Вдруг в этом беспамятстве раздражения чей-то бархатистый глубокий отчётливый голос флегматично, негромко, по-русски позвал:

   — Доброе утро, Фёдор Михайлович.

Вздрогнув от неожиданности, круто поворотившись всем телом, мотнув головой, точно стремясь этим резким движением очистить её, Фёдор Михайлович встал перед ним, не понимая, не видя его, пробормотав отрешённо:

   — Доброе утро... благодарствую... да!

Жаркое солнце, стоявшее высоко, ударило прямо в лицо, и он клонил, клонил голову, почти упирая в грудь подбородок, затеняя полями шляпы ослепшие на секунду глаза, пытаясь хоть что-нибудь разобрать.

Голос, грудной и красивый, скрывался в прохладной тени. Перед глазами острый конец тонкой нерусской бамбуковой трости неторопливо чертил на мелком плотном красноватом песке какие-то замысловатые закорючки. По бокам трости стояли дорогие замшевые ботинки. Выше ботинок поднимались безукоризненные светлые брюки и бархатный чёрный сюртук.

Голос вяло, но явственно иронично, приподняв белую круглую шляпу, не спеша обронил:

   — Простите, что помешал.

Невысокий, полный, но плотный, неброский, но понимавший кое-какую цену себе, средних лет, далеко не старый ещё, не литератор, не чиновник, не барин, однако истинно русский, во всём образованность, вкус и оттенок изящного эпикурейства. Красивые добрые светло-голубые глаза взирали апатично, но с тихим лукавством из-под полуопущенных воспалённых морщинистых век с зеленоватыми головками назревающих ячменей. Лицо круглое, здоровое, свежее, отдохнувшее, в светло-русых усах и коротко стриженных, аккуратно расчёсанных бакенбардах. Ласковая улыбка длинных розовых губ.

Что за чушь?

Фёдор Михайлович с нетерпением огляделся вокруг.

Большое блестящее солнце подходило к зениту. Зелёная скамейка с выгнутой спинкой уютно помещалась в тени высокого старого густого каштана. Широкую аллею, в которую он торопливо и машинально, привычно вступил, уже зная её наизусть, замыкало светлое зданьице в крашеных тонких колоннах. Это глядевшее пряником зданьице с широким, довольно низким крыльцом и широкой стеклянной двустворчатой дверью приманивало к себе разномастных гостей, как верующих манит святилище. Дверь под нетерпеливой рукой то и дело сверкала огнём отражённого солнца и затворялась, мелодично, будто шутливо позванивая. На ступенях крыльца в горьком раздумье стоял проигравшийся франт, в чёрном цилиндре и фраке, с толстой тростью в правой руке.

Вдруг, воротившись с угла Владимирской и Графского переулка, оставив проклятого прогрессиста, Фёдор Михайлович явственно вспомнил, куда и зачем он так оголтело спешил.

Какая помеха!

Он не думал, не знал, он и отдалённо представить не мог, чего бы Иван Александрович Гончаров хотел от него. Они были всегда, всегда далеки друг от друга. Свели знакомство лет двадцать назад, оба тогда начинали, он, по правде сказать, весьма опасался его как соперника, хотя был непоколебимо уверен, что станет первым и первенства своего не отдаст никому, но всё же, всё же — «Обыкновенная история» была хороша, в её авторе видна была наблюдательность и много ума, а его слог? Чистый русский, кажется, без единого иноземного слова, летучий и лёгкий, и как удались ему петербургские женщины, как тут было не опасаться, и несколько утешало лишь то, что немного отдавала кабинетом и книгой идея и что автор до того старался растолковать её как можно подробней, что растянул, засушил, даже не без оттенка какого-то литературного догматизма.

Потом явился «Обломов». Первенство неудержимо было утрачено. Иван Александрович одним махом попал в число пяти или шести наших лучших писателей. Приятельства между ними как-то не получилось. Всего несколько безмолвных встреч у Белинского, а в последние годы виделись и вовсе редко, в несколько месяцев, пожалуй что, раз, случайно всегда, большей частью на улице, так, в одну сторону куда-нибудь шли по делам.

Проницательные, но без предвзятости мысли о недостатках «Обыкновенной истории» позабылись. Его приводил в восхищение созревший талант Гончарова своим артистизмом и глубиной, однако по-прежнему этот сильный талант оставался несколько чужд по какой-то холодной, точно бездушной манере письма.

Бездна нравственных и философских идей волновала и разжигала его, но что это, что? Для кого и с какой такой целью Иван Александрович изволил обременять себя литературными хлопотами? Ведь, по-видимому, и без того весьма и весьма занятой человек?

Он никак примириться не мог, что эти самые русские, но и всечеловеческие, нельзя сомневаться, идеи слишком уж тонко, на его вкус, слишком изящно, полуиронией, полунамёком едва проступали сквозь величавую, гармоничную, безукоризненно совершенную форму. Это, он ясно, отчётливо видел, был глубокий покой прозорливого, но, может быть, равнодушного наблюдателя жизни, так, по крайней мере, представлялось ему, равнодушного, в наше-то время!

Да он бы разбил с наслаждением, он бы вдребезги разрушил этот величавый, невозможный покой, он сказал прямо здесь и сейчас, как всё горит у нас под ногами, и потому для такого покоя, согласитесь, согласитесь, Иван Александрович, стало уж чересчур горячо, и пора нам кричать, надрываясь от крика, пора благим матом во всю глотку вопить, пока не сделалось поздно, пока ещё не совсем закопались в расчёты и формулы и могут услышать чутким ухом души, однако остановка именно здесь, у этой зелёной скамьи, так бы некстати помешала ему, у него не было ни возможности, ни даже прямого права пропустить свой решительный час, да и не таков был Иван Александрович человек, вот уж истинно не нынешний либерал и прогрессист, чтобы вот так, в один мимолётный присест, на этой немецкой скамейке, заставить его возвысить свой голос в литературе, о нет!

Фёдор Михайлович в мгновение ока решился сочинить самый естественный вид, что вот того, кто так незвано, бесцеремонно окликнул его без причины, без повода с его стороны, он решительно не узнал, затоптался на месте, неуклюже двигаясь в сторону, чтобы прошмыгнуть по аллее вперёд и тотчас укрыться в заветных дверях, однако, беда за бедой, притворяться он не умел, да ещё деликатность натуры смущала его: а нехорошо удирать, когда почтенный, порядочный человек окликнул тебя, пусть на самом страшном, на последнем бегу, так и что?

Сердясь на очевидную неуместность своих размышлений, клонивших его задержаться бог весть на какое невозвратное время, он вдруг подумал, что мнительный Гончаров на свой счёт, естественно, примет его необъяснимое, притворное, неделикатное бегство и ни за что ни про что, такой ласковый и спокойный в эту минуту, останется глубоко, может быть навсегда, оскорблённым. А вдруг он для чего-то особенно важного до зарезу нужен ему на чужой стороне? Это мысль!

И согласился постоять пять минут, это и по всем приличиям так, и глухо, застенчиво повторил, чуть не с испугом взглядывая на преспокойно восседавшего Гончарова, страшась, что тот непременно надолго задержит его:

   — Доброе утро, Иван Александрович, простите великодушно, что тотчас не признал...

Углы свежего рта под пушистыми форменными усами чуть тронулись смутной улыбкой. Иван Александрович в другой раз приподнял свою круглую белую шляпу, стянул тонкую жувеневскую перчатку и подал свою белую мягкую руку, сверкнув недорогой овальной узорчатой запонкой хорошей тонкой работы.

Разглядев только эту руку и эту великолепную запонку, дивясь, по какой престранной причине ему никогда не попадались на глаза именно такие изящные приятные пустячки, браня свою чересчур щепетильную деликатность, Фёдор Михайлович подошёл, пожал эту тёплую мягкую руку, однако заодно отвесил такой замысловатый поклон, как будто уже и откланивался.

В ответ, с деликатной, едва проступавшей и всё-таки ощутительной требовательностью, Иван Александрович предложил:

   — Присядьте со стариком.

Он с ужасом ощутил, что теряет свой час, теряет, может быть, навсегда, и этот час никогда к нему не вернётся, что давно проданы вещи и платья жены и вторые, вечерние брюки, что им с Аней почти нечего есть, что статья о Белинском ещё не написана и что теперь,.по вине деликатности, её станет не на что дописать.

Господи, ему так необходимо бежать! Ещё одна, ещё последняя проба!

Боже мой!

Он судорожно пытался придумать хоть сколько-нибудь подходящий предлог, чтобы в самой уважительной форме отклонить, как бы он выразился при этом, слишком лестное для него предложение и пробежать сломя голову мимо, но ведь увидит, куда он бежит, то есть, конечно, увидел уже, и непременно примет и самый тонкий предлог себе за обиду.

За что же, признайся, его обижать? Очень милый, самый воспитанный человек, впрочем, засушил, засушил себя так, эким сонным ленивцем глядит, как варёная рыба, и словца открыто не молвит, этак горячо, из души, а всё больше боком каким-то, словно он тут ни при чём, да не станет и говорить, всё одни пустяки!

А впрочем, опять же, как выработал, как приготовил себя человек! Тоже произведение, в своём роде, искусства! Ни чуточки не похож на наш излюбленный тип человека доброго сердца, который всюду является в полной уверенности, что его доброго сердца совершенно достанет, чтобы без исключения все были им довольны и счастливы, что и не надобно иных средств на пыльной житейской дороге и что уж по этой веской причине не надобно знать ни удержу, ни узды, а уж так прямо всё откровенно и всё нараспашку: вот, мол, я, гляди на меня!

И, выпустив тёплую мягкую руку, нерешительно улыбаясь, вместо того чтобы мчаться играть, он раздумался о людях доброго, открытого сердца, увлечённо рисуя этот подвернувшийся тип, восхищаясь: ведь вот он какой!

А какой?

Чрезвычайно склонен вдруг полюбить, подружиться и совершенно уверен, что его тотчас полюбят взаимно, собственно за один этот факт, что он всех полюбил. Его доброму сердцу никогда и не снилось, что мало полюбить горячо, что нужно ещё обладать нелёгким искусством себя полюбить, без чего всё пропало, без чего жизнь не в жизнь, как его любящему обширному сердцу, так и тому из несчастных субъектов, которого оно наивно избрало предметом своей неудержимой привязанности.

Ведь ежели такой человек заведёт себе друга, то и друг у него тотчас же обращается в домашнюю мебель, во что-то вроде плевательницы. Всё, всё, «какая ни есть внутри дрянь», как изумительно подмечено Гоголем, всё летит с языка в душу несчастного друга, который обязан всё слушать и сочувствовать тоже всему, поскольку великодушно избран в друзья. Обманет ли такого любовница, проигрался ли в карты, без промедления, неминуемо, точно медведь непрошеный, ломится в душу оробелого друга и в неё без удержу изливает все свои низкие вздоры, не примечая вовсе того, что у друга у самого лоб трещит от собственных бед и забот, что у друга вдруг померли дети в горячке, что стряслось несчастье с женой, что, наконец, он сам, этот чрезвычайно любящий господин, надоел своему сердечному другу как горькая редька и что, наконец, ему намекают деликатным образом о превосходной погоде, которой хорошо бы было воспользоваться для незамедлительной одинокой прогулки.

А полюбит женщину, так оскорбит её тысячу раз своим несносным натуральным характером, пока не заметит, если только способен заметить, что женщина чахнет от его чересчур откровенной любви, что, наконец, ей гадко, противно быть с ним и что он отравил её существование захолустными наклонностями своего любвеобильного сердца.

Что за прекрасное произведение первозданной натуры! Это же образец нашего сырого материала, как выражаются деловые американцы, на который не пошло ни капли искусства, в котором всё натурально, всё от чистого самородка, без удержу и без узды. И не подозревает даже вовсе такой фрукт в своей подлейшей невинности, что жизнь наша — тоже искусство, что жить — значит сделать художественное произведение из себя самого.

Как же так?

Фёдор Михайлович уже был готов улизнуть без предлога, махнув рукой на неуместную свою деликатность, на угрюмую мнительность Гончарова, на возможный молчаливый скандал, как за пять минут перед тем махнул же на либерала и прогрессиста, однако подумал в самый наипоследний момент, что даже после самой случайной и краткой беседы с этим с такой поразительной обстоятельностью и с таким несомненным искусством выработанным умом всегда непременно услышишь какое-нибудь оригинальное, тонкое и дальновидное слово, и одна эта мысль тотчас вещим предчувствием встряхнула его вечно жаждущую нового душу. Он увидел со всей очевидностью, что неминуемо остаётся без последнего хлеба, но ему представлялось туманно и твёрдо, что именно Гончаров в эти тревожные дни, и может быть даже сегодня, чем-то особенным, насущным и важным именно нужен ему самому.

Он нехотя подчинился и сел. Ему почудилось вдруг, что хорошее русское слово, которым любезный Иван Александрович случайно встретил его, определяет непременно и настоящее утро и что это утро в самом деле случится добрым.

Скамья была твёрдой и тёплой, хоть и стояла в глубокой тени. Ему сиделось беспокойно и как-то приятно, легко. Он двинулся, поворотился несколько боком, давая этим понять, что он на секундочку вот присел, но из вежливости, из одной только вежливости, и страшно спешит по самым неотложным и уж известным делам. Свёрток гульденов надавил ему на бедро. Это вещественное напоминание о цели его утренней спешки снова сбило его: он пожалел, что так глупо уселся бесцельно болтать, и ведь неизвестно о чём, это главное, в этом вся тайна, точно тот самый, с добрым-то сердцем, и заторопился начать разговор, чтобы поскорее окончить его.

