грустная, без умения делать добро, как сама же она признается, маленькая мучительница, которая даже доверенностью своей, даже изъявлением своей слабой любви вечно ранит и мучит того, кто с большей самоотверженностью любит её, и напрягает все силёнки свои, это бедное титулярное сердце, чтобы вывести девочку к жизни достойной и честной.

Может быть, стареющий Вертер, седой, в изношенном вицмундире чиновника, без гроша за душой, беспомощный, робкий, и наша русская Лотта, которая в ужасе бедности лучше себя недостойно продаст, чем согласится на скромное счастье с чувствительно любящим и даже, как сама же сказала, любимым, а стало быть, и не Лотта, и, уж конечно, не Вертер. И не бессловесный Башмачкин, на этом он твёрдо стоял.

Напротив, напротив совсем, его титулярная живая душа, но живая не скромной влюблённостью в старательно выводимые буковки на казённых бумагах, нет, живая непрестанной мукой своей, всех-то кругом и превратившей в заклятых врагов, не могла ни минуты молчать.

Да разве смолчишь, когда адская мука ежечасно, ежесекундно нестерпимым огнём сжигает тебя? Тут вопли сами рвутся наружу, ужасные крики, лишь бы, вот на эту-то секунду этого крика, на эту-то секунду этого вопля, облегчить свою горькую, ни с чем не сравнимую боль.

Но как закричишь? Кругом-то, как уж поверилось, и поверилось твёрдо, только самые злые враги, да и робость, проклятая робость, самоунижения неизбежное и проклятое следствие, робость-то открыто кричать не даёт, подозрительно опасаясь: вот закричишь, выдашь враждебному миру муку свою, а над мукой твоей надругаются пуще, ведь враги-то только того и ждут, злорадно вооружась на тебя.

И в этой неудовлетворённой потребности, и в этом униженном опасении крикнуть, излиться, поискать сострадания тоже ведь неизбывная мука своя. Поневоле станешь, как Вертер, письма писать в самой строгой, в суетливо охраняемой тайне от всех, лишь бы только жгучую-то муку избыть, а некому станет, так непременно, тайком от себя, сам напишешь себе и с самым серьёзным видом ответишь.

Стало быть, письма?

Да, это он твёрдо решил.

Наконец!

Он всё-таки отыскал, он осмыслил, он высветил для себя самого кардинальную идею свою!

Оставалось выставить свою идею с всевозможным усердием, чтобы с её-то именно помощью и восстановить человека, и он с жаром схватился за свой первый, мучительно близкий, такой желанный роман.

С этого дня он был убеждён, убеждён непоколебимо и гордо, со страхом и трепетом, с радостной злостью, что напишет великолепную, напишет небывалую вещь. Ещё ничем не подтвердив своего убеждения, не вылепив ещё ни одного оригинального образа, не выточив ещё ни одной своей законченной фразы, он безоговорочно, исступлённо верил в себя, наперекор здравому смыслу, наперекор всем внешним преградам, которые прозревались же им на этом подвижническом, головоломном пути, да вопреки хоть всему.

Временами он и сам находил свою твёрдую веру безумной. Ведь это всё самолюбие, эта его великолепная, небывалая вещь! Боже праведный! Может ли ещё что-нибудь в мире духовном считаться безнравственней, чем самолюбие, о гордости уж и нечего говорить? Разве не признанные всё это от века людские пороки? Разве не осуждены они той самой правдой земной, которой он призвал сам себя верой и правдой служить?

Но какое-то уже зарождённое, впрочем, ещё не окрепшее чувство убеждённо шептало ему, что всё это истинно так, что самолюбие, гордость, желание славы, точно, пороки, что нравственный закон справедливо их осуждает, но не в творчестве, только не там, где человек всего себя отдаёт на служение ближним, сжигает нервы свои, иссушает свой мозг.

Какие силы, какие богатырские силы потребны на творчество, кто посчитал? И, это ведь главное, откуда их взять, эти богатырские силы, когда ты всего-навсего человек? Как тут без самолюбия, как тут без гордости, как без головокружительной веры в себя вынести этакий труд на себе?

Нет, ведь в творчестве преображается всё. И самолюбие становится не слепой любовью к себе, ты на самом-то деле безжалостно, безрасчетно тратишь и тратишь себя, а любовью к тому, что свершаешь в поте лица, и гордость обращается не в гордыню, а в чистый восторг перед высшей целью своей, к которой идёшь, стирая ноги до кровавых мозолей, истощая нервы до бессонницы, до жгучей тоски.

Ведь не суетной славы желал он, замуровавшись в одинокую келью, не приветственных кликов разгорячённой толпы, как паяц, напяливший рожу на потеху толпы, нет, в ту одинокую келью завело его одно помышленье о том, что в ответ на подвиг творенья вырвется у кого-то из праха души чистая, честная, возвышенно-прекрасная мысль, что твоё вдохновение как небесное таинство освятит страницы твои, над которыми сам ты лил сладкие слёзы и в ответ над которыми станет плакать потомство — в самые увлечённые мгновения творчества эти светлые помышления невольно закрадывались в переполненную восторгом и сомнением грешную душу его.

А если не случается таких помышлений, если не веруешь с жаром, что напишешь самую славную, ни с чем не сравнимую, небывалую вещь, так и за стол не садись, не берись за перо, выльется из-под него лишь одна расхожая дрянь.

И он всё жарче, всё жарче верил в себя, с каждой удачной страницей, и вера его пылала неиссякаемо, неистребимо и ярко, подобно костру, который тёмной ночью кто-то разложил на лугу, временами ослепляя его, и, пусть безумная, она укрепляла усталую душу, обновляла энергию нервов и мозга, окрыляла прозаичную душу, которая без веры в себя ни на что не годна, разве что только на жалобный стон.

Тогда-то и полюбил он, с первого раза и навсегда, это счастливое, это могучее, это всё одолевающее на пути своём неукротимое движение творящего духа, полюбил так, что уже не умел и не желал длить бытие без него.

Неслыханным наслаждением было обдумывать повесть, мечтая о том, как славно и скоро напишет её, возбуждённо следя, как за одним поворотом сюжета, который придумал не кто-нибудь посторонний, а он, открывался другой, а там ещё и ещё, один занимательнее другого. Подобного наслаждения он нигде и ни в чём не испытывал. Что в сравнении с ним все иные наслаждения мира? Прямо ничто!

Впрочем, безоблачным наслаждением было только обдумывать и мечтать, как славно и скоро напишет целый роман. С каждым новым шагом вперёд к наслаждению примешивалась неуверенность, сомнение, а там и такая гнетущая мука, о какой прежде он никогда не слыхал.

Едва прояснялась главная мысль, повинуясь которой должна была жить, из самой себя вперёд двигаясь, повесть, в противовес этой мысли вскоре рождалась другая, рождалась из первой, и главной, но почему-то у него на глазах превращалась в прямую противоположность её, и представлялось неоспоримым, что эти две столь различные мысли совместить невозможно, а стало быть, невозможно поверить и в то, что именно в этой очевидной противоположности мыслей ему явилась истина жизни.

Получалось как-то именно так, что его бедный герой был и дорог до слёз, и до злости жалок ему. Да, он любил несчастного Вертера грязных петербургских углов, вместе с ним он готов был оплакивать его ничтожную, его безотрадную долю и скорбеть над беспомощным и забитым, но живым и страдающим существом, и он же презирал эту слабую, жалкую душу за то, что она не могла, не мечтала, разом однажды освободясь от наваждения ложно понятой справедливости и ложного идеала, одним сильным и смелым рывком или погибнуть, пусть безвестно и тихо, в своём закопчённом одиноком углу, или вырваться вон, к жизни независимой, к жизни достойной.

Да ведь, помилуйте, если размыслить, не надобно никаких и рывков. Не на подвиг он звал, его стремления были скромней, да и подвиги в этих мелких житейских делах всё равно ничего разрешить не могли. Он почти умолял: о своём истинном достоинстве вспомни, своим истинным достоинством укрепись, не унижайся и не завидуй, тотчас узришь, что окружают тебя не лихие враги, поднявшие на тебя разбойничий нож клеветы и обиды, а несчастные, неловкие, неумелые люди, такие, как ты, позабывшие о достоинстве человека, и ты сам себе сперва помоги воротить человеческий образ, не из самолюбия, но из самой естественной потребности человека. Сознай и приведи в действие все свои лучшие силы в жизни действительной, ведь счастье не в том, чтобы сидеть сложа руки, а в том, чтобы своим собственным, неутомимым и вечным трудом развить и на практике применить все наклонности, все способности наши, данные Богом, и ты, лишь только уверишься в этом, не подвигом, достойным македонских и цезарей, а, может быть, самым мелким, но именно своим собственным, упорным, беспощадным трудом вытащи себя из угла, пуговки на мундире пришей, переписку возьми по сорок копеек за лист, а уж после пуговки-то и переписки, этой помощью самому же себе укрепив свой собственный дух, другим помоги, сколько сможешь помочь, тогда в других-то и не увидишь врагов. Братья мы все. В сознании нашего общего братства наше возможное счастье. Жить в братской любви наш единственный долг.

Это и была его кардинальная мысль, то есть выходило, что две. Да и те, что помельче, тоже бойко теснили друг друга в непримиримом противоборстве между собой, каждая силясь одна утвердить свою однобокую истинность, исключительное право существовать одна-одинёшенька, без беспокойной подруги своей, однако ему-то они обе были одинаково дороги, понятны и близки, и порой он прямо-таки изнывал в колебании, не решался, не знал, которой из них отдать предпочтение, тогда как они, стремительно ширясь в этой заклятой братской вражде, крепли, росли, увлекали его за собой, и от каждой из них вновь рождалась, тоже рождалась другая, отчего борьба противоположных начал становилась всё напряжённей, всё злей.

И что же? Раскалившись до крайней вражды, противоборство противоположных начал рождало внезапные образы, которые вдруг фантастично и красочно обогащали сюжет. В его, казалось, несложном сюжете проступали вдруг странные, многозначительные, многозначные тонкости, каких он прежде предвидеть не мог. Им овладевало счастливое ликование. Уже будто сами собой пропадали все пределы восторгам надежд. Кто бы поверил, но он как с родными сживался с рождёнными фантазией лицами, которые сам же только что выдумал, которые, словно кудесник, взял ниоткуда. Да что там, они становились дороже и ближе родных, и он, представлялось порой, любил эти лица такой бесконечной любовью, какой в действительной жизни никого не любил, и расстаться, вот в чём истинная открывалась загадка, уже и на миг расстаться с ними было нельзя. Всё мешалось, он забывался, они ликовали и печалились вместе, он плакал, он вместе с ними страдал, слабостей, то есть нравственных слабостей им не прощал, сам становился всё сильней и сильней, он даже въяве чувствовал это, а они становились живей и живей.

