Через минуту Фёдор Михайлович стоял у высоких узких дверей, затенённых густыми гирляндами зелени. Визитная карточка, приколотая модной английской булавкой заметно наискосок, белела на уровне глаз. На карточке тонким, связным, убористым почерком было написано по-французски, потом по-немецки:

«Господина Тургенева дома нет».

Он вдруг догадался теперь, что так обескуражило бедного белокурого юношу, и с иронией выпустил ручку звонка. Ну, его-то не могли обмануть эти милые штучки. Он просто решил не докладывать о себе, раз уж такие дружеские завелись у них отношения, и быстро прошёл, почти пробежал небольшие просторные сени, громко и требовательно стукнул согнутым пальцем и с твёрдым лицом шагнул тотчас вперёд.

Навстречу ему тонкий голос добродушно разрешил по-французски:

   — Прошу.

Немецкие узкие окна с мелкими квадратами переплётов были полуприкрыты зелёными плотными шторами недорогого тиснёного шёлка. В рассеянном свете открывшийся кабинет представлялся немного пустым и нескладным. По стенам, на фоне густо-серых обоев с неясным мелким волнистым рисунком, темнели пятна каких-то картин, а под ними стояла гнутая мягкая мебель, напоминая несколько будуар элегантной рассеянной женщины, но был тщательно прибран широкий письменный стол, и в самом строгом порядке лежали перья, карандаши, стопки бумаг и кожаный жёлтый портфель. В глубине он успел разглядеть небольшую библиотеку в высоких шкафах. Слева приткнулся диван. Круглый стол был вплотную придвинут к дивану. Неестественно возвышаясь над этим столом, сидел, склонив голову набок, седой великан, с белой салфеткой под аккуратной густой бородой, в короткой вязаной куртке, с шотландским пестро-коричневым пледом на толстых коленях. Маленькой серебряной вилочкой в огромной руке великан ковырял небольшую котлетку, сиротливо темневшую на просторной мелкой тарелке. Справа стоял обыкновенный стакан, наполовину наполненный густо-красным вином. Всё было здесь неуютно, запущенно и одиноко, точно в чужом доме сидел чужой человек.

Сострадание вдруг кольнуло его своей острой иглой, и Фёдор Михайлович сказал чуть сдавленным голосом от самых дверей:

   — Здравствуйте, Тургенев, добрый день.

Тургенев вскинул огромную голову, близоруко прищурил серо-голубые глаза и громко воскликнул:

   — Господи, это вы!

Это громкое восклицание, настораживая, сбивая с толку, наполняя душу нежданным теплом, удивило его. Он ведь знал, что их отношения давно уже не были близкими. Как же поверить, что эта радость Тургенева исходила из чистого сердца? В самом деле черкес?

Он смотрел исподлобья, тоже щуря глаза, торопливо стараясь понять, сколько тут искренности и сколько тут привычного светского лицемерия, а Тургенев, бросив в сторону вилку, выдернул крахмальную салфетку из-под седой бороды, под которой обнаружилась шёлковая цветная косынка, закруглённым изысканным жестом отбросив клетчатый плед, величественно поднялся и, чуть прихрамывая, надвинулся на него, опять восклицая артистическим, хорошо поставленным, но слишком высоким тоненьким голоском:

   — Как я рад видеть вас в полном здравии!

Такая встреча ещё сильней обрадовала и взволновала его, но он не умел так открыто выражать свою радость, и радость Тургенева показалась ему чересчур театральной. Он подумал, вспомнив бумажку, приколотую с той стороны, что он, увидя её, мог бы так же уйти, как ушёл молодой человек, приехавший в фаэтоне, и тогда не было бы этой полной радости встречи и Тургенев спокойно доел бы котлетку и допил бы вино.

Он ехидно спросил, чуть улыбаясь, вскидывая упрямую голову навстречу ему:

   — И оттого пишете на дверях, что вас не имеется дома?

Широко раскинув длинные руки, медленно нагибаясь к нему целоваться, Тургенев величественно ворчал:

   — Полно, полно, ведь не для вас. Не оставляют в покое, лезут, кто за советом, кто с изъявлением самых искренних чувств, кто просто так, заскучав от безделья, по русской привычке.

И обхватил его, прижимая к себе, но радостного поцелуя у них отчего-то не получилось, может быть, оттого, что они были слишком неравного роста и, нагибаясь к нему, Тургенев оказался вдруг где-то сбоку и растерянно подставил ему гладкую, крепкую, розоватую щёку, почти как на рулетке, у того старичка.

Фёдор Михайлович, видя это, из внезапного озорства, тоже внезапно подставил свою.

Оба на мгновение напряжённо застыли.

Наконец он извинился, не без яду, конечно, но так, немножко, снова из озорства:

   — Простите, что заскочил, я ненадолго.

Тургенев тут же выпустил его, отступая на шаг, заглядывая в глаза, и смущённо сказал, отчётливо выговаривая каждое слово:

   — Нет, уж это вы простите меня, что принимаю вас, как старая баба, только что не в пуховом платке. Нынче зимой свалил меня ещё неведомый враг, а зовётся подагрой. И хоть бы я мог себе поставить в вину малейшую неосторожность! Так ведь нет же, примерная жизнь, жизнь аскета, смею сказать, только что не святого, то есть почти примерная жизнь. Верно, старость так грубо постучалась ко мне. Надобно покориться, уж если она, голубушка, схватила-таки человека, терпи, сожми губы, больше-то не поделаешь ничего. А вы, я гляжу, молодцом. Очень я боялся всё это время за ваше здоровье, как бы оно не пострадало от излишних трудов, но вы, как я вижу, не дались ударам судьбы, вас поразившим. Отлично!

Фёдор Михайлович недоверчиво смотрел на него.

Аккуратная борода и длинные кудри Тургенева в самом деле были совершенно седыми, даже с какой-то слабой старческой желтизной, но умные, честные, проницательные глаза голубели по-юношески светло и сочные вишнёвые губы расплывались в добродушной приятной улыбке.

И ему не поверилось в эту румяную старость, и он произнёс суховато:

   — А я как вернулся, вы всё такой, какая же старость.

Улыбаясь голубыми глазами, полугрустно, полушутя, поддев снизу длинными музыкальными, чуть узловатыми пальцами волнистую бороду, Тургенев возразил авторитетно, любезно и мягко:

   — Нет, утешитель, чувствую, что наконец начинаю стареть. Эх, молодость, как вспомнишь, что я, этот самый полустарик, когда-то в Берлине, штудируя философию Гегеля, возился с котёнком, навязывая ему бумажки на хвост, как гоголевский чиновник собачонке, и любовался его игрой, его уморительными прыжками и хохотал, как... ну, как жеребчик ржёт, а теперь вот и хожу-то с трудом, и тесной обуви не выношу.

Это звучало как-то легко и комично. Невозможно было поверить всерьёз жалобам этого плотного моложавого человека, с мощной фигурой, с широкими, едва ли не атлетическими плечами, с неиссякаемой жизнью в выразительных и беспечных глазах.

Невольно скользнул он взглядом вниз, скрывая смущение.

Одна нога Тургенева была обута в огромный сапог, на другой красовалась, тоже огромная, домашняя мягкая туфля.

Он с недоумением возразил:

   — На старости лет превращаются в пень.

Тургенев снова выразительно поиграл бородой:

   — А у меня, как видите, иней окончательно превращается в снег, изрядная и, может быть, лучшая часть моего «я» умерла, как случается почти с каждым, перевалившим за четвёртый десяток, а я уж и за пятый собрался, вот-вот. Вокруг трепещет жизнь молодая, я это вижу, чего же ещё? Когда человек желает большего, его карают суровые боги, если уж они не дали ему всё заранее, но у них такие любимчики редки и, как все любимчики, не заслуживают этих щедрых благодеяний. Тут решительно ничего нельзя изменить. Хорошо ещё, если только подагра...

Уж очень это показалось ему каким-то неискренним, даже нарочно придуманным для таких вот, как он, непрошеных визитёров, нарочно заученным перед зеркалом и даже нарочно немного напыщенным, для своего удовольствия, так сказать, для приятной игры, и он, пряча усмешку, спросил, строго взглянув на него:

   — Так вы не любимчик?

Тургенев так и рассмеялся мелким, негромким смешком:

   — Разумеется, нет. Это с подагрой-то? А впереди, пожалуй, ещё похуже могут случиться сюрпризы, только и жди. Вот сюда недавно перевезли Николая Милютина, не слыхали? Зайдите к нему как-нибудь, очень, знаете ли, философская вещь. Говорит он, впрочем, без особых усилий, но постоянно путает самые простые слова, цифры, буквы забыл, спрашивал как-то меня, собираюсь ли я сдать мой экипаж в водопровод. Такой блестящий, такой умница, такой энергичный — и вот лепечущий младенец! Рука и нога совершенно парализованы, человек в нём ещё может выжить и даже долго прожить, но Милютина нет, не дай нам этого Бог!

Умные тургеневские глаза по-прежнему голубели юношески свежо и светло, и сочно улыбались светло-вишнёвые губы, и слишком высокий немужской голосок звучал добродушно, артистично, легко, но в самой этой непостижимой настойчивости, с какой Тургенев, нисколько не меняясь в лице, продолжал эту печальную тему, в самом обилии выразительных, хорошо закруглённых речей, в самой неожиданности плавных, внутренне подготовленных переходов от одной мысли к другой Фёдор Михайлович неопределённо улавливал то ли искренний страх надвигавшейся смерти, скрытый, сдавленный, но неотвязный, всегда противный ему, то ли непристойную игру в этот страх.

Не зная, то ли остаться, то ли уйти, он сумрачно обронил:

   — Надо непрерывно, неотвязно, неизлечимо болеть, чтобы не бояться призрака смерти.

Один миг пронзительно взглянув ему прямо в глаза, Тургенев вдруг спохватился, выпустил бороду и широко повёл в сторону невысокого мягкого кресла:

   — Смерти я не очень боюсь, но разговор этот, вы правы, лучше оставить. Садитесь, располагайтесь, да не хотите ли со мной, поздний завтрак по-здешнему, а по-нашему ранний обед, я сейчас позвоню?

Он сел торопливо и боком и тотчас почувствовал голод, но в присутствии этого неприятного человека, слов и мыслей которого не удавалось предугадать, от своих невольных и слишком видимых колкостей и его ненужных, словно бы генеральских объятий он был крайне недоволен собой, будто совершил умышленно нехороший поступок, тогда как ничего дурного не умышлял и в своём поведении обнаружить не мог, деньги принёс, что ж тут такого, напомнил, что болен, вот этого не надо было бы говорить, хотя это была чистая правда и об этом знал весь белый свет.

Да вот ещё, он как-то неудобно сидел, тихонько, словно украдкой, двигался в кресле и говорил сухим срывавшимся голосом, который раздражал его, невыносимо не нравясь ему самому:

   — Благодарю вас, я есть не хочу, простите, что помешал.

Ещё раз пронзительно взглянув на него и тут же отводя этот обжигающий взгляд, Тургенев прежним изящным округлым движением набросил на ноги плед, заложил под бороду угол салфетки и, беря вилку и нож, невозмутимо сказал:

   — Вы нисколько не помешали, Фёдор Михайлыч, это я бросился к вам с этими вздорами и наговорил чепухи, не спросив наперёд, как ваши дела, а ведь, помнится, внезапное закрытие ваших журналов, одного за другим, поставило вас в очень трудное положение.

Он совсем уж не ожидал, что такой далёкий, такой неприступный Тургенев так сразу и точно вспомнит об этом, и на душе его вдруг потеплело, так мало участия доставалось ему в его беспокойной, неустроенной жизни. Он был готов чистосердечно поведать о своей безысходности, душившей, хоть и не задушившей его, теперь непоколебимо уверенный в том, что, в отличие от петербургских мимолётных приятелей, признававших его только в счастливые дни побед и удач, этот искусный, этот изощрённый психолог сумеет понять весь трагизм его грозных и запутанных обстоятельств, и с благодарностью взглянул на него, открыв рот, начиная почти говорить.

Тургенев, показывая всем своим видом, что ему не могли помешать, с аккуратной неторопливостью вложил в едва приоткрытый щёлочкой рот крохотный кусочек котлетки, словно деликатно спрятал его, и принялся невозмутимо жевать, слегка выпячивая плотно сжатые губы.

