В молчании старых каштанов были сосредоточенность и ленивый покой. Они будто неторопливо размышляли о чём-то своём, разморённые полуденным зноем.
Впереди по гранитным ступеням поднимался высокий плотный мужчина, одетый в чёрное, похожий на строгого протестантского пастора.
Фёдор Михайлович, понукая себя, старался прибавить хоть чуточку шагу, чтобы догнать его, страшно боясь опоздать, внутри его уже всё дрожало, но разговор с Гончаровым в самом деле несколько успокоил его, и он, как никогда, твёрдо верил в удачу.
Не догнав самоуверенного бодрого пастора, замешкавшись на верхней ступени, он оглянулся, нерешительно и смущённо.
Иван Александрович, одинокий, печальный, склонив голову в белой шляпе, тонкой бамбуковой тростью что-то чертил на красноватом песке.
Фёдор Михайлович отвернулся с сожалением, но сердито и сильно толкнул стеклянную дверь.
Она скользнула бесшумно и равнодушно впустила его.
Аккуратный швейцар со сморщенным беззубым лицом принял шляпу и подал ему номерок.
Он встал перед зеркалом и поспешно пригладил ладонью пушистые тонкие волосы. Из тёмных впадин угрюмо и неподвижно глядели глаза. Плоский рот был крепко, решительно сжат.
Сначала он только прошёлся по переполненным залам, пытливо оглядывая столы.
Всё кругом было аккуратно, как старый швейцар, прибрано, мыто по три раза на дню и всё-таки грязно. На всех предметах и стенах был какой-то тайный налёт, паркет вытерт до лысин сотнями ног, серые обои лоснились в рост человека, там, где их касались тела, зелёное сукно было потёрто и выложено потоком монет.
Во всех залах уже набралась обычная публика. Пришедшие первыми прочно укрепились на захваченных стульях. Опоздавшие неплотным кольцом окружали столы. Одинаково сутулились разные спины в женских платьях и в мужских сюртуках, одинаково клонились головы в пышных причёсках или совсем без волос, одинаково дрожали молодые — гладкие и старые — со вздутыми венами руки, все лица одинаково стёрлись в одно нетерпеливое хищное выражение.
Он подумал, что через минуту станет таким же, и выбрал стол в глубине, где шла большая игра: этот стол обступили плотнее и гуще.
Он было замялся стеснительно, отыскивая хотя бы узкую щель между застывшими в азарте людьми, но вдруг властно шагнул, и они сами расступились, раздались перед ним.
Скрестив руки, он твёрдо, уверенно ждал.
Невысокий чернявый крупье с влажным нахмуренным лбом сухо, устало, невыразительно возгласил:
— Делайте ставки, мадам и мсье!
Тотчас рука его напряглась, потянулась в карман, но было рано, пока ещё было нельзя, и Фёдор Михайлович ещё крепче вцепился пальцами в плечи, внутренне весь подобравшись, угрюмо твердя, что его время ещё не настало.
Закусив губы, нахмурясь, утратив все ощущения, он мгновенно схватывал и взвешивал всё.
Вокруг него стыла и корчилась обнажённая алчность, со всех сторон неумело, решительно или робко протискивались случайные ставки, но по-настоящему играли три седеньких старичка и лохматый француз в открытом искристом модном жилете, с красной ленточкой Почётного легиона в петлице строгого синего полувоенного сюртука, а также один англичанин с бледным здоровым лицом и почтенными седыми висками, которого он окрестил язвительно лордом.
Кроме внешности внушительно-строгой, этот англичанин не отличался ничем, но одного взгляда было довольно, чтобы понять, что именно лорд играл за этим столом какую-то особенную, соблазнительную и всех распалявшую роль, вероятно, холодной медлительностью и, уж конечно, невероятным везением, что нетрудно было определить по нескольким свёрткам и ровным оклеенным пачкам банкнот, которые так и сгрудились в явном излишестве перед ним.
Ни малейшей чертой не изменившись в лице, почти не взглянув, лорд невозмутимо двинул на красное столбик монет, которые покачнулись и рассыпались с мягким стуком, маслянисто блестя, и, вовсе не глядя на них, брезгливо вытер сухие холёные руки белоснежным платком.
Фёдор Михайлович было рванулся тотчас поставить на красную, видя, что лорду крупно везло и что выигрыш был бы большой, но тут же властно одёрнул себя. Он убедился давно, что каждый выигрыш сам по себе абсолютно случаен и что поймать этот случай возможно лишь долгим, мучительным, но упорным терпением, и продолжал неподвижно стоять с окаменевшим лицом, на котором жили, сосредоточенно, хищно, только глаза.
Он с трудом, не делая ставки, дождался сухого негромкого вскрика крупье:
— Ставка сделана! Нет игры!
Колесо завертелось бесшумно, шарик помчался, слабо стуча. Все глаза вонзились в одну эту светлую, часто мелькавшую точку. Он увидел, безразличный к исходу этого круга, что ни для кого здесь больше не было нравственных норм и запретов, что жажда денег, сотен и тысяч, опьянила, опустошив, одинаково всех и что они могли бы в эту минуту позволить себе решительно всё.
Противно и гадко стало ему, но он хорошо понимал, что иные чувства здесь невозможны, и больше не позволял себе думать о нравственности или безнравственности того, что сжигало его и других.
Он должен был выиграть, несмотря ни на что, и от этого было противно до ужаса, порывалось бежать без оглядки, а суженные глаза не отрывались от юркого шарика, точно толкая его.
Выигрыш выпал на красное.
Невозмутимый крупье одним привычным ловким движением двинул к лорду новый столбик монет, и тот принял их, не изменившись в лице.
Костяная лопатка неторопливо собрала проигравшие ставки, снова очистив поле для битвы страстей, и сухой голос негромко, но ясно сказал:
— Делайте ставки, мадам и мсье!
Приподнимая монету, тут же опуская их одну за другой, одним движением пройдясь от низа до самого верха, так что они перелились упруго и мягко, лорд снова равнодушно поставил на красное, и тут же лысенький старичок с толстеньким розовым личиком, с завистью проводив этот столбик монет, каким-то мышиным движением поставил на красное несколько гульденов, рискуя ими, может быть, для того, чтобы выиграть себе на обед.
Одна ставка лорда кормила бы десяток таких старичков, которые жили рулеткой, всю неделю, если не две, и они завидовали этому богачу, но завидовали не столько деньгам, хотя бы большим, сколько привалившей удаче. Всю свою долгую однообразную жизнь они угрюмо, с фанатической верой ждали её, не отходя от стола, не в состоянии крупно рискнуть, расчётливо пробуя мелкие ставки, и остальные два старичка тоже бросили по три монетки на красное.
Француз важно задумался и пропустил.
Какой-то толстяк с потным лицом и окладистой бородой дрожащими красными пальцами сунул свою ставку на чёрное.
Но — вышел ноль.
Лопатка неторопливо очистила поле.
Фёдор Михайлович стоял неподвижно, часто вздрагивая всем напрягшимся телом, словно от сильного холода, с неудержимой страстью и зоркостью следя за игрой. Все посторонние мысли вылетели из головы. Он больше не помнил ни статей, ни романов. Ему больше не было жаль одинокого, усталого Гончарова. Даже светлое имя Белинского стёрлось из памяти. Он больше не собирался кричать, что гниём, что не хлебом единым жив человек, и веры не осталось в нём самом ни во что, кроме, наверное, измученной веры в удачу.
Напряжение всё нарастало. Каждую минуту он готов был решиться на ставку, но выигрыши по-прежнему, по его мнению, падали хаотично, и нельзя было хоть за что-нибудь зацепиться, чтобы хоть чем-нибудь оправдать свой отчаянный риск, а пробовать он не умел и уже не имел на то денег, и он последним усилием воли подавлял в себе эту слишком небезобидную страсть игрока, так что невольно скрипели сжатые зубы и тревожно звенело в ушах, но он всё-таки ждал, всё-таки ждал, чуть не безумно надеясь поймать этот свой единственный шанс.
Старичок с толстеньким розовым личиком уже выиграл свой не очень сытный обед и тихо исчез. Француз, заложив одну руку за борт сюртука, проставлял последние деньги. Какая-то полная мать, с короткой вуалькой и в кринолине, подвела невинную дочь, в розовом платьице с бантом, которой едва ли было тринадцать, и тонкие детские пальчики несмело уронили монетку. Игра английского лорда шла переменно, чередуя проигрыш с выигрышем, и английские жирные деньги не убывали, точно были неисчерпаемы или неприкосновенны. Толпа зевак становилась всё гуще.
Вдруг он уловил перемену в игре. В ударах наметилась странная очерёдность, а он по долгому опыту знал, что подобная очерёдность случается слишком нечасто, что продлится она много-много какой-нибудь час, даже скорее всего меньше, сорок, тридцать, двадцать минут и, вероятно, не повторится уже никогда, но вот она проявилась, и надо решительно ставить, больше не рассчитывая, не думая ни о чём, не страшась спустить всё до нитки.
Он тотчас весь изменился. Неподвижность исчезла с лица, оно ожило, разгорелось, задвигалось, глаза вспыхнули ярким лихорадочным блеском, руки задрожали от нетерпения, как у всех, кто играл. Он швырнул половину того, что имел, на первые числа.
Время застыло, не двигаясь с места. Металл скрежетал о металл, а юркий шарик всё медлил и медлил.
Но наконец!
Он выиграл, тут же передвинул все деньги на средние числа и выиграл два раза подряд.
Что-то неясное властно подсказало ему, он остановился, пропустил и, уловив опять властный зов, сунул всю кучу на последние числа и ещё четыре раза удваивал свой капитал.