Но как трудно, как непосильно трудно было писать! Он ещё не знал, он ещё не умел ничего. Ах, это скользкое, это непослушное, это зыбкое обыкновенное слово! Что он, в сущности, совершал пером на листе? Бурю мыслей, образов, чувств он пытался выразить с помощью каких-то чёрненьких, мелкеньких, условных значков, и они не повиновались ему, они были слишком мелкими, слишком условными, все, да, именно все, как одно, и он в какой-то чуть не безумной горячке исписывал большие листья тонким бисерным почерком и тут же отбрасывал их, недовольный, измученный ими, раздражённый неожиданным и упорным сопротивлением обыкновенного, всем известного, доступного каждому дураку разговорного слова. Казалось минутами, покорить его, поставить на нужное место недостанет никаких человеческих сил.

Тогда, отчаявшись, истомившись в непосильной борьбе, теряя эту светлую, свежую веру в себя, которая, как он знал, способна творить чудеса, он с жадностью и надеждой хватался за книги и выпытывал у них секреты великих. Он читал давно перечитанные и самые последние, самые новые новости, отыскивал в них малейшую чёрточку словесных открытий. Он учился строить сюжет у неглубокого, но искусного, бойкого Фредерика Судье. Он не страшился брать уроки у любого и каждого, кто попадался ему, но что всё это, в сущности, было? Всего-навсего техника, ремесло, не больше того, тогда как ему был необходим позарез мощный прилив духовных, творческих, созидающих сил, и он с нетерпением раздражительным, нервным искал примеры замечательной, необычайной, прямо-таки богатырской работоспособности. Эти примеры всегда изумляли и вдохновляли его.

Боже мой! Это были поистине беспримерные подвиги, и он с восхищением напоминал себе в лихие минуты уныния, что Шатобриан переправлял «Аталу» раз семнадцать, не меньше, что Пушкин даже в самых мелких пиесах по стольку же раз переправлял каждый свой стих, что Гоголь по два года лощил свои чудные повести, а Стерн на своё «Сентиментальное путешествие», которое какой-нибудь пишущий Плюшкин уместил бы без особых усилий на полусотне ординарных листов, извёл, как вы думаете, сколько писчей бумаги? Сто дестей!

Воспрянув духом над этим незабываемым зрелищем великих трудов, упрямо равняясь на них, смиряя новыми и новыми поправками своё нетерпение, недуг и достоинство юности, уверяя на опыте, что в бесконечных мытарствах писателя если что истинно плодотворно, так это именно неистребимое, вечное недовольство собой, он пестрил и пестрил листы рукописи бесчисленными помарками, отдельные письма Макара и Вари переписывал по нескольку раз, иной раз почти со слезами.

В конце сентября, светлым чистым солнечным днём, ему показалось, что он закончил «Бедных людей». Он долго бродил по каналам, наслаждаясь последним солнцем, последним теплом, и воротился домой усталым, счастливым и тихим. Ранним утром, собрав по порядку измаранные листы, он приступил к переписке чуть ли не так, как дальние путники, достигнув места паломничества, приступают к молитве. Вновь роман, весь, целиком, проходил перед ним, наконец связный, в единстве своём, и он каждый раз, прервав переписку, работой своей оставался доволен.

Теперь, в часы отдыха, его особенно занимал насущный вопрос, каким образом выгодно, с большим барышом напечатать его. Первая мысль, разумеется, была о журналах. Если бы ему предоставили выбирать, он бы выбрал «Отечественные записки», самый порядочный тогдашний журнал, но через кого же туда обратиться? Взять да и принести самому: так, мол, и так? Как встретят? Что скажут? Ещё и возьмут ли у первого взошедшего с улицы? А если возьмут, из приличия вежливости, прочитают ли, вот в чём вопрос. Лучше бы всего свой первый роман издать самому: при удаче, весьма вероятной, он один, ни с кем не делясь ни копейкой, получил бы барыш, а издержки невелики, рублей сто, да деньги, дело известное, все разошлись, как на грех, откуда взять сто рублей?

Он выспрашивал бойкого Григоровича, знавшего всё обо всём. Григорович, не запнувшись ни на секунду, посоветовал обратиться к Некрасову. Он отнекивался: как это обратиться к абсолютно незнакомому человеку?

Григорович торопливо настаивал, уже выбегая из-за стола:

— У этого Некрасова редкий практический ум, уж вы поверьте чутью. Он обходит все затруднения по части цензуры и капитала, а это, сами знаете, первая вещь. Французы ввели моду на разнообразные физиологии — Некрасов тотчас издаёт «Физиологию Петербурга», и книга имеет громкий успех. Теперь заводится мода на альманахи — он и тут впереди. Скончался Крылов — он ранним утром, только узнал, уже у меня с толстой книгой в руках: садитесь и пишите, не теряя минуты, биографию «Дедушка Крылов», я пишу, он издаёт, и моя книжечка благополучно расходится. Ему хоть что попадётся — он снесёт Полякову, и Поляков у него непременно возьмёт. Человек он в этом смысле отличный, его ни о чём не надо просить, он нюхом чует барыш и тотчас достанет вам преотличный заказ. Внакладке с ним не останетесь. Пора и вам сделаться литератором, станете жить литературным трудом, как вот Некрасов живёт, а по его примеру и я.

Слыша такие дивно-приятные вещи, он от Григоровича отстать не хотел, пока тот не поведает всю подноготную, как у нас можно жить литературным трудом. Они вместе вышли гулять. Всю ночь напролёт сеялся мелкий безрадостный дождь. Небо закрывалось сплошными тяжёлыми тучами, висевшими низко, чуть не на крышах домов. Было сыро и грязно. Злой ветер с моря пробирал до костей.

Он обдумывал то, что быстро и складно так и трещал Григорович, верно довольный, что слушатель есть, хмурился, пожимался от холода под тощей шинелью и придерживал шляпу, ежеминутно готовую улететь.

Разве он готовил себя на такое вступление на литературное поприще? Спорить нельзя, и ему деньги были нужны позарез, поскольку в его кошельке не оставалось уже и на булки, однако ж не одни только деньги, много важней для его самолюбия было с первого шагу верно поставить себя, заметно и сильно начать, а там бы уж и пошло, известное имя, предпочтительный спрос у читателей, они же покупщики, и без Некрасова издавали бы нарасхват, знай писать поспевай. Уже новые заманчивые идеи сами собой слагались у него в голове. Сколько превосходных романов он бы мог написать, превосходных, превосходных, уж это условие всенепременное: два или три? И ведь вся-то судьба этих превосходных новых романов чуть ли не целиком зависела от самого первого шага, в таком важном деле никак оступиться нельзя, просто ни капельки оступиться нету расчёта, тут мог быть скандал, которого бы он себе не простил. Книжонки тачать на заказ? И при этом стоять горой за достоинство человека? Эту преступную веру в рубль или франк отвергать? Очень милый альянс!

Шагая несколько боком, заглядывая Григоровичу то и дело в лицо, это чтобы всю правду узнать, проверяя, не шутит ли тот, ужасный любитель на розыгрыш, он попытался, дружески держа его локоть, ему спокойно, логически ясно всё объяснить и увлёкся, что с ним обыкновенно случалось, когда его мысль за сердце брала:

   — Видишь ли, Григорович, жить одним литературным трудом преотлично, славная вещь, против этого кто говорит. Ты-то знаешь, что в денежном отношении я предоставлен собственным силам. Однако, как бы то ни было, я клятву дал, что и до зарезу дойду, а не стану писать из денег и на заказ. Что, как я понимаю, заказ? Задавит заказ, всё погубит, душу растлит, вот как я понимаю заказ. Признаюсь: я хочу, чтобы каждое творенье моё было отчётливо хорошо. Взгляни на Пушкина, взгляни на Гоголя: написали не много, а оба ждут монументов. И теперь Гоголь, слыхать, за лист берёт по тысяче рублей серебром, а Пушкин продавал каждый стих по червонцу.

Григорович, румяный и бодрый от сильного свежего ветра, выслушав молча, против обыкновения ни разу не перебив, невольно вздохнул:

   — Кто не мечтает о славе, ваше степенство, да слава-то их, особенно Гоголя, была куплена годами голода, нищеты, подачками добрых друзей, так покуда слава придёт, надо чем-то и жить. Это Некрасов мне, что ни день, говорит. Так вы не отказывайтесь, хоть тотчас пойдёмте к нему.

Меся худыми галошами жидкую грязь, мимоходом, но с завистью подумав о тёплой шинели, он отрицательно потряс головой:

   — Нет, Григорович, я думаю, что оттого-то и исчезают старые школы, а новые не пишут, а мажут, весь талант теперь уходит в один первый замах, в котором ясно видна недоделанная, чудовищная идея да сила мышц при размахе, а дела-то настоящего, прочного — самая крошечка, фюйть, и пропала. Беранже про нынешних фельетонистов французских где-то сказал, что это бутылка шамбертена в ведре воды. Рафаэль писал годы, отделывал, отлизывал, и выходило чудо, боги, боги создавались терпеливыми руками его, а вот, сообщают, Верне пишет в месяц картину, для которых заказывают залы особенных каких-то размеров, перспектива богатая, наброски, размашисто, а дела дельного нет ни на грош. Декораторы все, не поэты! И у нас вот принялись декораторам подражать...

Они поворачивали в Троицкий переулок. По переулку тащились бедные погребальные дроги с длинным некрашеным гробом, из самых дешёвых. Несколько провожающих, по виду случайных, уныло и молча шагали за ним.

Он только взглянул как-то боком, мельком, и тотчас, неизвестно каким волшебством, увидел другую картину: по той же перетоптанной грязи бежал одинокий растрёпанный лысый старик, перебегая с одной стороны чёрных дрог на другую, без шляпы, рыдая каким-то прерывистым, дрожащим, должно быть от суматошного бега, рыданием.

Вся эта картина, хоть и явилась внезапно, на один только миг, была такой яркой, такой неожиданной, такой раздирающей душу и такой до судорог необходимой ему, что дух у него захватило каким-то жутким, невыносимым восторгом, и он тут же, посреди улицы, пошатнувшись, лишился сознания и было упал, да Григорович его поддержал и с помощью каких-то прохожих перенёс в бакалейную лавку. В лицо ему поплескали студёной водой. Он пришёл в себя с изумлением и привстал. Перед глазами стояла та же картина.

По дороге домой перепуганный Григорович бережно вёл его под руку, часто нагибаясь к нему, явно желая что-то спросить, вероятно, о его состоянии, но отчего-то не спрашивал и только больнее стискивал руку.

Он тоже молчал, а дома, едва успокоившись, бледный, с быстро колотившимся сердцем, бесповоротно решил, что необходимо вставить в Варин дневник или воспоминания как бы, в которых должен быть именно этот несчастный старик, бегущий за гробом молодого и любимого сына, а может быть, и не сына, а даже за гробом того, кого только принял добровольно за сына, это очень даже бывает у слишком уж одиноких людей, и уже после, после всей душой полюбил, такой поворот как-то значительней выставлял бы весь этот странный, возвышенный и в то же время униженный, слабый характер, уже близкий и понятный ему.