Натурально, его подмывало прямо, без предисловий выспросить тотчас о том, ради чего только и задержался на тихой скамье, нарочно поставленной в тень, то есть, конечно, о том, что же думает известный писатель Иван Александрович Гончаров о нашем безумном разброде, о нашей бессовестной лжи, гомерическом воровстве, оскудении чести, однако, раскрыв было рот, стремительно понял, что такой наиважнейшей проблемы не выяснить ни в пять, ни даже в десять минут, его крайний срок на скамье, застеснялся внезапного приступа своей необдуманной любознательности и, неловко поправляя карман сюртука, сдвигая чёртовы гульдены к боку, не справившись с голосом, горячо и поспешно спросил:

   — Какими судьбами?

Чуть скосившись серым в тени спокойным прищуренным глазом, небрежно скользнув на оттопыренный свёртком карман, Иван Александрович медленно прикрыл воспалённое веко и с удовольствием, благодушно, пространно пустился ему изъяснять:

   — Самыми что ни на есть простыми судьбами, любезнейший Фёдор Михайлович, железной дорогой, если правду сказать. Безвыездно сидя в туманной столице, до того застарел в эгоизме да в лени, что не желаю больше трудиться, как не желаю быть полезным обществу и так далее, даже если бы смог. Пусть-ка другие, кто жаждет и кто нынче больно востёр, а мне из чего хлопотать на старости лет? Ну, я и вырвался в отпуск, чтобы прошататься четыре месяца на свободе, не служить, не читать, не думать, ежели такая благодать, натурально, случится. Рассчитывать на труд, как бывало, в мои лета едва ли возможно: и умственных сил, и самолюбия нет, а одна только мысль о пользе Отечества меня уже не проймёт, так не всё ли равно, где мне быть, лишь бы мне не мешали, не стесняли свободы моей.

Ах, какая русская речь! Какой славный, вкусный, единственный в мире русский язык! А тут почтенный плотный мужчина с рыжей окладистой бородой торопился, громко пыхтя, по аллее, обтирая красную шею скомканным, явным образом давно влажным платком. А тут франт, сунув палку под мышку, сосредоточенно рылся в карманах. И слушать одно наслаждение, и надо как можно скорее бежать!

Фёдор Михайлович хмурился, горбился, старался внимательно слушать и беспокойно думал о том, как странно, по пустым пустякам, безвозвратно летит бесценное время, и понял из затейливых слов Гончарова лишь то, что было понятно и так, то есть что, освободясь от служебных забот, Иван Александрович путешествовал по беспутной Европе.

Поймав последний обрывок слишком пространной, размеренной речи, он, без цели, стесняясь молчать, слишком поспешно спросил:

   — Разве теснили и вашу свободу?

Иван Александрович понимающе покосился, прищурив иронически глаз, и легко заговорил о другом:

   — Сижу вот на этой скамеечке, наслаждаюсь. Здесь вот скамейки очень удобные, в Европе любят и ценят комфорт, так бы сидел и сидел. Воздух чистый, сквозной. Солнце ясное, как ручей. Горы стоят, и тепло. Меня здесь не знает никто. Недоброжелатели вряд ли отыщут. Нервы спокойны. Пользы от меня никакой. Вот только горы немножко мешают: лес на них и природа вокруг словно задавлена ими, пропадают для полного наслаждения, простора, простора настоящего нет.

Его неожиданно подивило, что какие-то, видимо неотступные, потаённые, недоброжелатели ищут чиновника и писателя Гончарова, незаметного, никому не сказавшего в целую жизнь невежливого, хоть сколько-нибудь обидного слова. Зачем искать по белому свету? Могли бы и в Петербурге преспокойно поймать, Моховая, вот только номер дома забыл, да те бы нашли.

И вот из его непредвиденной остановки, из этой удобной немецкой скамейки непременно выходила обыкновенная чушь. Пощипав бородку, он подумал и вдруг согласился:

   — Пожалуй, что так, вроде не наши, не русские горы, высоки да темны, чёрт их возьми.

Иван Александрович, не взглянув на него, удовлетворённо кивнул и неторопливо спросил:

   — Вы, Фёдор Михайлович, простите за любопытство, не бывали в Симбирске?

Он спохватился, чуть не вскочил. Какие-то горы, какой-то Симбирск, какая-то явная чепуха!

Он быстро ответил, пытаясь по возможности оставаться деликатным и вежливым, подаваясь вперёд:

   — Нет, нет, в Семипалатинске был, мне пора.

Повернувшись к нему, придержав его тёплой мягкой рукой за колено, Иван Александрович засмеялся тихим, ласковым смехом и безобидно, просто сказал:

   — Я и гляжу: бежит человек во всю прыть, долго ли до беды. Я ведь, признаться, тоже сбираюсь туда окунуться, попробовать, так сказать, как лекарство, но ведь не следует, уверяю, не следует так торопиться. Игра, как и жизнь, требует не суеты, а раздумья, не то закружится, завертится всё — и сгоришь как свеча. Приближаться к ней надобно медленно, чтобы со вкусом и в меру насладиться терпким её возбуждением. Я вот, готовясь к ней, пока думаю, что виной всему, должно быть, привычка. Симбирск расположен на правом, высоком бугре, а внизу, под обрывом, раскинулась Волга, а за Волгой-то — необъятный, необозримый простор, такой чистый и светлый простор, что не передать иноземным, негнущимся словом. О том просторе лучше бы сказать по-старинному: окоём. Вот только этого слова не вставишь в литературу, осмеют и освищут, особенно ваши-то, с топорами под мышкой, ох как страшусь!

Две свежие сочные дамы в одинаковых соломенных шляпках, в белых шелестящих шёлковых платьях и кринолинах, громко смеясь во весь рот, проплыли в стеклянные двери. Задумчивый франт, откинув фалды, из заднего кармана выгреб несколько белых монет, блеснувших на солнце, стало быть серебро, и разглядывал их, держа на раскрытой ладони, должно быть считая и не решаясь рискнуть.

Фёдор Михайлович с завистью оглянул смеющихся дам и несчастного, такого вдруг близкого и понятного франта. Ему стал наконец очевиден тайный смысл этой беспечной будто бы болтовни. Его лукаво пытались этой притворно-рассеянной болтовнёй удержать, его оплетали искусно, опутывали ловко подобранными словами, воздвигая преграду между ним и необходимой до зарезу игрой.

Глаза его, серые, светлые, вспыхнули злым, упрямым огнём и на миг сделались карими, он это знал. Взбесилась ранимая, чуткая гордость. Он тоже не терпел насилия над собой, хоть недоброжелатели и не бегали за ним по Европам. Он хотел крикнуть в флегматичное, благополучное это лицо, что никому не позволит командовать собой, как в штрафном батальоне, тем более генералу, превосходительству, чиновнику цензорного ведомства. Ноги уже напряглись для прыжка. В горле высохло. Он, давясь, глотнул сильно тугую слюну.

Иван Александрович ласково потрепал его по колену.

Это было искреннее движение доброго, мудрого, довольно ещё молодого на вид, но уже старика.

Его возбуждение как-то разом прошло. Ему и самому стало ясно теперь, что нельзя с такой прытью бежать на серьёзное, последней важности дело, что, разумеется, надо передохнуть, переждать, поостыть, чтобы спокойно и трезво применить в этой крайней пробе своей ту беспроигрышную новонайденную систему, которую он разработал, используя свой многолетний, бесчисленный опыт, и на которую теперь была у него вся надежда.

Успокоясь, сообразив правоту Гончарова, он пришёл в восхищение от тонкой игры необыкновенного чудака, который на людях вечно будто дремал, производя впечатление робкого, даже не особенно умного человека. Что-то внезапное, любопытное мелькнуло ему в этом изощрённом умении разыгрывать из себя простофилю, а впрочем, это умение страшно претило ему. Сам-то он был откровенен во всём, всегда открыто высказывал свои накипевшие мысли и чувства, и если по обстоятельствам приходилось смолчать, из деликатности, из нежелания говорить с недостойным или неприятным ему человеком, по замкнутому лицу, по холодным, стального цвета глазам бывало видно всегда, отчего и о чём он молчит, что ему самому доставляло много неприятных минут и делало его слишком тяжёлым в общении. Но теперь, глядя на изящное скоморошество Гончарова, он вдруг уловил, что всё последнее время думал о чём-то близком, странно похожем, зачем-то страшно, неотступно необходимом ему.

Он ощутил несмелую, такую же странную, но чистейшую благодарность, хотел что-то высказать тут же, прямо намекнуть на неё, взглянул искоса на апатичное лицо Гончарова, как ни в чём не бывало сидевшего рядом, и ничего не успел. Его разожжённая мысль уже мчалась в погоню. О чём же он думал? На что намекнул ему этот несчастный чудак? И зачем, зачем всё это страшно необходимо ему?

Он тотчас замкнулся. Глубокие тени заходили по взволнованному лицу. Он помнил, но отдалённо, самым краем сознания, что должен что-то сказать, поддержать обрывавшийся разговор, не сидеть истуканом, помнил даже, что именно, каким тоном нужно сказать, несколько подыграв Гончарову, но всё спешил и будто отмахивался, что вот сейчас, вот сейчас, что успеет ещё, а сам стремительно вспоминал, о чём же думал всё последнее время, надеясь восстановить цепочку идей, результатом которой и было именно то, что стало бы мыслью романа, ну, разумеется, всё это именно для романа так страшно необходимо ему.

Он всё думал о том, что пришла пора перестроить всю нашу неудачную жизнь и все её гнусные отношения на совершенно новых началах, что это многие уже как будто и сознают и по этой причине являются всюду с государственным видом и важным лицом да льют по всякому поводу в три ручья коровьи гражданские слёзы, от которых, точно от насморка, у них краснеют глаза, но к делу, именно к делу основания новых, человеческих отношений и новой, истинной справедливости всерьёз не приступает никто, ведь лишь одно безотлучное дело очищает наш разум и формирует всего человека, а пока не завяжется настоящее дело этой всеми как будто желаемой истинной справедливости, всё одна болтовня и разврат, особенно видимый на пытливой, нетерпеливо жаждущей высшего молодёжи, в которой эта непрестанная лицемерная болтовня искореняет всякую выдержку и желание дела, и выходит кругом одна ложь, одна подготовка и сборы, и обозначается какой-то ужасный тупик: на дело утверждения вот этой-то истинной справедливости бескорыстные, просто обыкновенно честные люди нужны, даже в самых малых и частных делах, в учителя или в судьи, к примеру, и всё это вот от лицемерных-то слов и от государственных слёз.

Он вдруг явственно представил себе положение человека, который в нашем-то завравшемся донельзя обществе, в наше-то расчётливое, деловое, чересчур практичное время, когда всякая правда непременно вводит в убыток и вся высшая справедливость обратилась в маленькую и узкую справедливость у каждого лишь для себя, вот мне бы хорошо и удобно, а там хоть и трава не расти, не хочу быть полезным, даже если бы мог, как пошутил, явным образом пошутил, Гончаров, уж так у нас завелось, вот в это-то подлое время человек тот был бы всегда и во всём откровенен, то есть не в чём-то зазорном, срамном, в этом-то мы как раз куда как откровенны подчас и даже в честь почитаем себе, а именно в лучших, в честнейших своих побуждениях, вот в нерасчётливости своей, в нежелании прямых практических выгод и бесстыжей узенькой справедливости только для себя одного, вот для самого-то откровенного человека.

Ведь это, пожалуй, страшно опасно было бы для него. Тут должна бы возникнуть целая драма: все юлят и выгадывают и прикидывают всякое слово на вес, как бы не выговорить именно то, что лежит на душе, а иные уже и лгут по привычке, то есть до того, что вот спросишь без всякой задней мысли его, как, мол, зовут, а он и прикинет: не назваться ли Тимофеем вместо Лукьяна, уже и без выгоды, — и вот между этим жульём один весь открыт, нараспашку, без предварительной справки, во что ему открытость его обойдётся, убытки или выгоду принесёт, просто открыт оттого, что не умеет выгадывать и юлить. Вот эта душевная потребность и полная невозможность быть у нас открытым и честным. Или, может быть, нет, невозможность — это нечто другое, тут надобно как-то иначе понять и сказать.

Мгновенно продумав всё это, он вспомнил и убедился, что благодарность его была справедливой: ведь это любезный Иван Александрович, пускай и невольно, не подозревая о том, натолкнул его на эту богатейшую мысль, которая уж теперь останется в нём навсегда.

Ему захотелось эту благодарность высказать откровенно и прямо, но, взглянув ещё раз на невозмутимое, непроницаемое лицо, он опять удержался невольно, не умея понять, будет ли правильно понят этим замкнутым, словно боявшимся всякого выражения искренних чувств человеком.

Как трудно быть с тем откровенным, кто откровенно неоткровенен с тобой!

И что же, Иван Александрович и в этом, может быть, по-своему прав, и его надо простить. Такой человек, в этом духе обработал себя, а ведь не видеть нельзя, что добр и умён, и об этом нельзя забывать.

И какая богатая, какая превосходная мысль! Кто-то и уверял, что такому-то, прямому и честному, с твёрдым нравственным законом в чистой душе, в наше подлое время и появиться нельзя, заплюют и освищут, давным-давно говорил, но когда и кто бы это мог быть?