Перед ним выросла горка монет и банкнот, и он должен, должен был уходить, но при виде этих несчитанных денег его охватил безумный азарт игрока, а он знал, как ничтожно мала вероятность повторения случайно выпавшей комбинации, знал, что настоящий игрок всегда уходит после первого хорошего выигрыша, чтобы не сглазить ревнивой удачи, он знал, что проигрывают именно те, у которых не хватает силы духа остановиться в нужный момент, он знал, что за эту роковую черту переходят одни дураки, но ему было слишком мало обыкновенного выигрыша, ему не терпелось при этом ещё испытать неласковую судьбу, властно одержать наконец победу над ней, зажать её в кулаке, и он снова поставил без счета на первые числа.
Первые числа не вышли пять раз, видимо разоряя его. Столбики рассыпались один за другим, уплывая от него, маслянисто блестя, и костяная лопатка, точно рука, отгребала их к банкомёту.
В нём смутно вспыхнуло ощущение непоправимой, чудовищной катастрофы, и он всё порывался уйти и снова упрямо ставил на первые числа, переложив часть выигрыша на всякий случай в карман, застегнувшись, переступая, отгоняя растущее чувство тревоги, и упрямо ставил опять.
Этот шарик явно глумился над ним. Лорд хладнокровно ставил на красное, и красное выходило без перерыва несколько раз. Растрёпанный, красный француз ставил угодливо рядом, каждый раз урывая по крохам чужую удачу. Старички, взяв по две ставки подряд, исчезли вслед за своим постоянным партнёром. Рыжая борода угрюмо бросала деньги на чёрное. Над столом сновали бледные липкие руки.
А у него дрожало лицо, и всё заслонилось страхом и злостью, он давал себе слово уйти и снова ставил на первые числа.
И вот, вдруг бросив красное, шарик застыл на семёрке.
Он страшно вспотел, подбирая своё долгожданное золото, совершенно забылся от счастья, торжествуя одержанную победу над хитроумной судьбой, замешкался было и успел перевести свою новую ставку перед самым криком крупье, обрывающим их, и успел повторить всю счастливую комбинацию. Да, она вышла опять! Он снова взял два раза на средних, пропустил и четырежды выиграл на последних.
Его охватило безумное ликование. Оно-то, должно быть, его и спасло. Он вдруг схватил все свои деньги, поспешно рассовал их по карманам и, ничего не видя по сторонам, не слыша шума толпы, расталкивая толпившихся игроков, почти испуганно выскочил вон.
Швейцар пустился за ним.
Он понял не сразу, остановился, принял шляпу, сунул ему номерок и одну из банкнот, не взглянув на неё.
Он пошёл размашистым шагом, взмахивая сильно руками. Какие-то праздные люди то и дело попадались ему. Широкая улыбка не сходила с его приветливого лица. Огромный лоб разгладился от напряжённых морщин. Открылись добрые светлые смеющиеся глаза. В душе ликовало только чувство победы, подхватив его и неся неизвестно куда. Он не ощущал земли под ногами и не различал ни улиц, ни домов, ни людей.
Так проскочил он каштановую аллею и свернул без разбора, лишь бы всё время идти, наткнулся на столик кафе, выдвинутый чересчур далеко, вспомнил о чём-то и механически сел.
Молодой круглый лоснящийся кельнер в белой отглаженной куртке, с белой салфеткой на сгибе руки о чём-то спросил, почтительно склонившись над ним, но он в своём забытьи ждал русского языка и не понял его. Кельнер, уверенно улыбнувшись, вальяжно ушёл, а он опять провалился в своё ликование, спасённый, спасённый теперь, обезумевший от чувства спасения. Кельнер поставил перед ним на мраморный столик рюмку с чем-то, кажется с коньяком, и чёрный пахнущий кофе. С недоумением взглянув на него, он вспомнил, что до сих пор не ел ничего, брезгливо отодвинул, должно быть, коньяк и с наслаждением, поспешно и обжигаясь, выпил несколькими большими глотками весь кофе и спросил жестом ещё, но вдруг тут же решил, что должен куда-то спешить, бросил деньги без счета на стол и быстро ушёл, по-прежнему плохо разбирая дорогу, замечая отрывочно, что в павильоне собирался в чёрных фраках оркестр, что под русским деревом сидела, стояла, ходила густая толпа и что чернели уже довольно длинные тени.
Потом он вдруг вспомнил, что выиграл деньги, огляделся, и, к его удивлению, оказалось, что он был далеко, почти на окраине Бадена. Совсем близко к нему подступали зелёные горы. Из высоких садов выглядывали двухэтажные красноверхие домики. Безлюдье было кругом.
Он рассмеялся глухим неожиданным смехом. Всё было легко и весело в нём. Его поразило, что именно о долгожданных деньгах он не думал так долго. Господи, ведь они же спасали, спасали его!
Он задрожал от нервного возбуждения, ему не терпелось узнать, сколько досталось на долю, и он жадно озирался по сторонам, ища укромного уголка, а сам всё трогал туго набитый карман, спеша на ощупь определить, много ли там монет или больше кредитных билетов, но нигде не подворачивалось ничего подходящего, и он ускорил шаги, уверенный в том, что где-то поблизости ждёт его надёжный, спрятанный от всех глаз закуток.
В голову не приходило, что вернее было бы вернуться домой.
Его занимали взбудораженные расчёты. Он вспоминал, что должен, что обязан куда-то спешить, но тотчас и забывал, к кому спешить и зачем. Он пытался припомнить долги. Припоминалось долгов очень много, но его не оставляла беспокойная мысль, что в таком взбудораженном состоянии он припомнил не все и на самом деле долгов у него много больше. Это омрачало его, но в эти минуты счастливого возбуждения всякий мрак был противен ему, и он старался не думать, что долги его почти беспредельны, и они припоминались как-то рывками, а главное, были предположения, сколько же вырвал он наконец у прижимистой неторопливой судьбы и останется ли ему после самых неотложных расплат на три или четыре спокойных месяца.
Наконец он приметил небольшую беседку, которую почти сплошь обвивал виноград. Она показалась ему подходящей, хотя стояла совсем на виду. Боясь закружиться от нетерпения, он, стремительно и воровски оглянувшись, скользнул в невысокий и узкий проход, почти упал на скамейку, скинул шляпу, уставя её вниз дном на колени, сложил в неё, едва не вырывая карманы, все наличные деньги и принялся, спеша и всё воровски озираясь, пересчитывать их.
В золоте и купюрах оказались гульдены, фридрихсдоры и талеры, но он переводил их нарочно на франки, ходившие по более низкой цене.
Десять тысяч насчитал он без нескольких франков.
Он замер, ошеломлённо уставившись на такое богатство, и вдруг поспешно, испугавшись воров, спрятал его.
В голове зазвенело тревожно и громко. Он испытывал необыкновенный подъём всех своих сил до того, что сознание готово было исчезнуть. Ему неожиданно показалось, что он выиграл целое счастье. Он тупо озирался вокруг.
В тесной беседке мертво молчал полумрак. Жарко плавясь возле расставленных ног, глаза слепила лужа огня, упавшего из проёма дверей, а там гладко серели под солнцем старые торцы мостовой.
Он не понимал, что он здесь и к чему, и тут же трезво сказал, что деньги — это не счастье, и сразу явилось сомнение, что он действительно выиграл несколько тысяч. Ему вдруг показалось, а через минуту он поверил почти, что он слишком уж обсчитался, но пересчитать в случайном сомнительном месте второй раз не решался.
Господи, ведь в карманах его сюртука было двадцать месяцев жизни! Он сможет работать, нормально работать, работать, как все, без этой безумной горячечной спешки. Он будет работать! Пусть три дня на статью, а там за роман, за роман, настоящий, сильный роман. Ведь если спокойно, без суеты, это должно получиться! Ему необходимо девяносто листов, чтобы полностью выразить всё, что в нём накопилось. Двадцать месяцев без трёх дней, или пусть без пяти, на девяносто листов, то есть эти девяносто листов на шестьсот с чем-то дней, пусть хоть всего на шестьсот, это три или четыре печатных страницы на один день, положим, надо ещё просмотреть и обделать, ещё бы месяца три, могла бы наконец получиться безупречная вещь, не хуже, может быть, чем у других, даже, конечно, и лучше!
Он выхватил папиросы. Пальцы, зажигавшие спичку, сильно дрожали. Он подумал после третьей затяжки, что в три дня придётся раздать по крайней мере самых неотложных пять тысяч. Останется десять месяцев жизни. Стало быть, опять получится куцый роман, едва намёком, в хаосе и сплеча. Десять месяцев, всего только десять. А ещё надо придумать, какой это будет роман, выжать поэму из целого скопища непрерывных идей. Вот Иван Александрович, этот с романом, с деньгами, пусть с небольшими, но верными, а тут выкраивай и латай, вытягивай жилы. Тоже можно бы сделать роман. Наши умники не свели бы с ума. Из всего можно сделать роман. Только десять месяцев жизни.
Он затянулся так, что посыпались искры. Роман уже продан кровопийце Каткову, у него нет ещё ни одной отчётливой мысли, а прожит аванс за всю первую часть, надо ещё отработать его, только после этого придут от Каткова новые деньги. А месяцев всего только десять. Ещё эти обручальные кольца!
Он испугался, что они пропадут. Ему-то на них наплевать, власть вещей его не касалась, он терял вещи и деньги не жалея, легко, но утрата этих символов прочного семейного счастья может оказаться тяжёлой для Ани.
Скорей, скорей надо бежать!
Он покрыл голову шляпой и сразу вышел на солнце, сощурился, прикрыв ладонью глаза, и огляделся.
Всё незнакомо было кругом.
Он помнил только, откуда пришёл, и повернул без раздумий налево.
Улица была очень длинной. Время приближалось к обеду. Там, должно быть, беспокоилась Аня.
Он попробовал сократить и свернул в небольшой переулок. Гранитные плиты постукивали под каблуками в густой тишине. Над головой нависали мрачноватые выступы вторых этажей. Кругом всё было чистенько, прочно, пустынно. Хлопотливые здешние люди точно попрятались, занимаясь чем-то своим.