Эта невозмутимая аккуратность перекосила, испортила, испоганила всё. Вместо самой задушевной, самой искренней откровенности в нём вспыхнула оскорблённая гордость, оскорблённая именно этой сомнительной, едва ли не мнимой сердечностью и едва ли не явным, не нарочитым равнодушием барственно милого собеседника, и желание созорничать, пустить пыль в глаза, одурачить разом отбило его добрые чувства, он выхватил и небрежно раскрыл кошелёк:

   — Это справедливо, я даже удивляюсь, как это вы в курсе дела, прежде я проиграл, а теперь воротил, и, как изволите видеть, с пребольшим барышом. Деньги у меня нынче есть и будут ещё, может быть, даже и сколько угодно, я попал на счастливые номера.

Перестав на минуту жевать, проведя изнутри языком по щеке, Тургенев добродушно сказал:

   — Экая благодать, сразу видно, что дяди нет.

От неожиданности продолжая держать открытый кошелёк на коленях, он озадаченно переспросил:

   — Какого дяди?

Тургенев судорожно сглотнул, закашлял и засмеялся:

   — Обыкновенного, моего. Представьте, меня вот собственный дядя довёл почти до сумы.

Принимая всё это за новую шутку, он демонстративно огляделся по сторонам.

Перехватив его иронический взгляд, Тургенев тотчас ответил сквозь смех:

   — Вы этак-то не смотрите, это все пустяки.

Он собрался было спросить, что же, по его мнению, не пустяки и что же тогда почтеннейший Иван Сергеевич называет сумой, но в этот момент, как-то внезапно, словно для того, чтобы его перебить, словно всё это было заранее оговорено между ними, дверь отворилась без стука и довольно высокий слуга, в синем фраке с золочёными пуговицами, в белых перчатках и даже в белых чулках, внёс на эмалевом круглом подносике белую чашечку с дымящимся кофе и с холодным достоинством, молча медленно опустил этот кофе на стол.

Тургенев, подняв на него свои небольшие глаза, поспешно, словно бы растерявшись, спросил:

   — Фёдор Михайлыч, ну в таком случае, может быть, кофе?

В нём ещё бродило озорное бахвальство, он опять было хотел отказаться с несколько театральной учтивостью, но неожиданно для него что-то странное настойчиво помешало ему, вот, может быть, именно эта капризная мысль, что они сговорились и нарочно помешали ему, как нарочно повесили карточку у подъезда, и он тут же, демонстративно щёлкая кнопками, убирая в карман кожаный тугой кошелёк, сдавленным и каким-то приподнятым голосом согласился:

   — Пожалуй что, да.

Слуга величественно посмотрел, точно спросив, не ослышался ли, в самом ли деле допущена эта пошлая, провинциальная неучтивость, медленно повернулся, точно ожидая, что его вот-вот остановят, и вышел грудью вперёд, а Тургенев, вытягивая шею, нависая всей громадой над столиком, зачем-то доверительно прошептал:

   — Нет, вы только посмотрите, вы только повнимательней на него посмотрите!

Не понимая, на что именно должен смотреть, он всё-таки повернул голову к двери, неплотно прикрытой, но больше не примечательной ровно ничем, однако, как ни был внимателен, не расслышал шагов, благовоспитанный слуга снова явился без малейшего шума, хотя бы мышиного шороха, размеренно прошёл по ковру, точно не касаясь пола ногами, с важным, значительным выражением на застывшем лице остановился перед ним, подал, едва наклонясь, такую же белую чашку и с ещё большей неприступностью удалился.

Тургенев, то ли забыв о боли в ноге, то ли забыв, что играет в болезнь, подскочил и развёл изумлённо руками:

   — Представить себе не могу, за что он так презирает меня! Хоть бы он знал эту потрясающую историю с дядей, так ведь ни звука не знает же, нет, клянусь вам, я принял самые строгие меры и при нём о дяде говорю по-английски, потому что он по-английски не умеет ни зги, я сто раз проверял.

Запутанный этим внезапным слугой и этой странной забывчивостью о боли в ноге, тогда как, говорят, подагра вовсе не шутка, а ой-ой-ой, тем не менее не теряя своей мастеровитой приглядчивости, он угадывал, разумеется, что Тургенев ждёт его, хотя бы вежливых, расспросов о загадочном дяде, про которого не терпится рассказать какую-то необычайную, слишком особенную историю, но в эту минуту ему вдруг сделалось очень стыдно за свой кошелёк, за это суетное бахвальство, да и существовал ли этот дядя на свете, ведь это ещё тоже вопрос и вопрос, и он, нетвёрдо взглянув на своего собеседника, промолчал, побледнев, недоумевая, зачем это он явился сюда, а этот бывший, только что причитавший что-то о смерти старик, болящий и хлипкий, так и ожил у него на глазах, румяное нестарческое лицо засияло озорной мальчишеской хитрецой, и, сначала сделав маленький, милый глоточек из белой крохотной чашечки, которая казалась почти несуществующей в этой огромной мужицкой руке, этот странный, изменчивый, точно придуманный человек начал рассказывать с нескрываемым удовольствием, с аппетитом, со вкусом, наслаждаясь удивительным происшествием, которое будто бы разорило его:

   — Впрочем, и за дядю тоже бы нельзя презирать. Кто же мог ожидать, что под личиной злополучного, оставленного всеми страдальца, как он себя вот уже лет пятьдесят называет, скрывается новейшая разновидность степного Тартюфа, изолгавшийся, фальшивый и дрянной патриарх-ростовщик!

Тургенев сам изумился и поднял брови, должно быть стараясь сделать большими свои узенькие небольшие глаза:

   — Это мой дядя, с которым связаны лучшие часы моего одинокого детства, которому мальчиком я только что не объяснялся в бесконечной любви! Его весёлость и добродушие притягивали к нему, а шёлковая муаровая жилетка песочного цвета, чёрная муаровая ермолка и пышный белый, особенно завязанный галстук казались неотразимы. «Вот мне бы так одеваться!» — мечтал до беспамятства я. К тому же за храбрость в Бородинском бою он получил Знак отличия Военного ордена и брал со своим эскадроном Париж! Его рассказы о тех геройских событиях я слушал с благоговением, с трепетом. С ним же я начал охотиться. Он заразил меня своей любовью к природе. Я ему решительно во всём подражал. Его кавалерийская выправка была для меня желанным, но недосягаемым образцом. Я, в свою очередь, сделался его кумиром. Никого он так не любил, как меня. Если бы мне сказали тогда, что он на старости лет превратится в кровожадного степного Тартюфа, а я уже в те годы хорошо знал это имя, я бросился бы на того с кулаками. Вот вам пример, что делает жизнь с человеком.

Дядя-то, кажется, был, и благодаря этому дяде Тургенев, уж конечно нечаянно, навёл его на самую важную тему. Ведь о том, что делает жизнь с человеком и что сам человек делает с собственной жизнью, он сам размышлял непрестанно, настойчиво и как будто пока всё без твёрдого результата. Он тотчас от этого успокоился и начал приходить понемногу в себя. Почти не осталось неловкости, недоразумений, обид и подозрений о том, что здесь ловко морочат его невидимой старостью, ногами и внезапным слугой. Только тургеневская манера выражаться приподнято и картинно несколько раздражала, правильнее сказать, должно быть, дразнила, на что-то провоцировала его, и в нём благодаря этому возникало то нечастое мимолётное прекрасное настроение, когда свободно дышится, живётся легко, когда в голове нипочём появляются смелые мысли и удачные, правильные слова сами срываются с беззаботного языка.

Он весь выпрямился в своём удобном присадистом кресле и, крепко сжав в руке забытую чашку, быстро и ясно ответил:

   — Это власть его развратила, безграничная власть над людьми. Никто не выдерживает её искушения, вы мне поверьте. Сделайте человека, особенно русского, хоть кассиром на станции железной дороги, ох как он покажет себя! Дайте ему хоть самую крохотную властишку над другим, но, главное, подобным ему, он немедленно превратится в тирана. Власть даёт ощущение превосходства над остальными, у кого власти нет, и это ощущение фальшивого превосходства порождает любые и самые мерзостные пороки. Вы, верно, когда-то дали ему такую вот власть над собой, а потом внезапно отняли её у него, и он не смирился, не смог с ней расстаться, не сумел вовремя остановить, ограничить себя, как многие безнравственные люди его поколения, не понимая, что они не лучше других, а, может быть, во сто крат хуже, вот в чём вся беда!

Тургенев слушал внимательно, но как-то весело, точно вся эта ужасная драма духовного обмирания, даже внутренней гибели, если построже судить, нашего русского обычно-хорошего человека, к тому же близкого ему по родству, когда-то чрезвычайно близкого ему и по духу, вовсе не касалась лично его, а была ему исключительно посторонней и увлекала только вот этой возможностью искусно вышить её своими удачно подобранными словами.

Он, разумеется, знал эту неодолимую увлечённость художника. Он сам всегда увлекался и верил в магию слова. И увлечённость Тургенева тоже влекла его за собой, вызывая слова, другие, но тоже удачные, и представлялась какой-то чрезмерной, опасной и в чём-то даже безнравственной, и только тургеневские глаза, пронзительные, глубокие, грустные, мешали ему окончательно увериться в этом.

Всё это так занимало его, что о себе он больше не думал, не заботился о своём поведении, не проверял, так ли держится, хорошо ли сидит, и это его поведение, жесты, выражение глаз и лица, стало привычным, естественным, непринуждённым. Весь погрузившись в эту историю духовного омертвения, он напряжённо следил за каждым словом, за каждой интонацией своего собеседника, точно окаменев.

Теперь голос Тургенева зазвучал чётко и плавно, точно ручей полился:

   — Может быть, вы и правы, и это именно я во всём виноват. Я действительно предоставил ему самую безграничную, самую бесконтрольную власть. Это сделалось, надо сказать, неумышленно. Обстоятельства так повернулись. Надо вам знать, что имение матушки мы поделили поровну с братом. Брат же мой, не имея посторонних занятий, с той поры поселился в деревне, сам вёл всё хозяйство и вот через двадцать пять лет, нет, через двадцать семь, если уж стараться быть точным, имеет миллионное состояние, скорей даже больше, чем миллион, я точно не знаю, а у меня с детства, видите ли, душа не лежала к хозяйству, я в нём не понимаю почти ничего и даже не помышлял ради него оставить литературу. Стало быть, нужен был управляющий, и я, достаточно убедившись, что все они непременные и ненасытные воры, упросил этого самого дядю, честнейшего человека, принять на себя эту неблагодарную и труднейшую должность. Пусть, думал я, эти так называемые доходы лучше достаются ему. Так между нами и шло. Дядя распоряжался по-родственному, то есть заботился о себе, как хотел, а мне каждая десятина земли приносила не больше рубля, но эта смехотворная сумма меня не смущала: литература приносила мне постоянно изрядный доход.

Он вставил беззлобно, как факт:

   — Одно имя Тургенева может обогатить любого издателя, и вам, поговаривают, до пятисот рублей предлагают с листа.

Тургенев уточнил благодушно, словно речь зашла о каком-нибудь пустяке:

   — Четыреста пятьдесят. Мне этого было довольно, и я утешал себя тем, что почти не ем крестьянского хлеба. Так бы и шло, но дядя с годами входил, как говорится, во вкус, аппетит у него разгулялся, как всегда бывает во время еды, и наконец вместо пяти я получил доходу две тысячи, с десятины копеек по сорок, а дядя ещё просрочил ничтожный взнос в опекунский совет, и, таким образом, имение попало в опеку.

Тургенев взглянул на него таким взглядом, точно сам удивился, как это его угораздило попасть в такую невероятную, едва ли правдоподобную и в то же время действительную историю, хмыкнул и покачал головой:

   — Терпеть это дальше было нельзя. Я принуждён был назначить нового управляющего и, чтобы не оскорбить самолюбие старика, разрешил принять от него все дела без отчёта, да, правду сказать, своими отчётами он меня и раньше не утруждал. Не буду рассказывать, сколько укоризн я выслушал qt него и сколько времени дядя противился своему увольнению. Кончил он тем, что ограбил меня на тридцать пять тысяч деньгами, скотом, экипажами, мебелью и вещами, оставил до пяти тысяч долгу и подал к взысканию безденежных векселей, которые я ему дал на случай моей неожиданной смерти, хотя я, как изволите видеть, всё ещё жив, на двадцать восемь тысяч рублей, учитывая проценты, которые я ему будто бы не платил по этим, повторяю, безденежным векселям, да ещё накинув на эти лихие проценты тоже проценты. Денег таких взять мне было негде. Я строю здесь дом, мой архитектор самым недостойным образом меня обокрал. Чтобы закончить строительство, разумней всего было бы всё сначала разрушить до основания. Это ещё одна моя глупость, за которую я поплатился.