Настроение тотчас стало приподнятым. С таким настроением хорошо бы писать, но он не жалел, что не пишет, а сидит на зелёной скамье, у самого входа в игорный, гостеприимно распахнутый дом, в который ему так кстати помешали войти.

Он сел обстоятельно, глубоко, откинувшись назад широкой спиной, прищурился и спросил, тоже не скрывая иронии, невольно подражая хитроумному Гончарову:

   — И вы остановили меня, чтобы спросить моё мнение о немецких горах и об этом русском стародавнем словечке?

Иван Александрович рассмеялся добрым, довольным, тихим смешком и будто признался, улыбаясь одними глазами:

   — Ваше мнение всегда любопытно узнать. Вы умеете проникать в такие подвалы души, которые никому, кроме вас, не доступны.

И примолк, неожиданно оборвавшись, прикрывши сонно глаза.

Это насторожило и взволновало его. Он наблюдал, как мелко подрожали пушистые развесистые усы, как мягкая небольшая рука естественно поднялась и сдвинула шляпу, будто прикрываясь полями от солнца. Ему показалось, что этот спокойно рассевшийся барин, должно быть с завидным искусством владевший собой, ничего, ни единого слова не говорит без тайного умысла и снова, притворяясь наивным, умело разыгрывает его, но, лишь догадываясь об этом, всё-таки довольно поверхностно зная его, он с непривычки решил, что это так показалось ему. Он не мог быть уверен, что невинная летняя шляпа, спокойно прикрывшая воспалённые, явным образом больные глаза от чересчур яркого света, должна была скрыть немую насмешку над ним. Солнце в самом деле переместилось. Полуденные прямые лучи начинали понемногу слепить и его самого. Он даже припомнил, что за какой-то крошечный миг перед тем и сам чуть не сдвинул, как Иван Александрович, свою чёрную шляпу. Выходила опять-таки чепуха, и вполне могло быть, что ему просто хотели сказать комплимент, но, как ни высоко ценил он себя, такой комплимент он почитал незаслуженным. Э, полно, какие там глубины души!

Франт тем временем сунул последние деньги в карман слегка помятого фрака, решительно тряхнул головой и поспешно вернулся в соблазнительный зал.

Провожая счастливого франта полуневидящим взглядом, Фёдор Михайлович, спотыкаясь, нетвёрдо, но с явным вызовом возразил:

   — Есть же Шекспир... этот пророк, посланный Богом, чтобы возвестить нам высшую тайну о человеке, о душе человеческой, проще сказать...

Иван Александрович подтвердил натурально, спокойно, будто именно об этом только и думал:

   — Ну, конечно, в самом деле — Шекспир.

Он растерялся, улавливая тонкую иголку иронии, и неловко прибавил:

   — И, конечно, Бальзак...

Иван Александрович удовлетворённо кивнул:

   — Не могу с вами не согласиться: естественно, и Бальзак.

Прислушавшись чутко,' нет ли и снова самой тонкой, самой крохотной гончаровской усмешки, как будто на этот раз не почуяв её, он одушевился внезапно, тотчас и понимая при этом, ещё только начав говорить, что одушевился довольно некстати, и голос его дрожал и менялся:

   — Бальзак велик! Характеры его рождены умом необычным, пророческим, смелым! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку о душе человека!

Иван Александрович провёл рукой по усам, возможно скрывая улыбку:

   — Впрочем, Бальзака я не очень люблю, не сердитесь. Пожалуй, для искусства слишком много ума, понимаете? Впрочем, положим, что так, то есть что велик и так далее. Но вот ведь вы угадали сейчас, что я болтлив и решителен от природы, хотя, как вы знаете, всё на месте сижу да молчу. Я и в Бадене этом сижу совершенно один и молчу. Писем не пишу никому и рта не раскрываю ни с кем, кроме как с горничной в отеле и с кельнером. Так ведь они всё по-немецки, а мне по-русски страсть как хочется поболтать. Лучше всего, разумеется, о пустяках, чтобы, знаете, не проболтаться как-нибудь невзначай, чего не бывает? А тут вы во всю прыть, не мог же я вас не окликнуть, представьте себе. Вот вы и уважили старика, примите сердечную мою благодарность.

Нет, отчего же об одних пустяках? Мы оба давно не ребята или, простите, не дамы, просто приятная и приятная во всех отношениях, нам из какой надобности сидеть вдвоём да порхать в облаках? Отчего бы не проболтаться? Из амбиции, что ли? От амбиции надобно подальше бежать!

Фёдор Михайлович отвёл невольно глаза.

Высокий стройный мужчина с седыми висками, с плоской сухой головой, тщательно бритый, с холёными ровными бакенбардами на розовых гладких щеках, закованный в чёрный строгий отглаженный сьют и белый крахмальный жилет, легко и властно поднялся по широким серым гранитным ступеням.

Иван Александрович, будто и не глядя совсем, неторопливо, с открытой насмешкой проговорил:

— Англичанин, тотчас видать. Вот с этим, знаете, не поболтаешь. Вежлив, натурально, учтив, даже до чувства гуманности, но, по мне, чересчур деловит. Век сидит в магазине, в конторе, на бирже, хлопочет на пристанях, плантатор, инженер, чиновник, строитель, распоряжается, управляет, вокруг всё так и кипит, спину гнёт от зари до зари, нарабатывает себе капитал и молчит. Здесь он играет, как и работает, обдуманно и упорно, и непременно выигрывает, не то что наш брат славянин. Так уж во всём, деньги, надо заметить, к деньгам.

Его царапнуло, впрочем легко, это последнее замечание, которым, тактично и деликатно, ему словно давали понять, как мало у него шансов на выигрыш, не только сегодня, а и на целую жизнь: ведь это житейское правило, что, мол, деньги к деньгам, действует всюду, уж он имел случай убедиться множество раз. Но тут же, протестуя против этого пошлого правила, у него шевельнулась досада, что этот затянутый в сьют англичанин заграбастает то, что необходимо предназначалось ему, но Иван Александрович глядел так внимательно, так дружелюбно, что досада тотчас ушла, не успев по-настоящему, до кипения тёмных страстей, расстроить его. Уловив в этом взгляде даже словно бы страх за него, он увлёкся прежним вопросом, от больного ли самолюбия так скрытен этот проницательный человек, или причины тут иные совсем, и, тоже скрывая, но не умея скрывать, наблюдал, с каким изяществом, с какой продуманной, проверенной простотой во всём, что Иван Александрович позволял себе говорить, задушевная искренность мешалась с самым изощрённым лукавством.

Он давно и всегда знал Гончарова за чрезвычайно умного, слишком проницательного и слишком тонкого, слишком скрытного человека, порождение, как он решил для себя, циничного деловитого Петербурга, без всяких высших идей, но с блестящим, как на смех, талантом, способным рисовать одни сухие петербургские типы, но лишь в этот миг смутно и неожиданно уловил, что перед ним очень русский и, может быть, самый русский мудрец, своим гением равный не меньше, чем здешнему Гёте, каким-то чудом умевший соприкоснуться с народом и заимствовать от него простодушие, чистоту и ясную кротость души, широкость ума и незлобие, в противоположность именно всему петербургскому, то есть наносному, фальшивому и грубо изломанному. Благодаря такому соприкосновению в своём уже знаменитом герое Гончаров ухватил самое характеристичное свойство именно хорошего русского человека, способного, как никто, к самоиронии, к самоказни, к роли страдальца от себя самого за собственный грех, и был вынужден именно у нас предусмотрительно стараться скрывать от соблазна собственный гений, очень этим похожий на Ивана Андреевича Крылова, другого совершенно русского мудреца, тоже прикинувшегося когда-то простодушным лентяем, каким и не бывал никогда.

Полно! Да может ли быть? А как же амбиция? Как же петербургский чиновник и сушь?

Но, сметая эти вопросы, ему представилось вдруг, какие могучие, какие невероятные книги может ещё написать Гончаров, какие совершенно необходимые истины может и должен сказать о русском человеке русскому человеку, и стало до боли, до нестерпимости жаль, что вот на глазах у него пропадает эта чрезмерная русская сила, вдруг ни с того ни с сего наговорив на себя, что стал равнодушен к пользе Отечества, прохлаждается на скамеечке в Бадене, возле рулетки, тоскует, мечется и не находит в чужом-то месте пристанища для отягчённой русским горем души, не умея сладить с потребностью говорить непременно по-русски, но не желая, словно опасаясь чего-то, высказать себя до конца на любом языке, принуждённо прикрывая свою доброту этаким артистическим лукавством.

Да полно! Доброту ли скрывает? Не уязвлённое ли в этом во всём самолюбие, как у всех этих принцев да генералов? Это ещё надо решить, в этом нельзя допустить ошибиться!

И, с не меньшим лукавством хватая возможность перевести завязавшийся разговор прямо и откровенно на то, что было ближе всего, прозрев уже, может быть, самое главное, от чего Иван Александрович так терпеливо страдал, он с внезапной горячностью стал убеждать:

— Стало быть, накопилось, накопилось уже и непременно, непременно надо сказать! И потому не верю я вам, вот совсем, ни на сколько не верю, чтобы вы взяли отпуск и притащились сюда рассиживать вот на этих комфортных европейских скамейках, в каком-то будто бы убеждении, что вы не хотите или хоть и не можете быть полезным Отечеству, не желаете даже трудиться и думать. Чтобы вы стали молчать именно в настоящее время, когда все мы так нуждаемся в самом честном, в самом прямом и, главное, в самом верном слове о нашем внутреннем неустройстве и о нашем народе, который ведь всё ещё прямая загадка для всех? Просто никак не поверю!

Он засмеялся, сел свободно, взглянул, не смутил ли своего собеседника, что было страшно важно, чтобы понять, не больное ли тут самолюбие, не ошибся ли он, и весело огляделся кругом.

Знакомый франт снова стоял на крыльце, двумя руками расслабленно опираясь на трость, с потерянным бледным лицом, в распущенном галстуке, в смятом жилете.

Должно быть, без обеда остался сегодня, бедняга!

Не шевелясь, не меняясь в лице, Иван Александрович равнодушно признался, словно шутил:

— Ну ещё бы, в самом деле приехал писать, разве скроешь от вас.

Ах, как славно сыграл эту простодушную откровенность и этот прямой комплимент его будто бы всевидящей проницательности! А у самого-то, должно быть, кошки скребут! Ах, какая умница, какой же артист!

Что же там-то в нём, под этой искусной игрой?

Но эта игра заманивала его, забавляла. Рождалась симпатия, рождалось доверие к этому странному, к этому необычному человеку. Он, казалось, вот-вот разгадает его или уже почти разгадал.

Ведь что говорить, слишком много развелось у нас нынче людей, которые словно стыдятся или даже боятся иных своих мнений и убеждений и потому отрекаются от них перед светом, разделяя эти мнения и убеждения втихомолку, втайне от всех. Причины этому разные, самого противоположного свойства. Благородные люди слишком боятся порою за истину, за успех её среди большинства, скомпрометировать её опасаются, высказав как-нибудь невпопад. Но большей частью умалчивают истину своих убеждений из внутреннего иезуитства, из болезненно раздражённого самолюбия, как бы вот от всех не отстать, как бы за глупую откровенность свою не влететь публично в разряд дураков, а что же ещё-то смешней и обидней, чем не быть, не слыть дураком?

И вот ему часто казалось, в те прежние случайные встречи, что у Гончарова вся эта игра, вся эта скрытность и умолчание, по всей вероятности, от несносной амбиции, он так почти и решил и уж с ним никогда тесней не сближался, довольствуясь случайными, часто поспешными, но чрезвычайно интересными встречами, до того умны они были всегда.

Ну а теперь-то он видел, что амбиция, может быть, тоже была, как ей в наше время не быть, но самую чуточку, болезнь века только повеяла, лишь провела два-три неприглядных штришка, но главное-то заключалось в другом, то есть в мнительности пугливой скорей, в осторожной скрытности мудреца.

Он радостно, облегчённо вздохнул и уже не смущался, не сердился и никуда не спешил. Эта игра была поазартней той.

Перед ним была редкая тайна. Разгадать бы её до конца — чего же ещё? К тому же он вечно нуждался в единомышленниках, которые как-то не приставали к нему, он был всё один да один, а тут внезапно почуялась какая-то сладкая сродность, какую упорно и безнадёжно искал, без которой не мог обойтись.

Он с жаром воскликнул:

   — Вот и отлично! Я так и знал! Ваше перо... я хочу сказать... ваше перо...

Он сбился от избытка нахлынувших мыслей и чувств. Как-то стало неловко своего неуместного жара, здесь, на скамейке, у входа в рулеточный зал. Он покраснел, что будет понят неверно, даже в самую неприятную сторону, и бросил искоса испытующий взгляд.

По обыкновению, глаза Ивана Александровича были флегматично прикрыты, но палка вдруг перестала чертить по песку, застыв в напряжённой руке, хоть и было слишком трудно понять, опасается ли Иван Александрович неожиданных слов о своём давно замолчавшем пере или трепетно ищет заслуженной похвалы, почти ещё не произнесённой никем.

Впрочем, всё это уже не имело большого значения, ведь он обидеть его не хотел и не мог. Он напал на свою любимую, самую важную тему. Он страдал от других, давно ожидаемых и всё-таки непредвиденных, повернувших как будто совсем не туда перемен, которые всё перевернули, переворошили в стране. Этих горьких страданий, этих тревожных, ими вызванных мыслей и чувств он скрывать не умел, они сами собой вырывались наружу.