Таким образом, новые предстояли труды. Исполнив их, снова всё переделать. Целых два месяца ушло на эти поправки. Только в конце января он изготовил наконец беловой вариант, однако уже в феврале принялся обчищать, обглаживать, выпускать и вставлять, и лишь в половине приблизительно марта роман вновь показался готовым.

К этому времени, забегая вместо прогулки, он кое-что разузнал. Толковые люди уверяли его, приводя в доказательство слишком веские факты, что он всенепременнейше пропадёт, если выпустит первый роман на свой счёт, одиноко. Толковые-то люди и растолковали ему:

— Положим, книга хороша, хороша даже очень, и это положим, но вы не торгаш, не купец. Где вы станете публиковать о романе? В газетах? Нужно непременно иметь на руке своей книгопродавца, а книгопродавец-то, сами знаете, себе на уме, жох и не промах, он не станет компрометировать себя объявлением о неизвестном писателе, неосторожностью этого рода он у своих клиентов потеряет доверие. Каждый из солидных книгопродавцев состоит полным хозяином нескольких газет и журналов. В его газетах и журналах участвуют первейшие литераторы или претендующие на первенство, последние чаще и больше всего, эти скверны часто и страшны, потому как амбиция непомерная, тут всюду враги и враги. Объявляется о новой книге — в журнале, подписанном ими, а это многое значит. Следовательно, книгопродавец поймёт, когда вы придёте к нему со своим напечатанным одиноко товаром, что он донельзя, до крайней черты вас может прижать и прижать. Вот как эти дела обстоят. Книгопродавец — алтынник, он вас прижмёт непременно, и вы сядете в лужу, поверьте слову, такие опыты есть.

Так-таки оставалось обратиться в журнал. Преимущества могли получиться большие. У «Отечественных записок» бывало до двух с половиной тысяч подписчиков, в иные годы и больше. Он прикинул: такой журнал, должно быть, имеет сотню тысяч читателей. На первый случай для его романа это было бы славно. Напечатай он там — и его литературная будущность обеспечена, он выйдет в люди во всех отношениях: его новое имя сделается известным и в литературных кругах, и в читающей публике, двери «Отечественных записок» после такого успеха были бы навсегда открыты ему, он беспрепятственно станет печататься в них, хоть два раза в год, а это верные деньги, только пиши да пиши.

Открывались вдобавок и малые, но чрезвычайно практичные обстоятельства, о которых тоже бедному человеку не следует забывать. Его расчёт получался такой: роман мог бы попасть в августовскую или сентябрьскую книжку, а уже в сентябре он напечатал бы его на свой счёт, уже твёрдо уверенный в том, что роман купят те, кто покупает романы, при этом объявления не будут стоить ему ни гроша, поскольку «Отечественные записки» сами озаботятся дать объявления, им-то прямая выгода в том. Одно было худо: начинающим литераторам ничего не платили или редко, так, из приличия, какие-нибудь пустяки, стало быть, в журнале роман пойдёт за бесценок, рублей за четыреста, выше и смешно залетать, чем же станет он жить?

Теперь, когда роман был окончен и он оставался пока что без дела, без этого страстного увлечения, в жаре которого всё забывал и расчётов не знал, неизвестность и безденежье мучили его беспрестанно. У него всё так и валилось из праздных, тоскующих рук. Надобно было что-то придумать, придумать немедленно и всенепременно, однако же что?

Он слонялся по городу в любую погоду, заглядывал к немногим знакомым, разглядывал вывески и афиши, прочитывал газеты от строки до строки и всю журнальную критику, чтобы до нитки проникнуть все эти дела, необходимые, но опасные для него, и обнаружить хоть самую малую щёлочку, в которую можно бы было честно и достойно пролезть, при этом не потеряв своего.

Утешительного было не много, чаще попадалось отчего-то наоборот. В «Инвалиде» он прочитал, например, о немецких поэтах:

«Лессинг умер в нужде, проклиная немецкую нацию. Шиллер никогда не имел 1000 франков, чтобы съездить взглянуть на Париж и на море. Моцарт получал всего 1500 франков жалованья, оставив после смерти 3000 франков долгу. Бетховен умер в крайней нужде. Друг Гегеля и Шеллинга Гельдерлин принуждён был быть школьным учителем. Терзаемый любовью и нуждой, сошёл с ума 32-х лет и дожил в этом состоянии до 76 лет. Гельти, поэт чистой любви, давал уроки по 6 франков в месяц, чтобы иметь кусок хлеба. Умер молодым — отравился. Бюргер знал непрерывную борьбу с нуждой. Шуберт провёл 16 лет в заключении и кончил сумасшествием. Граббе, автор гениальных «Фауста» и «Дон-Жуана», в буквальном смысле умер с голода 32 лет. Ленц, друг Гёте, умер в крайней нужде у одного сапожника в Москве. Писатель Зонненберг раздробил себе череп. Клейст застрелился. Лесман повесился. Раймунд — поэт и актёр — застрелился. Луиза Бришман бросилась в Эльбу. Шарлотта Штиглиц заколола себя кинжалом. Ленау отвезён в дом умалишённых...»

Впечатление было ужасное, до дурноты, прямо сбивавшее с ног. У него пошли полосой какие-то дикие ночи в полубдении и в полусне. Ему не удавалось заснуть и на пять минут сряду. Он видел повесившихся и застрелившихся, а себя сгноённым в тюрьме, задыхался и вскакивал, однако в то же мгновение его останавливала вполне здравая мысль, что долговая тюрьма была бы для него не самый худший исход, и он ворочался на диване, точно лежал на гвоздях. Ему начинало казаться в полубреду, что, если бы заранее знал, сколько упорных трудов, сколько бессонных ночей потребует этот короткий роман и сколько бесплодных и беспокойных хлопот ему с ним предстоит, он бы не взялся за перо никогда.

А между тем остановиться не мог. В апреле он весь роман переправил опять и решил, что роман от этого выиграл вдвое. Только четвёртого, кажется, мая, во всяком случае в самом начале, он в последний раз переписал начисто в большую тетрадь и решился посвятить Григоровича в свою до сих пор строжайше хранимую тайну: давно было пора в конце концов приступать, а приступать без Григоровича, успевшего войти в круг «Отечественных записок» как совершенно свой человек, не представлялось возможным, да и слишком он забился в свой тёмный угол и, кроме опять-таки Григоровича, не имел никого, на ком первом мог бы проверить, проиграл или выиграл свою первую битву, а без проверки и сунуться никуда представить не мог.

Решив так окончательно, после нескольких дней прикидок и колебаний, он целое утро ходил у себя, курил трубку и снова ходил, тревожно прислушиваясь к поздно встававшему Григоровичу, любившему погулять до зари, к самым мелким шумам и шорохам, которые, хоть и с трудом, долетали поминутно до него через комнату. Наконец там всё затихло. Григорович, должно быть, как водится, прилёг на диван с какой-нибудь книжкой, лишь бы чем-нибудь заняться до времени, когда можно пробежаться по Невскому, а там по редакциям, по знакомым, а там и в театр.

Он приоткрыл свою дверь, сердито высунул голову, точно боялся чего-то, и крикнул неожиданно сорвавшимся голосом:

   — Григорович, не зайдёшь ли ко мне?

В той комнате раздался быстрый скачок, дверь через миг распахнулась во всю ширину, и Григорович, высокий и стройный, с вечно растрёпанной головой, явился в широком проёме, растопырил пальцы, выставил неестественно руку, выдвинул ногу вперёд и продекламировал, завывая певуче:

Полки российские, отмщением сгорая, Спешили в те места, стояли где враги. Лишь только их завидели — удвоили шаги. Но вскоре туча стрел, как град средь летня зноя, Явилась к ним — предвестницею боя...

У Григоровича, беззаботного беспримерно, до изумления, это было любимое развлечение — вдруг представлять кого-нибудь ни с того ни с сего, единственно от безделья и бодрости духа, как бы ни казался за минуту серьёзен, так что он улыбнулся невольно и для чего-то спросил:

   — Это кто?

Довольный произведённым эффектом, с весёлым лицом, засовывая руки в карманы своих светлых, чрезвычайно клетчатых брюк, Григорович беспечно проговорил:

   — Тотчас видать, что вы засиделись в своих четырёх-то стенах, ведь это Толчёное!

Пожевав в раздумье губами, точно прикидывал, к тому ли зашёл, он снова спросил, и всё, разумеется, не о том:

   — Должно быть, похож?

Григорович весь просиял:

   — Очень, все говорят.

Он потупился и замялся:

   — Ты не занят, этак на час или два или, пожалуй, на три?

Григорович отозвался беспечно и радостно:

   — Занят? Для вас? Как бы не так! Хоть на полдня!

Он поглядел исподлобья:

   — Скучаешь?

Григорович улыбнулся широчайшей улыбкой:

   — Всегда рад поболтать.

Он помедлил ещё, да вдруг точно с печки упал:

   — Ну, входи.

И, выпустив дверь, прошёл неровными шагами к себе и тотчас сел на диван с серьёзным лицом, ожидая весёлого, легкомысленного, но всё же первого в своей жизни судью.

Григорович вступил к нему с радостным недоверием, сутулясь и улыбаясь, точно розыгрыша, подвоха ждал с его стороны.

Надо признаться, они жили вместе, но редко встречались в общей комнате или на кухне, к себе же он Григоровича не приглашал почти никогда, сурово охраняя свой тайный труд, однако приметил эту забавную странность только теперь, по странному выражению его ожидавших чего-то невероятного глаз.

Смутившись, пытаясь наверстать быть радушным хозяином, он громко проговорил:

   — Садись, садись, Григорович.

Тот, отбросив с изящностью фалды лёгкого домашнего сюртучка, красиво присел вдалеке и всё глядел на него с растущим удивлённым вниманием, несколько раз, чуть ли не от волнения, почесав то подбородок, то нос.

Он всё ещё колебался. Едва ли Григоровичу могла быть доступна вся глубина его «Бедных людей», которая была же в романе, была, он в этом не сомневался ни доли секунды, а как ничего не поймёт?

Он насупился и нерешительно двигал роман, сначала к себе, а потом от себя.

Должно быть, начиная о чём-то близко догадываться, Григорович прищурился, собрал крупными складками лоб, небольшой, но красивый, мол, не выдержал, тоже прорвался, однако продолжал сидеть как ни в чём не бывало.

На зависть ему, спокойной уверенности этому доброму и беспутному человеку доставало всегда, и он поспешно, лишь бы ободрить себя, потерявшегося совсем, напомнил себе, что и в самом деле Григорович был очень добр и с врождённым чувством прекрасного, если всей глубины не поймёт, так останется ещё хоть поэзия на его вкус, это, в сущности, главное, наверняка поэзию1™ ухватит верным чутьём. И всё-таки до того страшился провала, что заранее стыдился его, точно был уже высказан приговор, самый строгий, но, увы, справедливый, из тех, что он и сам себе уже не раз выносил. Как тут было начать?