И снова покрутил головой, словно дивясь, как это мог он, человек образованный и с умом, вляпаться в такой очевидный просак.

Он невольно пошевелился, тоже соображая, могло ли такое случиться с человеком, не выжившим из ума.

Тургенев меланхолично взглянул на него, должно быть ожидая, не собирается ли он чего-либо по этому печальному поводу присовокупить, не дождался и своим картинным голосом продолжал:

   — Оказавшись из-за этой глупости весь в долгах, я предложил дяде за мои же безденежные векселя моё имение Холодово, за которое мне давали двадцать тысяч рублей. Дядя, натурально, вновь объявил себя оскорблённым и не согласился на этот достаточно щедрый подарок. Продолжая величать себя злополучным страдальцем и публично указывая на свои опозоренные седины, он наложил запрещение на всё моё состояние, чтобы окончательно меня разорить. Что ж, мне остаётся от него откупиться, но я ума не приложу, где мне выцарапать на это семьдесят пять тысяч франков. Дом мой здесь тоже окончен, надобны деньги, чтобы обставить его, хотя бы самым нищенским образом, но их тоже нет, и я не могу в него въехать. Таким образом, мне позарез необходимо сто тысяч.

Ему было необходимо не меньше, и своя прежняя боль вспыхнула в нём с новой силой, точно провели по сердцу ножом, и своя безысходность снова душила его, но теперь эта своя нестерпимая боль самой отчаянной безысходности совсем на иной лад переворачивала его добрую душу: она в Тургеневе угадала такую же боль, и своя острая боль смягчалась как-то от этого, даже словно бы была готова забыться, а чужая переживалась точно своя. Вот чудеса, нелюбимый Тургенев становился роднее и ближе, хотелось ободрить и утешить его, и, пожалуй, только чашка в руке мешала ему.

Он посмотрел на неё с удивлением и поспешно сделал огромный глоток.

Этот остывший несладкий напиток точно подхлестнул его своей горечью, и, протягивая полупустую чашку к Тургеневу, он быстро и ласково произнёс:

   — Ну, всё это не так ещё страшно, как можно подумать. Я сам весь в долгах. Вы не смотрите, что я там... ну, этот вот кошелёк... этот мой выигрыш... на два месяца всех этих денег, ну, на полгода, а надо мне в десять раз больше. Вот вы напишете новый роман, непременно напишете, как же не написать! Вот и пять тысяч, даже, наверное, шесть. Это и деньги уже, тотчас вам и заплатят. Это вы очень верно сказали, что литература вас кормит, это всё истинно так, это единственное у нас.

С Тургенева точно соскочило всё его генеральство, и даже можно стало подумать, что никакого генеральства и не было, что это всё померещилось, дурь нашла или в этом что-нибудь роде, милый совсем человек, и движения потеряли картинность, весь словно бы сделался и грустнее, и проще, и лишь одна кофта топорщилась на плечах, словно сочинённая, словно выдуманная кем-то в насмешку: вот, мол, какие мы, в кофте-с!

Но он и о кофте больше не думал. Эта грустная простота растрогала его чуть не до слёз. Он огорчённо подумал, что к этому, тоже, тоже несчастному, человеку был он страшно несправедлив всё последнее время, да и всегда, разве только в самые первые дни, и теперь ему стало неопровержимо казаться, что он всегда всем сердцем любил этого милого и несчастного добряка, что в душе они всегда-всегда были вместе, недаром же он так понимал и великого страдальца Базарова, и эту печальную фантастику «Призраков», они только давно не видались по каким-то странным, тоже фантастическим, должно быть, причинам и не могли объясниться, не могли поговорить открыто, простосердечно, как должно говориться между друзьями и как вдруг заговорилось теперь. Сердечные слова переполняли его. Он замялся, захлёстнутый ими, не решаясь, с какого начать.

А Тургенев даже не шевельнулся, и только грустная улыбка, неловкая, слабая, проглянула между усами и бородой:

   — Боюсь, что это теперь невозможно...

Он принял эти отчаянные слова как понятную слабость, как минутную разочарованность, как на время, да, только на время утраченную веру в себя. Подобное состояние было противно, ненавистно ему. Он жизнь себе представлял как непрерывное, неукротимое творчество, и никогда в нём не иссякала эта энергия, и если он не всегда мог приняться за новый роман, то вовсе не потому, что у него не было для романа сильной идеи, э нет, десятки, сотни идей постоянно кружились в его голове, и при крайней нужде для романа подошла бы любая, но все они казались ему мелковаты и потому не подходили ему, и он упрямо искал ту единственную идею, в которой мог бы выразиться весь, решительно весь, без остатка. Вот этой идеи всё ещё и не было у него, и он терзал себя этим, потому что не знал, как скоро выживет кровью и мукой такую идею, а времени на это почти совсем не оставалось ему, самые крохи, разве что месяц ещё, и он просто поверить не мог, чтобы у Тургенева, которого до сих пор так великодушно щадила судьба, не имелось подобной идеи.

Он воскликнул, взмахнув чашкой, плеснув кофе, не замечая чёрненьких капель, падавших на ковёр:

   — Нет, это невозможно, то есть то, что вы считаете сейчас невозможным! Надобно только приняться за дело, а там...

Всё такой же печальный, Тургенев перебил негромко его:

   — Да вы поставьте её, Фёдор Михайлыч.

От неожиданности, сбитый с толку, он пристально посмотрел на него и, помедлив, переспросил:

   — Поставить? Куда?

Тургенев повёл большой белой рукой:

   — Вот, поставьте на стол, Франсуа приберёт.

Озадаченный, спервоначалу задумавшийся о том, кто такой Франсуа, он понял не сразу, сконфузился, как-то боком поднялся и тут же возненавидел себя, неуклюже водворяя бездарную чашку на стол, неприязненно бормоча:

   — Ах, это да, и конечно...

Оглядев его продолжительным, изучающим взглядом, закусив было губы, Тургенев вдруг уверенно предложил:

-Давайте-ка, Фёдор Михайлыч, поговорим о другом, зачем же всё обо мне, малоинтересная тема. Так хорошо, так славно выходит по-русски. Устал я здесь от их птичьего языка.

Он машинально тёр ладонью ладонь, размышляя, отчего он сконфузился, точно кисейная барышня, соглашаясь:

   — Что ж, в самом деле, давайте поговорим о другом... Так о чём же?..

Тургенев каким-то особенно изящным жестом смял небрежно салфетку, тронул два раза губы и бросил на стол, продолжая негромко, но выказав интерес:

   — Вы давно из России?

Продолжая неловко стоять, вдруг ощутив, что Тургенев с ним зачем-то и во что-то играет, так круто и без предлога переменив разговор, так изучающе поглядев на него, он стал медленно объяснять, согнув шею, точно оправдываясь:

   — Четыре месяца скоро...

Тургенев взглянул выразительно и почему-то до невероятности удивился:

   — Уже так давно?

Этот внезапный, неопределённый вопрос, вспугнув его тайным смыслом своим, заставив поспешно искать, в чём тут крылась пружина, больно ударил по натянутым нервам. Нервы болезненно задрожали, мысли, спеша, хаотически путались. Ещё сосредоточенные на прежнем, они летели в том направлении, отыскивая, почему же работа Тургенева, на его памяти выпускавшего книгу за книгой, вдруг сделалась невозможной, растерянно думая тут же, что всё это вдруг сошлось неспроста, он так углубился и в эти причины, и в этот тревожный вопрос, что прямой смысл тургеневских слов лишь слегка задевал растревоженное сознание, и он отвечал на них почти машинально, не успевая обдумать, а дрожавшие нервы, в свою очередь, пугали его, что он говорит невпопад, он сжался весь, как пружина, хмуря брови, ещё круче сгибая отяжелевшую шею, и всё пытался поскорее перескочить на новую тему, бог с ним, в конце-то концов, отчего Тургенев не намерен писать, но говорил отрывисто и слишком спеша:

   — Это жена у меня, молодая, нигде не была. Хотелось ей всё, именно всё показать, так мы в Дрездене зажились.

Глядя как-то мимо него, Тургенев опять удивился, но словно бы с радостью, как бывает, когда один другого на чём-то поймал:

   — Вы женаты?

Этот скользящий и потому загадочный взгляд ещё больше сбивал его с толку, а радостный тон казался ненатуральным, наигранным, и он не отыскал ничего резоннее предположения, что старый холостяк исподтишка смеётся над ним, тоже немолодым человеком, (хотя какая же это старость — сорок шесть лет), женившимся вдруг на девчонке, не сообразив впопыхах, что Тургеневу ничего не известно о возрасте Ани, что «молодая» может означать и «недавняя», но самая мысль об этой милой девчонке вызвала робкую радость, и он, набычась совсем, улыбнулся несмело и почти сердито сказал:

   — Свадьба была в феврале, и уже, наверно, будет ребёнок, тоже, может быть, в феврале, я думаю, мальчик, очень хочу.

Блестя оживлённо глазами, вспушив мягкие волосы правой рукой, Тургенев откликнулся чистосердечно и весело:

   — От души поздравляю, это настоящее счастье, только остерегаю: не будите кота неудачливости, ведь этот кот, даже ежели спит, одним глазком всё-таки смотрит, вдруг да девочка, прежде времени лучше не строить предположений.

Но это предположение о возможности девочки уже испугало его, тайные тревоги разом ожили в нём, и он, пропустив окончание фразы, ответил в смятении о другом:

   — Да, да, вы правы, тяжело оставлять детей без воспитания и без денег, ужасно!

Тургенев, тотчас пряча улыбку в усы, ещё раз окинув его испытующим взглядом, с каким-то неестественным волнением успокоил его, точно сам испугался чего-то:

   — Пусть они сначала родятся.

Он заметил и то, что Тургенев словно испугался чего-то, и то, что, волнуясь, тот шепелявит сильней, почти забыл, о чём они только что говорили, и, потирая наморщенный лоб, внезапно перескочил:

   — Это ничего, совсем ничего, вы извините, что я до сей поры не пришёл, всё, знаете ли, боялся вам помешать и вот сейчас, я думаю, помешал.

Открыто, ласково улыбаясь, Тургенев протестовал, точно и не было никакого испуга:

   — Какие дела! Точно, были когда-то, да, верно, все вышли, никаких обязательных дел, одни пустяки. Вот хотел порасспросить вас о России, да вам, опасаюсь, не до того, молодая жена, небось хватает забот.

Он вскипел, приказал себе успокоиться и возразил возмущённо:

   — Как это не до того? Сколько времени без неё! Да она отсюда нашему брату писателю кажется выпуклей, ярче!

Опустив в унынии огромную голову, Тургенев ответил не сразу:

   — А я вот почти три года не был в России...

Ах вот оно что, о долгом отсутствии Тургенева он думал и всё передумал давно. Оно, это долгое, непростительное отсутствие вызывало недоумение, оскорбляло и как-то язвительно-больно задевало его. В самом деле, позволительно ли так поступать?

Он вскинул голову и пристально, негодующе посмотрел Тургеневу прямо в глаза.

Тургенев уже опять казался оживлённым, даже весёлым, точно и не было никакого уныния минуту назад, но в тот момент, когда они встретились взглядами, того будто всего передёрнуло, по розовому лицу тёмным облаком скользнула какая-то тень, неожиданно, точно без всякого повода, то ли Тургенев прекрасно собою владел, то ли нарочно устроил эту мимолётную тень, чтобы обмануть его таким нежным, таким, смотрите же, смотрите, сентиментальным чувством к России, в которой не был целых три года, а ведь, кажется, никаких не имелось преград, взял билет — и домой, заодно бы с дядей получше уладил, и только он подумал об этом, мимоходом удивившись, что даже и дядя вставился в строку, Тургенев весь омрачился, точно бы прочитал его мысли и поддал ещё, но через мгновение, то ли сил не хватило играть, то ли что-то пересилил, отмахнув от себя, сделался прежним у него на глазах.