Он взволнованно продолжал:

   — Мы живём в эпоху в высшей степени замечательную и критическую, вы это знаете не хуже меня, даже лучше, не мне же это и объяснять. Скажу только вам, что мы оказались к ней не готовы, мы ещё как будто куда-то сбираемся, хлопочем, укладываемся и увязываем разные наши запасы, как это бывает перед дальней дорогой. Современная мысль как будто приостановилась на известной средине, дошла до возможного своего рубежа и осматривается, роется кругом себя, сама осязает себя. Почти всякий начинает разбирать, анализировать и свет, и друг друга, и себя самого. Все осматриваются и обмеривают друг друга любопытными взглядами. А между тем переворот, который свершается у нас на глазах, равносилен, по значению своему, всем важнейшим событиям нашей истории и даже самой реформе Петра. Уже не тысячи, а многие миллионы русских должны войти в русскую жизнь, внести в неё свои свежие непочатые силы и сказать своё новое слово о жизни. Уже не разрыв образованности с корнями своими, а напротив, перед нами задача слития образованности и её представителей с началом народным и приобщение всего великого народа русского ко всем элементам нашей теперешней образованности. Обе стороны должны наконец друг друга понять, должны разъяснить все недоумения, которых накопилось между ними такое невероятное множество, и потом согласно и стройно общими силами двинуться в новый широкий и славный путь. И вот, я говорю вам, что ваше перо в этот самый момент почти то же, что для нас всех перо Пушкина, на все времена. Ведь этого ещё никто не сказал, а вы прямой его, его непосредственный ученик! Что может быть выше? Выше и нет ничего! И как это важно теперь, когда наш народ выходит наконец или должен, должен выйти на сцену и сказать своё новое слово о жизни. Ведь это парадоксально и даже преступно, что в такую минуту народ наш для всех нас неведомая страна, о которой мы что-то слыхали, к которой пытались даже и подойти, но не подошли и определённого ничего не узнали, кроме того, что он страдал и продолжает страдать. Да, реформа Петра дорого стоила нам, разъединив нас с народом, который с самого начала от неё отказался. Формы жизни, которые преобразователь оставил ему, не согласовывались ни с его духом, ни со стремлениями его, они были ему не по мерке, не впору. Народ называл эти формы немецкими, а последователей великого царя иноземцами. Уже одно нравственное распадение народа с его высшим сословием, с его вожатыми и предводителями показывает, какой дорогой ценой досталась нам тогдашняя новая жизнь. Но, разойдясь с реформой, народ не пал духом. Он неоднократно заявлял свою самостоятельность, заявлял её с чрезвычайными, с судорожными усилиями, потому что был один и ему было трудно. Он шёл в темноте, но энергически держался своей особой дороги. Он вдумывался в себя и в своё положение, пробовал создать себе самостоятельное воззрение, свою философию, распадался на уродливые тайные секты, искал для своей жизни новых исходов и новых форм. Невозможно было более отшатнуться от старого берега, невозможно было смелее жечь свои корабли, как это сделал наш народ при выходе на эти новые дороги, которые он сам себе с таким мучением отыскивал. А между тем его называли хранителем старых форм, допетровских, хранителем тупого старообрядства. Конечно, идеи народа, который оставлен был без вожатого на одни свои силы, были иногда и чудовищны, а попытки новых форм безобразны, но в них было общее начало, один дух, вера незыблемая в себя, сила непочатая. После реформы между ним и нами, сословием образованным, был один только случай соединения, Двенадцатый год, и мы видели, как наш народ себя заявил. Мы тогда только поняли, что он такое. Беда в том, что нас-то он не знает и не понимает. Но вот теперь разъединение подходит к концу. Реформа Петра дошла до самых последних пределов. Дальше идти ей нельзя, да и некуда, дороги ей дальше нет, она всю свою дорогу прошла. Отныне все наши надежды должны связаться с народом, только с ним и больше ни с кем. Но что это за элемент русской жизни? Обновит ли он нашу общественность? Есть ли в нём тот элемент, какой хотят видеть наши теоретики? Вопрос о народе — это вопрос о жизни, вопрос о самом смысле её. От того, как решится этот центральный вопрос, зависит наша судьба. Но теоретикам такой вопрос не решить. Теория хороша только при некоторых непременных условиях. Если она предполагает формировать жизнь, она должна подчиниться контролю её, то есть самой формируемой жизни, иначе теория станет посягать на неё, закрывать на факты глаза, начнёт нагибать к себе жизнь, то есть отрицать те её стороны, которые противоречат раз навсегда принятым принципам. Тут именно художник может сказать своё веское, своё разумное слово, и вам ли молчать, вам ли уклоняться от служения общему делу?

Нет, морщинистые широкие веки в назревающих ячменях и белёсых ресницах не дрогнули, не приоткрылись, глаза не блеснули в ответ, трость не двинулась в облегчённой руке. Казалось, новая тяжесть навалилась и надавила на грузные плечи.

Иван Александрович только вздохнул и качнул головой:

— Очень лестно, Фёдор Михайлович, что вы такого мнения обо мне, если оставаться честным и подойти к вашему предложению не с благодарными и потому неверными чувствами, а с холодным анализом, именно мне приличней всего промолчать об этом важном вопросе. Время наше, в самом деле, особое, любопытное время. Современники о своём времени часто судят поспешно, им, знаете ли, очень уж хочется, чтобы всё, всё сбылось, как задумано, а ведь такого никогда не бывает. И вот, из-за несбывшихся-то надежд, современники изволят сердиться и потому многое видят искажённо, не так, в другом свете. Я вот думаю иногда, что о нас скажут потомки, и не близкие, а, может быть, через сто или там двести лет. Вы подумайте, рабства не стало. Потомки, я полагаю, позавидуют нам, что мы с вами переживаем величайшую эпоху русской истории, и от этой эпохи потянулась необозримая перспектива всей громадной будущности России, теряясь в недоступном пространстве. Мне самому очень хотелось бы знать, что станется с нашим народом, но этого мне не дано. Я не знаю быта и нравов наших крестьян, сельской жизни не знаю почти, сельского хозяйства тем паче, подробностей и условий крестьянского существования. Я не владел мужиками, и не было у меня никакой деревни, земли, я не сеял, не собирал урожай, даже никогда и не жил подолгу в деревне. Откуда же мне знать наш народ, его жизнь, его быт, его нравы, чтобы ответить на заданный вами вопрос? Откуда заразиться личной, живой, а не литературной любовью к нему? А без этой любви, без этой совместной жизни и совместных трудов никаких типов, никаких художественных созданий получиться не может. Без всего этого как раз теории создавать, а вы, я вижу, теорий не жалуете.

Фёдор Михайлович успел заметить мельком, что раздерганный франт восвояси проплёлся поодаль, по той стороне, по самому жару, уставясь перед собой пустыми глазами, лихо вскидывал и опускал толстую трость, по привычке, должно быть, не помня о ней.

Ему было жаль, что логика Гончарова оказалась неотразимой, в ней просчётов и ошибок не находилось, как ни верти, но он возразил, невольно придвигаясь к нему, заглядывая с укором в лицо:

   — Пусть это так, зато вам известен тип нашего верхнего, руководящего слоя, вы его знаете так, как, может быть, теперь не знает никто, с ним-то вы жили и ещё продолжаете жить. В этом прогнившем слое со всех сторон ложь...

Не шевелясь, не меняясь в лице, Иван Александрович вяло напомнил:

   — И всегда была ложь, и всегда будет ложь, как будут лень, безделье или нетрезвое понимание жизни. Таков удел общества, это общие всем недостатки, наше общее человеческое, если хотите. И всегда будет борьба с этой ложью, с этой ленью, с этой нетрезвостью мысли. Борьба с ними — это ведь тоже удел.

Он смешался, потеряв свою нить:

   — Всегда? Может быть, не всегда! Вы меня перебили...

Иван Александрович сделал тростью круг на песке и неторопливо ему подсказал:

   — Вы говорили, что в этом прогнившем слое со всех сторон ложь.

Он подхватил, благодарно взглянув на него:

   — Да, да! Сам собой этот слой держаться не может. Он пытается, чтобы держаться, повести народ в свою ложь, но народ оказался самостоятельным и, главное, начинает понимать эту ложь нашего верхнего слоя. Как же вам можно молчать?

Иван Александрович спокойно поставил посреди круга две точки и вдруг прямо посмотрел на него тоскующими большими глазами:

   — Сладить никак не могу, как ни бьюсь.

Он обрадовался, что угадал, что не обманулся в этом славном, в этом, без сомнения, замечательном человеке, который всё интересней, всё нужней становился ему. Он, широко улыбнувшись от счастья нерешительной, неумелой улыбкой, взволнованно подхватил:

   — Ещё бы сладить! Наше дело такое! Тут надо себя двадцать раз поломать!

Иван Александрович медленно, будто совсем безразлично отвернул свою круглую голову и, уже опять равнодушно уставясь на конец своей трости, которым чертил в своём круге нос картошкой и улыбчивый рот и приделывал огромные уши, неохотно ворчал:

   — Себя-то ломать больно трудное дело, это ведь не других, тех-то легко. Не всегда и охота. Я вот из Петербурга поехал в Мариенбад...

Он по этим словам угадал и застенчивость, и усталость, и недоверие к своим собственным силам перед, может быть, слишком огромным, не совсем обдуманным замыслом.

Он поспешил:

   — И, конечно, конечно, работали там!

Иван Александрович вдруг умолк с совершенно застывшим, окаменевшим лицом, подозрительно взглянул на него одними щёлками враждебно съеженных глаз и быстро, с испугом спросил:

   — А вы к тому не пойдёте?

Он опешил:

   — К кому?

Иван Александрович наклонился и прошептал ему в самое ухо:

   — Ну к тому-то, к черкесу-то нашему, а?

Он растерялся и глупо спросил:

   — Что же, здесь и черкесы кочуют?

Иван Александрович зашептал:

   — Один он, главный на всех, остальные у него под началом. Сидит и ждёт, когда я что-нибудь напишу, подпускает подручных ко мне, подслушивают, бумаги крадут. Зажился здесь... Что знал когда-то, переписано всё... А писать зудит, неодолимо, страшно зудит... Вот и пользуется всем от меня... который уж год...

Ему стало чего-то неловко и стыдно, он словно был виноват. И заговорил он, точно хотел оправдаться, пряча глаза:

   — Видите ли, Иван Александрович, всё может быть, но вот я представить себе не могу, как это можно писать по чужому, тем более красть. Я не умею выдумывать ни фабулы, ни интриг. Я беру, что даёт сама жизнь. Она богаче всех наших выдумок. Никакое воображение не придумает нам того, что даёт иногда самая обыкновенная, самая заурядная жизнь. Это уж так получилось...

Иван Александрович сердито удлинил нос нарисованной роже и, торопясь и волнуясь, набросил на лоб прядь волос:

   — Так это у вас, а он оторвался, забыл, как же теперь не черкес?

По аллее кто-то прошёл, один или двое. Нестерпимо больно стало ему. Он чуть не заплакал и невольно сказал, что подумал:

   — Тяжко жить у нас честному человеку...

Иван Александрович, повернувшись к нему, беспомощно глядя больными глазами, брызжа слюной, доверительно, быстро шептал:

   — А я всё-таки был у него! В «Дыме» только пробежал первые главы и дошёл до любви, мне стало беспокойно, противно. У меня-то, у меня-то ведь тоже любовь! Дальше читать не стал и ему прямо об этом сказал. Эти сцены возмутили меня даже не тем, что русское перо враждебно относится к русским людям, беспощадно казня их пустоту. Я ему прямо сказал, что это перо изменило тут автору, изменило искусству. Оно грешит, грешит злостью тупой и холодной, грешит неверностью, то есть отсутствием дарования. Фигуры бледны, выдуманы, сочинены. Ни одного живого штриха, никакой меткой особенности, ничего, напоминающего физиономию, просто кучка нигилистов, по трафарету написанная. Это я ему и сказал. А он: живых лиц жду от вас, говорит. Я так и отрезал: ничего не пишу, не дождётесь. Зачем вам к нему?

Он смутно слышал эту историю. Когда-то они были друзьями, потом нехорошо, лихорадочно разошлись, какой-то третейский был суд. Беспутная беспросветная русская жизнь душевных друзей превратила в постыдных соперников, и вот один, может быть, поддался болезни или, напрягая все силы, молча, мучительно борется с ней. Душа его задрожала от жалости, а внутренний голос твердил горячо, что именно это искал он, что именно это необходимо ему. Он не помнил, искал ли он в самом деле, он не знал, зачем это нужно ему, он ласково улыбнулся и осторожно, проникновенно сказал:

   — Может быть, и не всё это так, но вы же, голубчик Иван Александрович, сказали, что думали.

Иван Александрович посмотрел на него озадаченно, испытующе, помолчал и задумчиво, тихо сказал:

   — Да, несомненно, я сказал ему то, что именно думал.

Он подхватил оживлённо:

   — Вот и прекрасно! Главное, что есть убеждение, а вы сказывать убеждение надо открыто, на то убеждение, не в подворотне шептать.