Он ощутил одиночество. В этом сытом чистеньком городе он не нужен был никому. Здесь можно метаться в смертельном отчаянии, в любую беду может забросить неумолимая злая судьба, погибнешь и сгинешь, а никто не заметит, не протянет руки, не пройдёт за прощальными дрогами. Чужое здесь всё, чужие равнодушные люди, чужая благополучная сторона. Холодом веяло от всего, будто намекая слепыми бельмами окон, прочной решёткой железных оград, что ничтожество он, и даже последнее, может быть, из ничтожеств.
Сердитое сопротивление оскалилось в нём. Зависимость, унижение были ему нестерпимы. Лицо напряглось и высокомерно застыло. Голова гордо вскинулась вверх и назад. Плотная фигура стала массивней и крепче. Твёрже застучали по плитам каблуки сапог.
Одиночество потускнело, но осталось при нём, несмотря на эти уловки, всегда почти невольные у него. Он почувствовал вдруг, что игра за какой-нибудь час истомила, измотала его, и в эту минуту ему непременно нужен был кто-то, почти безразлично откуда и кто, лишь бы не враг, но лучше близкий и свой.
Он заспешил, не разбирая дороги, и увидел в какой-то разреженной дымке, что всё сидит у окна, дожидаясь кого-то, и не тотчас сообразил, с какой стати сидел и откуда всё это явилось.
Тихая тёплая ночь незаметно, неслышно переливалась в раннее утро. Над крышами соседних доходных домов чуть прибавило свежего света. Булыжники мостовой, серебристые от росы, проступили яснее. Глаза начинали слипаться. Несколько раз отяжелевшая голова бессильно падала подбородком на грудь.
Он всё не ложился, не понимая, как можно ждать в такой час, когда уже некого ждать, то иронически посмеиваясь над собой, то сердясь. Но его настроение оставалось каким-то особенным. Оно появилось у него ещё в первый раз, такое сладкое, грустное, непонятное, точно приснилось ему, и было жалко его потерять, потерять навсегда, как почему-то представлялось ему, и так негромко, осторожно хотелось, чтобы оно длилось вечно, чтобы никогда не покидало его.
И ещё нарастала, то с испугом сомнения, то со вспышкой восторга, неотразимая светлая робкая радость. У него именно странным образом не оставалось ни малейших сомнений, что повесть его окончательно провалилась, потому что этот неизвестный дельный Некрасов, с его странной манерой читать, принадлежащий к «Отечественным запискам», суровым и страшным в своём критическом жаре, в его повести не поймёт ничего и никогда не сможет понять. Это убеждение было прочным и искренним, оно жгло, угнетало его, но не вызывало ни тоски, ни отчаяния, как непременно бы должно вызывать. Он вдруг чувствовал несомненно и ясно, что он победил, как верил и рассчитывал сразу, только принимаясь ещё за перо, что он написал, как задумал, прекрасную, ещё не бывалую вещь, что ведь никогда не может быть плохо написанным то, что пишется с истинной страстью, почти со слезами, в неистовстве доброго, честного, но долго страдавшего сердца. Он в эту первую повесть вложил всю свою доброту, всю свою честность и боль. В этой повести каждое слово возникло из сострадания и любви. Нет, это не может не тронуть и самого сурового сердца.
Усмехнувшись, выбранив себя за наивность, он тут же убеждённо твердил, что у Некрасова должно быть не сердце, а камень, что этот камень, не оплавленный горем, уже не затронешь ничем, а чувство полной победы не только не оставляло его, но разгоралось всё жарче.
Сидя по-прежнему в проёме окна, положа голову на вздёрнутые колени, он чутко дремал, наслаждаясь этим первым, тревожным и сладостным счастьем. Эта тихая дрёма сном не была. Он лишь ничего не видел и не слышал кругом, а томился, блаженствовал и страдал, одержимый желанным, но неизведанным чувством.
Вдруг взвизгнул по нервам внезапный, сильный и злобный звонок. Он сразу вскочил, но остался стоять у окна. В его представлении никакого звонка быть не могло. Он жил нелюдимом. Даже днём звонок к нему был невозможен, нелеп. Что-то, должно быть, приснилось ему в его новом призрачном сне. Он зябко подёрнул плечами и поплёлся досыпать на диван.
В глухой предрассветной тиши залился за спиной колокольчик.
Он весь побледнел, оцепенев от испуга. На лбу его выступил каплями пот. Отчего? В нём не было страха перед грабежом или смертью. Самый последний вор не многим поживился бы у него, а смерти он никогда не боялся. Должно быть, ему представилось что-то ужасное, что внезапно перевернёт всю его привычно одинокую жизнь, но в чём именно заключался весь этот ужас, обдумать он не успел.
Его звал, захлёбываясь от нетерпения, металлически жёсткий надтреснутый голос.
Он смятенно бросился в сени, засветил с одной спички свечу, всегда стоявшую там наготове, зажал колокольчик в руке и со страхом отворил наружную дверь.
Из липкой загаженной лестничной тьмы на него ринулся растрёпанный Григорович. За Григоровичем теснился кто-то ещё, невысокий, в усах и в жиденькой бороде, с небольшим, но выпуклым лбом под обыкновенной дворянской фуражкой, с взволнованным смуглым, но бледным лицом.
Он чуть в самом деле не принял ночных гостей за разбойников, по ошибке влезших к нему, и собрался кричать, но по росту, по рассыпанным чёрным кудрям, по сильным, выразительным жестам длинных красивых взволнованных рук успел угадать Григоровича, но этот Григорович выглядел вдребезги пьяным, а незнакомец в фуражке тоже был подозрительный тип, из пропойц, шатавшихся по трактирам и умевших ловить доверчивых собутыльников, чтобы привязаться к ним и таскаться за ними всю ночь. Он тоже знавал и таких.
К пьяным он испытывал брезгливое сострадание, но пьяный сосед вызвал тошнотное и злорадное отвращение. О своём невольном товарище он держался лучшего мнения.
Он представил возню этих бесцеремонных пьяных людей, которые ввалились явно совсем не в себе, и понял, что уснуть они не дадут и придётся слоняться на ногах до утра. От этой мысли, а может быть от усталости, вдруг стала трещать голова. Он нахмурился и мрачно глядел на незваных гостей.
Растрёпанный Григорович, теснясь и толкаясь, раскинул длинные руки для пьяных и, стало быть, слюнявых объятий, но, взглянув на него, очень трезво взглянув, отступил, сорвал с головы измятую, небрежно сидевшую шляпу, взмахнул не то шутовски, не то с комическим торжеством и громко, быстро, высоким фальцетом стал напыщенно-вежливо говорить:
— Простите, Достоевский, что поздно, это Некрасов, я вам говорил...
Закрыв дверь за собой, по-хозяйски задвинув засов, Некрасов шагнул вперёд, слегка отстранив Григоровича, и хрипло, полушёпотом произнёс:
— Поверьте, Фёдор Михайлович, я отговаривал... и очень рад, я счастлив познакомиться с вами.
Он уловил наконец что-то странное в их голосах. Вином от них как будто не пахло. В разгорячённых трепетных лицах не видно было этой дурацкой пьяной застылости, а осмысленные глаза сияли как будто пламенным чувством, и он всем настроением этой тёплой июньской кончавшейся ночи почти угадал, что случилось у них, но не посмел ничего понимать, даже застыдясь своего подозрения, опять испугался, что всё это навыдумывал, понял неверно, и, остерегаясь попасть в недостойное положение, совсем растерялся и протянул дрожащую руку.
Некрасов до боли стиснул её небольшой, но крепкой мускулистой рукой и тем же хриплым, натужным, неестественным полушёпотом заспешил:
— Извините, вы извините... это было... я не мог его удержать...
Григорович радостно швырнул шляпу на крюк и, тряся кудрями, опуская руки в карманы клетчатых брюк, торопливо принялся объяснять:
— Вы сами виноваты, вы, Достоевский... ваше появление... это же настоящий успех!
Некрасов, сдёрнув фуражку, стиснув её в кулаке, извинялся низким, будто сорванным, болезненным голосом:
— Ведь уже четыре часа, никак не меньше, если не больше... я ему говорил... вот... двенадцать минут-с...
Григорович вскрикнул, схватив Некрасова за плечо, наклоняясь над ним:
— Но пройдёмте, пройдёмте!
И они, уступая друг другу дорогу, давя ноги, толкаясь, прошли в общую комнату, забыв в прихожей свечу, но в комнате она была не нужна, рассвело.
Он в беспокойстве сел на диван, вопросительно разглядывая то одного, то другого.
Некрасов, держа на ладони часы, тотчас опустился на стул, фуражку надел на колено и, кивнув Григоровичу, попросил:
— Так ты расскажи...
Уже наступало безмятежное ясное летнее утро. Первое солнце улыбчиво блестело в верхних стёклах противоположного дома.
Григорович нервно шагал у окна и громко, восторженно говорил:
— Прихожу к нему, приношу рукопись и прошу, чтобы сел и послушал. Он собирался делать неотложный визит, огрызнулся, потом согласился: «Хорошо, говорит, с десяти страниц будет видно...»
Обращаясь к нему, Некрасов горячо перебил:
— Нет, что же ты, это я объясню, у меня это принцип такой... это надо же понимать...
Григорович досадливо отмахнулся:
— Да знает он принцип твой, я ему объяснял.
Некрасов, всё ещё взвешивая часы на раскрытой ладони, упрямо мотал головой:
— Нет, погоди, я читаю, Фёдор Михайлович, из десяти разных мест по странице и вижу, стоит ли дальше читать или лучше бросить совсем, дребедень. В этом принципе для вас лично обидного нет!
Григорович рассмеялся необычно, визгливо, как никогда не смеялся, должно быть торопясь продолжать:
— Полно, Некрасов, какая обида, он же свой человек, говорил я тебе. Стали читать...