Он спрашивал, настойчиво, почти зло, зачем тому играть с ним в такую предосудительную, кощунственную игру, не находил второпях удовлетворительного ответа, и по этой причине улавливал в тургеневской омрачённости скорей боль и тоску, чем притворство, и Тургенев опять становился понятней и ближе ему, и он, растроганный чуть не до слёз, сказал особенно выразительно, мягко, с чуть заметным упрёком:

   — Вам нужно в России быть, непременно, надобно видеть, слышать и в русской жизни участвовать непосредственно. Как же так?

Глаза Тургенева вдруг точно выцвели и голос осел:

   — Где уж мне участвовать непосредственно, полиция, сами знаете, не больно пускает, а молодёжь считает едва ли не самым отсталым из нашего поколения. А так — хоть бы вдоволь послушать да посмотреть. Вот был ненадолго зимой, кое-что действительно видел, услышать тоже кое-что привелось, да срок невелик. И всё она, матушка, представляется мне чем-то новым и почти незнакомым, чуть не чужим. Надо быть великим философом, чтобы в калейдоскопе, который в течение пяти недель вертелся перед глазами, найти одну ведущую нить, а какой я философ, помилуйте. Ясно только одно: от литературно-эстетического берега наше общество как будто отстало, а к политическому ещё не пристало, вот и плыви посерёдке. А в нынешнем году, как нарочно, все издатели, как сговорились, остановили высылку ко мне всех журналов, даже добросовестный Корш, и я сижу в темноте. Позакрывали их, что ли, все?

Рассердившись на это, он вдруг заметил, что продолжает неловко стоять перед сидевшим Тургеневым, будто о чём-то просил, будто бессмысленно унижался, и, мимолётно подумав, не этому ли так дивился Тургенев минуту назад, стиснул зубы до скрипа, а лицо словно сжалось в кулак, и недобрые чувства шевельнулись в душе.

Круто повернувшись на каблуках, едва не застряв в ворсистом ковре, он бросился в кресло, уселся привольно, закидывая ногу на ногу, сквозь зубы цедя:

   — Не всё ещё, но, должно быть, закроют.

Опять испытующе взглянув на него, точно опасаясь чего-то, Тургенев проговорил облегчённо, раздумчиво, иронично:

   — Слава Богу, что хоть не всё. При теперешнем состоянии Европы необходимо нужно знать всё, что происходит у нас, во всех наималейших подробностях, до пустяка. Впрочем, из наших бесподобных газет никогда ничего не узнаешь.

Он улыбнулся ядовито и тонко:

   — При теперешнем состоянии Европы?

Сложив руки перед собой, Тургенев спокойно, сосредоточенно стал объяснять, словно не замечая этой отточенной шпильки:

   — Теперешнее состояние Европы пахнет новой войной Вчерашнее столкновение с Австрией — только начало, в этом сомневаться нельзя. Сегодня во Франции ясно обозначается начало конца. Всемирная выставка несколько всё приглушила, но лишь только с выставкой более или менее будет покончено, повелитель её попытается выйти из своего трудного положения с помощью какой-нибудь отчаянной авантюры, где восточный вопрос, то есть, в частности, мы, сыграет большую, если не главную роль, а мы всё ещё без дорог, последняя война нам впрок не пошла.

Он опять иронически улыбнулся, не умея решить, кто же больше беспокоит его: Россия или Европа:

   — В самом деле, они все сошлись на восточном вопросе против России, и это очень опасно для нас, пока между ними есть равновесие сил. Но между ними тотчас появятся разногласия, лишь только кто-нибудь из них, Англия или Франция, приобретёт слишком уж большой перевес над другой, и тогда нарушится равновесие сил. Нам бы этого должно желать. Если нарушится равновесие сил, Россия может ввязаться. Это может окончиться разделом Турции между Англией, Францией и Россией. Конечно, такой раздел поставил бы нас во враждебные отношения с Австрией, но это отдалённое будущее, лет через каких-нибудь сорок, мало ли что может произойти.

Внимательно выслушав, сосредоточенно глядя перед собой, помолчав, точно взвесив каждое слово, Тургенев не торопясь возразил:

   — В таких делах наши желания мало что значат. Сколько ни желай, на деле совершается одно непредвиденное. История, как и холера, подчиняется одному закону собственного существования, и нам остаётся лишь более или менее точно угадывать этот закон. Ужасное падение курсов на бирже заставляет призадуматься даже самых беспечных. Французы и пруссаки вполне могут дойти до драмы и где-нибудь именно здесь, поблизости от Рейна, их извечного рубежа. Если же это случится, а это непременно случится, потому что договор восьми держав положил конец сегодняшнему кризису только месяца на четыре, тогда Россия вполне может выступить на стороне немцев, как в тысяча восемьсот пятнадцатом году: у нас общественное мнение, насколько я знаю, очень настроено против нынешней Франции.

Перестав строить тонкие предположения, каков Тургенев, от души удивляется или с каким-то подвохом, для тепла носит кофту или нарочно придумал для генеральства, он с увлечением подхватил:

   — На Рейне? Может быть, и на Рейне, но причина этого столкновения сходится в Риме. Старая Франция издавна, с глубины веков, жила католической идеей и провозглашала её, держала высоко её знамя, стояла за Рим, в противоположность германской идее, ставшей за реформацию, приняв её со всеми последствиями. Это до того неотъемлемо от истории французской идеи, что, несмотря на 89-й год, Франция всё продолжение даже нашего девятнадцатого столетия постоянно стояла за Рим, за светское владычество Папы, и в эту минуту именно можно предчувствовать, что столкновение с Германией Франции во главе других католических держав, если только подобный союз католических держав состоится, произойдёт именно из-за Рима, из-за воскресения римского католичества во всей его древней идее. Успеет ли к тому времени Пруссия собрать всю Германию? Кажется, должна бы успеть. Католическая Австрия уже поступила под покровительство Пруссии, и это, уж разумеется, даром не кончится, со временем, пожалуй, и вся она войдёт в состав прусской территории, как Шлезвиг-Гольштейн. Западная Германия частью примкнёт к Франции, частью к Пруссии, и это изменит карту Европы. Да, Пруссия разыгралась, и у неё нет чувства меры. Бредят войной, маршируют в ряд, как бараны.

Терпеливо выслушав, нагнув несколько набок свою громадную голову, чем-то неуловимо похожий на грустного льва, Тургенев, вытянув крупные руки вперёд, бездумно теребя длинными музыкальными пальцами брошенную салфетку, которая шевелилась, словно живая, медленно говорил, то ли не желая принять всерьёз его мысль, то ли размышляя сосредоточенно вслух:

   — Не думаю, чтобы это произошло из-за Рима. Католическая идея бессильна сдвинуть с места народы, и правительства нынче подчиняются бирже. Наполеону Третьему необходима победа в войне, чтобы сохранить свою прогнившую власть. Пруссии необходимо войной подчинить себе всю Германию. Это давление времени, от этого никуда не уйдёшь. И заметьте, Фёдор Михайлыч, что в этом самое странное: в этой драке отсталая, замшелая Пруссия представляет прогресс, как это ни дико звучит, а француз, сын тридцатого года, внук девяносто третьего и «Марсельезы», наследник, таким образом, двух революций, даже трёх, представляет рутину. Но мы, если мы встанем в этой драке на сторону немцев, будет ли это прогрессом для нас?

Понимая, к досаде своей, что Тургенев его идею не принял, он всё-таки оживился:

   — Как писали недавно «Московские ведомости», они бы на месте России не дарили бы никого своим союзом, а если бы дошло до дела, вдруг связались бы в союз там, где и не ожидали и где по их расчётам было бы всего выгоднее.

Тургенев обстоятельно, неторопливо связывал салфетку узлом:

   — Бог с ними, с «Московскими ведомостями», а вы вот скажите мне в немногих словах, в чём сейчас наша главная слабость, чего нам больше всего не хватает сейчас?

Вдруг заметив, что так недавно, только нынешним утром, он Ивана Александровича выпытывал почти о том же, он полушутя-полусерьёзно ответил:

   — Нет у нас людей ни на что. Главное, нет в учителях, нет в адвокатах и в судьях тем паче, про администраторов даже не говорю, эти уже совершенно потеряли человеческий облик, изоврались все и делать ничего не умеют.

Тургенев спокойно кивнул, точно именно этого ждал от него:

   — Да, извечно нет у нас людей да дорог.

Но он уже помрачнел, поглубже вникая в проблему:

   — А если серьёзно, то есть если серьёзно совсем, то это всё ещё ничего, это от болтовни, которая растлевает, всё оттого, что мы все готовимся к настоящему делу, вместо того чтобы прямо к нему приступить, прямо начать это дело, а дело, только оно, очищает человеческий разум, формирует самого человека, то есть начнётся дело и будут люди и настроят дорог. А вот от чего есть сойти-то с ума: нравственность народа ужасна. Всё это законные плоды подневольности, которая лишает народ самостоятельного развития, это же против подневольности ужасный протест. И не дороги теперь нужны позарез, бог с ними пока. Сейчас надо иметь что-нибудь, что бы народ сам мог любить, сам решил уважать, а не то, что ему навязано уважать и любить. А что любить, кого уважать? Чтобы выжить из прежних идей и усвоить, нажить себе новые, нужно действительно жить, жить настоящей, подлинной жизнью, а не из бумажки, не одним только мозгом, одним холодным мышлением. А чтобы настоящим-то образом, то есть взаправду, не по бумажке-то жить, надо всем нам быть у себя, быть своим, почвенным быть и выжить на практике, всем народом нажить и усвоить. И тогда уж никому не надо будет доказывать, что нам, собственно нам, русский почвенный идеал несравненно выше европейского, что он только сильнее разовьётся от соприкосновения с европейским и что он-то и возродит, может быть, всё человечество, а не наоборот, не как там у вас, будто Россию возродит европейская цивилизация. Да она её совсем доконает, всех окончательно врознь разобьёт, своими деньгами все духовные связи порушит. Там у них личность выходит на первое место, а у нас испокон веку общность была или хотя бы, не спорю, большей частью стремление к ней, но ведь это и всё равно в таком случае. Деньги же разрушают всякую общность, вот её бы не потерять под ударами-то европейской цивилизации, а раз потеряем, разобьёмся на личности, худо нам будет, ох как и худо, да и будем ли после этого мы?

Пожевав губами, в самом деле словно бы бессильно, по-стариковски, Тургенев невесело улыбнулся:

   — Вот вы как против денег заговорили, а ведь советовали же мне роман из денег писать, чтобы выпутаться от дяди.

Ожидая ответа с мучительным, почти истерическим нетерпением, точно вот в этот миг и решалась бесповоротно вся судьба русского племени, и его тоже, разумеется, как же иначе, ощущение было именно таково, он рассердился от неожиданности такого ответа, так наивно уводившего в сторону, схватился за голову и отчаянным голосом повторил:

   — Да это не то же, не то!

Помедлив, надеясь, что Тургенев всё-таки даст серьёзный ответ, чувствуя себя уничтоженным, оскорблённым в самом сокровенном и дорогом, чем дорожил больше жизни, что берег, как самую высокую честь, не дождавшись от нетерпения, он запротестовал, негодуя и злясь:

   — Это выходит, таким образом, что вы обвиняете меня в том, что я бы тоже мог из денег писать?

И ему теперь только припомнился кошелёк, которым он недавно так горделиво размахивал, и вот это всё, разумеется, перевёрнуто было, перетолковано, вывернуто совсем наизнанку и абсолютно, голову наотрез, что не так. И эта игра, о которой он говорил всем открыто именно потому, что не видел ничего предосудительного в том, чтобы добровольно рискнуть своим достоянием ради возможности выиграть на жизнь, ведь только на жизнь необходимые деньги, как раз для того, это же в первую очередь, как не понять, что именно для того, чтобы не осквернять своё творчество хотя бы тенью невозможного денежного расчёта, от которого, как он ни рвал и метал, оно не было в самом деле свободно, по необходимости, из горькой нужды, потому что никто не оставил ему состояния, а семья его была чересчур велика, чтобы в одиночку, напрягая все свои силы, хотя бы скудно обеспечить её, и это было его вечной мукой, которая никогда, никогда не оставляла его, язвя душу стыдом и позором.