Он дрожал всем телом, будто иззяб, отворачивался, глядя в сторону, на клочок голубого спокойного неба, на игравшую, блестевшую под солнцем листву, что это может быть понято как невнимание, как осуждение, быстро поворачивался к нему, но не смог смотреть на него, снова видел спокойное небо и улыбки листвы и торопливо, неловко рассказывал, не зная зачем, не веря, что может чем-то помочь:

   — А это, это-то, апатия ваша, она непременно пройдёт. Вы мне поверьте, я ведь на себе испытал, в молодости она меня грызла. Отвращение к жизни и всякая чепуха. Судьба тогда помогла, совсем новым сделался человеком. Это я вам о каторге говорю. Не поверите, только что всё было решено, так сейчас все мои муки и кончились, ещё даже во время следствия, правду сказать. Ведь когда очутился я в крепости, думал, что тут мне и конец, выдержать трёх дней не смогу...

Он опять повернулся, увидел, как Иван Александрович, сгорбившись, не меняясь в лице, медленно, сверху вниз, зачёркивал тростью чужое лицо с длинным носом и прядью волос. Словно подчиняясь ему, он сдерживал скачущий голос и, опять разглядывая спокойное ровное небо и весёлый трепет листвы, медленней, рассудительней продолжал:

   — Так и думал, что не смогу, и вдруг совсем успокоился. Ведь я делал что там? Ведь я писал там «Маленького героя»! Разве есть там озлобление, муки? Нет, поверьте, мне снились там хорошие, тихие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше.

Он вспомнил всё, и в душе не оказалось ничего тяжёлого, мрачного.

Нет, он не лгал.

Он воскликнул с искренним убеждением:

   — Это было большое для меня счастье, каторга и Сибирь! Говорят про ужас, про озлобление, про законность какого-то озлобления говорят! Ужаснейший вздор! Я, может быть, только там жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, понял Христа, понял русского человека, почувствовал, что сам тоже русский, из русского народа, один, как все, из него. Все мои самые лучшие мысли приходили мне тогда в голову. Теперь они ко мне только возвращаются, да и не так ясно, как там. Вот если бы вас, голубчик Иван Александрович, на каторгу бы, в Сибирь!

Виски Ивана Александровича были напряжены, вздувшись синими венами. По лицу ходили глубокие тени. Голос был слаб, но ироничен, спокоен и чист:

   — Может, прикажете прикончить кого? Я и так после ваших старушек содрогаюсь от ужаса и боюсь за рассудок. И в Сибири я был. Тоже приходила мне мысль, я и поехал, как там говорят, пошёл вокруг света. От какой-то восточной бухтишки, от Аяна, всю её через чёрт знает что, через Якутск, потом вниз, до Байкала, и верхом, и ползком, да ещё с геморроем.

Будто не было ничего, а так, похмурилось, прогремело и пронесло стороной. От души отлегло, и он рассмеялся:

   — И ведь уверен, что помогло!

Иван Александрович покосился и сердито сказал:

   — Разумеется, помогло, «Фрегат «Палладу», огромную книжищу, сорок с чем-то листов, намахал в одну зиму. Только стар я теперь, слишком стар, чтобы снова в Сибирь.

Он весело, облегчённо спросил:

   — А поехали бы?

Иван Александрович пробубнил, вычерчивая тростью волнистую линию:

   — Поехал бы непременно.

Он так и знал и, радуясь, негромко воскликнул:

   — Так вот вы зачем! Теперь понимаю!

Иван Александрович, задержав свою трость на половине дороги, насупился, пожевал губами и проворчал:

   — А впрочем... если даже пойдёте... у вас своего добра...

Это снова нахмурилось, готовясь греметь, надо было соврать, но соврать он не смог и, стараясь себя оправдать, нерешительно вставил:

   — Должен я на талеры пятьдесят, если будут, придётся пойти...

Иван Александрович закончил черту и повёл неторопливо другую:

   — Не будет у вас, не пойдёте.

Он испугался пророчества, но, упрямо набычась, нахмурясь, сердито глядя перед собой, безобидно и тихо сказал:

   — Должны быть.

Иван Александрович сгорбился вдруг, совсем постарел и с жалобой стал объяснять:

   — Ведь я в себе ощущаю, осознаю обилие творчества, чувствую, как широко, совсем широко развернулся. Первая моя книга была суховата. Для искусства в ней слишком много ума, чересчур очевидна логика построения. Теперь, возможно, это прошло, но меня смущает и губит другое. Интерес к фабуле утрачен совсем. Что ни говорите, ведь фабула — это искусственное, даже нарочно придуманное сплетение каких-то событий, придуманное, главное, не для пользы искусства, а главным образом для удобства читателя, чтобы, взявшись читать, совсем не заснул. Ведь читатель, даже образованный, даже учёный, даже из нашей пишущей братии, бесконечно ленив, ум у него скупой, неподвижный, и сдвинуть его, этот ум, с места может только острый сюжет. Вот, старушку по голове чем-нибудь, тогда он непременно любопытствовать станет, как это, чем и за что, много ли взял, ну и там, с полицией как? А если обыкновенная жизнь, просто чувства, разговоры и мысли, сейчас растянуто для него, скучно, длинно, неизвестно даже зачем. А мне придумывать стало противно. Ради искусственности, то есть ради сюжета, приходится жертвовать частью правдивости. Что ни толкуйте, сюжет ломает цельность характеров, стесняет, обуживает, не давая простора всяким там мелочам, деталям быта, нравов, оттенкам мыслей и чувств, размышлениям, без которых я писать не могу.

Сосредоточенно хмурясь, Иван Александрович отставил трость и похлопал себя по карману, что-то ища, продолжая ровным, окрепнувшим голосом, словно глядя в себя:

   — Хочется очень просто, обыкновенно. Вот, к примеру, знаете как? А вот так: сидят Достоевский и Гончаров на европейской скамейке, без цели сидят, вдруг, ни с того ни с сего, стало им поболтать. О чём? Да о том, о чём все в жизни болтают, стало быть, обо всём, что в голову ни пришло: о Сибири, об игре, о черкесах. Вот, хотите, давайте о девочках говорить, оно и простительно на старости лет.

Он вдруг сурово сказал, точно бесповоротно заспоря или зачем-то желая его испытать:

   — Была в моей жизни одна.

Иван Александрович подхватил, мимолётно взглянув на него, добродушно улыбаясь в усы:

   — Вот-вот, давайте сюда и её.

Пристально глядя на это добродушно улыбавшееся лицо, весь словно куда-то спеша и дрожа, он на всякий случай, но каким-то чужим, сталью звякнувшим голосом негромко спросил:

   — Не боитесь?

Иван Александрович быстрым, но изысканно-плавным движением лихо сбил шляпу назад:

   — Попробуйте испугать.

Он глухо начал, не в силах смотреть на него:

   — Я был тогда совсем ещё мальчик. Мы проживали в Москве, в больнице для бедных, где служил лекарем мой отец, странный, между прочим, но замечательный человек. В больничном саду, в котором гуляли больные, я играл часто с девочкой. Она была дочка кучера, хрупкий, грациозный, красивый ребёнок лет девяти. Увидев цветок, пробивавшийся между камнями, она всегда обращалась ко мне: «Смотри, какой красивый, какой добрый цветочек». Понимаете, всё для неё в этом мире было только и непременно добро, в этом всё дело, добро и добро.

Он остановился, мимолётно подумав, что лучше молчать, прекратить, затаить всё в себе, но воспоминание, вспыхнув ярко, вдруг стало сильнее его, и почему-то обязательно надо было его рассказать, именно в эту неправдоподобную, странную, будто решавшую что-то минуту, именно этому прекрасному, но страшно, безмерно затянутому и, кажется, ослабевшему человеку. И тотчас, исказившись гримасой боли и ненависти, преобразилось лицо, глаза разгорелись, обжигая его, как два угля. Он закончил свистящим шёпотом, задыхаясь, хрипя:

   — И вот какой-то пьяный мерзавец её изнасиловал. Истекая кровью, хватая воздух открытым крошечным измученным ртом, уже закатывая голубые стекленеющие глаза, она умирала, а меня послали найти поскорее отца, и я нашёл его в другом флигеле и опять бежал вместе с ним, что-то ужасно крича, но было поздно, отец ничего сделать не мог, она умерла.

Иван Александрович смотрел на него испуганным, страдальческим взглядом и невнятно просил:

   — Не надо, Фёдор Михайлович, зачем вам помнить об этом?

Он жёстко, беспощадно сказал:

   — Это преследует меня, как самое ужасное преступление, которое может совершить человек, как самый ужасный, самый отвратительный грех, для которого нет, не может и не должно быть никакого прощения.

Иван Александрович бессильно сказал, сожалея, опуская глаза:

   — Все вас преследуют преступления, и этот кошмар...

Почти не слыша его, он говорил, говорил быстро, волнуясь, стараясь не сбиться:

   — Изнасиловать ребёнка — грех самый ужасный и страшный. Отнять жизнь — тоже ужасно, но отнять веру в красоту и счастье любви — ещё более страшное преступление, его нельзя забывать. Тогда не узнали, кто это сделал, но я ещё в те годы с ужасной ясностью представил его.

Иван Александрович выдавил из себя с отвращением, брезгливо смахивая что-то с аккуратно отутюженных брюк:

   — Пьяный урод...

Он воскликнул, перебивая, болезненно морщась:

   — Ну нет! Скорей всего, не урод! Я думаю даже красавец, из этих, из принцев, которым всё дано без труда, даже не без идей, пресыщенный, развращённый своей красотой, испытавший какое-то сатанинское наслаждение. Я бы даже не стал таких убивать. Пусть казнят себя сами. На позор их, на позор!

Иван Александрович безжизненно попросил, зажав трость ногами, старательно вытирая ладони платком:

   — Не пишите о нём.

Он отрезал неприязненно, зло:

   — Теперь не смогу.

Иван Александрович смотрел куда-то в пространство широко раскрытыми, растерянными глазами и вяло тянул:

   — Вы этак сожжёте себя...

Он отмахнулся:

   — Это пускай!

Они сидели, молчали, не видя друг друга. Ему вдруг представилась какая-то высокая, светлая келья, с плавными сводами, с каменным полом и каменным потолком, какой-то святой старичок в длинных седых волосах, страдавший ногами, и этот красавец и принц на коленях, и страшная исповедь о маленькой девочке с развороченным чревом, с отнятой верой в любовь. Это нужно было писать, но, может быть, он этого никогда не напишет.

Он вспомнил, что надо спешить.

Он огляделся.

Солнце перевалило за полдень. Полоса слепящего света приближалась к ногам. Становилось жарко, неподвижный воздух переливался и млел. Дверь рулетки сверкала всё чаще и чаще. Иван Александрович нахохлился, опёрся руками на трость и нерешительно протянул:

   — Вот и поговорили...

Он спохватился:

   — Простите меня!

Иван Александрович снова был флегматичен и вял и говорил неторопливо, размеренно, словно себе самому:

   — За что же прощать, в вас вот страсти кипят, а я бегу от той чумы. Огонь, может быть, и хорош, но после огня один пепел.

Он, не удержавшись, напомнил, кривя иронически губы:

   — Вы же хотели естественно, просто, как в жизни.

Иван Александрович согласился:

   — Ну, конечно, страсти тоже бывают, и огонь, и пожар, но ведь согласитесь, что редко бывают, и в вашей жизни такая девочка тоже одна, и мне вы рассказывали о ней из какого-то, может быть, озорства, а обычно, опять согласитесь, бывает именно естественно, просто. Вот, в моём последнем романе, я всё даю и даю описания. Знаю, что охлаждаю этим читателя, если он, разумеется, появится у меня, знаю, что не все мне поверят, что жизнь обыкновенна, проста, но мне дороже, мне самому нужней сохранить то, что нажил, что видел, узнал и почуял живого и верного в природе одного человека или в природе целого общества. Только что из того? В Мариенбад я в самом деле ездил работать и с любовью и с наслаждением поработал. Получилась большая, хорошая сцена с Опенкиным...

Он очнулся от своих размышлений:

   — Это откуда, какой?

Иван Александрович медленно произнёс:

   — Ну, Опенкин вам не известен, даже лучше для вас...

Он вспомнил, что тут была своя тайная страсть:

   — Ах да...

Иван Александрович не смотрел на него:

   — Так вот, подобные сцены я мог бы нанизывать одну за другой хоть сотню, хоть две, и стал бы нанизывать, продолжать, но, как на грех, вдруг подумал, что мне делать с этим Опенкиным. Какой-то сюжет у меня всё-таки есть, так вот, как же его вставить в этот несносный, тесный сюжет. А там как раз подошла одна сцена, в неё нужно вашего жару, огня, а во мне весь жар охладел от раздумий. Ну, вот я и приехал сюда...

Он посоветовал раздражённо, жалея, что живое и верное в природе человека и общества, открытое этим глубоким, но слишком уж осторожным мыслителем, теперь ускользнёт от него:

   — А вы проиграйте без жалости всё, до последнего гульдена, даже сюртук и жилет.

Иван Александрович улыбнулся снисходительной, мягкой улыбкой:

   — Может, по-вашему, и штаны проиграть?

Платье жены он уже проиграл и полусерьёзно, полушутя, издеваясь над собой и над ним, подхватил:

   — И штаны проиграйте. Главное, придумайте и решитесь на какой-нибудь внезапный, отчаянный шаг, который перевернул бы всю вашу жизнь, не заморозьте себя. Сделайте так, чтобы кругом вас всё было другое, всё новое, чтобы вам пришлось бороться, работать. Тогда и внутри вас всё будет ново, тогда познаете радость жизни, жизнь ваша станет как следует. Ведь жизнь хорошая вещь!

Иван Александрович напомнил насмешливо, топорща усы:

   — Да уж, что говорить...