Он уже слышал и понял по неестественным их голосам, что на них его повесть произвела впечатление, но это заурядное выражение «стали читать», прозвучавшее так прозаично, вдруг поразило его, он весь сжался, сиротливо ожидая дальнейшего, как приговора, но не хотел показывать этого и, заложив ногу за ногу, обхватив руками колено, сосредоточенно устремился перед собой, плохо видя, что делали его собеседники. Всё плыло и совалось в глаза по кускам. То утро разгоралось всё ярче, то Некрасов, сидя боком на стуле, всё держал на ладони часы с тонкой поднятой крышкой, то Григорович стоял перед ним, широко улыбаясь длинным чувственным ртом, восторженно повествуя:
— Ну, известное дело, прочитал я десять страниц, как он велел, остановился по уговору, а он сухо так говорит: «Пожалуй, говорит, давай ещё пять или десять». Я ещё прочитал, смотрю на него. Тогда он молча взял вашу тетрадь от меня и стал читать деревянным остановившимся голосом. Только голос-то слаб у него, он скоро устал, я беру у него, продолжаю, он, отдохнувши, снова берёт от меня, и мы всё время чередуемся с ним. Он читает, где смерть студента, вдруг вижу, когда отец за гробом бежит, голос у него прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал он, стукнул по тетрадке ладонью, кричит: «Ах, чтоб его, чёрт побери!» Это он про вас-то, про вас! Это он-то, холодный, замкнутый, точно на ключ, почти не сообщительный близко ни с кем! Ну, вижу, пробрало его. А он задыхается и не может читать.
Щёлкнув крышкой так неожиданно громко, что вздрогнули все, сунув часы в жилетный карман, Некрасов протянул к нему смуглую руку, словно прося подаяния, и признался сдавленным голосом:
— Ваша повесть разворошила меня... то, что прятал от всех, больше всего от себя... Этот, ваш, совсем как отец, жестокий красавец, не умел полюбить ни жену, ни меня. Комфорт жизни — одна его страсть, им бы только пожить в своё удовольствие...
В этом неожиданном, в этом внезапном душевном признании он в тот же миг навсегда угадал большое, чистое, наболевшее чувство у этого холодного, в самом деле замкнувшегося от всех человека, и в душе его загорелся огонь первой в жизни, единственной радости.
Захваченный, обожжённый, взволнованный ею, он не понимал, что должен делать, что говорить, благодарить ли, не страшась показаться самовлюблённым глупым мальчишкой, молчать ли, рискуя прослыть гордецом, а рука Некрасова, смуглая, небольшая, с короткими пальцами, всё тянулась к нему, умоляя о чём-то, и он почти испуганно подтвердил:
— Красавцы часто бывают жестоки, это все чувства застывают, не развиваются от эгоизма, непременного следствия красоты, сами слишком любят себя, такая черта, в своём тоже роде уродство.
Побледнев ещё больше, Некрасов жёстко, с застывшим лицом подтвердил:
— Может быть, в самом деле черта, одно горе от этой черты, я вам доложу. Мой отец развлекался, все карты, охота, вино, а мать, белокурая, хрупкая...
Небольшое лицо вдруг задрожало, хриплый, надломленный голос прервался и прозвенел:
— Он, может быть, и не ведал, что мучит её, а она беспрерывно, безутешно страдала, ей нужна была музыка, ласка, цветы, а при нём она боялась читать или сесть к фортепьяно, а он всё хохотал и глумился над ней, ежедневная, ежечасная пытка, и я понимал, ребёнком совсем, что она жертва, тоже как я, что моё разбитое, неприютное детство и её одинокая жизнь в тоске и в слезах, что нам это вместе, что это всё от него, что невозможно больше страдать...
Некрасов нагнул ещё ниже крепкую голову, пряча, должно быть, лицо, точно сведённое судорогой, две слезинки скупо катились по бледным щекам, глухой голос то обрывался, то вновь раздавался с трудом:
— Ваша Варя... Варвара Алексеевна... этот ваш «ангельчик мой»... как она... такая невинная, нежная... и эти псари, и пьяная брань отставных капитанов... Тоже ангел и в том же аду... Ведь вы на это послали её, обрекли, я это знаю, я видел своими глазами... За что?
Он впервые видел этого сдержанного, угрюмого, по виду сильного человека, но эти побледневшие щёки, и скупые слезинки, и срывавшийся голос, и эти глухие слова затаённого горя и стыдливого сострадания всё о нём рассказали ему, и он тотчас, словно вспыхнуло в нём, обожгло, проник всего человека, до самого дна, до последней черты, до самых главных и даже затаённых сторон его оскорблённо-мятежного духа, до того, наконец, чем тайно живёт и что одно делает его человеком. Ему разом открылось тогда, что в самые первые, в свои беззащитные годы душа Некрасова, тонкая, нежная, унаследованная, должно быть, от матери, была словно прострелена жестоким отцом и ранена навсегда, что эта незажившая, незаживавшая рана была глубоким и верным истоком его страдальческих страстных стихов, что если в жизни этого сурового человека останется что-то святое, что могло бы спасти, могло бы послужить маяком, в самые тёмные, в самые роковые минуты судьбы, когда отступают от нравственного закона, чтобы уже не вернуться назад, то, уж конечно, это будет его первое детство, эти ужасные безвинные детские слёзки, эти рыдания вместе, где-нибудь в уголке, обнявшись, чтобы не видел никто, не застал, не наглумился ещё, о чём Некрасов сам не сказал, но что он уже доподлинно видел и мог поручиться, что тот непременно расскажет ещё, может быть, через слово, и расскажет именно в этих по смыслу словах.
И он было начал с всколыхнувшейся болью, чтобы вызвать эти слова:
— Моя матушка...
Григорович как-то медленно, осторожно присел на угол стола, с недоумением переводя большие глаза с одного на другого.
Некрасов же выпрямился, пронзительно взглянул на него, какую-то долю секунды, отвернулся угрюмо и резко и, глядя куда-то под тёмный, привалившийся шкаф, заговорил своим срывавшимся полушёпотом:
— Я всё это знал, когда мы читали, так оно и должно было быть, непременно что так! Я отыскивал её в вечернем саду, всегда почему-то в вечернем. Она пряталась в дальней беседке. Я прижимался к коленям её, к её тёплому чёрному платью. Она поднимала меня, прижимала жадно к себе и говорила всё, говорила, и мы горько и сладко плакали с ней, как напивались вина, и это нельзя, нельзя вспоминать, какие слова она мне тогда говорила, а вы!..
Он знал, что это нельзя вспоминать, но что это вспомнится непременно и тогда уж прольётся в иные минуты прокалённым, обугленным словом, и молчал, понимая, что теперь нельзя говорить, что в особенности нельзя говорить о себе, что теперь не узнает о повести своей ничего, уловив уже всё, что нужно было узнать, и боясь, что услышит бешеный стук от радости и сострадания громко стучавшего сердца.
Григорович некстати вскочил и воскликнул:
— А не говорил о себе! Такая получается штука! А я не понял вчера! Он читал о смерти студента, и я тогда вижу, в том месте, где отец за гробом бежит, роняя в грязь последние книги, голос у него прерывается, раз и другой, и вдруг не выдержал, стукнул: «Ах, чтоб его!» Это про вас-то, про вас! И так мы с ним всю ночь. А на последней странице, где этот Девушкин ваш прощается с Варей, и я уже больше собой не владел, начал всхлипывать как дурак, честное слово, и украдкой, украдкой взглянул на него, не смеётся ли он надо мной, а у него самого по лицу слёзы текут! Ну, наплакались мы! Я никогда так не плакал и стал его убеждать, что хорошего дела не надо откладывать, что следует тотчас отправиться к вам, сообщить об успехе и сегодня условиться, чтобы печатать роман. Он стал возражать, что поздно уже, что нельзя же вас, это вас, понимаете, разбудить, а я говорю: «Что же что поздно, что спит, что разбудим, это же выше сна!» Смотрю, он стал возбуждён ещё больше, оделся спеша, не попадая в сюртук, и вот мы отправились к вам!
Некрасов развёл сокрушённо руками, застенчиво, ласково улыбаясь:
— Вот всё думал, что человек свою натуру пересилить не может, ведь моя натура прямо восстановлена против писем, я писем терпеть не могу, а каждое письмо к дражайшему родителю стоит мне прямо неимоверных усилий. Даже думал, что за каким-нибудь письмом и помру, такая эти письма скука всегда. А у вас вот письма, и вот! Вы, конечно, простите меня...
Солнце поднималось всё выше. Стёкла противоположного дома горели уже во втором этаже.
Григорович порывисто мерил комнату от стены до стены, длинные стройные ноги, верно, не знали усталости, красивые длинные пальцы беспокойно метавшихся рук то и дело ерошили длинные чёрные кудри, взлетали вверх, сжимались в кулак, а звучный голос взмывал от восторга:
— Главное, обделано, обделано как! На моих ведь глазах! Запрётся и сидит, и сидит! А я ничего не знал, ничегошеньки! Даже не обмолвился мне! А ведь вместе же, вместе живём!
Некрасов проговорил, должно быть забыв обо всём, смахнув фуражку с колена, и она упала, как белая птица, стукнув о пол козырьком:
— У вас необыкновенно удачно, совершенно ваша, по-моему, форма, ваша, ваша, и больше ничья!
Перед ним совершалось именно то, что ждал он целые годы. Он долго, упорно, втайне мечтал начать не заурядно, как все, а сразу заметной, замечательной вещью. Уже в ней, в этой первой пробе пера он жаждал сравняться с великими или, если не повезёт, если не удастся одним усилием встать в один ряд, хотя бы подойти очень близко, вплотную, установиться где-то неподалёку от них.
И теперь, когда ранним утром в бессонную летнюю ночь эти двое кричали ему от восторга, забывши о сне, о приличиях, о своём самолюбии, которого у них не могло же не быть, никаких сомнений быть не могло: он достиг, он не зря напрягал свои силы, по четырнадцать и пятнадцать часов высиживая в непрерывном труде, и достиг, да, достиг чего-то большого, что смутно предвидел, но что на поверку оказалось другим, чем-то, может быть, лучшим, но всё же другим.