Разве было бы честно так всё и оставить? Нет, он должен был всё разъяснить, он должен был открыть полную истину, чтобы смыть и самую слабую тень подозрения со своего честного имени, честного, за это он мог постоять, но он был убеждён, что о своей честной честности громко вопят только те, кто бесчестно бесчестен, и ему тут же приходило на ум, что все его оправдания могут только сгустить эту тень покорного подозрения, что Тургенев, в этой вязаной кофте, с этой странной манерой как-то некстати переводить разговор, стоит ему только разгорячиться о чём-нибудь неотложном и важном, именно тут-то и непременно подумает, что недаром же он кипятится, что, стало быть, тут что-то и есть, и ту туманную видимость тайного искушения на своих книгах заработать поскорей да побольше, которая и в самом деле беспрерывно терзает его, примет уже за свершённое грехопадение и перестанет видеть в нём достойного человека, да и без того уж не больно-то ласков и рад, щёку-то подставил для поцелуя, экий, чёрт возьми, генерал, и ежели он всё-таки должен оправдываться, тут нужны доказательства неопровержимые и чрезвычайные, и тотчас разум его напрягся в поспешном усилии, ища таких доказательств, он весь побледнел, и синие вены вздулись на пожелтелых висках.

И не было ещё таких доказательств, но возмущение душило его, и он, снова хватаясь за голову, крикнул:

   — Этого нет!

Тургенев вздохнул прерывисто, сдержанно, как-то искоса, вскользь посмотрел на него, то ли не уважая его, то ли чего-то боясь, и негромко заметил:

   — Этого не может и быть, я пошутил...

Эта осторожность, этот искоса брошенный взгляд окончательно сбили и добили его, не позволяя сомневаться уже хотя бы на кончик мизинца, что Тургенев в чём-то очень неискренен с ним, но невозможно было понять, чем же вызвана эта неискренность, что он плохого сделал ему, и он гневно решил, что тот всё-таки подозревает его, что всё-таки честность его не представляется тому безупречной, если над ней позволяют шутить.

И он забился в словах, со свистом дыша и брызжа слюной:

   — Нет, Иван Сергеевич, позвольте вам доложить, но этим не шутят! У вас нет, и ни у кого нет во всём свете, ни одного факта нет про меня, про меня лично, про Фёдора Достоевского, чтобы я из выгод, из почестей, из самолюбия, из видов каких поступил как посредственность, как подлец, что одно. Да я сдохну скорей, чем стану с чужого голоса петь или, например, проповедовать честность, будучи вором. Лучше я руки на себя наложу, а совестью не поступлюсь. Здесь, заметьте, черта, основная черта! И я вам не говорил, извините, чтобы вы этим романом угождали кому, убеждением поступились своим, покривили душой, лишь бы деньги сорвать. Нет, вы самый честный роман напишите, вы со своего, а не с европейского голоса пойте и возьмите за это честные деньги, как вознагражденье, без этого, разумеется, и нельзя, плату за свой честный труд, иначе не стоит и петь, то есть в наше время не запоёшь, не на что станет в другой раз запеть.

Тургенев сокрушённо покачал головой, не взглянув на него:

— Теперь, я полагаю, не запоёшь...

Этот пошлый намёк, и это нежелание смотреть на него, и ещё это генеральское слово «я полагаю» ужасно рассердили его. Он, разумеется, принял всё на себя. В его разгорячённом мозгу вдруг ослепительно вспыхнул фантастический домысел, что Тургенев, такой неоткрытый, такой непрямой, всё-таки держит в уме какую-то грязную сплетню о нём, которую, по незнанию дела, принимает за самый бесспорный, за очевиднейший факт, который как-то там несомненно свидетельствовал против него, хотя такого факта доподлинно не было и быть не могло, и этим будто бы кем-то или самим же придуманным фактом намерен очернить и напрочь уничтожить его репутацию.

Он растерялся, как всегда терялся от клеветы, не представляя себе, как же ему поступить, полез зачем-то в карман, наткнулся на кошелёк и выдернул руку, будто обжёгся. Для него самого в этом туго набитом кожаном кошельке был теперь несомненный и омерзительный факт, который и бесчестным признать он не мог, что за дурь, но которого и не мог не стыдиться.

Он весь покраснел и взмахнул обожжённой рукой. Ему представилось тотчас, что даже самая явная клевета, если её умело, с умом наложить на что-то двусмысленное, доступное двум толкованиям, одно из которых может быть в самом деле нелестным, может очернить даже праведника в глазах тех, кто не ведает всех подробностей дела, тем более может наверняка разрушить его репутацию, над которой и без того тяготеет грязное имя отступника, будто бы предавшего чистейшие идеалы, под которыми все разумели идеалы Белинского, словно бы идеалы Белинского и были последнее слово, и тогда, опозоренный, очернённый, он в самом деле не сможет запеть, потеряет право в глазах всех честных людей возвысить свой собственный голос, и в сознании этих людей, нечего тогда и говорить о других, каждое его вырванное из сердца, выжитое в муках, в терзаниях слово обернётся расчётливым, хитрым и подлым обманом.

А может быть, всё это не то и не то? Что-то выходило слишком хитроумно и сложно, и не было ли тут чего-то другого? В этих заминках, в этих убегавших глазах?

Да уж не боится ли тот, что он, раздражённый донельзя, вдруг повалится и забьётся в своих страшных конвульсиях? Господи, да что же это такое!

Он разгорячался всё больше и жаждал мгновенного разъяснения всей этой убийственной, этой ужасной нелепости, тут же туманно, отрывочно припоминая, что Тургенев словно бы уже намекал на что-то подобное, то есть, может быть, не на припадок болезни, потому что это «что-то», кажется, относил к себе самому, а от этого всё дело, конечно, менялось, в то же время придавая всему какой-то странный, загадочный, непредвиденный смысл, от чего всё сложиться могло по-другому, то есть весь разговор, и тогда весь его ужас был ни к чему, и он понапрасну терзает себя, снова поддавшись своей неукротимой, неуёмной фантазии.

Обессиленный, в свою очередь пряча глаза, он хрипло, расстроенно попросил:

   — Да растолкуйте же, наконец, отчего!

Отбросив в сторону узел салфетки, улыбаясь тоскливо, Тургенев громко спросил:

   — Разве вы не читали?

В газетах и журналах он ежедневно просматривал каждую строчку и давно ничего не находил о себе, ни плохого, ни тем паче хорошего, и тогда роковым образом выходило, или то, что он смешно ошибался, или именно то, что Тургенев с ним снова бесчестно лукавил.

Он поднял глаза и поспешно спросил:

   — Что читал?

Тургенев искренне удивился:

   — Вы в самом дело ничего не читали о «Дыме»?

Вот оно что! Как грубо и безобразно он промахнулся! И для этого глупого промаха не было ни малейшего оправдания. Могло, разумеется, оказаться, если повнимательней всё рассмотреть, то есть кое-что и из дальних причин, что такие промахи были не так уж случайны, не без злонамеренности даже, если правду сказать, ведь в глубине-то души он Тургенева не любил и потому заранее был подготовлен к тому, чтобы в каждом слове того видеть прежде всего злокозненный умысел против него, ну там гаденько подозревать его честность и искренность, превратно перетолковывать то, что ясно как день, искать и находить во всём другой смысл, и если это оказывалось теперь заблуждением, то это было заблуждение почти добровольное, а потому и преступное, в известном смысле конечно, и было бы совсем неприглядно с его стороны оправдывать своё заблуждение или прощать, уж это гаже всего.

Не умея и совестясь обелять в себе, как сплошь и рядом случается у себялюбивых людей, именно то, что было отступлением в его же глазах и от обычной, и от самой строгой порядочности, он корил себя за это коварное, как оно тотчас осмыслялось им, заблуждение, он испытывал неудержимую потребность немедленно покаяться в нём, но колебался, страшась не признания, но боясь обидеть Тургенева своим признанием в том, что с давних пор недолюбливал его как человека, хотя, редактируя с братом журнал, домогался его повестей, высоко ставя его как писателя и хорошо представляя расхожую цену его популярного имени.

Всё это тотчас пришло ему в голову, и он, тут же найдя, что запутался бы самым бессмысленным образом во всех этих своих объяснениях, промолчал, уверенный в том, что, если бы Тургенев спросил его сам, в каких именно он к нему отношениях, он высказал бы всё без утайки, и, наклонившись вперёд, сцепив пальцы рук, сбивчиво стал объяснять:

   — Постойте, в самом деле что-то слыхал. По крайней мере, Майков мне что-то писал, будто в статье Страхова и будто в «Отечественных записках», но сам я этой статьи не читал и никаких подробностей мне неизвестно.

Лицо Тургенева вдруг обмякло и действительно постарело, а слабый голос совсем потускнел и будто скис:

   — Ругают все наповал.

Ему снова стало неловко, что вот он в самом деле никаких статей не читал, но он был писатель и журналист, не выпускавший газеты из рук, и могло опять показаться, что он немного прилгнул, из деликатности или другого похвального чувства, но всё же прилгнул, слишком уж неестественно, чтобы он о Тургеневе не читал, о котором наверняка трубили чуть ли не в каждой строке, а тут ещё припомнился бедный Иван Александрович с его странными рассуждениями о черкесе, да и сам он считал этот тургеневский последний роман большой, огорчительной неудачей, но у Тургенева до сих пор было самое громкое имя, окружённое, как он думал, даже чрезмерным, преувеличенным преклонением, доходившим не только до самых неумеренных, самых сладких похвал, которые, кружа голову, могли не только понапрасну испортить это в самом деле необычное дарование, но и до прижизненного зачисления в бессмертные гении, что было уже совсем неуместно или, вернее, очевидно безнравственно, и он частенько пропускал это имя в газетах, не желая участвовать в этой безнравственности, и теперь ему невозможно было поверить, чтобы всеобщее поклонение и всеобщий восторг тотчас сменились всеобщим поношением или презрением.

Он знал Тургенева болезненно мнительным человеком и было подумал, что тот из кокетства или, чего не бывает, без умысла преувеличил чрезмерно те несколько неодобрительных слов, которые, вероятно, проскользнули в печати, и отрывисто переспросил:

   — Так уж и все?

Тургенев жалобно усмехнулся, подняв на него тоскующий взгляд:

   — Именно — все! Бьют и красные, бьют и белые, бьют и сверху, бьют и снизу, бьют и сбоку, и, разумеется, сбоку-то прежде всего. В большинстве «Дым» вызывает ко мне чуть не ненависть, чуть не презрение, вот оно как.

Тем же изящным жестом откинув клетчатый плед, Тургенев величественно поднялся и, сильно хромая, прошёл к письменному столу, поднял обеими руками груду писем и вырезок, точно взвесил её, и с горечью произнёс:

   — Точно не письма, но камни летят.

Его так и ударили эти слова, ведь с ним-то тоже, тоже всё это было, и какие камни ещё, порой целые скалы. Он помнил, сколько ни старался забыть, как ещё сам Белинский, вознеся его до небес за «Бедных людей», решительно не принял его «Двойника», который и тогда и теперь он ставил несравнимо выше «Бедных людей», уверенный в том, что только и именно с «Двойника» началась его настоящая дорога в русской литературе, а вот Белинский увидел в этом романе падение таланта. Этого мало, Белинскому начинало даже казаться, что и прежняя собственная высокая оценка «Бедных людей» была преувеличенной и незаслуженной явно. Белинский, браня сам себя за неумеренные восторги, обращался с неизменной фразой к приятелям, которые любезно переносили эту фразу ему: «Ну и надулись же мы с гением Достоевским!» И, поощрённые искренней этой ошибкой Белинского, приятели обрушились на него чуть не с визгом, меньше всего на роман, а больше на беззащитного автора, и Тургенев тогда, говорят, сочинял на него эпиграммы.

Эти прежние обиды вспыхнули в нём с незабытой, даже с преувеличенной силой. Да, все тогда безжалостно, беспрерывно издевались над ним, терзали его идиотскими сплетнями, кололи злыми булавками эпиграмм, поднимали на смех его неосторожные слова и привычки, уничтожали каждую новую повесть и с презрением смотрели на то, что он в себе вырабатывал ценой тяжких неустанных трудов, ценой голода и бессонных ночей, и все эти издевательства и насмешки, и в особенности сама неожиданность перехода от возвышения и поклонения к безнадёжному отрицанию в нём всякого литературного дарования тогда надломили его, он снова замкнулся в себе, издерганные слабые нервы не выдержали такого дикого напряжения, и жизнь его превратилась в тот ад, о котором часа три назад рассказывал Ивану Александровичу легко и даже шутя. Главное, он тогда был один, совершенно один, а их было много... чуть ли не все...