Но Григорович, по свойственной ему деликатности, не станет, конечно, не сможет при этом смеяться, уж за что другое, а за это, пожалуй, можно было почти поручиться. А другого слушателя-судьи нет и быть, на беду, не могло. Вот как оно повернулось: этот легковесный молодой человек оказался ему ближе всех, вот где загадка судьбы. А больше некому поделиться романом. Что же после этого у него впереди?

Он кашлянул принуждённо и глухо сказал, слегка кивнув головой на тетрадь:

   — Вчера переписал, хочу прочитать.

Григорович так и припрыгнул на стуле, ослепительно улыбаясь, выказывая все свои здоровые белоснежные крупные зубы, встряхивая кудрями цвета воронова крыла, и почти закричал от восторга, неподдельного, из души, уж в этом-то сомневаться было нельзя:

   — Это замечательно, Достоевский, я так и думал, честное слово, клянусь, у вас так оно и должно было быть!

Нельзя передать, как растрогал его этот бескорыстный энтузиазм. Он размяк, камень упал, улетели, растаяли тревожные мысли, словно и не было их. Впрочем, по привычке одёрнул себя, что энтузиазму, сидящему перед ним, всё-таки недоставало должной серьёзности, весьма и весьма. Тут ведь вся судьба решиться должна! Как бы не пошёл лепетать невесть что, от стыда сгоришь за него. Но уж начато, не отступишь назад.

Он возразил, негромко, отчётливо, точно старательно скрывая досаду:

   — Ничего ты думать не мог, Григорович.

Григорович вскочил, подобно пружине, шагнул к нему открыто и весело, взмахивая лёгкой красивой рукой, и восторженно заспешил, пригибаясь, как будто рассчитывал, что так его лучше поймут:

   — Как не думать, если думал всегда? Вы же знаете, Достоевский, какое у меня о вас высочайшее мнение! Меня поразила с первого разу ваша начитанность и глубокое знание русской, главное же европейской литературы! Я ведь благодаря только вам... впрочем, это тут лишнее, вовсе не то! А ваши суждения? А серьёзность характера? Позвольте, сколько раз приходило мне в голову, как могло получиться, что я успел написать кое-что, и это «кое-что» напечатать, и меня считают уже литератором, а вы до сей поры ничего по этой части не сделали? А кому же писать, как не вам? И вот так и есть!

Разом чувства его перепутались. Он одобрительно морщился. Пускай легкомысленный, пускай пустозвон, а тоже приметил, со стороны, это главное в нём разглядел. У него потеплело и ёкнуло сердце, не от польщённого самолюбия, нет, хотя и самолюбие, конечно, польстилось, а вот если заметно со стороны, можно надеяться, что выбрал дело своё, не ошибся хоть в направлении, так в случае провала с первым романом можно всё и сначала начать.

Но самая важная вещь была всё же не в этих поспешно-приятных, раздерганных мыслях. Его по-прежнему, если не более, продолжало страшить, справился ли и как справился с первым романом своим? И, окончательно сомневаясь в успехе, он вновь напомнил себе, что у Григоровича заведены уже связи в литературных кругах и что можно и нужно будет использовать их, если дело вдруг окажется дельным, и окончательно понял теперь, что потому, вероятно, и пригласил Григоровича, что в душе, лишь отвлечённо предполагая, но не отдавая полного отчёта себе, рассчитывал очень и очень использовать эти нужные связи в литературных кругах и что заранее знал, что использует их, если дело окажется дельным.

Он опустил глаза и совсем тихо сказал:

   — Садись и не перебивай.

Григорович рывком двинул стул, полуобернувшись к нему. Стул подлетел под него легко и беззвучно, и Григорович, подставив его под себя, весь устремился вперёд, свесив волосатую голову набок.

Он подождал, вздохнул глубоко и начал удушливым голосом, неясно и скованно:

   — «Ох уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну на что это похоже... невольно задумаешься,— а там всякая дребедень и войдёт в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил».

Он почувствовал сам, как лицо его вдруг осунулось и стало точно прозрачным, сухим. Ему показалось, что то, что он прочитал, неуместно, слишком назойливо и отдаёт, должно быть, самолюбивой претензией.

Он пояснил, хрипя и откашливаясь:

   — Эпиграф... Из князя Одоевского...

Григорович встряхнулся, как собака после дождя, и воскликнул с радостным облегчением, отбрасывая назад свою буйную гриву чернейших волос:

   — А я слышу, что-то ужасно знакомое, и понять не могу, а это эпиграф, ага!

Восклицание было мальчишеским, искренним, неуместным и вызвало в его слишком уж чуткой душе раздражение. Он чуть было не захлопнул тетрадь, обругал про себя бесшабашного болтуна, у которого один свист в голове, точно труба на плечах, однако подлое желание знать хотя бы чьё-нибудь мнение о самой первой пробе пера, стоившей стольких усердных трудов, стольких бессонных ночей, было сильнее капризов, всё-таки низких, его самолюбия.

Он тут же и подавил раздражение, искусственно улыбнулся одними губами, сухими и твёрдыми, и продолжал:

   — «Апреля 8. Бесценная моя Варвара Алексеевна! Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив! Вы хоть раз в жизни, упрямица, меня послушались. Вечером, часов в восемь, просыпаюсь (вы знаете, маточка, что я часочек-другой люблю поспать после должности), свечку достал, приготовляю бумаги, чиню перо, вдруг, невзначай, подымаю глаза,— право, у меня сердце вот так и запрыгало! Так вы таки поняли, чего мне хотелось, чего сердчишку моему хотелось! Вижу, уголочек занавески у окна вашего загнут и прицеплен к горшку с бальзамином, точнёхонько так, как я вам тогда намекал; тут же показалось мне, что и личико ваше мелькнуло у окна, что и вы ко мне из комнатки вашей смотрели, что и вы обо мне думали. И как же мне досадно было, голубчик мой, что миловидного личика-то вашего я не мог разглядеть хорошенько! Было время, когда и мы светло смотрели, маточка. Не радость старость, родная моя!..»

Григорович вздрогнул и неожиданно оборвал:

   — Ах, Достоевский!..

Сердясь, что его перебили, он, ещё пуще нахмурив редкие брови, бросил на Григоровича осуждающий взгляд, под давленьем которого тот сразу притих, и стал читать сдержанней, проще, стараясь по возможности менее выделять взволнованным голосом любимые, особенно удачные мысли, но на сердце от этого задушевного возгласа стало теплее, ведь оно, никогда не соглашаясь с упрямо твердившим рассудком, предчувствовало уже, что это первое, самое первое, самое важное чтение пройдёт хорошо, что успех романа и сегодня и завтра будет несомненным и полным.

Он всё читал, неприметно для себя прибавляя тихий свой голос, крепнувший от страницы к странице, становившийся внятным и чистым, и сердито осаживал это предчувствие, неуместное, стыдное, беспокойно и радостно нараставшее в нём. Между письмами делая паузы, передыхая чуть-чуть, он всё скоро-скоро твердил, повинуясь трезвым советам рассудка и какому-то ползучему суеверию, которые запрещали торжествовать победу прежде конца, что Григорович добрый, даже приятный сосед, но уж чересчур легковесен и что эту почти полную литературную невинность удивить любым вздором не стоит труда, хотя бы и глупейшими книжонками от Полякова, и, не без труда убеждая себя, в невольной тоске обмирал, безумно страшась своему первенцу в самом деле смертного приговора. Сбиваясь с тона от непривычки вслух читать то, что сам написал, он, вопреки всем резонам, пытался поймать впечатление, то есть ужасно ли скверно или худо совсем?

Распахнув хоть и домашний, а всё элегантный сюртук, выставив узкую грудь, подёргивая небрежно со вкусом повязанный чёрный шёлковый галстук, всовывая пальцы за проймы жилета, Григорович странно вертелся на стуле, точно порываясь вскочить и с трудом оставаясь на месте, точно ужасно спешил по самому неотложному, наиважнейшему делу, да вот сбежать-то из-под самого носа почтенного, уважаемого соседа не позволяли приличия. Лицо Григоровича будто росло, блестели глаза, чёрные кудри, сбиваясь, спутываясь клоками, висели по щекам и на лбу.

Взглядывая на него иногда, исподлобья, не подняв головы, теряя слово, которое начал было читать, он порывисто разгадывал его состояние, однако до конца отгадать не хотел, предполагая непременно самое худшее. С упрямой настойчивостью он себя уверял, что этот праздный гуляка в спутанных космах волос для серьёзного чтения чересчур непоседлив, слушает плохо, вполуха, да и услышанное, должно быть, понимает как-то не так, заслоняя, придерживая этими уже почти и лукавыми домыслами сладкую догадку души, что Григорович взволнован его и в самом деле удавшимся словом, но изо всех сил сдерживал этот подступающий к горлу восторг, не доверяя этим внешним мелким приметам успеха, потому что внешним-то, мелким-то как раз обмануться проще простого.

А Григорович неожиданно вскрикивал иногда:

— Ах, Достоевский!.. Как хорошо!.. Как это у вас возвышенно-просто!..

Он останавливал Григоровича нахмуренным взглядом, выжидая, пока тот замолчит, но после каждого восклицания читал проникновенней и чище. Голос его временами звенел.

Сомнение окончательно смешалось с восторгом. Все чувства и мысли перепутались в ком, точно волосы на голове Григоровича. Он читал, усиливаясь не выдавать своего возмущения, как можно ровней:

   — «Милостивый государь Макар Алексеевич! Ради Бога, бегите сейчас к брильянтщику. Скажите ему, что серьги с жемчугом и изумрудами делать не нужно. Господин Быков говорит, что слишком богато, что это кусается. Он сердится; говорит, что ему и так в карман стало и что мы его грабим, а вчера сказал, что если бы вперёд знал да ведал про такие расходы, так и не связывался бы. Говорит, что только нас повенчают, так сейчас и уедем, что гостей не будет и чтобы я вертеться и плясать не надеялась, что ещё далеко до праздников. Вот он как говорит! А Бог видит, нужно ли мне всё это! Сам же господин Быков всё заказывал. Я и отвечать ему ничего не смею: он горячий такой. Что со мной будет!..»

Григорович вдруг с размаху ударил себя кулаком по колену, сморщился и возмущённо вскричал:

   — Да что же это? И Бога в свидетели призвала! Да зачем же это она его-то посылает по таким-то посылкам? Аль городской почты не завелось для неё?

У него голос прервался и защипало глаза. Ах, умница, ах, угадал! Напрасно он сомневался, право, нехорошо. Может быть, и болтун и гуляка, а молодец, не подвело поэтическое-то чутьё, коготок-то, значит, увяз. Вот оно как у нас повернулось, ага! И чуть дрогнувшим голосом, мягко, облегчённо сказал:

   — Так ведь заявлено было: я вас люблю, да доброй быть не умею.