Всё его существо бушевало от счастья. Он стискивал зубы, чтобы не выдать себя, но лицо дрожало от сильного напряжения мышц. Он говорил сам себе, что это не всё, что это первое горячее мнение двух неопытных, двух начинающих, юных, которые наспех, взахлёб проглотили всё то, над чем он работал кропотливо два года» не успев, естественно, разжевать, и что впереди ещё ждёт его высший суд и этого-то суда он может не выдержать, а бушевавшее счастье беспечно твердило ему, что он победил, что нечего с этой минуты бояться, что и самый высокий суд не может быть против него.
Едва раздвигая онемевшие губы, он хрипло сказал:
— Форма, конечно, не очень моя. То есть, правду сказать, совсем не моя. Эту форму начал Руссо, потом Гёте гениально продолжил в «Страданиях юного Вертера».
Застыв на мгновение, усиленно морща небольшой ясный лоб, Некрасов ударил себя кулаком по ладони и беспечно сказал:
— Да Бог с ними, я их не читал!
И, потянувшись с любовью к нему, взволнованно продолжал:
— Рассказ от первого лица, самая исповедь, задушевный, искренний тон, я вот о них говорю, это именно ваше, быть не может, чтобы не ваше, в этом ваша тоска, ваша грусть, ваши слёзы, этого бросить нельзя, продолжать, продолжать, вы от этого всё равно не уйдёте, я так чувствую вас!
Григорович мелькал против света, так что лица разглядеть было нельзя, только возбуждённо вспыхивали, блестели большие глаза:
— В этом ничего удивительного! Человеку с призванием заранее дана программа того, что он обязан и должен исполнить, и тайно вложена сила, которая заставляет исполнить именно то, что ему предназначено. Эта сила, прорываясь, как нервное возбуждение, вступает в свои права, и во время прилива её пишется будто под чью-то диктовку, и всё, что выходит из-под пера, отмечается обязательно образным, наблюдательным и живым, как ни верти. Это доступно чуть ли не каждому, но на один-единственный миг. Литературные перлы достигаются трудом непомерным. Вы вот говорите: Гёте! Да именно Гёте прежде всего не доверяет первым порывам своего вдохновения и, не удовлетворённый первой редакцией, по нескольку раз принимается за переделку, чтобы улучшать раз за разом написанное. Из «Геца», помнится, вы же мне говорили, он выбросил несколько превосходнейших сцен, потому что ему показалось, что они не соответствуют целому. Он сам высказывается не раз, что художник обнаруживается в ограничении, то есть в отбросе лишнего, в возможном сокращении в пользу силы как выражений, так и произведения в целом. А в наше время Бальзак? Бальзак терзается недоверием ко всему, что он написал. Он до того исправляет первую корректуру, что её набирают всю наново. То же повторяется при второй корректуре, при третьей, даже четвёртой и пятой. Говорят, что романы не приносят ему четвёртой доли тех денег, во что обходятся ему корректуры. И вот чем отличается гений от графомана: он не записывает, не замусоливает эту свежесть, эту живость первоначального вдохновения, он умеет сохранить и упрочить, усилить её, вливая эту свежесть во всё остальное. Я был поражён, Достоевский, как вам удалось добиться того, что нам кажется, что вся повесть написана сразу, в один взмах разгулявшегося пера. И я-то знаю, что не в один, я видел сам!
Его тут поразило, каким образом Григорович, едва настрочивший кое-как две повестушки и всё это время потрясавший его своим абсолютным невежеством, угадал всё так точно и верно, что пережил он над листами бумаги, переписывая снова и снова «Бедных людей»? Как самое неотразимое доказательство удачи своей принял он эту поспешную длинную речь. Ведь, значит, была же несомненной заслуга, если стало понятно даже тому, кто не был серьёзен, ведь это он своим мастерством возбудил в такой далеко не самой сосредоточенной голове это верное, это сильное рассуждение о беспрестанном труде, который и делает гения гением, ведь он в самом деле, стало быть, написал и, стало быть, напишет, напишет ещё! Это будет самое главное, в чём отразится суть современного человека! Ведь это была только первая проба пера. Он, не любивший проб, презиравший тех, кто только пробовал, а не приступал прямо к дельному делу, отчётливо понял это в тот миг. Он должен был знать, что способен. Отныне бери в руки перо, отныне развернись и скачи во всю ширь! И что же, что же он напишет тогда?
Он ощущал, как росли, напрягались чересчур напряжённые нервы. Голова его сладко кружилась, и в ней будто путались ясные, чёткие мысли, обгоняя и перебивая друг друга. Он порывался вскочить и броситься к Григоровичу, душить его, целовать, говорить ему кучу приятного, обещать никогда не забыть, расхвалить его повестушки, в которых он вдруг обнаружил целую кучу достоинств, отчётливо сознавая, что ни малейших достоинств в них пока нет, найти приятные, дружеские слова, напроситься ему помогать или дать клятву навек не расстаться.
Он страшился этих внезапных непроизвольных порывов, хотя не в силах бывал им не поддаться. Он знал, что в таком приподнятом состоянии способен до того преувеличить самые честные, самые правдивые мысли и чувства, что потом они станут казаться невероятными, даже лживыми, и другим, и, разумеется, ему самому, и он, припоминая, испытает столько стыда, что перестанет видеться с тем, кому так безумно, безудержно изъяснялся в горячей любви.
Он всё сильней стискивал пальцы рук, как-то мельком оглядывая неожиданных своих почитателей, и с дрожью в непокорном голосе объяснял, с изумлением понимая, что говорит абсолютно не то и что эта непроизвольная дрожь истолкована будет совершенно не так, едва ли не против него:
— Я всё никак не мог отвязаться. Он задал мне столько работы, что если бы знал, сколько уйдёт на него, так не начинал бы совсем, то есть я говорю о романе. Мне хотелось, главное, представить всего человека, как он есть, или, лучше сказать, до какого состояния его довели. Ведь сам человек, то есть сам по себе, я уверен до самой последней черты, в конце концов, честен и добр, поскольку нравственный закон имеет в душе. Ведь это же изумительно, как можно его изломать. Ведь так бесконечно можно унизить его, что он в себя не поверит, что он сам же начнёт ветошкой себя, последней тряпкой считать. В этом бесконечный ужас всего нашего общества. Ведь мы, пожалуй, не замечаем, как унижаем друг друга на каждом шагу, главное, бедность, конечно, особенно бедностью унижается так, что душа обливается кровью, невозможно смотреть. Одни богаче, другие бедней — этого быть никак не должно! Даже если только на десять рублей, даже на рубль, всё равно, тогда в душе ад и унижение нестерпимое. Я хотел, чтобы это поняли!
Некрасов завозился, придвинул к нему, повернув спинкой, стул, сел верхом, сложив руки перед собой, положив на них подбородок, и глухо проговорил:
— Это правда, самая правда! Великая и горькая правда! Я это всё испытал. Даже не понимаю, откуда вы-то могли описать, словно это у вас со мной были одни сапоги на двоих! Ведь отец меня в Дворянский полк порешил и за этим отпустил в Петербург, я на всю жизнь запомнил его слова, я в университет мечтал как-то очень светло. Ну, узнал он, прислал письмо и разругал на чём белый свет стоит. Я отвечал: «Когда вы меня считаете таким дурным человеком, тому так и быть, и оставьте меня в покое, перестаньте бранить понапрасну, я ни от кого не намерен выносить оскорблений, даже от вас». Ну, он, конечно, оставил меня, со злорадством оставил, иначе нельзя, ждал, разумеется, что я поклонюсь, и денег не присылал ни гроша. Жить стало нечем, ни гроша за душой, и не знаю, что и где заработать. Угол снимал на Разъезжей, у отставного солдата, задолжал ему невозможные деньги, рублей сорок пять, я о такой сумме и не мечтал, мне просто было нечего есть, и аппетит у меня тогда был какой-то прямо ужасный. Не поверите, однажды пришли ко мне два приятеля, я и подбил их на булки в карты играть, выиграл копеек до сорока, булок на них принесли, сколько им досталось двоим, и не знаю, но я умял остальные. И солдат куражился надо мной, над голодным. Пьяный был человек, щуплый такой, росточком так себе, небольшой, и толстогубый, слюнявый рот. Я от отца своего оскорблений принять не схотел, а тут даже понять не могу, откуда терпения набирался. Он, должно быть, боялся меня, даже почтение соблюдал, только скажет с этой слюнявой усмешечкой: «Барин, деньги пора». Таким себя почувствуешь червяком, что так бы и разорвал на куски. Гневом я наливался по край и очень отчётливо понял тогда, что вот это и есть основа всех преступлений, иной какой не бывает, да и не может существовать!