В нём вспыхнуло злорадное чувство. Казалось, он был наконец отомщён, каково в его-то шкуре побыть, хорошо ли? Самый злой, самый насмешливый, самый удачливый из его тогдашних гонителей попал почти в то же невыносимое положение и должен, должен теперь испытать, каково жить в аду всеобщего негодования, поношения и даже позора. Его так и подмывало задать жёсткий, колючий вопрос, помнит ли тот, какие камни сам в него, бывало, швырял, тогда ещё совсем слабого, только ещё начинавшего и потому вдвойне и втройне уязвимого? Он готов был рассмеяться холодным смехом в лицо. На языке так и вертелось ядовитое слово.

Но в него швыряли такие же камни, и он испытал, как бьют они, почти наповал, в открытую, всегда недостаточно защищённую душу, какие кровавые раны наносят, в какие клочья раздирают её, ведь рубцы этих старых затянувшихся ран снова заныли, и он испытал почти такую же боль, как тому уже двадцать лет, и она оказалась сильнее и заслуженных колючих вопросов, и мстительного злорадства, и ядовитых, калечащих слов. Он устыдился этих низменных побуждений. Он с отвращением и со страхом подумал, какие тёмные, какие запретные чувства ещё и ещё раз со дна души могла возмутить эта месть и это злорадство.

Нет, он никогда не хотел добровольно быть чьим-то непримиримым врагом, он камни швырять ни в кого не хотел, он должен был по-братски протянуть товарищу руку, и он, задавив в себе это, сказал искренно, лишь с преувеличенной беззаботностью, которая была противна ему:

   — Критика наша опошлилась, измельчала, она перестала разбираться в искусстве, даже и до того, что ставит выше Пушкина сапоги. Уж кому-кому, а вам такая критика не опасна.

Тургенев разом выпустил всю эту груду из рук, и она, с шумом и всхлипами, разноцветно мелькая, полетела на стол.

   — Пусть критика неумна, к этому мы попривыкли, дура так дура, чего ж с неё взять, но, кажется, она ещё никогда никого не ругала так дружно, так бессовестно, так беспощадно, так грубо.

Он мягко напомнил, в самом деле стараясь смягчить, должно быть, жгучую боль от этих всеобщих камней, спеша стереть свою беззаботность:

   — У неё и Гоголь был лакейским писателем, куда уж грубей.

Дёрнув кресло, приставив боком к столу, Тургенев грузно опустился в него, склонил голову и мрачно заметил:

   — Ну, в Гоголе Белинский открывал гениальность, и даже скопец Шевырев находил руку мастера в каждом эпитете...

Эта мрачность, эта склонённая голова возмущали его, нельзя поддаваться, нельзя раскисать, а Тургенев, запустив свою большую белую руку в эту груду пёстрых бумаг, с ещё большей мрачностью выдавил:

   — Если судить по всем этим письмам и отзывам, меня не на живот, а на смерть пробирают во всех концах нашего пространного Отечества.

Глядя на эту взлохмаченную седую склонённую голову, слыша этот мрачный медленный голос, он всё непосредственней, всё сердечней сочувствовал этому видимому несчастью собрата, но к его искреннему сочувствию невольно примешивалась жалость и даже немножко презрения. В этот момент Тургенев представлялся ему слишком мягким, слишком изнеженным, слишком расслабленным, помилуйте, также нельзя. Вероятно, прав был Белинский, когда за подобное слабодушие величал своего любимца насмешливо бабой.

Сломлен, разбит — это ему претило всегда. Каждый раз, когда на него самого обрушивались удары судьбы, в нём вырастала какая-то гневная сила сопротивления, и чем больше в него швыряли камней, тем яростней он порывался к победе, и тотчас после разгромной критики «Двойника» он писал назло всем роман за романом, даже над двумя и тремя работая сразу, лишь бы ни пяди не уступить никому, лишь бы не сдаться, лишь бы отстоять во что бы то ни стало свою правоту.

И ему страсть как хотелось грубо, по-мужски пристыдить, одёрнуть этого недостойно размякшего человека, но у него не повернулся язык, и он промолчал, пряча глаза, стискивая подбородок рукой, а Тургенев, встряхнув волосами, отбросив седые пряди назад, с недоумением заговорил:

   — Этим романом я восстановил против себя до каления первей всего людей религиозных, придворных, славянофилов и патриотов, что и понятно, я их не люблю, но и люди, до сей поры постоянно ко мне благосклонные, меня осыпают упрёками. Послушать их, так я оскорбил народное чувство, я лжец, я клеветник, я не знаю вовсе России. Один мой бывший заступник клятвенно уверяет меня, что я Литвинова представил героем, потом доказывает мне, что я изобразил его тряпкой, и с торжеством объявляет, что я сам противоречу себе. Каково?

В нём опять шевельнулось злорадное чувство. Всё повторялось, всё нынче случилось так, как было тогда. Именно заступники, именно те, кто относился к нему, слабо говоря, благосклонно, и благосклонней всех почти являлся Тургенев, даже в некотором роде влюблённый в него, превозносивший его до небес. Верно, в жизни есть справедливость, он был отомщён, и был бы смешон со своим соболезнованием, он был бы просто смешон. Или Тургенев уже не помнит о том, о прошедшем? То есть занят только собой?

Тургенев откликнулся с грустной улыбкой:

   — Пожалуй, один Писемский одобряет, Ермил.

И запустил руку в разворошённую груду бумаг:

   — Где это здесь?

Очень это показалось ему похожим на утопающего и на соломинку, за которую тот непременно хватается в самых безвыходных положениях. Что поделать? Время Писемского уже миновалось, но, не подозревая о том или из кряжистого, наворотистого упрямства, Алексей Феофилактович, прозванный друзьями Ермилом, исписывался у всех на глазах, разводя остатки некогда самобытного и большого таланта, повторяя своё прежнее, давно устаревшее слово.

Он поморщился и, нахохлившись, ждал.

Тургенев тем временем выбрал из груды большой лист толстой серой бумаги, развернул и воскликнул:

   — Почерк-то, почерк! Тонкий, ясный, а ровным счётом ничего не поймёшь... Вы позволите?..

Он позволил кивком головы, любопытствуя сам, что нашёл в тургеневском «Дыме» этот, пусть исписавшийся, но очень умный и достаточно тонкий художник.

Голос Тургенева вдруг изменился, став ниже тоном, несколько, но в самую меру округлившись на «о»:

   — «Мой дорогой Иван Сергеевич! Наконец я переехал на дачу и собрался к вам написать: во-первых, как вам не грех было потаить от меня то, с каким вы прелестным запахом написали ваш «Дым»? Это так хорошо, что я бы лично и бесконечно желал с вами говорить на эту тему. Из слов ваших я заключил, что это какая-нибудь сердечная история, и в том предположении стал читать вашу повесть, которая, к неописанному моему восторгу, оказалась величайшей и самой едкой сатирой — виват вам! Но, но!.. Это говорю я и все, по моему крайнему разумению, все более умные, более образованные и более честные люди в Москве, но вся масса и челядь, именуемая читающей публикой, злится до бешенства. Петербургская журналистика тоже начинает ворчать, но, по обыкновению, туманно, бездарно, бестолково, но, впрочем, чёрт их всех дери. Обратимся лучше к Москве, которая совершает в настоящее время два великих дела: 1-е, открыла этнографическую выставку всея России — глупее, бессмысленнее, игрушечнее этого трудно что-нибудь вообразить себе, так что при всём обожании всякого дерьма москвичи находят, что это дело вышло плоховато. 2-е, «мы принимаем наших братьев Славян». О всём этом вы, вероятно, читаете в газетах, смысл этого дела, размеры и результаты его вы, вероятно, сами очень хорошо понимаете, и я могу сказать только одно, что в газетах нисколько не преувеличивают и только передают несколько поумней и поприличней, чем происходит на самом деле. Великие слова русские: «Мировой посредник», «Наша меньшая братия», «Наши заатлантические друзья» и «Наши братья Славяне» должны бессмертными буквами начертаться в нашей истории по тому букету и эссенции пустозвучия и лжи, которая таится под ними. Все эти мгновенные увлечения общества показывают никак не молодость его, а просто-напросто глупость и необразование! Это перекидывание его, как оно прекрасно у вас выражено в «Дыме», наконец до того мне надоело, что хочется навсегда кончить моё писательство. Гнев на ваш последний роман как нельзя яснее показал, с кем и с какой публикой имеет писатель настоящего времени дело, а критика и публициста поумней и почестней, который бы хорошенько прикрикнул и растолковал суть дела — нет! До свиданья, мой дорогой, будущим летом вытянусь из последних кишок, да приеду к вам в Баден. Обожающий вас Писемский».

Насторожившись, он вдруг подумал о том, как ловко Тургенев заранее, ещё не выслушав его мнения, затыкал ему рот этим грубоватым письмом, то есть вот, мол, попробуй-ка обругать, так тотчас и отнесёшься к массе и челяди, что нелиберально и потому непохвально, а Тургенев в самый этот момент одобрительно ухмыльнулся, даже глаза посветлели и голос, перестав окать, окреп:

   — Злой, но крепкий мужик. Этот не из таких, что думают одно, а говорят совершенно другое, обратное первому.

Покачал головой и странно улыбнулся, пряча улыбку в бороду:

   — Да и прочие, верно, не лгут. Представьте, Тютчев негодующие стихи написал. Вот где они здесь?.. Ага!.. Топоров переписал аккуратно, не слыхали ещё? Давно ли здесь, за столиком веберовского кафе, исповедовался передо мной, обливаясь слезами, так нет, туда же и он. Ведь, скажите на милость, какие слова:

«И дым Отечества нам сладок и приятен!» — Так поэтически век прошлый говорит. А в наш — и сам талант всё ищет в солнце пятен, И смрадным дымом от Отечества коптит!

Веселея, поблескивая стёклами очков, Тургенев отбросил в сторону ненужный листок с эпиграммой, с каким-то удовольствием ещё порылся в груде бумаг, выхватил другой, совсем белый и тонкий, и взмахнул им, будто платком:

   — Ну, Тютчев, что ж Тютчев, и великие ошибаются, а вот и Огарёв выкинулся стишками. Читать?

Его дивило, радуя и смеша, это внезапное, только что не чудесное превращение, по которому смутно угадывалось, что в Тургеневе не всё было изнеженность и мягкотелость, что под ними в душе Тургенева таилось что-то ещё, несовместимое с ними, не такое податливое, более надёжное, твёрдое, что-то такое, что останавливает на самой последней ступени отчаяния и возвращает силу сопротивления вынести всё до конца. Но что это было? И когда же этот оборотень искренним был? Вот это особенно надо бы было узнать.

Он поспешно кивнул:

   — Прочитайте.

Тургенев как-то внезапно обмяк, расслабил лицо и тихим, кротким голосом прочитал:

Я прочёл ваш милый «Дым» И скажу вам не в обиду — Я скучал за чтеньем сим И пропел вам панихиду.

И своим голосом, высоким и звучным, с издёвкой воскликнул:

   — Ведь этакий тихий, этакий добрый, комара не обидит, а сколько яда-то, яда-то в нём! Он мне пропел панихиду! Это-то каково?

Отпустив листок так, что тот, кружась и качаясь, пролетел над столом, будто упал по осени с дерева, Тургенев выхватил наудачу газетный обрезок и склонился над ним:

   — А, это «Голос»! Извольте видеть, «Голос» тоже на меня негодует за то, что я не показал «спасительный исход», точно я не писатель, а бог. Оказывается, не с любовью гляжу я на Россию, ну, разумеется, «из своего прекрасного далека», без Гоголя никак уже нельзя обругать, и презрением мечу в неё отсюда. «Россия, извольте-ка знать, ещё не так дурна, как изображает её теперь господин Тургенев», но, конечно, мудрый «Голос» великодушно умалчивает, чем же она так хороша, чтобы прийти от неё в телячий восторг. Верно, на этот раз не совралось!

Он назвал бы всё это кривляньем, клоунадой, если не чем-нибудь хуже, но словно бы ощущалось во всех этих превращеньях, что в Тургеневе это что-то другое, что-то значительней и правдивей. Было, разумеется, он просто в противное не мог бы поверить, было в этом и отчётливое актёрство и даже немалое шутовство, но ещё и какая-то бесшабашная лихость, и твёрдое сознание своей правоты, превосходства своего, можно бы даже сказать, и затаённая острая боль, и что-то ещё, что ему не удавалось никак разгадать.