Григорович, серьёзный, нахмуренный, со строгим лицом, покачал головой:

   — Гулящие и те бывают добры иногда и до щепетильности, до щепетильности деликатны-с, а тут?

Ему померещилось, что Григорович в чём-то стыдном обвиняет его, он бросился защищаться, настойчиво, пылко:

   — Видишь ли, я понимаю, что нынче этак многие любят, вот в чём вопрос.

Григорович согласился с неожиданной болью, с тоской:

   — То есть люблю, люблю, а вот водятся ли у тебя, милый друг, бриллианты, ага?

И с надеждой спросил:

   — Неужто и не поймёт, как Макар-то любил?

Он заволновался, несколько торопливо прочёл ещё два письма, смущённый и радостный, удерживая себя, что не пристало спешить, что и эти письма тоже чрезвычайно важны, и в то же время пуще подгоняя себя, и наконец ответил ему, ведь он давно-предавно предвидел этот важный вопрос, несколько даже торжествующим тоном:

   — «Бесценный друг мой, Макар Алексеевич! Всё свершилось! Выпал мой жребий; не знаю какой, но я воле Господа покорна...»

У Григоровича вырвалось, как-то сквозь зубы:

   — И что она всё Господа приплетает, точно не по своей воле за господина Быкова шла!

Молча взглянув на него, он продолжал:

   — «Прощаюсь с вами в последний раз, бесценный мой, друг мой, благодетель мой, родной мой! Не горюйте обо мне, живите счастливо, помните обо мне, и да снизойдёт на вас благословение Божие! Я буду вспоминать вас часто в мыслях моих, в молитвах моих. Вот и кончилось это время! Я мало отрадного унесу в новую жизнь из воспоминаний прошедшего; тем драгоценней будет воспоминание об вас, тем драгоценнее будете вы моему сердцу. Вы единственный друг мой; вы только один здесь любили меня. Ведь я всё видела, я всё знала, как вы любили меня! Улыбкой одной моей вы счастливы были, одной строчкой письма. А вам нужно будет теперь отвыкать от меня! Как вы один здесь останетесь! Оставляю вам книжку, пяльцы, начатое письмо; когда будете смотреть на эти начатые строчки, то мысленно читайте дальше всё, что бы хотелось вам услышать или прочесть от меня, всё, что я ни написала бы вам; а чего бы я не написала теперь! Вспоминайте о бедной вашей Вареньке, которая вас так крепко любила. Все ваши письма остались в комоде у Фёдоры, в верхнем ящике. Вы пишете, что вы больны, а господин Быков сегодня меня никуда не пускает. Я буду вам писать, друг мой, я обещаюсь, но ведь один Бог знает, что может случиться. Итак, простимся теперь навсегда. Друг мой, голубчик мой, родной мой, навсегда!.. Ох, как бы я теперь обняла вас! Прощайте, мой друг, прощайте, прощайте. Живите счастливо; будьте здоровы. Моя молитва будет вечно об вас. О! Как мне грустно. Как давит всю мою душу. Господин Быков зовёт меня. Вас вечно любящая В.».

Он проглотил комок и чуть слышно сказал:

   — Далее четыре приписки, поспешно, урывками, тайком от него.

Дочитал уже чуть не в слезах:

   — «Моя душа так полна, так полна теперь слезами... Слёзы теснят меня, рвут меня. Прощайте. Боже! Как грустно! Помните, помните вашу бедную Вареньку!»

Григорович с ожесточением перебил:

   — Ага! Теперь понимаю! Макар-то век станет помнить, да только... Э, что там, продолжайте!

И с криком души, с тоской и слезами, уже не скрываясь, он прочитал прощальное отчаяние убитого горем Макара:

   — «Ах, родная моя, что слог! Ведь вот я теперь и не знаю, что это я пишу, никак не знаю, ничего не знаю, и не перечитываю, и слогу не выправляю, а пишу только бы писать, только бы вам написать побольше... Голубчик мой, родная моя, маточка вы моя!»

Он закрыл бережно, осторожно тетрадь, стараясь как-нибудь не измять, хотя бы случайно, листов, провёл ладонью по шершавому полотняному переплету и не поднимал головы, весь красный как рак. По какой-то угрюмой инерции он всё ещё был уверен в полнейшем провале и уж никак поверить не мог, чтобы такая редкая, такая сильная вещь могла провалиться. Были, были всё-таки восклицания! А как переменился в лице? Голос-то, голос каков? Не всё болтун и праздный гуляка, есть там и ещё кое-что, очень даже и есть. Да неужто затосковал? Стало быть, идею свою заявить удалось? Впрочем, ещё всё это сомнительно и сомнительно очень, хотя вдруг обнаружил теперь, что где-то, именно в самом последнем закоулке души, сомнений и не было никаких, никогда, и с самого даже начала.

А сердце стучало, как заяц, и громко звенело в ушах. Он так и не успел уловить, когда Григорович вскочил и стремительно протянул к нему свою смуглую руку. Длинные пальцы шевелились и крючились перед самым носом его.

Голос Григоровича срывался на хрип:

   — Давайте тетрадь, Достоевский! Я иду!

Он ждал восторга и брани, а тут происходило что-то не то, непонятное, возмутительное, кажется, площадное. Он испугался, прижал к себе обеими руками тетрадь и сумрачно бросил, откидываясь назад:

   — Это куда?

Григорович перегнулся, потянул к себе за угол тетрадь и молил:

   — Давайте мне, давайте скорей!

Порыв этот сбил его окончательно с толку. Он вырвал и уголок, совсем отстранился, ещё крепче прижал к вздымавшейся бурно груди возлюбленную тетрадь, как ребёнка, защищая её от поругания, может быть, от позора. Внезапно щёлкнула дурацкая мысль, что Григорович спятил с ума.

Он порывистым шёпотом страстно спросил:

   — Зачем тебе? Что ты? Очнись!

Размахивая кулаком над его головой, Григорович сыпал слова:

   — В будущем году Некрасов собирается выпустить сборник, я ему прочитаю, прямо так, вот увидите, он эти дела в один миг понимает, Некрасов! Он так: на выборку десять страниц — тотчас видит, дрянь или дело, а уж тогда или прочитывает всю вещь целиком, или не читает совсем! Прирождённый редактор, чёрт побери! Но не педант, не педант! Уж он не упустит, клянусь вам!

В училище они как-то вместе перелистали «Мечты и звуки», и первая книжка молодого поэта показалась корявой, напыщенной и пустой. Как человека он Некрасова вовсе не знал. Ему только мимоходом говорил Григорович, что Некрасов принадлежал к «Отечественным запискам», которыми безраздельно правил Белинский, так невзлюбивший Бальзака. Он эту партию Белинского уважал и потому робел перед ней и боялся, что они его, вот именно его-то и не примут к себе. У них ему даже мнилась погибель, насмешки и вздор. Отдать в незнакомые руки грозило вселенским посмеянием и позором. А тут ещё и сборник приплёлся, не в «Отечественные записки», как он давно намечал. Кто у них там? Тоже эти, с книжонками для Полякова? Какой сборнику с такими успех? Нет, он так глупо рисковать не желал!

Он мялся, втянув голову в плечи:

   — Некрасову, нет, не могу...

Григорович вытянулся во весь свой примечательный рост, сунул пальцы в чёрные кудри, взбил их одним рывком и затряс свободной рукой, с крахмальным манжетом, выбившимся из-под рукава сюртука:

   — Отличнейший человек, я же вам говорил! Белинский, Белинский полюбил его сразу! Практический взгляд не по летам! И ум, ум проницательный, резкий! Говорю вам: тотчас поймёт!

Рассудок его прояснялся, хоть и отчасти. Он начинал, как-то слегка и порывами, понимать, что это первая одержанная им победа, что это первый, ещё, может быть, и случайный, непрочный, а всё же успех. Он с удивлением взглянул на Григоровича снизу и увидел искренний взгляд и яркий румянец на чистых, прямо-таки девичьих щеках.

Его потянуло, потянуло сильно и страстно, тотчас поверить, безоговорочно и всерьёз, в этот бесспорный искренний детский восторг и самому безоглядно отдаться восторгу, тогда как сознание, мнительность, робость не позволяли поверить, не позволяли отдаться прямо, откровенно и просто, всей наличной силой души.

Он всё опасался, как когда-то в детстве, во время страшных уроков латыни, слишком запуганный раздражительным хмурым отцом, что его доверие, его открытый восторг могут извернуться как-то против него, обидой или какой-нибудь внезапной, преднамеренной грубостью, ведь уроки отцов никогда не проходят для нас без следа.

Достоевский сидел неподвижно, растерянно, но ощущал, что душа, очистившись долгим чтением собственной повести, строгой и стройной, как он убедился ещё раз, прослушав её, стала доверчивой, мягкой, безвольной и беззастенчиво, радостно уже доверяла румянцу на девственно-чистых округлых смуглых щеках.

Он положил тетрадь перед Григоровичем, отняв руки, но всё ещё из осторожности поближе к себе, и ворчливо сказал:

   — О твоём предложении надо подумать...

Григорович рассмеялся откровенно и звонко, как разыгравшийся мальчик, ласкаемый весёлой, ласковой матерью, наклонился к нему совсем близко, схватил большую тетрадь своей длинной рукой и протараторил сквозь смех:

   — Что думать, я мигом!

И выскочил вон, хохоча и припрыгивая, не сменив сюртучка.

Ударившись об угол стола, он бросился вслед. Он кричал, размахивая руками, пытаясь поймать, надеясь остановить, помешать, боясь как огня необдуманных действий:

   — Григорович! Григорович! Куда?

Григорович, стиснув свёрнутую трубкой тетрадь, распахивал дверь. Победно развевались за его спиной длинные чёрные кудри. Остановить, помешать уже было нельзя.

Возбуждённое чувство говорило ему, что так будет и лучше, пусть его Григорович бежит, пусть одним ударом решится судьба.

Он вдруг рассмеялся и крикнул с облегчением вслед:

   — Шляпу, шляпу возьми!

Григорович оглянулся лукаво, промедлил мгновение, но выпустил дверь, метнулся назад, схватил высокую чёрную шляпу, небрежно вскинул её набекрень, сделавшись в ней неотразимо красивым, и растворился, победно грохнув рассохшейся дверью.

Он остался один, в смятении, но с жадной надеждой. Должно же, должно же выпасть ему. Ведь всегда удаются первые пробы, удаются всем и во всём, особые пробы, не то что вторые и третьи. На то и самая первая проба, чтобы непременно удача, полный успех!

И каждый миг глядел в беспамятстве на часы, пытаясь высчитать математически наверняка, на какой улице и у какого приблизительно дома находится Григорович именно в эту секунду, как он взглянул на часы.

Он, кажется, помнил, что у Григоровича едва ли рубль наберётся в кармане, а до первого числа далеко, и две гривны на извозчика были бы катастрофой, однако ж, напоминал он себе, Григорович был легкомыслен и добр и мог без малейшего сожаления швырнуть и весь рубль, прибавив пятиалтынный на водку.