Он вздрагивал, не ожидая никак, чтобы у этого крепкого на вид человека, с сильным, жёстким лицом и суровыми стальными глазами могла быть такая капризная и злая судьба, удивительно подтверждавшая его правоту и провидение самой сути вещей. Он испытывал братскую благодарность и ответил ему тёплым дружеским взглядом, но видел, как побелело и сжалось это лицо, как на скулах надулись и задвигались желваки, и голос Некрасова, показалось ему, против воли вырывался со свистом:
— Тогда он придумал последнюю штуку. Однажды вместо ответа ему о деньгах я посмотрел на него, должно быть, совсем уж сурово, может, с отъявленной злостью, не знаю, врать не хочу. Однако он будто смягчился, «хорошо-с, говорит, а вы напишите, что мне должны и что в залог оставляете мне свои вещи-с». Вещей моих была феска, которую сестра мне вышила золотом, и бархатный архалук, привезённый из дому. Ну и написал я. Пошёл к знакомому студенту на Петербургскую сторону затянуться, за полным отсутствием своего табака. Назад прихожу поздним вечером, а дворник как-то иронически улыбается, завидя меня. Постучал, и спрашивает солдат: «А вы кто такой?» — «Некрасов, говорю, постоялец ваш». А он мне глумливо, с поганым смешком: «Наши постояльцы все дома, а вы от квартиры ведь отказались и в залог изволили вещи оставить, вот так-с». Орал я, конечно, очень ругался, а дверь на замке, и солдат взял-таки свою силу, никакие крики не помогли. Иду по улицам, поздняя осень, после горячки я был, весь измёрз, ослабел, сел на лесенке магазина, в драной шинелишке, в саржевых панталонах, лицо руками закрыл, и такая тоска, так бы весь мир и расшиб. Не знаю, сколько бесился, глубоко ли духом упал, врать не хочу, только мальчик с нищим идёт и милостыню у меня попросил, а старик-то ему говорит: «Не видишь, он и сам к утру околеет». Однако взяли с собой, на Васильевский остров, в Семнадцатую линию, на пустырь, деревянный домишко с забором, полон нищих, баб и детишек, в три листа играют в углу. Старик к ним подвёл, «грамотный, говорит, дайте водки ему». В самом деле дали полрюмки, хватил я, старуха подложила подушечку, я и уснул до утра. Проснулся, нет никого, а идти не знаю куда, некуда мне идти, и дал я тогда слово себе не сдохнуть на чердаке, ни в какую не помереть. Может, и живу потому, кто знает, врать не хочу.
Григорович изумлённо воскликнул, хлопнув себя по бедру:
— А я-то понять не могу, отчего у него, когда дошли до смерти студента и там у вас отец за гробом бежит, голос у него обрывается, и вдруг он по тетради: «Ах, чтоб его, чёрт побери!» А тут вон оно что! Вот поистине правда так правда, куда же ещё!
А у него защемило, закололо в груди. Да, он верно, он удивительно верно это всё угадал, и вот к нему внезапно пришёл человек, незнакомый, чужой, с суровым, жёстким лицом, и вот они поговорили с ним полчаса, приоткрылась какая-то малая щель, и вот уже перед ним два человека с клубком перепутанных чувств, стерпевший столько обид, давший слово не умереть ни за что и, значит, способный жестоко обидеть другого, а если ещё посидеть, если позволит себе побольше открыть свою наболевшую душу, так ведь что же, ведь ненависть, жалость и сострадание там, и что же, что ответить ему?
Некрасов жёстко ронял, задыхаясь:
— Вот старик ваш, погибнет совсем, не жить ведь ему, затопчут, совсем истерзают в ветошку, очень уж слаб, не таким надо быть, чтобы выжить. Этак больно за сердце берёт. Хорошо получилось, это Гоголь у вас...
Григорович стремительно подхватил, блестя довольно глазами, запустив в кудри беспокойные пальцы:
— Именно Гоголь, Гоголь во всём! И я, я тоже сразу приметил. Ведь вот вы, Достоевский, куда! Этот Девушкин ваш невольно приводит на память Поприщина. А эта сцена, когда дочь директора роняет платок и Поприщин, бросившись поднимать, скользит на паркете и чуть нос не разбивает себе, напоминает сцену, когда у вашего-то, перед начальником там, отрывается пуговка и он, растерявшись совсем, старается подобрать. И приём частого повторения одного и того же, в постройке фраз, в самом духе проглядывает школа у Гоголя. Ведь вот, например, как там у него: «Также читал очень приятное изображение, описанное курским помещиком, курские помещики хорошо пишут», кажется, так? Или вот ещё: «Хотел бы рассмотреть поближе жизнь этих господ, все эти экивоки и придворные штуки, как они, что они». Или, помните, Чичиков у Коробочки говорит: «Настасья Петровна, хорошее имя: Настасья Петровна, у меня тётка родная, сестра моей матери, Настасья Петровна». Или Плюшкин изъясняется, если не ошибаюсь: «А вот черти-то тебя и припекут, и припекут! Скажут: а вот тебе, мошенница, за то, что барина обманывала, и припекут, припекут!»
Некрасов даже голову повернул:
— Да вы, я смотрю, наизусть!
Григорович рассмеялся весело, быстро, довольный произведённым эффектом:
— Как не знать! У нас, вы знаете, без Гоголя шагу не ступишь. Всё в повествовательном роде по большей части отражение его повестей, большей частью «Шинели», конечно. Вот я понемногу учусь, а то ведь не станут читать, наша публика — дело известное. Не одному Достоевскому, не одному!
Отвернувшись от Григоровича, будто не дослушал, э, мол, побрякушки какие, Некрасов вдруг властно и тяжело обратился к нему, глядя прямо в глаза немигающим взглядом:
— А вы вот что, послушайте, дайте-ка мне в альманах, а я сегодня же и Белинскому покажу.
Ему стало тесно, трудно дышать. Время помчалось, не оставляя следа. Вся его гордость вдруг всколыхнулась от этого предложения, но дикий страх перед именем сурового критика тотчас его придавил. Не помня, долго ли мешкал с ответом, невольно отводя глаза от этого тяжёлого взгляда, он растерянно забормотал:
— Может, Белинскому-то рано ещё, как вам сказать, ведь это всё ничего, ему пустяки, он бы сказал...
Остановив его сильным жестом короткой руки, Некрасов твёрдо, настойчиво повторил, всё не отводя от него своего тяжёлого взгляда:
— Конечно ему! Кому же ещё?
Он вовсе потупил глаза, думая только о том, что всё теперь кончено для него, решительно всё, и с пустым, неловким вниманием смотрел на фуражку с красным околышем, измято лежавшую на столе, на обношенный, обитый носок запылённого сапога, и, лишь бы отвлечься от этого ужаса, сосредоточенно и тревожно решал, тут же мигами забывая об этом, наступит ли Григорович на этот облезлый носок или мимо пройдёт, и весь ликовал, что дошло наконец до того, и уступчиво соглашался, что, главное, осталось, конечно, тому, и с замиранием сердца пытался представить, что же тот скажет про «Бедных людей», а Некрасов, живо перескочив к нему на диван, легонько и требовательно тряхнув его за плечо, с откровенным восторгом сказал:
— Я вас познакомлю, и увидите вы, человек-то, человек-то какой! Вот увидите, какая душа!
Григорович, обходя стол, зачем-то передвинув фуражку, наступая на них, шельмовато щуря глаза, по-детски смеясь, беспечно и звонко, прокричал в тон ему:
— Рад будет, как будет рад! Новое слово тотчас почует, это уж точно, это уж он, как всегда! К себе примет вас, это у него ого-го! И как не принять?
Некрасов спохватился, вскочил с неприступным лицом, и было неясно, глядя на неприступность и ходящие желваки, нарочно ли спохватился и нарочно вскочил, таким образом делая вид, что повесть уже отдана в его альманах, или в самом деле вдруг вспомнил опять о неделикатности позднего ночного вторжения, но голос был резок и твёрд:
— Ну, довольно, спите, спите теперь, а уж завтра вы к нам, непременно!
Пошёл было к двери, шаря возле кармана рукой, возвратился, клоня голову с поредевшими волосами, чуть улыбаясь, взял двумя пальцами фуражку за козырёк, оглядел её, отряхнул, но почему-то не стал надевать, словно тотчас забыл про неё.
Живой, улыбавшийся Григорович подхватил Некрасова под руку.
Они раскланялись и вместе ушли.
Он остался один на чужом перекрёстке. Ему припоминались смутно, вразброд какие-то улицы, экипажи, витрины, прохожие, но он никак себе представить не мог, куда занесли его усталые ноги, а ноги устали и больше не хотели идти.
Он беспокойно оглядывался по сторонам, вдруг рассердясь, что бесцельно болтался по городу и вот лишился возможности занести на бумагу всё то, что так отчётливо, счастливо вспомнилось вдруг от слова до слова, чтобы вставить в давно надоевшую, раздражавшую нервы статью, которая приобрела бы от этого определённость и стройность и могла бы получиться такой достоверной, какой представлялась ему.
Одна параллельная улица показалась как будто знакомой. На углу трёхэтажного белого дома Фёдор Михайлович прочитал: «Шиллерштрассе, 17».
Своей открытостью, своей шириной эта чёртова штрассе напоминала привычные петербургские улицы, но отличалась от них равнодушным безлюдьем и солнечной тишиной. По теневой стороне деловито спешил почтальон в форменной чёрной фуражке и с металлическим номерком на груди, прямая высокая гувернантка со строгим костлявым лицом и в пенсне с болтавшимся чёрным шнурком недовольно вела за руку виновато смотревшего мальчугана в коротких синих штанишках и в шапке вьющихся светлых волос. Из-за угла, вдалеке, бойким шагом выворачивал единственный на всю улицу фаэтон. Дом был немецкий, с узкими окнами, с острыми крышами, с балконами в жёлтых цветах.
Ломая голову,' с чем связана в его зыбкой памяти эта длинная штрассе, Фёдор Михайлович через минуту с раздражением нашёл только то, что ему отлично известно имя поэта, давшее название улице, и невольно задержался на этом. Когда-то в Москве, лет ещё девяти-десяти, он видел «Разбойников» Шиллера, со знаменитым Мочаловым в роли Карла Моора. Он был потрясён. Сколько зла и жестокости в людях! Та девочка, истекшая кровью у него на глазах, была не одна! Всё было разбито, порушено в его прежде счастливой и светлой детской душе. Мир почернел. Как жить? Но мудрый Шиллер творил незримое чудо над ним, это вечное чудо искусства, которое впервые в тот вечер открылось ему. Вызвав отчаяние, измучив до слёз, немецкий поэт сам же успокоил, сам же утешил потрясённую душу, возбудив в ней страстную веру, вложив в неё самый чистый, самый возвышенный идеал.