А Тургенев, держа чьё-то письмо, пробегая по строчкам прищуренными глазами, презрительно улыбался и саркастически рокотал:

— Разрешите представить: Благосветов, Григорий Евлампиевич, не подходите, убьёт, только что судился за нанесение побоев каким-то работникам, а теперь почитает нравственным долгом заявить на весь свет, что я устарел безнадёжно, в своём роде тоже, стало быть, дал тумака. Ну, Страхов, упомянутый вами, так вот и пишет, что неискренен я, а Скабичевский так и рубит демократически: «Прямо скажем, что господин Тургенев не понимает современной жизни», чего уж прямей!

Он опять колебался, допрашивая себя, в какой мере Тургенев искренен с ним в эту минуту и насколько позирует перед ним, желая выказать себя этаким смельчаком, кому любая брань нипочём, а ведь только что перед тем весь обмяк и только не плакал, но, странное дело, в Тургеневе всё казалось естественно, просто, ничего рассчитанного, никакой задней мысли обнаружить было нельзя, будто первое впечатление сразу наружу, как получилось, как есть, но он всегда ощущал, что это в Тургеневе так, да не так, что за этой простотой и естественностью идёт сложная, многосторонняя, противоречивая духовная жизнь, что Тургенев слишком умён, чтобы вовсе ничего не рассчитывать и вовсе ничего про себя не таить, что во всей показной безыскусственности его поведения было что-то изощрённо-искусное, что-то мастерски выработанное в себе, что-то такое, что нарочно делалось для других, чтобы произвести на них нужное впечатление.

Вот это и было неприятно и даже обидно ему. Он ощущал постоянно, что его зачем-то хотят обмануть, провести. Он допускал, что, вероятно, во всём этом тонком обмане не было ничего преднамеренного, вероятно, Тургенев не хотел именно сейчас и именно его обмануть, вероятно даже, он допускал, что у Тургенева это выходило само собой, по привычке или по тайному зову артистической подвижной натуры и тот в то же время обманывал и себя самого, может быть, даже не зная об этом, но от всех этих предположений в стеснённой душе становилось и хуже и гаже, словно плевали в неё.

Неужели это в самом деле продуманный, тонкий обман?

Облокотясь на ручку кресла, держа руку у лба, как щиток, он пристально, не спуская прищуренных глаз, следил за Тургеневым, стремясь угадать в нём центральное, как бы это выразить, руководящее чувство, и уж не считает ли тот свои комментарии остроумными, жалея по этой причине, что явился сюда.

Сжав кулак, другой рукой перебирая бумажки, Тургенев, порозовев и уже совершенно ожив, язвил не то снисходительно, не то обиженно, не то обозлённо:

   — «Весть» утверждает, что в жизни России многое есть, чего я не заметил, и, между прочим, горой поднимается за генерала Ратмирова. Она берётся разъяснять мне ошибку, разглагольствуя буквально в этаких выражениях: «Правительство командирует офицера с приказанием усмирить непокорных, причём предписывается употреблять в случае крайности меры решительные. Офицер исполняет свой долг. Кажется, всё это в порядке вещей и не возбудило бы ничьего негодования, даже в странах наиболее либеральных. Посмотрите, как действуют англичане в случае открытого сопротивления закону! У нас лучший повествователь, г. Тургенев, такое исполнение офицером своего долга считает, по-видимому, ужасающею безнравственностью! Вот это уж действительно «Дым», и дай Бог, чтобы он скорее рассеялся».

Он ещё пуще дивился, на что же негодует Тургенев, ведь нетрудно же догадаться, что, живя постоянно на стороне, многого, даже очень, не заметишь в жизни России, это же аксиома, тут уж надобно что-то особенное на себя напустить, глаза нарочно, что ли, закрыть, чтобы, состоя в звании умного человека, на подобное замечание обижаться, тем более обижаться на «Весть», берущую под защиту жандармов, да и наши-то критики совсем хороши, дальше, кажется, некуда, какими подлыми аргументами берутся защищать даже дельную мысль, а верно, всё оттого, что дельные мысли посещают уж слишком, слишком нечасто, поистине, одно безобразие, куда ни взгляни.

Тургенев с ненавистью смотрел на листок, угрожающе ежа глаза, брезгливо кривя побледневшие губы, издевательски бросая злые слова:

   — Ну нет, господа, я грешник закоренелый, я не раскаюсь, я такого долга убивать беззащитных ни за кем не признаю, ни при каком беспорядке вещей, хоть английском, хоть русском, уж нет. Мало я ему, мало, надобно бы ещё, на посмешище таких, на позор! Я бы прописал ему долг!

Вот, кажется, искреннее чувство и проглянуло, он видел теперь, что Тургенев не лгал, негодование было неподдельным и сильным, ух как ненавидел этих вымытых, раздушенных субчиков с приятной улыбкой, заменяющей совесть и честь, без нравственного закона в расчётливой, эгоистичной душе, сомневаться тут было нельзя.

Какие сомнения, это негодование заражало и его самого, он и сам относился с презрением к подобным грязным листкам, ещё гаже, ещё бессовестней лихих генералов, гаже и бессовестней именно потому, что во все времена за малую мзду защищают таких генералов, беря их под покровительство просвещения и новорождённой гласности, и ему только было неловко, не по себе, что Тургенев, из лучших повествователей у нас, в самом деле, уж если не лучший, принимает к сердцу эту бездарную, эту лакейскую «Весть».

Поспешно обшаривая карманы, он отыскал наконец портсигар, выхватил папиросу, но вспомнил в тот же момент, что он в гостях, нерешительно завертел её в пальцах, держа вертикально, как свечку, и почти гневно сказал:

   — Охота вам читать эту дрянь.

Взглянув на него, Тургенев тяжело, устало поднялся, подал пепельницу в виде полусжатой ладони и с неожиданной мягкостью разрешил:

   — Вы курите, курите.

Он закурил, сильно дунул на спичку, с жадностью затянулся, собираясь прибавить, что тем не менее Россию следует знать, но Тургенев, встав перед ним, расставив огромные ноги, обхватив тело руками, болезненно выдохнул:

   — Если бы только она!..

Эта болезненность насторожила его, дохнув чем-то очень человеческим, очень понятным, наталкивая на мысль, что тот и сам понимает свой промах, не в творчестве только, но в самой жизни, а ведь когда в жизни, это уже не исправишь, то есть тут уж надобны исполинские силы, и он ожидал признания в этом, откинувшись в кресле, затягиваясь часто и глубоко.

Лицо Тургенева осунулось, побледнело, усы встопорщились, губы болезненно, некрасиво поджались, в высоком надтреснутом голосе послышалось что-то похожее на отчаяние:

   — Я и глазом бы не мигнул, если бы только она. Раз она злобствует, весь её лагерь, стало быть, я в цель попал, наверняка в самое место. Мне передают, что настоящие генералы тоже обиделись и в один прекрасный вечер, в Английском клобе, совсем было собрались коллективное послание мне написать, по которому исключали меня из этого самого клоба. Никогда не прошу Соллогубу, что отговорил их от этого, растолковав им, что вышло бы очень уж глупо. Представьте, какое бы торжество было для меня получить такое письмо! Да я бы его на стенку в золотой раме повесил! И то, что закоренелый крепостник, консерватор и поручик старого времени Афанасий Фет величает дрянью не какой-нибудь, а именно этот роман, мне как с гуся вода. И то, что Толстой, эта помесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича, это высоконравственное, но самолюбивое и несимпатичное существо, пишет, что ему поэзия этой повести противна, тоже мне ничего, всё это тоже в порядке вещей. На всех Макаров не угодишь. А вот Писарев, этот очаровательный нигилист с длиннейшим ногтем на мизинце левой руки, который почти совершенно понял Базарова, понятого совершенно почти только вами, меня поразил.

Он чуть не плюнул с досады: что за притча, какой изумительный поворот, что за чушь вместо откровенного и нестеснительного признания собственной слабости, то есть своего едва ли не преступного нежелания возвратиться в Россию, чтобы знать её, как знал прежде, в «Записках охотника», и чтобы служить ей пером своим, чуть ли, в самом деле, не золотым, ведь не так уж и много у России достойных служителей, и до чего же силён эгоизм в человеке, даже в лучшем из нас, до чего же неистребима страсть порисоваться, выставить себя в лучшем виде, приподняться на цыпочки, хоть на вершок приподняться над всеми, вот, мол, посмотрите, обижают меня, а я-то каков, ведь, кажется, и готов был, совсем был готов к покаянию, а пожалел себя, умилился, приподнялся, и уже неизвестно куда понесло, как же тут быть?

Пока он так размышлял, Тургенев большими шагами, почти не хромая, вернулся к письменному столу, торопливо раскидал письма и вырезки из газет, выхватил удлинённый листок голубой глянцевитой бумаги и взволнованно продолжал, опять изменившимся, каким-то суховатым, наставительным голосом:

   — Вот, извольте судить, он пишет, мне: «Милостивый государь Иван Сергеевич! До получения вашего письма я думал...», ну, это следует пропустить, а вот... вот... главное, кажется, здесь: «При всём том «Дым» меня решительно не удовлетворяет. Он представляется мне странным и зловещим комментарием к «Отцам и детям». У меня шевелится вопрос вроде знаменитого вопроса: «Каин, где брат твой Авель?» — мне хочется спросить вас: Иван Сергеевич, куда вы девали Базарова? Вы смотрите на вопросы русской жизни глазами Литвинова, вы подводите итоги с его точки зрения, вы его делаете центром и героем романа, а ведь Литвинов — это тот самый друг Аркадий Николаевич, которого Базаров безуспешно просил не говорить красиво. Чтобы осмотреться и ориентироваться, вы становитесь на эту низкую и рыхлую муравьиную кочку, между тем как в вашем распоряжении находится настоящая каланча, которую вы же сами открыли и описали. Что же сделалось с этою каланчой? Куда она девалась? Почему её нет, по крайней мере, в числе тех предметов, которые вы описываете с высоты муравьиной кочки? Неужели же вы думаете, что первый и последний Базаров действительно умер в 1859 году от пореза пальца? Или неужели же он с 1859 года успел переродиться в Биндасова? Если же он жив и здоров и остаётся самим собою, в чём не может быть никакого сомнения, то каким же образом это случилось, что вы его не заметили? Ведь это значит не заметить слона, и не заметить его не при первом, а при втором посещении кунсткамеры, что оказывается уже совершенно неправдоподобным. А если вы его заметили и умышленно устранили его при подведении итогов, то, разумеется, вы сами, преднамеренно, отняли у этих итогов всякое серьёзное значение...»

Что ж это, в самом деле, такое? Неужели одно желание порисоваться собой, этим далеко не убийственным, а даже в некотором отношении лестным отзывом, и в особенности, в этом уж сомневаться нельзя, своей близостью к этому поколению молодых нигилистов: вот, мол, гляди, они и меня бьют, как и тебя, но меня, как ни бьют, а всё-таки признают за своего, тоже за либерала и прочее, неужели только это и говорит?

Порывисто, громко вздохнув, растерянно оглядев ещё раз прочитанное письмо, Тургенев чуть не со слезами спросил:

   — Каково? Как он мог не понять ничего?

Вот именно: «он» — этак почтительно и высоко, и от этого ему вдруг показалось, что он всё угадал, и давно угадал, без ошибки.

Он ещё раз удивлённо и пристально взглянул на Тургенева.

Эта дрожащая протянутая рука, этот растерянный ищущий взгляд, этот странный, не то осевший, не то умоляющий голос...

Неужели во всём этом, то есть во всём существе, так-таки одно оскорблённое самолюбие? Неужели только в этом гаденьком чувстве кроются все причины этого беспокойства, этих переживаний, до забвения даже болезни, даже своей хромоты, если только и сама хромота не придумана для тонкой игры, как эта чёртова кофта, которая снова так картинно топорщится на сгорбленной, поникшей спине? Неужели только из одного оскорблённого самолюбия этот умный, глубоко образованный человек в который раз перебирает и перечитывает эти бумажки?

Нет, это было непостижимо, хоть и очень похоже на правду, но он всё-таки никак не мог согласиться на это и жадно искал каких-то деталей, какой-то особенной живой интонации или натурального жеста, которые бы могли подтвердить или лучше бы опровергнуть внезапную эту догадку, зачем думать нехорошо, он был всё-таки лучшего мнения, лучшего, даже и без любви.