В те роковые минуты ему страсть как нравилось его легкомыслие, но он на всякий случай предполагал, что Григорович благоразумно сберёг последние гривенники и двинулся обыкновенным порядком, то есть пешком. Задержка, натурально, выходила слишком большая, по разнице скорости извозчика и человеческих ног, однако он облегчённо припоминал, как однажды они вдвоём торопились куда-то и как прытко шагал Григорович, далеко вперёд выставляя длинные ноги, обутые в блестящие тонкие сапоги, уж лучше голодный, а первая очередь щегольству.

Только выяснив все эти детали и тонкости, он вдруг припомнил опять, что квартира Некрасова располагалась неподалёку! В панике эту важную вещь он забыл. Все расчёты были напрасны. Выходило, что Григорович был уже там, застал Некрасова дома и тотчас начал читать, уж не утерпел, едва ли и поздороваться-то успел, уж за это можно и поручиться, если по разгорячённому виду судить да по домашнему сюртучку.

А вдруг не застал? Мало ли что! Ведь твердит всякий раз, что этот Некрасов совершенно деловой человек, стало быть, вечно в бегах, деловой человек дома часу не посидит, этим и сыт, ищи ветра в поле, кому же читать?

И пожалел Григоровича, который из-за него вот попал в такое глупейшее положение, а спустя полчаса ждал его назад с таким нетерпением, что боялся, не сойти бы с ума.

Мысли скакали в страшной взволнованной пляске. Он слушал шаги по лестнице снизу, выглядывал в свою дверь и в дверь на площадку, подолгу стоял навострив уши в прихожей, что-то неведомое искал в запущенной кухне, лишь бы тотчас услышать лёгкий Григоровичев бег, и твердил поминутно, что надобно непременно спросить, у кого Григорович заказывал эти удобные, лёгкие, изящные сапоги без износу.

Пообдумавшись кое-как, он вдруг мигом собрался и торопливо вышел из дому, держа в руке свою новую, но уже обмятую шляпу, забыв, что всякой шляпе надлежит красоваться на голове. Он нарочно наметился пойти дальше, через весь Петербург. Там, на дальней окраине, квартировал его младший товарищ по нелюбимым инженерным наукам. Этого симпатичного юношу он не встречал почти целый год. Внезапно вспомнив о нём, посреди беспорядочных размышлений об извозчике и несносимых удивительных сапогах, он вдруг ощутил панический, озлобленный стыд и уверил себя, что обязан незамедлительно товарища навестить, поскольку товарищ, известное дело, он товарищ и есть.

Где-то, переходя через мост, наконец ощутив, как майский ветер ласково шевелит его тонкие волосы, он вспомнил о шляпе, надвинул её на самые брови и застегнул на все пуговицы распахнутый неприлично сюртук. Некрасов теперь представлялся бессердечным и глупым. Глаза у Некрасова предвиделись мёртвыми и сухими, уж непременно, непременно без блеска. «Бедные люди» бесповоротно были погублены. Он же и писать не умел.

Весь вечер он просидел у Трутовского, изнывая от неизвестности, про себя продолжая обдумывать самые фантастические предположения, отчётливо сознавая через минуту всю их бессмысленность и непроходимую фантастичность. Делая внимательный, сосредоточенный вид, он рассматривал акварели Трутовского. Ему понравился один выгнутый мостик через канал и толстая баба, продававшая явно застарелые, жёсткие пряники, которые уже невозможно продать.

Впрочем, на минуту позабыв о себе, он заметил, что на акварели не было ни потемневшего от влаги гранита, ни склизлого, с жёлтым оттенком тумана, ни грязных, затасканных юбок, которые он всюду встречал перед такими вот грустными мостиками и которых не могло не быть в его Петербурге, но обнаружил и верный глаз, и смелость руки, и возможный, намеченный, однако пока что не развитый, не раскрытый талант.

Отложив акварель, шагнув от стола, он пробрюзжал, отчитывая скорее себя за низкий недостаток вниманья к товарищу, чем начинавшего ещё только художника, у которого все удачи могли ещё быть впереди:

   — Напрасно вы делаете это, Трутовский. Вы не знаете, верно, что вас ждёт на этом неверном пути.

Вновь промелькнула вся скорбная вереница несчастных немецких поэтов, загубленных неизбежной, казалось ему, нищетой, и он рассердился:

   — Голодная смерть, если не добьётесь большого успеха, да и при настоящем успехе, если правду сказать. Прибавьте к этому, что труд художника — вечная каторга, на которую стоит только попасть, чтобы уже никогда от неё не отбиться. На этой каторге не бывает ни сна, ни покоя, ни выходных, ни даже полной уверенности в себе, уверенности в том, что созданное вами на что-то годится. Кто скажет вам настоящую цену?

Он подумал о Некрасове, о его непременно волчьих глазах и в раздражении продолжал:

   — Никто, потому что в искусстве многое, почти всё, неопределённо и зыбко. К совершенству идут в одиночку, наверно не зная ни средств к тому, ни пути. Возьмите великого из великих, Шекспира. Сколько чудовищностей у него, сколько безвкусия. Что об остальных прочих-то говорить, нечего об них говорить. Спасенье одно — в непрерывном, в неустанном, в неусыпном труде. Лёгкое, изящное стихотворение Пушкина потому и кажется лёгким, что оно слишком долго клеилось и перемарывалось в черновиках. Способны ли вы, Трутовский, на такие-то вот труды?

Трутовский, простой и невинный, с жидкими волосами, костлявый, худой, отзывчивый, но молчаливый, робко взглядывал на него с обожанием, без внимания листая альбом:

   — Я, Фёдор Михайлович, закон этот знаю и думаю, что могу, я бы очень хотел, мне бы надо, потому что это... как бы это вам изъяснить...

Превосходно понимал он это косноязычие зелёного юноши, с самого детства изведал эти порывы, и то узнал наконец, как мало таких-то безвинных порывов, как много крови души и мозолей труда положил он в свой первый роман. А Некрасов, волчьи глаза он вдруг увидел прямо перед собой, уже готов зарезать этот роман, дожидаясь, должно быть, только того, когда восторженный шалопай Григорович дочитает последний клочок, то есть самые важные последние письма, которые сам он писал и читал не без слёз, и от свежих порывов Трутовского ему стало грустно, а мысль о Некрасове нагоняла злую тоску.

Поворотившись спиной, разглядывая пятно на голой стене, он продолжал неприязненно, грозно, прикидывая в уме, за какое же по счёту письмо оба изверга там принялись:

   — Вас ведь оставили при училище репетитором. Это прекрасная должность, благородное, честное дело. Успехи учеников станут вашей вечной отрадой, на душе у вас будет покойно, у вас будут товарищи, даже друзья. А искусство, Трутовский, требует всего человека, искусство не оставляет умственных и физических сил ни на что. С искусством нет жизни, кроме искусства. С искусством более не может быть ничего! Вам ещё остановиться не поздно. Предупреждаю вас как товарищ, вам выбирать.

С этими словами он обернулся, чтобы не упустить, какое они произведут впечатление, подумав о том, что говорит слишком мрачно о скорбном уделе художника, слишком запугивает робкого неофита, да это всё ничего, пусть знает, пусть лишний раз построже проверит себя.

Трутовский чуть поднял голову, боязливо взглянул на него, но тут же глаза его сами собой опустились:

   — Я надеялся, что вы посоветуете... то есть я хотел попросить... Я понимаю, конечно, что всё, что я делаю, только первые пробы ещё, так, эскизы и прочее... Но мне надо быть настоящим художником... и вы, Фёдор Михайлович, верьте... и мне помогите, я от вас помощи жду!..

Он и сам пробовал и твёрдо был убеждён, что собственно проб не должно бы быть никаких, а надо всё делать сразу, без рефлексий, без колебаний, в одном горячем страстном порыве, чтобы первая проба и была первое настоящее дело, когда почитаешь его большим и серьёзным и стоящим всей твоей жизни, пусть сорвёшься, пусть проиграешь эту первую пробу навылет, но только не потому, что колебался, что не решался начать. Тот, кто рискует на пробу лишь для того, чтобы только попробовать и при неблагоприятном стечении обстоятельств тотчас же отступить, волей слаб или не верует истинно, что выбрал достойное дело, по той самой правде земной, какую он открыл для себя. Таким не даётся победа, успех. И милый Трутовский не станет художником, если приучит себя колебаться, если станет надеяться, что кто-то умный, кто-то добрый поможет ему, этого позволить нельзя, да и нельзя не помочь.

Шагнув в сторону, тотчас сделав обратно два шага и встав перед ним, он повторил тяжело и устало, мимоходом решив, что уже прочитали и приступили к лютой казни его:

   — Право, остановитесь, Трутовский, не поздно ещё.

Трутовский глядел на него большими глазами и упрямо твердил:

   — Помогите...

Ни у кого он сам не просил ни совета, ни помощи. Собственным неотступным влечением выбрал он свой тяжкий путь, от всех забился в свой тёмный угол, не бежал от злого труда, сам прошёл весь роман от первого до последнего слова, вооружённый только своей кардинальной идеей о том, как погубительна пошлая вера в рубль или франк, как позарез, до муки, до крика души для человеческой жизни иная вера нужна, хоть во что, только не в рубль или франк.

Может быть, там уже и казнили его, опозорив и оплевав его первый, а потому самый трудный роман, однако казнили его одного, без ложных советчиков или верных друзей, которые в деле творчества бывают куда как похуже злейших врагов, и за ошибки или вину он ответит один, что ж, и готов отвечать.

Как помочь тем, кто своими ногами не в силах идти?

Может быть, это и есть самый важный, самый трудный, самый необходимый вопрос: как человеку поверить во что-нибудь хоть на волос повыше рубля или франка?

Ответит ли он сам себе на этот жестокий вопрос? Достаточно ли человеку того, чтобы найти свой идеал чуть повыше рубля или франка и поверить в него? К тому же и тут ещё полный туман: ясен ли путь к идеалу?

Отступив, он невольно спросил, отчего-то желая в этот день благополучно уйти от прямого ответа:

   — Позвольте, Трутовский, почему помочь вам должен именно я?

Трутовский застенчиво улыбнулся, с доверием следя за ним большими глазами:

   — В училище, помните, вы были один, вы понимаете?.. О других, как бы это сказать?.. Помните, как у нас издевались над новичками, употребляли на самые унизительные посылки?

Он передёрнул плечами:

   — Как же не помнить!

Трутовский улыбнулся несмелой, но ласковой, нежной улыбкой:

   — А вот при вас не позволяли себе, вас одного уважали, ваше нравственное, ваше умственное превосходство признавали решительно все... тоже и я... вам верить привык... Тогда кто же иной?