Шиллер! Это же гимн Свободе и Радости! Он бредил им, он его пылкими монологами подолгу говорил сам с собой, он вызубрил его наизусть, проверял его героями близких и просто знакомых людей и мечтал иметь друга, как этот пламенный, благородный Дон Карлос или Поза. Он был благодарен благосклонной судьбе, что она так кстати свела его с великим поэтом именно в ту хрупкую пору мальчишеской жизни, когда необходимы сильные, благотворные впечатления, чтобы до боли наполнить и определить ими незрелую душу. И недаром потом, двадцати уже лет, возбуждённый превосходной игрой Лиллы Леве в роли Марии Стюарт, он вступил в состязание с ним, сочинив, неудачную впрочем, драму на тот же сюжет.
И вот здесь обыкновенная улица носила это славное, это великое имя! Да что же это они? На этой же улице обитали немецкие обыватели, на которых Шиллер ополчался непримиримой войной, много ели, как прежде, плодили сытых детей и аккуратнейшим образом прикапливали к пфеннигу пфенниг, чтобы, выполнив свой родительский долг, оставить им после себя капитал. Что им Дон Карлос или Поза?
Он представил, как отвратительно могло бы звучать: проезд Пушкина, трактир Гоголя, бульвар Карамзина.
Или в самом деле пошлость бессмертна?
Сбитый с толку этими никчёмными мыслями, разгневанный, плохо видя перед собой, он, закусив губы, соображал, куда повернуть, чтобы уйти поскорей. Он видел по солнцу, по близким тёмным, влажно багровевшим домам, что центр городка, куда ему надо было идти, находится слева, но оттуда медленно полз лакированный фаэтон, бессмысленно раздражая его ещё больше, словно чёрный пруссак, таракан, и он кинулся торопливо направо, сердито решив, что тотчас вернётся обратно, как только празднично блестевшая на солнце коробка нагонит его.
От этой детской причуды, как только он осмыслил её, ему стало легко и смешно. Настроение тотчас стало спокойным и светлым, как от волшебного взмаха счастливой руки, точно Некрасов и Григорович только что ушли от него и он, в какой уже раз, переживал свой первый, самый громкий триумф. В нём пробудилось детское озорство. Он оглянулся. Э, да эта коробка ни за что не догонит его! Он шагу прибавил, забыв обо всём, что ожидало его, слушая с жадностью дробный, но спокойный и важный цокот подков. Стало как-то беспечно и весело, что вот он никуда не спешит, а просто играет, нарочно не давая себя обогнать.
По его стороне кто-то шёл навстречу ему. Вдаль он видел неважно, а солнце било в глаза, и детали костюма, лицо пешехода сливались в пятно. Он видел отчётливо одно необычное движение трости. Затянутая в жёлтую жувеневскую перчатку рука отбрасывала её в сторону и назад, резко в сторону и плавно назад, мерно и важно, с таким неприступным достоинством, словно шествовал прусский король. По этой размеренной важности он представил себе курчавые длинные бакенбарды, короткий, тонкий, вздёрнутый нос и сжатый, закушенный рот с выпяченной брезгливо нижней губой.
Вот так зрелище! Фёдор Михайлович нетерпеливо и беззастенчиво вглядывался в неторопливо подходившего ближе» прохожего, спеша проверить себя: так ли, так ли всё это представил себе?
Фаэтон поравнялся с ним и стал обгонять, но он не посмотрел на него, уже позабыв, что тотчас хотел повернуть. Он разглядел сначала этот сжатый, закушенный рот, потом длинный, прямой, но действительно несколько вздёрнутый нос, гордо посаженную голову и небольшие злые глаза, презрительно глядевшие мимо. А бакенбарды? Да, бакенбарды, они оказались короткими и седыми.
Поравнявшись, он вдруг тоже вскинул свою круглую голову, сжал плотно рот и выставил так же презрительно нижнюю губу.
Они едва не задели друг друга плечами.
Не оборачиваясь, он тихо, но весело рассмеялся.
Какой персонаж!
Фаэтон остановился тем временем у двухэтажного светлого дома. Из фаэтона, едва коснувшись ступеньки, выпрыгнул молодой человек в лёгком летнем костюме, в низкой соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, с тонкой тростью в узкой руке. По стройной гибкой фигуре и длинным белокурым кудрям это был юноша лет двадцати, из хорошей семьи. Толкнув калитку нетерпеливой рукой, молодой человек поспешно прошёл в небольшой, заросший зеленью двор, но возвратился через минуту с опущенной головой, с разочарованием на задумчивом потемневшем лице, нерешительно потоптался, звонко сказал несколько слов равнодушному кучеру и скользнул в экипаж. Кучер в лакированной низенькой шляпе, с длинным бичом дёрнул вожжи, причмокнул и стал поворачивать лошадей.
Фёдор Михайлович подошёл уже близко и видел двухскатную островерхую крышу, открытое настежь слуховое окно с откинутым в сторону решетчатым ставнем и широкий балкон, с улицы весь закрытый сплошным виноградником. Низкая оградка была скрыта аккуратно подстриженными кустами акации. На этой улице имени Фридриха Шиллера подобных благопристойных оград было много, но именно эти аккуратно подрезанные кусты, только сбоку открытый для постороннего глаза балкон и особенно слуховое окно и дальше другое, почти незаметное за высоким грушевым деревом, черневшее на чистом белёном фронтоне треугольного чердака, показались ему совершенно знакомы. Он был здесь когда-то давно и явственно вспомнил теперь, кто жил в этом небольшом и не слишком привлекательном доме.
В тот же год «Бедных людей», только осенью, встретились они у Белинского. Чрезмерно высокий, несколько мешковатый, с движениями неторопливыми, мягкими, с крупным, но красивым лицом, с тёмно-русыми кудрями, уж конечно, по тогдашней моде, до плеч, в синем фраке с золочёными пуговицами, с умным взглядом небольших, как-то странно прищуренных глаз, то весёлый, с заразительным смехом и колкими каламбурами, то молчаливый, задумчивый, приткнувшийся где-нибудь в уголке, словно обиженный кем-то, человек этот, проживавший теперь на Шиллерштрассе, 277, был тогда молод, двадцати пяти лет, и, впервые увидев его, он был восхищен: что это за человек! Поэт, талант, образован, умён, красавец, аристократ и богач, невозможно было сказать, в чём природа отказала ему. Главное, главное в том, что характер был неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе до блеска. Как было не привязаться самой сердечной привязанностью, и он воспылал к нему такой чистой, восторженной дружбой, что Белинский, мило смеясь, называл эту пылкую дружбу влюблённостью. Может быть, это было и так, но сам он был робок, застенчив и угловат, и, несмотря на такую привязанность, на такой горячий восторг, настоящая близость их не связала. Потом горькая история с «Современником», которую он не любил вспоминать, окончательно их развела. Тот осыпал его всюду добродушными, но язвительными насмешками, и он стал его избегать, перестав бывать в им обоим знакомых домах, переходя на другую сторону улицы, едва завидев его. Потом тот жил долго в Париже, а он был надолго отправлен в Сибирь. Когда же ему разрешили вернуться, они встретились вновь, повзрослев, пережив несчастья, утраты, став выше былых мелочей. Почти стёрлись, утихнув, насмешки. Он от души расхвалил его нашумевший роман и взял его повесть в свой недолгий журнал, но, любя его поэтически тонкий и нежный талант, так и не смог полюбить человека.
И вот смешался от желания снова увидеть его. Ещё по дороге сюда он положил себе сделать визит, но не шёл и не шёл, постоянно ощущая в себе, что не готов к принуждённой, обязательной встрече.
Стало быть, усталые ноги сами его принесли?
Вдруг нахлынули хорошие, добрые чувства и мысли. То, что в прошлом их развело, в самом деле были глупые мелочи, досадные пустяки, но не пустяки было общее поприще, соединявшее их. Уже много лет, прокладывая каждый свой особенный путь, они делали вместе одно огромное дело. Этим делом была родная литература, в которой видели оба верный залог светлого будущего своей неустроенной, глухо бродившей страны.
И ему отчаянно захотелось войти без претензий, по-дружески, просто и честно, без злых и без всяких насмешек убедить хозяина этого дома, что его последний роман, в отличие от того, предыдущего, совсем никуда не годится по неверной, даже гадкой идее своей и что именно в этой неверной и гадкой идее заключается страшный, чудовищный вред для нашего беспокойного русского дела. Ничего личного, именно ничего, что касалось бы его самого. Просто представлялось ему, что этот удивительно прозорливый и тонко поэтичный талант как-то запутался, сбился с пути и что надлежит непременно попытаться образумить его, пока окончательно не погиб этот нужный России талант, слишком, должно быть, зажившийся здесь, вот именно: слишком!
Он двинулся к дому, но эти аккуратно подстриженные кусты словно намекали ему, что самые страстные, самые искренние слова в этом напыщенном доме ничему не помогут и что едва ли этот глубоко и всесторонне образованный ум, годами вырабатывавший задушевные свои убеждения, начав ещё в школе Белинского, года на три пораньше, чем пришёл он, собьёт самая несокрушимая, но посторонняя логика.
Впрочем, одной логикой и никого не собьёшь...
В нём явилось беспокойное чувство. Он будто в первый раз глубоко осознал, как мало его нынешних средств, его нынешних, всё ещё недоконченных, смятенных в жутком противоборстве идей, чтобы одним метким словом, одним выпуклым образом переливать свои пылкие убеждения прямо в недоверчиво замкнутые души самых разных людей.
И он повернул от этого дома, от этих обстриженных жалко и стыдно кустов. Он горбился, хмурился, виновато щурил глаза, но с каждым шагом назад испытывал странное, тоже стыдное облегчение. Ему то казалось, что он избежал какой-то огромной опасности для себя, то внезапно приходило на ум, что он мерзко струсил того, не решившись на открытый и, может быть, сокрушительный бой, да, сокрушительный, иначе и быть не могло, но сокрушительный для кого?