Он загорелся, глядя с надеждой на это словно подтаявшее, словно приобретавшее своё истинное выражение полное, совсем не старческое лицо:

   — Нет, всё-таки жить иногда бывает хорошо! В каждой малости, в каждом предмете, в каждой вещице, в каждом слове сколько может быть счастья! Это я там, в остроге, научился по-настоящему всем наслаждаться, а вернись теперь снова туда, я бы вдвойне насладился!

Лицо Ивана Александровича уже застывало по-прежнему, и голос вяло тянул, едва приоткрывая насмешку:

   — Ведь вот как вы меня убедили, всё до последней нитки спущу, обновлюсь в наготе, прямо до младенцев дообновлюсь, соску спрошу, хорошо!

Сунул руку в карман, достал кошелёк, внушительно поиграл им и, сунув обратно, вынул изящный японский соломенный портсигар:

   — Вот только покурим сперва.

Смешавшись от неожиданности, он пробормотал с упрёком и завистью:

   — Сигары-с?

Иван Александрович театральным движением с готовностью протянул:

   — Да-с, угощайтесь.

Они взяли по толстой светлой сигаре.

Иван Александрович неторопливо подал огня.

Они закурили и вместе пустили в прозрачный, неподвижный, прогретый воздух две синеватые струйки, почти растворившиеся в ярком полуденном свете.

Одна была тонкой и длинной, другая вырвалась прерывистой и густой.

Он пренебрежительно повертел сигару в руке:

   — Нет, Иван Александрович, и курите вы не то-с.

Иван Александрович комически поклонился:

   — Простите, Фёдор Михайлович, не раскошелился на Гавану, денежки на проигрыш приберёг.

Он улыбнулся ядовито и тонко:

   — Что гавана? Гавана вздор! Переводить понапрасну. Вы вот моих покурите.

   — От ваших глаза, чай, на лоб полезут, не то что в каторгу попадёшь.

   — С непривычки могут полезть.

   — Жуков небось?

   — И жуков, и махорки в самую пору, букет-с.

   — Я бы попробовал, да вот до Ваганькова далеко.

   — Ну, за это будьте покойны-с, аккуратно доставим, не потревожа костей, курите себе на здоровье.

   — Ах, если доставите, можно попробовать, что ж...

Он зажал сигару в зубах и достал мягкий кожаный портсигар.

Иван Александрович с шутливым вниманием выбрал одну, картинно прикурил её от сигары, задохнулся, закашлялся, бросил и едва прохрипел:

   — Яду у вас нет?

Внутренне засмеясь, он отозвался, зловеще шутя:

   — Не держим-с, вот если бы знать.

   — И то... этими папиросками лошадь можно убить.

   — Не пробовал-с, лошадей-с не нажил пока.

   — Нет, в самом деле, серьёзно...

   — Серьёзно — работать без них не могу.

   — То-то от ваших книг волосы дыбом встают.

   — Только-то и всего? Придётся больше курить.

   — Уже начали?

-Что?

   — Ну, эту первую папиросу?

   — Никак не начну, табачок слабоват.

   — В Сибири не бывали давно?

   — Денег не найду на табак.

   — Авансов, стало быть, не дают?

   — Не дают.

   — А вы попросите, хочу, мол, курить.

Увлекаясь всё больше, уходя с головой в этот странный, непоседливый разговор, он отвечал теперь быстро, без перерывов, едва поспевая за трепетом мысли, точно боялся перепутать или забыть:

   — Не у кого больше просить. Бибиков выпросил статью о Белинском и выдал двести рублей серебром. Я хотел сильно и в несколько дней сделать эту работу, беспрестанно думал о ней и даже много писал, но Белинский никак не даётся. Удивительно, понять не могу, отчего не даётся. Знал я его хорошо, было время, чуть на него не молился, в каторге душой укреплялся, вспоминая его. А пока возился, деньги проел, взял другой аванс у Каткова под новый роман...

Иван Александрович по-прежнему не спешил, но голос его стал дружелюбней и мягче:

   — Не о принце?

   — Нет, пока не о нём и даже не знаю о чём. Надо придумать, сесть за него, чтобы выбиться из крайней нужды, а не умею делать два дела разом, потому что если писать разом две разные вещи, обе пропали. А тут другая беда: о Белинском хочется просто привести его собственные слова, а больше ничего, но по нашей непечатности совершенно нельзя. А у меня ещё жена, молодая, без платья почти.

   — И вы прямо сюда?

   — Куда же ещё?

   — А я удивился, увидя вас здесь. Думаю: он-то как на этой развратной стезе, на европейском-то перепутье? Сюда ведь, согласитесь, ползёт одна сволочь. Нам-то, старикам, уж нипочём эти пошлые сцены, а он-то как, ведь он всё на Запад плюётся!

   — Рулеточный город.

   — Хотите играть?

Он с усмешкой вздохнул:

   — Надо играть, Иван Александрович, того гляди, пойду без штанов, а ради Христа здесь небось никто не подаст.

   — Вам, значит, без штанов нельзя, а мне рекомендуете-с.

   — Я всю жизнь почти без штанов.

Иван Александрович пожевал губами и негромко спросил:

   — И надеетесь очень?

   — На что?

   — На выигрыш, разумеется.

Он поморщился, боясь сглазить, но не умел кривить:

   — Да как вам сказать...

   — Да уж скажите, что за секрет.

   — Вот видите ли...

Иван Александрович вдруг рассердился:

   — А вы не тяните, не украду и черкесу не передам-с.

   — Я присмотрелся тут к игрокам...

   — И непременно прорвётесь.

Он заспешил, с готовностью кивнув головой:

   — Вот именно трудно, Страхов на что холодный философ, и тот бы, наверно, не прорвался.

   — Не знаю, как Страхов, а вот Некрасов не прорвался бы ни за что. Некрасов стихами своими не кормится, он ждать сколько угодно может.

Он возразил, морща лоб, пытаясь сообразить:

   — Нет, нет, дело не только в том...

   — Как же не в том?

   — Ну, конечно, дело не только в том, чтобы ждать, а, главное, в том, чтобы побороть себя, чтобы знать, может ли человек и до какой черты, если может, совладать с собой. Есть во всём этом идея...

Иван Александрович оглядел его с явной насмешкой:

   — Выходит, ради этой идеи вы только и приоделись? А я-то думал, что ради Европы!

   — Без оглядки бежать бы от вашей Европы.

Иван Александрович развеселился совсем, но заговорил размеренно, даже бубниво:

   — Давно смотрю: русский за границей всё-таки странное существо, О патриотах молчу: те готовы оплевать даже европейскую чистоплотность, потому что, видите ли, говорят, больно глупо транжирить драгоценное время жизни, необходимое позарез для благоустройства святейшего мира их всеславянской души, которая на самом деле так любит застыть в полнейшем безделье. Как говорится, Бог им судья. Но европейцы наши, то есть русские европейцы, тоже скучают и куксятся здесь до смешного. Смотришь, дома для него только и света в окне что Европа, демократия, цивилизация, культура, а попадёт он в эту Европу, глянет то сюда, то туда, будто нехотя, будто сердито, и поскорее домой, браня на чём свет стоит и эту демократию, и эту культуру. Истинная это загадка. Сколько лет наблюдаю, а понять не могу.

Он вернулся к своим размышлениям и задумчиво, медленно стал говорить:

   — Одна главная причина во всём. В душе у нас есть идеал, вернее, может быть, жажда, потребность верить во что-то и обожать, а нет вокруг ничего близкого идеалу, нечего обожать. Во всём разложение, все врозь, не остаётся связей между людьми. Человек может сгнить и пропасть, как собака, и хоть бы тут были братья единоутробные, не только своим не поделятся, что было бы поистине чудом, но даже и то, что по праву бы следовало погибающему, постараются отобрать всеми силами, даже и то, что свято. Жить от этого каждому плохо, и рождаются в человеке два чувства: безмерная гордость и безмерное самопрезрение. Дома мы себя презираем и тянемся душой поверить в Европу, а в Европе разбирает нас гордость, всё в ней не по нас, вот и плюём на неё из презрения к ней.

Иван Александрович благодушно прикрыл глаза:

   — Помню, Белинский ещё...

Он стремительно повернулся, толкнул Гончарова, воскликнул:

   — Белинский?!

Иван Александрович затянулся несколько раз, с сожалением осмотрел остаток сигары, аккуратно бросил его прямо в урну, похожую на римскую вазу, вытер усы белоснежным платком, задумчиво склонил голову и озадаченно проворчал:

   — В самом деле, статья ведь у вас...

Фёдор Михайлович точно забыл, о чём они проболтали почти битый час. Он будто сейчас подошёл, погруженный в былое, смущённый его неподатливой тайной, раздражённый тем, что небольшая статья, на которую жалко трёх дней, ему никак не давалась, и только присел, чтобы выпытать Гончарова, нетерпеливо и жадно прослушать его, впитав в себя каждое слово, и тотчас вернуться к столу, где ждала упрямая рукопись. Он приготовился слушать. Медлительность Гончарова его раздражала. Ему хотелось растормошить его сотней вопросов, поторопить, подхлестнуть, с жаром напомнив прошедшие годы, которые прожили вместе, хоть и прожили врозь, но он понимал, что этот жар и эти вопросы способны вконец запугать и без того встревоженного, снова затаившегося в себе Гончарова. Он должен был успокоить его, сделав вид, что Белинский совсем неинтересен ему, но он лгать не умел, да и знал, что Гончарова провести невозможно. Он растерялся и неопределённо сказал:

   — Не совсем как будто статья, мои личные воспоминания большей частью, только то, что я видел и слышал сам.

Иван Александрович будто спал и только проснулся, приоткрыл лениво глаза, но они напряжённо блеснули:

   — Пишущим интересна только работа, легко перепутать своё и чужое, вон и Шекспир, говорят, вставлял к себе чужие стихи.

Он вспомнил тёмные рассуждения о хитроумных черкесах, и сердце его оборвалось. Он угадывал, что Иван Александрович теперь замолчит и он нужного от него ничего не услышит. Он уверовал страстно в один этот миг, что в таком случае без его какого-то, может быть, одного, но уж непременно самого верного и самого важного замечания никакой статьи не напишет. Ему надо было, необходимо, чтобы внезапно умолкший, подозрительно озиравшийся Иван Александрович немедленно стал вспоминать и рассказывать без оглядки, не опасаясь, что он обворует его. Эта мысль, что тот, может быть, подозревает его в этой грязной способности присвоить хотя бы каплю чужого, до последней степени оскорбляла и бесила его, он готов был вскочить и бежать, изругав своего невольного собеседника, глубоко оскорблявшего в нём человека, и лицо его стало непримиримым и злым, но не мог изругать он издерганного, до болезни, может быть, доведённого человека и не в силах был бежать от того, кто мог в таком насущном деле помочь, он не мог поступиться работой.

Фёдор Михайлович сгорбился весь, сунув руки между колен, и сидел неподвижно, опустив отяжелевшую голову, сдвинув редкие брови, дрожа от неодолимых желаний. Он не статью мечтал написать. Что статья? Он слова, слова искал, чтобы вскинулись все, услышав его, закричали в тоске: «Гниём! Теряем в материальности душу! Не хлебом единым жив человек!» Ведь знал же, знал же какое-то слово Белинский, ведь когда раскусили его, повалили за ним, его идея всех победила и объединила тогда почти всех. А тут кругом всё вздор и раздор. Необходимо напомнить святое и чистое. Белинский-то приходился, казалось ему, очень кстати. А этот, прикинувшись сонным, сидит и молчит, дрожа над памятью о таком человеке, как над своим тугим кошельком. Но быть такого не может! Есть же слово, которое шевельнёт и его!

Он поднял голову. В лице не стало недавнего раздражения. Глаза его были кротки и очень печальны.

Он произнёс:

   — Мы с вами оба знали его, может быть, это было величайшее счастье и величайшая милость, что нам в нашей спутанной, неустроенной жизни повстречался Белинский. Теперь таких нет, на кого ни гляди, да и будут ли скоро такие. Вы скажите, кого уважать в наше позорное, в наше бесчестное время? Все какие-то пыльные, стёртые лица, без образов, без примет, без горячей и страстной идеи, способной всё обновить, озарить все сердца, восстановить почти совсем погибшего человека. Убеждений нет никаких, то есть единственных убеждений, которых не променяешь на рубль, без которых не жить, лучше за которые умереть, чем отступиться от них. Науки, литературы, никаких нет точек упора душе, подверженной сладким и даже не очень сладким соблазнам. Разбрелись кто куда, не понимают, даже и не знают друг друга. Один цинизм проник всю эту массу пошлых помыслов и мелких страстишек. Изверились, изоврались, и как изоврались, как никогда. Хлестаков, по крайней мере, врал, врал, да боялся же во время вранья, что вот его возьмут да выведут на чистую воду да и выгонят вон, а современные Хлестаковы и этого не боятся и врут себе с полнейшим спокойствием, и вот молодёжь, наша честная молодёжь осталась без вождя и бросается в разные стороны, то мелкое самолюбие в ней, то ложное понятие о гуманности, то преступление. Остались все без корней. Это ведь болезнь, болезнь тяжёлая, страшная. Что хуже, что опасней всего, это то, что она лежит в самом корне нашего общества, унижающем и озлобляющем человека откровенной несправедливостью и гнусным неравенством. И кому указать на эту болезнь? И что противопоставить ей? И где отыскать и силу и искренность духа? А Белинский, ведь Белинский был и светом, и корнем, и совестью, да! Вот забыли его, заблудились, на гроши разменяли его идеал, а без идеала одна возможна скотская жизнь. Стали смешные, ничтожные люди. Не верит никто ни во что. Вот и Белинский...