Они действительно признавали, он постоянно чувствовал это, и такое признание естественно льстило ему и тешило бы мелкое его самолюбие, если бы он этот род самолюбия не презирал и не вычищал из себя. Однако, слишком занятый тем, как бы этот пошлый порок не укоренился в мягкой душе, он и не думал тогда, что перед ними за своё превосходство в ответе, тогда как они, вот оказалось внезапно, ждали и ждут от него какого-то важного, какого-то душе говорящего слова.

Странно, а выходило, что он в самом дело в ответе за них? То есть что же делать, если в ответе? От одной мысли о том, что в ответе, его ноша становилась ещё тяжелей. Своим тяжким, неустанным трудом до кровавого поту он может завоевать себе славу, предположим, что его станут много читать, его книги приведут в восхищение многих, как его самого приводят в восхищение Пушкин, Гоголь, Бальзак, тогда очевидно, как уже и предчувствовал он, самое-то главное именно в этом, то есть какое же слово он скажет, какую откроет новую правду, что ответит на вечный, то безмолвный, то молящий вопрос: как жить, во что верить, к какому идеалу идти? А он, давно предчувствуя это, в сущности лишь ради этого слова берясь за перо, слишком, до непристойности слишком занят собой!

Эта последняя мысль до того смутила его, что он ответил с досадой:

   — Ну, остановитесь, остановитесь, Трутовский, хотя бы из уважения... ну, вот к этому якобы превосходству... довольно!

Трутовский вдруг вспыхнул, сверкнул чуть не злыми глазами и с каким-то испуганным вызовом, очень громко сказал:

   — Нет, я стану художником! Меня не остановит никто!

Этот добрый, впечатлительный, не без поэтического чувства молодой человек мог бы сделаться хорошим учителем, однако ж, вот видите, такого прекрасного и почтенного поприща слишком мало ему.

Нынче все хотят превосходства, все жаждут всенепременно выделиться из сплошной массы подобных себе и превзойти золотую посредственность, хорошо, так и должно, это стремление согласно с природой, но разумеют ли те, кто желает, что истинно возвышает лишь превосходство духовное, которое потому ни для кого не обидно, что оно бескорыстно, так вот понимают ли отчётливо, ясно, что духовное-то превосходство даётся лишь отречением от себя? Если бы только Трутовский предчувствовал этот кардинальный закон, тогда всё, решительно всё могло бы быть спасено!

Он с жадностью посмотрел на него и поспешно спросил:

   — И вы просите советов моих?

Шагнув к нему, Трутовский воскликнул благодарно и радостно, прижав ладони к груди:

   — Да! Да! Да!

С ним в одно мгновение произошла перемена. Он уже любил горячей любовью этого упрямого, пусть наивного, но симпатичного юношу. Помочь он, конечно, не мог. Душе, алчущей истины, нужны не пустые слова, верь, мол, в это или вон в то, душе нужен пламенем жгущий пример, однако ж ответить что-нибудь он был обязан.

Да, это обязанность, это священный, может быть, долг. Он не должен был допустить, чтобы этот неопытный юноша изломал свою жизнь. Но что же сказать? Только то, что сам себе твердил по ночам, когда изнемогало перо и перед глазами плыли круги. Есть ли для всех одна общая мера, есть ли для всех один общий пример? Как знать, да, в конце концов, ему самому выбирать.

Его голос возвысился и окреп:

   — Тогда отрекитесь от повседневного, мелкого и займитесь серьёзно собой. Бойтесь посредственности пуще всего, как нераскаянный грешник страшится адского пламени.

Трутовский вспыхнул, ещё крепче прижимая ладони к часто, порывисто дышавшей груди:

   — Да! Да! Да! Научите меня!

Ему стало неловко. Он почувствовал себя не на месте и вдруг спохватился:

   — Что же мы с вами стоим? Садитесь, садитесь вот здесь.

Усадив Трутовского на тощий диван, он тоже сел, боком, близко к нему, и продолжал, но без пафоса, а проникновенно, негромко, тепло, часто заглядывая прямо в жадные молодые глаза:

   — Искусство — дело великое, может быть, величайте всех, по крайней мере в наше нравственно оскудевшее время. Оно одно рождает гуманные впечатления, которые, накопляясь мало-помалу, пробивают развитием твёрдую кору положительной пользы, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют таким образом человека. Выберите место своё, пусть даже малое, скромное место, но на этом месте своём достигните совершенства. Читайте много, но читайте только великих. Они одни громко проповедуют справедливость, гуманность, добро как необходимость, как даже прямую обязанность всех, по велению сердца, не из выкладок сухого рассудка, и ничего более, вы мне поверьте. Лишь великие вечный наш образец, они наш неистощимый пример. Великие учат красоте и мощности творческой мысли. Великие влекут соревноваться с собой. Великие пробуждают в нас наши лучшие, духовные, творящие силы, разрушают пошлое довольство собой, очищают от мелкого, низкого, нанесённого в нас враждебными обстоятельствами. В великих — наше всё!

На раскрасневшемся подвижном лице он видел благоговейную благодарность, которая смущала его, и не допытывался, слова ли его, в которых, понятное дело, ничего особенно нового не было, горячность ли открытого чувства, вызванная пробудившейся страстью учить и самым искренним убеждением, расшевелили в молодом человеке всегдашнюю в этом возрасте жажду романтических подвигов и великодушных свершений. Его самого лихорадило нервное возбуждение. Временами его голос срывался на крик, а в углах пересохшего рта собиралась горькая пена:

   — Возьмите Пушкина прежде всего! Пушкин протягивает нам руку оттуда, где свет, где просвещение, где оскорбительные предрассудки не гнетут души человека. Это хлеб духовный для нас. В Пушкине в первом появилось назначение русское. Он соприкоснулся с великими европейскими идеалами, однако ж остался просвещённым и гуманным по-русски, потому что назначение русского человека всеевропейское, даже всемирное, оставаясь в то же время истинно русским. А соприкоснулся с великими идеалами — и стал великим художником, великим во всём, в каждой самой малой черте. Вот соприкоснитесь и вы с великими идеалами, откройте, вспомните, найдите сотни, десятки сотен примеров. Хоть этот...

Он сильно обвёл рукой:

   — «Чертог сиял!»

Он почувствовал изумление, слёзы, восторг. Он говорил задыхаясь, брызжа слюной:

   — Вы видите, видите здесь, в этих двух как будто обыкновенных словах, только двух, но точных, выразительных, с силой и дерзостью гения легко и просто поставленных рядом, вы видите в них одним разом всю красочную картину древнего, именно древнего, не современного нашего грязного, пошлого, лицемерного, лживого, а торжественного, прекрасного, хотя распутного древнего мира. А вот слушайте, слушайте дальше!

Он остановился, выдержал паузу и просто, негромко, торжественно начал:

Чертог сиял! Гремели хором Певцы при звуке флейт и лир. Царица голосом и взором Свой пышный оживляла пир; Сердца неслись к её престолу, Но вдруг над чашей золотой Она задумалась и долу Поникла дивною главой...

В своём ликующем, праздничном восхищении он жаждал продолжать, продолжать и довести до конца, до последнего вздоха, однако ещё больше спешил досказать свою мысль и, подумав, что и этой несравненной строфы для понимания его мысли будет довольно, с жаром заговорил:

   — Вот вам представительница того самого общества, под которым давно пошатнулось его основание. Уже утрачена всякая вера, надежда представляется одним бесполезным обманом, мысль тускнеет и исчезает, божественный огонь погас, общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово обрушиться, свалиться в неё. Жизнь задыхается без возвышенной цели. В прозаическом будущем нет ничего, надо требовать всего от настоящего, такого же прозаического и духовно пустого, надо наполнить жизнь одним насущным. Всё уходит в тело, всё бросается в один телесный разврат, чтобы пополнить недостающие духовные впечатления, раздражает свои нервы, своё тело всем, что только способно возбудить чувствительность, похоть, вернее сказать. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало-помалу обыкновенными.

Он вдруг прервал себя с разгорячённым лицом и развёл безнадёжно руками:

   — Нет, мне не исчерпать всей глубины этих полных, гармонических строк, но вы всё-таки вникните, вникните в их глубину, проникнитесь мыслью о том, что без подобной вот глубины, без подобной ужасающей прозорливости взгляда не следует приниматься за кисть, за смычок, за перо. Вот чему учитесь у гения.

Услыхав наконец, что уж слишком, чрезмерно кричит, он улыбнулся мягкой улыбкой, прося простить его за некоторое нарушение стеснительных светских приличий, и тише, ласковей продолжал:

   — И если, Трутовский, вы сможете этому научиться, вы сами станете если не так же велик, потому что для этого нужна ещё одарённость и даже сила пророчества, чтобы всем нам новое слово сказать, а одарённости и силы пророчества дать себе мы не можем, но, во всяком случае, своей выразительной кистью оставите след, а не пустые сожаления, как это водится, несбывшихся детских надежд.

Он угадывал по вниманию, неподвижности, жару в глазах, что Трутовский ему и себе не солгал, а и действительно жил в ожидании, чтобы его сдвинули с места и повели за собой к идеалу, и уже снова кричал, жестикулируя сильно, кричал о самом своём, кричал отчасти и для себя:

   — Бесспорных гениев, с бесспорным новым словом во всей литературе нашей до сей поры было всего только три: Ломоносов, Пушкин и, видимо, Гоголь. И Гоголь, может быть, самый, самый русский из них. Ах, Трутовский, какой исполинский он гений! Первый в мире по глубине и по силе беспощадного смеха, не исключая даже Мольера. Он всё смеётся, смеётся и над собой и над нами, и мы все смеёмся следом за ним, до того наконец, что начинаем горько плакать от смеха. Он из пропавшей у мелкого чиновника шинели сделал ужасную драму. Он постиг назначение поручика Пирогова, он нам всего поручика в трёх строках рассказал, всего, понимаете, до последней черты. Он вывел перед глаза нам весь наш срам, накопленный нами, наших приобретателей, кулаков, обирателей и всякого рода проныр-заседателей. Ему стоило указать на них пальцем, и уже на медном лбу их зажглось клеймо позора во веки веков, и мы знаем уже наизусть, кто они и, главное, как называются. И ни одной лживой, ни одной фальшивой черты! Читайте его, каждый день, Трутовский, читайте его и выучите его наизусть! В училище Плаксин, разумеется, заставлял вас твердить, что это бездарность и что все произведения Гоголя бессмысленно-грубы и грязны, ведь так?

Трутовский ответил не сразу, точно не разобрал, что вопрос обращался к нему:

   — Точно так.

Он и знал, что именно так, его самого тот же Плаксин принуждал затверживать ту же подлую дичь, и вдруг испугался, что вот ещё один неискушённый, неподготовленный отпрыск отравлен педагогическим ядом, как были уже отравлены многие, почти все, с кем он учился, и он с гневом спросил:

   — И вы поверили? Вы? Трутовский! Трутовский!

Должно быть, очнувшись после его внезапных гимнов искусству и Гоголю, одумавшись несколько, Трутовский горячо возразил:

   — Нисколько, ведь юность так восприимчива к новым великим талантам, что никакие профессора не могли затмить для меня величие Гоголя.