Он отмахивался от этой обидной, унизительной мысли, прибавляя рассерженно шагу, чтобы как можно скорей забыть обо всём, особенно о чужом неудачном романе. Что ему, роман не его. А у него теперь были деньги, у него появилась возможность спокойно работать полгода, если не больше, чего же ещё?
Он скорым шагом миновал дома три, не примечая ни оград, ни балконов, убеждая себя, что никогда не был трусом и торопится уйти не потому, что боится какого-то спора об истинной ценности самых главных наших идей, то есть чужих и своих. Нет, что за чушь, такие споры он даже слишком любил и увлекался ими до страсти, до крайности. А торопился-то почему? А торопился-то потому, что уж очень спешил!
Это выходило как-то нескладно, даже курьёзно, смешно, и он тотчас увидел очевидную эту нескладицу, но она не рассердила его. От быстрой ходьбы взволнованность чувств проходила, мысли приходили в порядок, становились спокойней, ясней, но он вдруг приметил причудливо скованную решётку старого сада и разом вспомнил с тягостной болью, что в первую очередь, до всяческих споров и смут, должен немедленно выкупить свой отчаянный, свой позорный заклад.
На ходу, сердясь и ругая себя, обшарив карманы, он отыскал помятый сложенный лоскуток сероватой грубой дешёвой бумаги, на котором скаредный меняла аккуратными немецкими буквами обозначил бездушно предмет и скудную сумму залога. Зажав после этого обжигавший клочок в кулаке, он поискал взъерошенными глазами извозчика, чтобы мчаться без промедления в зловонный тот переулок, к окованной двери с визжащими петлями.
Шиллерштрассе пустынно молчала. Лакированный фаэтон не спеша поворачивал за угол. Над верхом его выступала круглая шляпа и кончик бича.
Он чертыхнулся, и в тот же миг ужасная мысль поразила его. Боже мой, может быть, он без оглядки отсюда бежит потому, что ужасно давно, года с три, должен в этой улице сколько-то талеров и теперь вот под каким-то надуманным вздорным предлогом не хочет отдать?
Впрочем, впрочем, постой, всего, кажется, только два года, именно два, каких-то сто вшивых талеров, даже нет, всего пятьдесят, это он абсолютно точно припомнил теперь.
Ага, не такое уж, к величайшему облегчению, давнее дело, да и слишком уж дорого ему обошлось, чтобы взять да и напрочь забыть.
Слава Богу, есть ещё память на такие дела.
Два года назад, в последних, должно быть, числах июля, чуть не на коленях продав за три тысячи собрание своих сочинений на самых диких условиях, на которые, однако же, почти с благодарностью пришлось согласиться, до того скрутило его, на минуту удовлетворивши самых несносных, до истерики жадных и настойчивых кредиторов и раздав по копейкам всем тем, кому обязан был хоть бы сколько оставить на самую насущную жизнь, он всё-таки убежал за границу, чтобы хоть каплю поправить здоровье, написать великолепно блеснувший роман и хоть что-нибудь заработать на возвращение.
Роман он и начал почти тотчас писать, но от трёх тысяч рублей ему досталось меньше двухсот, и прожить на них было никак невозможно, даже по европейским снисходительным ценам, а тут по пути, как на грех, случился открыточный скучный Висбаден, в котором он как-то прежде выиграл тысяч двенадцать, правда на франки, не на рубли. Нет, разумеется, серьёзно он тогда играть не хотел, а так, поправить немного, не более тысячи франков, лишь бы прожить, разумный предел. Одна была только беда: он простудился в ещё более скучном, совсем петербургском прямолинейном Берлине и был в лихорадке, ну и, стало быть, тут же всё проиграл, решительно всё дотла, и часы, и был много должен в отеле «Виктория», у них там непременно такие названия.
Он весело вдруг рассмеялся, легко опустился на гранитную тумбу, выхватил, всё звонко, в голос смеясь, папиросу и закурил, поглядывая, куда бы бросить обгорелую спичку, но обязательных гипсовых ваз почему-то поблизости не было, а вокруг царила такая невозможная, невыносимая чистота, что он, опять засмеявшись, чертыхнулся и сунул спичку в карман.
Положение было самое хлестаковское! Ему объявили, что не станут давать ни обеда, ни чаю, ни кофе, вообще ничего, а слуги тотчас, обливая самым немецким презрением, перестали чистить его сапоги. Осипа для посылки у него не случилось, и объясняться с толстым хозяином он отправился сам, впрочем ничуть не теряя присутствия духа, за это он мог поручиться. Ну-с, в ответ на его самое честное слово, что через неделю заплатит сполна, рыжий толстяк объяснил с важным видом, что это было бы, разумеется, хорошо и отлично и так всегда должно быть, но что до тех пор свой обед он не заслужил и получать будет, исключительно из уважения, один только чай, в противном случае придётся послать за полицией.
Большего сходства быть уже не могло. Каналья хозяин сдержал пунктуально своё бездушное слово и присылал только жиденький тёпленький чай, а он, совсем как бедный Иван Александрович после встречи с лихим капитаном, с улыбкой несколько подражая ему, каждый день уходил в три часа из отеля и приходил назад в шесть часов, делая вид, что обедал.
Вот только скулить, как делал тот, не скулил. Не голод мучил его, его терзало бездействие, неопределённость ожидания неизвестно чего. Он всё сидел и читал, чтобы излишним движением не раздражать в себе аппетит, а потом, как-то свыкнувшись с голодом, день и ночь продолжал свой роман, в котором один молодой человек, без нравственного закона в смятенной душе, оказавшись вот в таком же безвыходном положении, решился на ужасное преступление, и роман этот быстро пошёл, и вскоре набралось не меньше чем на тысячу полновесных русских рублей, а роман всё разрастался безмерно, обещая выручить его из беды, но роман ещё надо было продать, что из Висбадена сделать было не так-то легко.
Что было делать? Кому крикнуть, кого просить, кого умолять? Положительно не было никого, поблизости жили только Тургенев и Герцен.
О, как гадко и стыдно было ему, но с Тургеневым он считал себя в самых дружеских отношениях, а Тургенев был всё-таки гораздо умнее других и должен был всю эту деликатность и тонкость понять, так что нравственно обратиться к нему и к такому же умному Герцену было несколько легче, чем бы к прочим иным, и он решился просить у Герцена флоринов четыреста, а у Тургенева талеров сто, то есть каждого в его местной, швейцарской и немецкой, валюте.
Странно, вежливый Герцен ему отвечал, с большим промедлением, что эта просьба попала в безденежную минуту, что по этой причине четыреста флоринов выслать не может, что другое дело гульденов сто или сто пятьдесят и что тотчас эти деньги пришлёт, если бы оказалось, что он с ними бы мог извернуться, и снова об этом напишет ему. Странного тут было именно то, что на месте Герцена он бы тотчас послал эти сто пятьдесят гульденов попавшему в лихую беду человеку, прибавив, естественно, что большего и сам не имеет. Верно, у Герцена в самом деле оказалось слишком туго с деньгами. Как бы там ни было, но ещё раз просить он не стал, а вот Тургенев таким именно образом и поступил, то есть вместо просимых ста талеров прислал пятьдесят, что ни говорите, как истинный джентльмен. Эти талеры несколько дней тогда поддержали его, хотя, правду сказать, и спасти не спасли.
Ах, так вот оно что, ведь именно прислал пятьдесят! Вот и отлично! Всего пятьдесят, и теперь эту малость нетрудно, совсем даже просто отдать! В чём, в чём, а в неблагодарности он никак не мог быть повинен!
И как можно думать, чтобы он, дав когда-то честное слово, теперь отдать не хотел?
Это же было самое скверное, самое гадкое, самое стыдное в его представлении, самый несмываемый и непростимый позор!
Он ведь знал, что всё это было не так, что всегда в своей самой подлой унизительной бедности он был до щепетильности честен, что за кучей больших и действительно неотложных долгов он просто забыл об этом маленьком и всё-таки, как он думал, дружеском долге, что ведь, согласитесь, меняет, меняет к нему отношение, но в эту минуту это оказывался вдруг для него не маленький дружеский долг в полторы сотни русских рублей, а постыдные деньги, которые он, пусть и в самой крайней нужде, не посовестился занять у всё-таки неприятного, не любимого им человека, и он тут же уверил себя без труда, что, как ни вертись, как ни подводи экивоки, а бежал он от дома 277 в беззастенчивом умысле и, сидя на каменной тумбе, с дымящей папиросой в руке, жестоко страдал от него.
Как от удара, давно перестав улыбаться, неприязненно озираясь по сторонам, будто это кто-то неподкупный и строгий рядом стоял и выговаривал беспристрастно за нехорошие тайные умыслы, которых в самом-то деле он не имел и не мог бы иметь, он беспокойно, поспешно твердил про себя, что и в самом деле не было ничего, что он, возможно, и пытался бежать, но поражённый ясным сознанием невозможности убеждать в справедливости, в твёрдой истине кровных своих убеждений, но изощрённая в анализе мысль тут же ядовито досказывала ему, что ведь тот-то, из этого немецкого дома по Шиллерштрассе, 277, не знает действительных его побуждений и не может иначе истолковать этот, может, и небольшой, но вот уже на годы растянувшийся долг.
Из этого вытекало естественно, что он виноват без вины. Логика, что говорить! Вся его гордость взвилась на дыбы. Чего же сидеть, чего же смеяться, над чем и над кем? Не медля здесь ни минуты, он был обязан явиться к тому и спокойно, даже, это лучше, небрежно выложить перед тем на конечно же холодный, ухоженный, аристократический стол одну за другой золотые монеты, не ассигнации, нет, Боже его упаси, и молча, с холодным презрением, постой, с благодарным поклоном уйти.
Именно с благодарностью, никак не с презрением. Это за что? Любил ли, уважал ли он там, это, во всяком случае, дело десятое. Ведь он же обращался тогда как человек к человеку и как человек человеком выручен был. Как же молчать? Как не выразить, пусть бы и в самых необходимо коротких словах, свою действительно сердечную благодарность?