Иван Александрович усмехнулся тихо и грустно:

   — Так вот оно что, я смотрю, а вы обольщаетесь вместе с ним, любившим страстно идею, но, помилуйте, жизнь, мне кажется, не обновляется словом.

Он возразил убеждённо, устремив на него пронзительный взгляд:

   — Жизнь обновляется верой! Самое развитие народов и дальнейшее их благоденствие зависит лишь от того, во что народ верует, что признает идеалом истины и добра. Народам нужен пример, подвиг самоотвержения. Необходимо, чтобы, обожжённая этим примером, совесть не замирала ни в ком.

Иван Александрович опять усмехнулся:

   — Боюсь, как бы у вас с этим примером не вышло ошибки.

Он настойчиво возразил:

   — Довольно того, что он был настоящим человеком идеи.

Иван Александрович простодушно поправил:

   — Он был донжуаном идей.

Он так изумился, что не сразу спросил:

   — Донжуаном идей? Это как понимать, почему?

Глядя в землю перед собой, играя с удовольствием тростью, Иван Александрович почти ласково объяснил:

   — Белинский обольщался ими, как Дон-Жуан обольщался своими красавицами, потом к ним хладел, потом стыдился многих из них и будто мстил за прежнее увлечение. Впечатление у него изменялось, и пока оно переживало в нём свой положенный срок, оно его поглощало всего целиком, а потом наступало время анализа, и мнение его более или менее утверждалось, до тех пор пока не являлось новое впечатление.

Он возмутился и заспешил:

   — Нет, Белинский никогда не менял своих убеждений! Он бывал всегда прав, даже когда был виноват!

Иван Александрович, поиграв иронично губами, насмешливо возразил:

   — А вспомните, как он, истощившись на Пушкина, Лермонтова и Гоголя, сейчас же перешёл легко к вам, а когда пришёл я, он от вас перешёл ко мне, потом к Григоровичу, потом к Тургеневу, а под конец жизни восхищался даже Дружининым.

Он вскипел, прищурив глаза:

   — Я говорю об его центральной идее!

Иван Александрович озадаченно пожевал, пытаясь захватить правый ус, покачал головой, не то с осуждением, не то жалея его, и лениво, размеренно заговорил:

   — Ах вот вы о чём! Ну, в этом вы, разумеется, правы. Его центральной идеей, как вы говорите, были идеалы свободы, правды, добра, справедливости и гуманности, причём он нередко ссылался и на Евангелие, и, не помню где, даже печатно. Этим идеалам он, точно, не изменял никогда, и на всякого сколько-нибудь близкого ему человека смотрел не иначе как на единомышленника, иногда не давая себе труда вглядеться, действительно ли это было так или только казалось ему. Никаких уклонений от этих своих путеводных начал действительно сам он не знал, ни в ком не допускал и не прощал никому иного исповедания в нравственных, политических или социальных понятиях, кроме тех, какие принимал и исповедовал сам. Но ведь всё это была только теория. На практике это было неприменимо нигде, кроме робкого проговаривания или намёков в статьях да толков в самом тесном кругу.

Но он наступал, недовольный всем этим, сжимая и разжимая кулак:

   — А вы вспомните, вспомните, как зажигали нас эти статьи! Он обновлял, он облагораживал нас, он давал нам чудесную веру, которая сдвигала нас с места!

Иван Александрович спокойно закончил:

   — И потом мы видели, что перед нами стена.

Он с задором воскликнул:

   — Положим, всё так, но всё-таки не совсем и стена!

Иван Александрович меланхолически поправил его:

   — В этих стремлениях, в этих порывах лучше всего и высказывалась горячая натура его.

Он горячо подхватил:

   — Несомненно!

Иван Александрович словно не слышал его, что-то снова чертя на красноватом песке:

   — В нём было горячее нетерпение, как у нас всех, и, как у нас всех, иногда до ребячества. В тумане новой идеи, даже вроде идеи Фурье, например, если в ней искрился хотя бы намёк на истину, на прогресс, на что-нибудь, что казалось ему разумным и честным, перед ним уже возникал определённый образ её. Он веровал в идеал, я бы сказал, в пелёнках, не думая подозревать тут какого-нибудь обольщения, заблуждения или даже замаскированной лжи. Он видел в этой гипотезе одну только светлую сторону. Помню, всматриваясь и вслушиваясь в неясный слух и говор о коммунизме, он наивно искренне произнёс однажды почти про себя: «Конечно, будь у меня тысяч сто, их не стоило бы жертвовать, но будь у меня миллионы, я отдал бы их!» И не думал в этот момент, кому бы отдал, куда, в какую бы кружку он эти бы положил миллионы, чтобы на них устроить коммуну, когда одно только смутное понятие коммунизма носилось в воздухе, перескочив к нам кое-как через границу.

В этих словах ему слышалась горькая правда, но не эта правда теперь волновала его, и он с жаром высказал это:

   — И отдал бы, и отдал бы всенепременно, и это в то время, когда другие всё берут и берут!

Иван Александрович согласно кивнул:

   — Отдал бы непременно, приблизить светлое будущее ох как ему не терпелось.

Он обрадовался, заговорил, но с какой-то внезапной тоской:

   — Он всё тосковал, зачем, зачем не сейчас, зачем не так скоро? Он, конечно, имел самолюбие, но саморисования ни капли в нём не было, как вот нынче во всех. Он во всём предвидел высшую цель, но, может быть, та же высшая цель мешала ему участвовать в прямых и текущих интересах России.

Иван Александрович помедлил и, согласившись, негромко спросил:

   — Может быть, это и так. Вы помните, в самом конце он ездил в Германию и во Францию?

Он подтвердил оживлённо, ощущая всем своим существом, что не зря, не зря завёл этот любопытный, этот особенный разговор:

   — Конечно, только больше мне об этом ничего не известно.

Иван Александрович искоса взглянул на него, увидел напряжённо-внимательный взгляд и поспешно, стараясь говорить совсем лениво и вяло, напомнил ему:

   — Ах да, вы с ним, кажется, тогда были в ссоре.

Уловив какой-то непонятный намёк бог весть на что, он явственно вспомнил, что Иван Александрович тоже не был самым близким другом Белинского, стало быть, ревности или досады здесь быть не могло.

Боже мой, он старался понять и не всегда понимал Гончарова. На людях тот бывал редко, большей частью сидел в стороне, не то внимательно слушал, не то лениво дремал, как Обломов, любил мягкое кресло и вечно казался ко всему равнодушным, даже теперь, но он был почему-то твёрдо уверен, что Иван Александрович не Обломов, как бы часто об этом ни шутили друзья. Нет, он угадывал под этой сонливостью, непринуждённой, а словно бы всё-таки напускной, что этот огромный мозг, сумевший выносить и создать образ не сиюминутный, не временный, а непреходящий и мировой,— этот мозг непрерывно работал, что в этой словно бы невнимательной голове рождались такие своеобразные и глубокие мысли, каких, может быть, ни у кого и не бывало. Такое молчание он уважал и сам любил помолчать. Он вдруг заметил, что по привычке откликнулся, может быть, чересчур горячо, больно задев, не желая того, эти обнажённые, слишком тонкие нервы, и постарался ответить спокойней:

   — Мы не ссорились с ним, но он меня вдруг невзлюбил, и весь тот год, последний его, не ходил я к нему.

Иван Александрович удовлетворённо кивнул и продолжал своим вялым голосом, подтрунивая не то над Белинским, не то над собой, не то над недогадливым своим собеседником:

   — Да, в этом именно роде с ним случалось всегда, и вы, натурально, не могли слышать рассказов его, когда он вернулся. А мне ох как интересно было его наблюдать. Он возвратился поздоровевшим, перебрался на другую квартиру, сам ставил книги на полки, взялся было писать, но простудился и совсем занемог. Приходя к нему, я заставал его на диване, с провалившимся серым лицом, с истощённым телом изголодавшегося подростка, с расширенными мукой глазами. Он кутался в свой старенький тёплый халат и дрожал от холода в натопленной комнате. Мокрые косицы бледных волос так и липли к запавшим вискам. Но он тотчас заговорил, и заговорил о Европе. Я спросил, хорошо ли там было ему. Он воскликнул, сверкая гневно глазами: «Пленение вавилонское!» И начал жаловаться слабым взволнованным голосом, что скучал там, зевал и даже страдал апатически. Он будто весь замер там, и его беспрестанно тянуло в Россию. Он ораторствовал о беспаспортных бродягах, абстрактных человеках и о том, что деньги покрыли Европу позором, что от жажды денег всё в ней мелко, ничтожно, противоречиво. Он кашлял, плевал кровью в платок, а расширенные зрачки угрожали, и он тяжким шёпотом проклинал отсутствие национальной чести и гордости, холодность сердца и падение нравов у европейских народов. А ведь хотел же, чтобы Россия стала Европой, мечтал, что новый Пётр доделает то, что не успел доделать Великий, и всё волновался, скоро ли достроится Николаевская дорога, с открытием которой начнётся у нас, как он несколько раз горячо повторил срывавшимся голосом, чуть ли не новая эра и новые отношения.

В нём снова вспыхнули противоречивые чувства, эта героическая жизнь восхищала его, не восхищать не могла, и он подумал с тоской, что вот и этот оказался слишком хорош для России, сгорев очень рано, почти не оставив следа, и теперь, может быть, почти всеми забытый. И горько стало ему, что эта светлая, эта чистая, честная личность, каких, может быть, никогда не видала и слыхом не слыхала Европа, больше не трогает души очерствевших людей, ни в чьих благородных сердцах не зажигает огня, не любим, не почитаем никем. Но эта надежда на продолжение дела Петра! Совсем нет, дело Петра, слава Богу, теперь завершилось, и наступили новые времена! В уме его тотчас вспыхнул страстный, обличительный монолог, но в эту минуту спорить он не хотел и, успокаивая себя, сказал только то, что теперь было ближе ему:

   — Да, у него была эта поразительная черта — волноваться о том, что лично до него не касалось, а сила убеждения доходила при этом до фанатизма. Он уж если сказал, то мог и сделать, и сделал бы непременно. Это была натура простая и цельная, у которой вместе слово и дело. Другие сто раз передумают, решаясь на что-то, а всё никогда не решатся, а он нет: решил — и сразу вперёд! И знаете, теперь, вот в последнее время, всё больше разводится подобных натур: сказал — и сделал, застрелюсь — и застрелится, застрелю — и застрелит. Всё это цельность, прямолинейность, и уже много, много таких, и ещё больше будет, увидите!

Иван Александрович потрогал холёным мизинцем висок:

   — Ну, может быть, не совсем. Белинский увлекался, решительно увлекался, но результатом всех его увлечений было открытие истины. Он жертвовал собой только за то, что принял за правду и истину. Это и сделало фигуру его крупной, фигурой непреходящей. Каждый зачинатель нового дела непременно должен походить на него самоотвержением, бескорыстием, нравственной чистотой. А нынешние только оглядываются да ссылаются иногда на него, а натура-то совершенно не та. Куда им до него. Призраки, миражи...

Он вскинул голову, взволнованный, решительный и упрямый:

   — Но согласитесь, чтобы сказать и выполнить сказанное, сила, воля нужна, известная цельность, бесстрашие пройти весь путь до конца, что бы там ни случилось с тобой.

Иван Александрович, искоса взглянув на него, улыбнулся снисходительно, мягко:

   — В пустоте тоже есть своя цельность. Для проявления творческой, созидающей силы нужна большая, настоящая истина, добытая тяжким трудом, проверенная серьёзным опытом жизни. А нынешние, разве они истину добывали, разве проверяли её? Это же все недоучки, отвязавшиеся от школьной скамьи, от прямого полезного дела, от общественного труда, точней говоря. Это все самозванцы новой, как они уверяют, жизни, без подготовки науки и опыта, без всяких нравственных прав, даваемых дарованием, знанием и трудом, не признанные никем, только разве самими собой. Чрезмерное самолюбие в них, скрытая лень, недостаток основательной подготовки, отсутствие понимания действительной жизни — всё это мешает им видеть очередные шаги того дела, которому они навязались служить. От этого самолюбия они и бросаются к ярким крайностям, где роль их заметнее, но дела поменьше, поменьше труда. Они не работают, не пишут, не проводят рациональным, хотя бы и медленным, но более прочным путём своих мыслей, своих убеждений, потому что прочного ничего у них нет. Они хватают на лету занесённые истины, лишь бы поярче, не вполне понимая, не продумав, не прочувствовав их, спеша поскорей применить к жизни гипотезы, о большей части которых не только не было высказано ни наукой, ни общественным мнением последнего слова, но которые даже не приняты в серьёзном кругу разумного, мыслящего большинства. Они обольщаются одной декорацией духа времени, клянутся, спекулируют им, не вникнув в смысл, не думая о путях и способах и даже наружных приёмах, какими водворяются в общество какое-нибудь новое, прочное и верное начало, новая основа жизни. Это все мотыльки, ночь пройдёт, и никто не вспомнит о них.

Вот, вот, эти слова задевали его главную мысль, его самый главный вопрос, над которым он упрямо и раздражённо бился всю жизнь, и он не соображался больше ни с чем, он выпалил сразу, протягивая руку с напряжённо искривлёнными пальцами, словно собираясь силой вырвать нужный ответ:

   — Нет, я вот вас прямо спрошу, как вы понимаете современного человека?