Он был истинно счастлив в этот момент:

   — Ах, Трутовский, я за вас рад! Как я счастлив! Что же, что же, вы, теперь я уверен, прочли его всего целиком? И, разумеется, оценили этот страдальческий гений?

Трутовский вспыхнул и стал заикаться:

   — Видите ли, Фёдор Михайлович, это не совсем так, впрочем, я прочитал «Вечера на хуторе близ Диканьки».

Он задохнулся, закашлялся и вспылил:

   — Что — «Вечера»? Хороши «Вечера», да не в «Вечерах» же неизреченное, ещё, может быть, мало замеченное, мало выставленное могущество Гоголя! Признайтесь, неужели вы не читали «Мёртвые души»?

Трутовский мялся и неловко оправдывал свой, как, верно, уж понял, непростительный промах:

   — Ещё не читал, не успел прочитать, только вот начал... поверьте... вчера...

Он взорвался, он неистово закричал:

   — Экие угорелые люди! И туда же, в художники, в творцы, верхом на Олимп! Я бы не взял вас к себе в маляры! Сломайте кисти, берите метлу, дворы подметать, с этим-то вы, может быть, ещё справитесь как-нибудь, да и то наверняка кучи сору оставите по углам, но не смейте, вы слышите, не смейте прикасаться к искусству! Человек не может обойтись без кумиров! Достойной жизни нужен достойный кумир!

Он вскочил, намереваясь тотчас навсегда безвозвратно уйти, ему здесь было нечего делать, да спохватился в последний момент, тем-то последний момент подчас и хорош, прошёлся кругом по комнате и приказал:

   — Подать сюда «Мёртвые души»!

Трутовский метнулся к окну, вспугнув свет одинокой свечи, перекинул на захламлённом подоконнике несколько растрёпанных книг и подал с готовностью только на первом листе разрезанный том.

Он уже сел, придвинул свечу и радостно вдруг засмеялся:

   — Стыдитесь, Трутовский! Подайте мне нож!

Книжный деревянный клинок он схватил, как оружие, и торжественно объявил:

   — Считайте нынче себя именинником: я сам прочту вам «Мёртвые души»!

Он развернул и провозгласил:

   — «В ворота губернского города Н. ...»

И стал со вкусом и с силой выговаривать каждое слово, поставленное на диво ладно, мощно, красиво. И останавливался время от времени и восхищался влюблённо:

   — Вы поглядите, Трутовский! Не Гоголь, а всякий другой по поводу вот этого разговора в дверях на вопрос Чичикова, отчего же он образованный, непременно заставил бы Манилова насказать с три короба вздору, вроде именин сердца и праздника души, но истинный художник знал меру, и Манилов отвечает всё-таки очень мило, но весьма скромно, даже очень весьма: «Да уж оттого».

И, сожалея, что всей поэмы слишком не удалось дочитать, бережно закрыв чудную книгу, вдруг подумав о печальной участи «Бедных людей», с грустью проговорил:

   — Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя и особенно! Видите ли вы теперь это, Трутовский?

И Трутовский, смущённо откашливаясь, изумлённо пробормотал:

   — Это законченный живописец, честное слово! У него видишь всё, хотя тотчас бери и рисуй!

Он весело рассмеялся на это и заключил:

   — Вот вам, Трутовский, настольная книга. Всякий свой день читайте её понемножку, хоть по главе, да читайте, лучшая школа для нас, и не в живописи одной, в этом уж я вас уверяю. Держите.

И расстались они в три часа ночи. И только в четыре он был у себя, на углу Владимирской и Графского переулка.

Переполненный Гоголем, готовый что-то свершить, ещё не получившее ни цвета, ни имени, не получившее ясной мысли и отчётливых форм, однако ж всенепременно великое, куда увлекал целый вечер Трутовского, возбуждённый нетерпеливым, наскучившим ожиданием уже близкого теперь приговора, который над «Бедными людьми» где-то наверняка учинили и который вот-вот сделается известен ему, он совсем не думал о сне. Какой мог быть в таком состоянии сон? Так было хорошо и тревожно!

Он постоял посредине своей запущенной комнаты, освещённой бледно, загадочно, испытывая желание, но не находя, за что именно сию минуту без промедления взяться, отворил неслышно окно и сел, облокотившись на подоконник, глядя то на прозрачную тихую белую ночь, неприметно переходившую в утро, с её неподвижным сумеречным пронзительным светом, при котором можно бы было читать, со сквозным таинственным призрачным небом, висевшим будто и близко и далеко-далеко, с весёлыми крапинками, точно веснушками, бледных меркнувших звёзд, то на прокуренные нечистые стены, хмуро проступавшие в полутьме и будто попрекавшие его за что-то.

Он думал о странной, неопределившейся жизни своей, словно вот в этот именно загадочный миг стоял на пороге, и прошедшее уже было отрезано, провалилось куда-то, и всё, исключительно всё начиналось сначала, с самых первых шагов, чреватое любыми возможностями, необыкновенно прекрасное будущее крадучись проступало далеко впереди, призывая к себе, ободряя не мешкать, призывая идти без оглядки, не страшась ничего, ничего. Сердце сладостно замирало, и немного кружилась от громадности предстоящего голова. Что говорить, замахнулся он высоко...

Тут он как вкопанный встал, чуть не сбив с ног весьма элегантного господина в лёгоньком летнем парижском костюме для оздоровительных прогулок именно по утрам, в белой шляпе и с тросточкой, с прямыми русыми волосами до плеч. Он извинился скороговоркой и хотел было обойти господина и скорее бежать по своему такому нынче важнейшему делу, да господин дороги не уступал и даже, кажется, широко улыбался.

Он вгляделся. Перед ним стоял молодой ещё человек, чуть не Раскольников, недоконченный, правда, без эпилога, из нынешних молодых прогрессистов, законченный либерал, с которым как-то само собой свелось шапочное знакомство в дрезденском ресторане во время обеда и даже сказалось несколько слов о погоде, о положении России и о Европе, об этой особенно, с такими подробностями, которые знают не из газет, а потому, что в Европе долго живут, между тем русский помещик, землевладелец значительный, недавний владелец около тысячи душ.

Молодой человек здоровался с ним по-французски, это уж всенепременно у них, чуть ли не первый признак либерализма и прогрессизма новой модели, выражал какую-то свою душевную радость, что видит милейшего Фёдора Михайловича живым и здоровым, осведомился, каково нынче здоровье Анны Григорьевны, и, явно скучая, выразил намерение завести обстоятельный разговор ни о чём.

Фёдор Михайлович скоро ответил по-русски, это тоже всенепременно, что здоров, что Анна Григорьевна тоже здорова и что он ужасно, ужасно спешит, и было ринулся в том направлении, где уже кипела игра, проклиная чёртова прогрессиста, что сбивает с истинного пути, да вдруг припомнил некстати, что в Дрездене прогрессист как-то мельком говорил, что едет в Россию, впрочем, на короткое время, там у него приспели дела.

Без России он задыхался, он жаждал тамошних новостей, хоть глоток тамошней жизни, чтобы жить самому и начать наконец тот роман, который на корню продал в «Русский вестник» Каткову и за который всё никак приняться не мог и не мог.

Он остановился и чуть не с криком спросил:

   — Вы из России?!

Прогрессист улыбнулся высокомерно, даже презрительно, это у них обычай такой говорить, чрезвычайно высокого мнения об себе, точно все судьбы России зависят только от них и все эти судьбы они уже разрешили:

   — Оттуда.

Он пообдумался несколько, поотчётливей припомнил ту встречу в Дрездене, тот разговор и даже оторопел:

   — Уже?!

Прогрессист всё улыбался той же гадкой улыбкой и всё продолжал по-французски:

   — Помилуйте, три недели — срок чрезвычайный. Я там задыхаюсь, всё так мерзко и гадко вокруг. Оброк получил и сюда. Только здесь и живу и дышу. Европа мой дом, здесь дети, жена, отсюда я ни ногой.

Фёдор Михайлович пристально поглядел, отчётливо по-русски спросил:

   — Это, собственно, отчего?

Прогрессист оживился:

   — Помилуйте, у нас варварство, дичь, отвратительное невежество наверху и внизу, казнокрадство и воровство, уже беспредельное, тогда как здесь цивилизация и прогресс, образованность, новые нравы. Да что говорить, в Европе уже и народностей нет. Я вчера ехал в вагоне и не мог разобрать, кто француз, кто англичанин, кто немец.

Фёдор. Михайлович отлично всё знал и про варварство, и про невежество, и про казнокрадство, и про воровство, и про эту новую европейскую веру в рубль или франк, которая и у нас завелась, это бы он прогрессисту спустил и махнул бы рукой, но уж этих новых нравов, которые презирают даже народность, был не в силах спустить и до неприличия резко спросил:

   — Так, стало быть, по-вашему, это прогресс?

Прогрессист, кажется, даже развеселился:

   — Как же, разумеется, именно это прогресс и первейшее условие европейского процветания, оттого я и здесь.

В тот же миг Фёдор Михайлович раздражился до крайних пределов и, не помня себя, забрызгал слюной:

   — Да знаете ли вы, что это совершенно неверно! Француз прежде всего француз, как англичанин прежде всего англичанин, и быть самими собой их высшая цель! Мало того: в этом-то и вся сила их, тогда как без народности и нет ничего!

Прогрессист, кажется, был даже доволен, что подвернулось развлеченье от скуки, и даже, кажется, нарочно его поддразнил:

   — Совершенно неправда. Цивилизация на то и цивилизация, что должна сравнять всё, и мы будем счастливы только тогда, когда позабудем, что мы русские или татары, и всякий будет походить на всех. Помилуйте, не слушать же бредни Каткова!

От возмущения Фёдор Михайлович уже точно летел:

   — А вы не любите Каткова?

Прогрессист был спокоен и абсолютно уверен в себе, даже как будто решился его уму-разуму поучить:

   — Как же любить, он подлец.

У него руки дрожали и перекашивалось лицо.

   — Почему?

Прогрессист разъяснил, точно забыв, что нации уже упразднил:

   — Потому что не любит поляков.

Попрание логики, попрание смысла только прибавило ему раздражения:

   — Да читаете ли вы «Русский вестник»?

Прогрессист даже плечами пожал:

   — Нет, никогда.

Фёдор Михайлович чуть не плюнул, успел всё же как-то опомниться, удержался от неприличия, только рукой безнадёжно махнул и чуть не бегом побежал от него, не разбирая дороги, ноги сами куда-то несли, кровь громко стучала в висках, в голове вихрем неслось:

«Вот кого в сатиру, в роман, на позор, на лобное место, вот кого, вот кого...»

И не сбавлял шаг, и всё как-то плыло всплошь мимо него, одним мазком, в одной массе, дома, деревья, прохожие и что-то ещё, чего он не различал и различать не хотел.