Иван Александрович уставился на эти ждущие, молящие пальцы, точно готовые вцепиться в него, и удивлённо сказал:

   — Ну, что это вы, как понимаю? Не понимаю никак, да и только!

Не веря ему, не понимая, как можно об этом беспрестанно не думать, не мучиться этим, он возмущённо воскликнул, сжимая кулак:

   — Это всё зря, вы зря сейчас говорите, не хотите ответить мне, может быть, потому, что не доверяете мне, не любите, то есть, я заранее соглашусь, хотите, но не можете меня полюбить! Как это так, Гончаров не может понять! Что вы, что вы, голубчик Иван Александрыч! Гончаров не пустяк, Гончарова со счета не скинешь! Гончаров всё понимает, да, верно, держит всё про себя!

Круглая щека Ивана Александровича вдруг покрылась детским румянцем, а глаза, беспомощно заморгав, отвернулись в противоположную сторону от него, и вялый голос слабо, еле заметно, но задрожал:

   — Это, Фёдор Михайлович, совестно мне, я этого не заслужил, такая честь...

Его обрадовал страшно этот внезапный, удивительно детский румянец. Именно этот честный румянец так нужен, он тотчас решил, так был важен ему. Он заволновался от признательности, от деликатности и быстро сказал проникновенным, но возбуждённым, возвышенным голосом:

   — Да, да, вы искренно думаете, и тем лучше, тем лучше, поверьте! О вас-то запомнят всегда, когда имена многих, многих иных навсегда изотрутся из памяти! Не притворяйтесь, какой из вас мотылёк!

Иван Александрович отодвинулся от него и вытянул ногу, точно надо было подвинуться, ногу вот, мол, отсидел, но щека его разгоралась, глаза всё смотрели куда-то и голос всё заметней дрожал:

   — Ну, вот вы как, а есть люди, и много таких, которые меня называют пустым чуть не в глаза, творит, мол, бог весть из чего, чего я будто и сам не способен понять, а то ещё величают актёром и, довольные очень, ум-то, глядите, острый какой, потешаются своей выдумке, не думая, не предполагая того, что от таких выдумок другим ведь может быть больно и скверно жить.

Опустив свою руку, стараясь не глядеть на него, чтобы не смутить ещё больше, но всё-таки взглядывая быстро и весело, он радостно стал извиняться:

   — Если вы и актёр, то прекрасный актёр, я никогда так не думал об вас, я всегда видел и знал, что вы никому не поверяете своих мыслей, своих самых главных идей, кроме романов своих, потому что дешёвой популярности и газетных интриг вам никак не пристало искать, но это же так и должно быть, и я вас прошу...

Не слушая, склонив голову, усиленно пряча какую-то жалкую, расслабленную улыбку, Иван Александрович странно, болезненно сетовал:

   — Пусть бы со мной перестали хитрить, пусть бы перестали подозревать нечестное и кривое...

Кусая губы, желая понять и не понимая, что же случилось, чем же Иван Александрович так больно задет, он подхватил горячо:

   — Нет, во всём вы такой, каким создала вас природа, а природа не лжёт, природа лгать не умеет!

Иван Александрович, неосторожно блеснув беспомощными глазами, как-то расслабленно мямлил, словно не веря себе:

   — Ну, вот вы и угадали меня, но, может быть, вы просто-напросто хитрый, может быть, просто льстите из видов, не получается там у вас что-нибудь, да и хотите выудить половчей из меня?

Ему становилось досадно, все проволочки раздражали его, а ему не терпелось узнать, что же думает Гончаров о сущности современного человека, но в то же время было страшно жалко его, на кого-то за что-то обидно, и он принялся доказывать с жаром:

   — Нет же, голубчик Иван Александрыч! Что может не получаться? Нечему не получаться, ведь совсем не пишу! Обещал Каткову роман, да и нет ничего, не то что строки, а прямо совсем-совсем ничего, ни полмысли, даже проблеска, даже намёка на стоящую идею, на тип!

Помолчав, пошевеливая губами, должно быть что-то обдумав, Иван Александрович капризно, надломленно возразил:

   — Вот-вот, я вам полмысли, полпонимания современного человека, пол-идеи или полтипа, а вы Каткову целый роман? Были, были уже с таким подходцем черкесы, пригоршнями брали, не один роман, даже не два, целых три! И не хитрый вы после этого человек?

Невозможное, фантастическое творилось у него на глазах. Не то это был в самом деле нелепый, бессмысленный страх, не то уж слишком искусная, слишком озорная игра?

Не зная, что думать, ощущая, как нервная боль нарастает в груди, потирая ладонью, он устало и возмущённо сказал:

   — Из чужих мыслей романа не сделаешь. Самая верная, самая разлиберальная, распередовая — всё равно не годится, если собственной жизнью не выжита. Я не роман, я просто ищу. И знаете ли, что я ищу? Хочу найти и увидеть цельного, единого человека!

Иван Александрович покосился и неуверенно протянул:

   — Эва, хватили куда! Да где ж его взять! Цельного-то не видно нигде!

Он задвигался на проклятой скамейке и с угрюмой радостью, облегчённо и зло разразился потоком наседавших, перебивавшихся слов:

   — Именно, именно, в кого ни гляжу, везде цепляется крайность за крайность, как в мёртвом, отчаянном сне. Не слыхано, не видано, было ли это когда, что человек изо всех сил рвётся сразу и к свету, и к тьме, что свет распространяют насилием, деспотизмом и тьмой, что в душе каким-то немыслимым парадоксом умещалась бы одинаково и жгучая жажда добра, и неистощимая способность к самому последнему, к самому грязному, к самому изощрённому злу, и даже во имя добра же! Что это, болезнь нашего века или таков всегда человек? Могут ли остаться в нём только свет и добро или вечно обречён он крушить сам себя в ожесточённой, нелепой схватке с собой? Вот нынче все, и ведь уже очень давно, спрашивают и хотят всё понять, почему все мы не как братья с братьями? И почему сам человек не способен быть себе братом?

Опустив голову с полуприкрытыми больными глазами, вытянув ноги, перебирая пальцами на большом животе, Иван Александрович рассудил, будто давно обдумал всё это и давно разрешил:

   — А это цели высокой нет у людей. Ну, зачем все мы живём? Чтобы растить чины, капиталы? Положим, что без этого и нельзя, время такое, без чина тебя заклюют, а без денег, сами знаете, останешься без штанов, чего доброго, ноги протянешь, но ведь скучно-то, унизительно как! Ну, можно ли испытать настоящую радость хотя бы и от ста тысяч рублей? А о тысячах, о сотнях что говорить? Нечего о них говорить. Ну, есть вот они у меня, ну, съел я бифштекс, а дальше-то что? Ведь и любая свинья в хлеву тоже жёлуди жрёт, как и мы, кому не обидно! И вот один чинов больших добивается, другой набивает карман миллионами, а как-то холодно всё, со скукой, чуть не с презрением, чего-то им надо ещё. А третьи, видя, как всё это мерзко, вовсе не делают ничего. Среди этих третьих опять есть одни и другие. Первые просто так, дилетантствуют, одного, другого попробуют, ничем не займутся со страстью, с истинным жаром души, а вторые уж так норовят, чтобы одним махом перевернуть и переделать весь мир, а так, по разным там мелочам, уж ничего не касаться. Один не то лентяй, не то неудачник, другой не то бунтарь, не то негодяй. Где уж им друг с другом братьями быть!

Вот оно, тут во многом, во многом была его мысль, со многим он готов был хоть сейчас согласиться, но всё это было совершенно не то, ни росинки, и он продолжал со страстью выпытывать:

   — Но в себе-то, в себе?

Перебирая пухлые пальцы, потирая, точно лаская малых детей, Иван Александрович ответил небрежно, как тысячу раз известную истину:

   — Откуда в себе-то, а, братьями быть? Ведь нынче вся жизнь человека — это стремление к идеалу, к нравственной норме, навечно высказанной Христом: будь добр, не солги, не укради и так далее, и падение на самое дно этой грязи, которая именуется нашей прелестной действительностью, в которой правды нет ни на грош, это желание верить и сомнение в том, во что надо верить. Отнимите, отбросьте что-то одно, и жизни не станет ни в чём.

И эта чёрная мысль не раз приходила к нему, но она была ему ненавистна, и он возмущённо воскликнул, не желая принимать её за неизменный закон бытия:

   — Но должен же, должен цельным быть человек, только чистая вера, только не укради и не солги, чтобы добрая душа, великое сердце, незлобивость, и всё бы, всё бы простил, поправ эгоизм!

Иван Александрович тепло улыбнулся, прижав к ладони ладонь, но продолжал с необидной, мягкой иронией спорить:

   — Счастливый вы, я смотрю, человек, если можете так думать и верить. Мне вот тоже хочется думать и верить, что наше зло не окончательно нас одолело, что настанут лучшие времена. Но, позвольте, как же вы хотите, чтобы человек попрал эгоизм? Ведь это был бы какой-то ненормальный, больной человек, ведь этак в нём идеал вырабатывается в прямое уродство!

Он стремительно взглянул на него, перебив:

   — С эгоизмом тоже больной, ещё больше.

Поймав его обжигающий взгляд, Иван Александрович опустил ниже голову, но упрямо твердил:

   — Положим, что так, но вы всё-таки требуете от него невозможного. Без эгоизма, в его натуральных, в его разумных то есть пределах, нет никаких умных дел, никаких подвигов мысли и сердца, никаких прекрасных движений души, деятельности нет никакой, больше того, нет самой жизни. Ведь это крепостное право было у нас, которое диктовало: ты работал на нас, отринув свой эгоизм, а мы займёмся высокими мыслями, да без палки и не росло ничего, да и с палкой-то росло кое-как, а высокие мысли, кажется, бывали только в сне. Нет, что ни говорите, жизнь без эгоизма — это абстракт, она и длиться не может, зачем же ей тогда длиться, как не может же человек делать ближних счастливыми, не испытав, хотя бы по временам, того, другого* и третьего счастья, а иногда и всех трёх, то есть, согласитесь, удовлетворения своего эгоизма, иначе он и чужому счастью не знал бы цены и не мог бы, не был бы способен что-нибудь дать другим.

Признавая, что это было выстроено логично, не в состоянии принять эту логику, как свою, он вскипел и ответил язвительно:

   — Право, простительно помечтать, мечтал же Поприщин об испанских делах!

Вдруг опустившись, увянув, Иван Александрович заметил устало, с застывшим лицом, с остановившимися глазами, устремлёнными прямо перед собой, неизвестно на что:

   — Я и говорю, что счастливый вы человек. Мало того что сами мечтаете, ещё мечтаете, что по вашему примеру и остальные станут мечтать. А я вот этого не могу, и нет от моей немочи средств. Думать таким образом не могу, не то что мечтать. А всё отчего? Да оттого, поймите меня, что за мной здесь следят, куда ни поеду, где ни остановлюсь, посылают по следу этаких хватов, что могут зарезать за последний пятак. Морально, чуть не физически душат меня, лишь бы, понимаете, над тем хохотать, как мне больно, чтобы только никогда не играл я ни пером, ни фантазией в свою писательскую игру, а ведь это, вы испытали, я знаю, это не просто игра, не простая игра, потому что писать — это ведь значит верить в добро. И не в кого мне стало поверить, минуты отчаяния невыразимы, я впадаю в апатию, сижу и хожу, как полумёртвый, и не делаю ничего. Мне невыносимо, мне скучно и гадко, и не делаю ничего. Да, невыносимо и гадко. Как тут сесть, подобно музыканту, который садится за фортепьяно, и легко, свободно играть, что я думаю, что у меня на душе: из-под пера поневоле выйдет скука и гадость. Скромнее меня нет, может быть, человека, не смейтесь, это не гордыня во мне говорит. Я совсем забился от всех. Я ничего не ищу, ничего не прошу. Мне бы только свободно дышать, чтобы мне дали покой, не делали мне, если возможно, зла и вреда, которого так много наделано, что недостанет ни силы, ни умения и ни охоты, конечно, исправить его, это уж пусть, за прошлое я им прощаю. Вот если бы поставить три ставки, пусть проиграть, но рассеять апатию и засесть за перо!

В нём опять забились отчаяние и глухая тоска.

Солнце передвинулось и повалило за полдень. Оно подобралось к самым ногам и лежало ослепительной лужей. Тени повернулись в сторону от него и стали длиннее.

Он просидел драгоценное время и ровным счётом ничего не узнал из того, что хотел и что нужно было непременно узнать. Только зарождалась какая-то смутная полумысль, но в эту минуту и она была бесполезна ему. Он должен был выиграть и наконец написать о Белинском!

Он вскочил, волнуясь, одёргивая сюртук, и громко сказал:

   — В самом деле: пора!

Иван Александрович подал мягкую ослабевшую руку:

   — Вы идите, а я ещё посижу.

Он поклонился ему с облегчением, но и с досадой, тут же стыдясь своего облегчения. Чувство сострадания в нём возмутилось. Этому усталому, болезненно впечатлительному человеку, художнику, мудрецу надо было что-то сказать на прощание, одним словом поддержать и ободрить его, но чем поддержать, каким таким словом ободрить? Это было невыносимое чувство стыда и тоски, но он уже быстро шёл просторной, прогретой солнцем аллеей и вернуться, ободрить, если бы даже нашлось подходящее, задушевное слово, было уже невозможно. Неловкая пустая улыбка застыла у него на лице. Фёдор Михайлович шагал неуверенно, ощущая тяжесть в ногах.