Сложив аккуратно письмо, изредка похлопывая им по ладони, Тургенев с недоумением, высоко вздёрнув брови, торопливо оправдывался:

   — Мне и в голову не приходило подвести какой-то итог, то есть сказать последнее слово. И разве я смотрю на Россию глазами Литвинова? И разве Литвинов так уж похож на Аркадия? Как он смог спутать его за Потугина? Пропали мои труды даром, если не чувствуется в этом Потугине глухой и неугасимый огонь убеждения. Как же так?

Удивительное дело, вдруг раздумался он, как все эти почтенные люди, имевшие значение в прошлые лета, даже иногда и заметное, в иных случаях и очень серьёзное, так сказать весьма и весьма, любят потом, когда это значение падает у них на глазах, хотя бы и самую малость, так, пошатнётся слегка, не говоря уж о том, чтобы упало совсем, словно бы испарилось, как не бывало, до чего же любят они в таком положении исповедоваться, часто и самым невинным тоном напоминать о своих прежних и обязательно, по их словам, громких заслугах, изумляться, отчего это их не понимают в нынешних обстоятельствах, и непременно бранить новые поколения, которые до того извратились, что не в состоянии понимать никаких светлых идей, то есть именно тех, часто действительно благородных, идей, которые в давно прошедшие времена исповедовали эти амбициозные и суматошные старички, не желая понять очевидную истину, что это сами они устарели, да и благородные-то идеи, за которые они руками продолжают размахивать, повыдохлись основательно, слова, положим, всё те же, а букет уж не тот, а главное, ничего из этих идей не сумело произрасти, ни травинки, на что бы можно было указать в доказательство плодотворности этих идей, дела никакого не вышло, право, так картинно стенают, что подавай сюда летописца и принимайся, непременно как Тацит, анналы писать, а что и будет во всех этих анналах, так разве одни эти стенания, окроплённые росой гражданственных слёз, обидно, больно бывает за них и уж очень смешно, и всё-таки жаль, что в летописце им отказала судьба, могло бы кое-что получиться...

Впрочем, грешно, об Иване Сергеевиче в этих анналах бы можно сказать, что и в самом деле имел значение человек, и значение не пустяковое, значение капитальное, одни «Записки охотника» молодым поколениям предъявить, так и довольно, чтобы не оправдываться, не изумляться и не стенать, так нет же, полюбуйтесь, стенает!

Тургенев бросил письмо, встряхнулся, сильно провёл рукой по лицу и язвительно, с какой-то горькой, почти ненатуральной весёлостью продолжал:

   — А Герцен? Ведь он не религиозный человек и не придворный, чтобы очутиться вместе со всеми. Правда, он тоже славянофил и патриот, за что его молодые противники и пожаловали нынче в отсталые, даже в реаки. Так вот, и он сожалеет, что я у Потугина, который, видите ли, наскучил ему, не выкинул половины речей, а я нахожу, что Потугин говорит ещё не довольно, и в этом мнении меня утверждает именно всеобщая ярость, которую возбудило против меня это лицо.

Он теперь слушал как-то иначе, внимательней, может быть, но спокойней, сосредоточенней, что ли, словно бы несколько со стороны, словно как будто шутя и внутренне со смешком примерялся, как бы всё это могло войти в те анналы современной истории, о которых он только что думал, и эти частые переходы от самой глубокой и, кажется, непритворной печали к гордой, может быть, даже высокомерной иронии и ядовитым насмешкам и далее, к этой будто не идущей к делу весёлости, эта несколько раз повторенная «всеобщая ярость», явно обидная, но и в собственных глазах придававшая весу, понемногу убеждали его, что в Тургеневе в самом деле слишком раздражено самолюбие, именно то самолюбие, которое было знакомо ему, как у всех этих пропустивших свой век старичков, и всё это изломанное болезненное состояние, в его глазах, становилось если и не естественным, то имевшим психологические и нравственные причины, он только не понимал, как это можно так наивно и так неловко выставлять напоказ эти пусть глубокие, но отчасти и неприличные раны.

Нет, по его убеждению, все эти раны оскорблённого самолюбия, особенно нанесённые тем, кто не успевает за веком, надобно держать про себя, и те, кто не умел это делать с изяществом и достойной улыбкой на молчаливых устах, казались ему едва ли достойными уважения, все эти стенания, с заламыванием рук и без него, представлялись ему непростительной слабостью.

Он не мог только тотчас решить, нужен ли Тургенев, даже побитый камнями, для дела, которое неразличимо, глухо, слишком медленно вызревало в душе, и выходило как будто, что не нужен совсем, а если, положим, и нужен, то не теперь, то есть не для этого дела, а когда-нибудь впрок, но вызревавшее дело должно было, по самым жёстким прикидкам, занять у него целый год, он же считал глупым и в некотором смысле нарушением нравственного закона загадывать дальше чем на полгода, и весь этот рассказ о побиении камнями из частных писем и газетных статей терял для него интерес.

Папироса его прогорела. Он сунул её прямо в середину чугунной ладони, раскурил неспешно вторую и, скрывая скуку, стал ждать, когда можно будет, не нарушая приличий, уйти, слушая вскользь, размышляя о том, каким простофилей должен бы быть летописец, принявшийся всерьёз за такие анналы, и каким светлым и чистым мог бы стать человек, если бы не стало в нём мелкого самолюбия, тогда как лишённый вообще самолюбия человек наверняка бы превратился в ничтожество, ведь всё дело в том, на что направлено самолюбие, впрочем...

Тургенев развёл тем временем руки:

   — Не знаешь, что и подумать. Впрочем, одну я могу отдать себе справедливость, что «никакой работой я не хвалился, а что я изобразил, то изобразил», как говаривал Гёте, а потому очень-то не смущаюсь, и даже знал наперёд, что не почувствую особенного смущения. Хотя я, с одной стороны, очень хорошо понимаю, что всякий талант, как всякое дерево, даёт только те плоды, какие ему приличествует давать, однако, с другой стороны, я не делаю себе никаких иллюзий насчёт моего таланта, моего дерева и вижу в нём весьма обыкновенную, едва привитую российскую яблоню.

Это не совсем совпадало с его представлением об отставшем от времени старичке, обвиняющем новое время во всех смертных грехах, зато обвиняющем особенно пылко, что оно отодвинуло в сторону ревнивого старичка, не справившись с мнением, в каком направлении надо идти, отчасти не совпадало в том отношении, что все эти замшелые старички без конца и даже с пеной у рта выставляют на вид свои, обычно гипотетические, таланты, а Тургенев вдруг так уничижительно сказал о своём.

Он насторожился, не лицемерит ли тот, а Тургенев, высказав свою мысль, оглянулся, придвинул тяжёлое кресло, опустился в него, заложил ногу за ногу, выдвинув большую ступню почти вверх, едва помещаясь в этом невысоком вместительном кресле, которое всё-таки казалось игрушечным в сравнении с этой массивной фигурой, и задиристо произнёс:

   — Я даже уверен, что это единственно дельная вещь, какую я до сей поры написал. С чистой совестью предоставляю это право другим, а я своё дело сделал. И если есть в моём произведении сила живучести, так оно выдержит все эти разносторонние нападения и принесёт свою долю пользы, вот как я на это смотрю.

Рассеянно слушая, неприязненно подумав ещё раз, что, должно быть, рисуется, называя «Дым» вещью единственно дельной, уж слишком загнул, перехватил через край, не забыл же о «Записках охотника», куда уж были своевременней и дельней, заслуга перед обществом несомненная, неужто нынче и повыше занёсся, нехорошо-с, он неторопливо курил, медленно выпуская дым через ноздри.

По какой-то причине, но невозможно было решить по какой, он припомнил довольно живую статью об Иване Шестом, на которую наткнулся как-то в «Отечественных записках», около года назад. Может быть, внезапное это воспоминание было вызвано довольно верной мыслью Тургенева о разных сторонах одного и того же предмета, как почему-то донеслось до него? Может быть, тут были и иные, глубинные, самые нужные связи, как знать? Да и зачем выяснять так дотошно? Но та же ли самая была бы это рисовка?

Но он твёрдо помнил, как в статье излагались две возможные версии несчастной жизни Ивана Антоновича, младенцем провозглашённого императором и младенцем же заточенного в Шлиссельбург. Одна версия опиралась на официальные документы и, разумеется, была выгодной официальным кругам и потому, скорей всего, лживой насквозь. Эти документы клятвенно заверяли, что Иван Антонович, в нежном возрасте насильственно отторгнутый от людей и проведший с лишком двадцать лет в заточении, вырос косноязычным и слабоумным и был идиотом в прямом, то есть в клиническом, смысле этого слова. Другая же версия была народной легендой, и в мнении народном несчастный страдалец, безвинно погубленный злыми людьми, был истинный праведник. Как ни берегли его, какие ни ставили караулы, гласила легенда, отрок лет в двенадцать узнал о своём высоком предназначении от одного из честных солдат, охранявших глухую темницу, много размышлял об этом предназначении, благодаря чему в нём развился светлый и сообразительный ум. Уединение избавило опального юношу от обычных людских недостатков, тем более от чёрных пороков. Эта редкая душевная чистота делала Ивана Антоновича вполне достойным короны, которую насильственно отняли у него и с меньшим правом носили другие. Мало кто видел его, но те, кто видел, рассказывали тайком, что молодой государь был красоты несказанной, ростом статен, высок, имел белокурые волосы, бороду русую и густую, черты лица правильные, а кожу белизны чрезвычайной.

Припомнив всё это, Фёдор Михайлович тотчас подумал о том, что народная-то молва, скорей всего, справедлива, что народ и сквозь тюремные стены каким-то особенным образом чует правду и красоту, как он сам не раз убеждался там, за стеной, и что всегда уж так непременно бывает, что тот, в ком для народа воплощается эта правда и красота, во мнении высшего, корыстного, развращённого слоя слывёт идиотом.

Самое же интересное в этой истории для него было то, что человек с младенческих лет оказался отделённым от современного, злополучного общества. Редкий, но замечательный случай: общества нет, то есть общества испорченного, извращённого, лживого, с идеалом только телесным, без нравственного закона в скудной душе. И вот человек по счастливой случайности ведать не ведал, какие извращённые отношения существуют обычно между людьми, все эти карьеры, все эти деньги, все эти самолюбьица и старческие рисовки.

И вот любопытно: что бы из этого вышло?

Не сходилось тут только одно: человек жил совершенно один, стало быть, в таком исключительном случае мог бы развиться он как человек?

Тургенев снисходительно усмехнулся:

   — Сказано ведь: «Услышишь суд глупца...» Он всегда говорил правду, наш великий певец. Он сказал её и на этот раз. Всё это можно и должно переносить, а кто в силах, пусть презирает, но есть удары, которые бьют по самому сердцу...

Он было поморщился: можно ли выражаться так вот, в обыкновенной беседе, высокопарно и неестественно — «наш великий певец», но глаза Тургенева вдруг стали печальными.

   — Вот человек сделал всё, что мог, работая уединённо, с любовью, честно, а честные души гадливо от него отворачиваются, честные лица при одном его имени загораются благородным негодованием. «Удались, ступай вон! — кричат ему юные голоса.— Ни ты нам не нужен, ни труд твой. Ты оскверняешь наше жилище, ты нас не знаешь и не понимаешь. Ты наш враг!» Что в таком положении делать этому человеку?..

Уловив как будто смысл этих слов, он с интересом спросил:

   — Это о нигилистах вы?

Тургенев ответил не то безразлично, не то утомлённо:

   — О нашем молодом поколении, и, конечно, тоже о них. Без нигилистов Россия сейчас не Россия.

Так вот о какой славе тоскует и вот какого внимания просит, уж не с ними ли заодно, принципы Девяносто третьего года и прочее?

И он с тайной иронией посоветовал:

   — Ну, оправдывайтесь тогда перед ними.

Тургенев удивился, поднял брови и внимательно посмотрел на него, но ответил безотрадно и твёрдо:

   — Не оправдываться надобно, даже не ожидать более справедливой оценки ни от кого. Надо трудиться. Вот и землепашцы проклинали некогда путешественника, принёсшего им картофель, замену хлеба, ежедневную пищу несчастного бедняка. Они выбивали из к ним протянутых рук драгоценный дар, бросали его в грязь, топтали ногами. Теперь они питаются им — и даже не ведают имени своего благодетеля. Пускай! На что им его имя? Он и безымянный спасает от голода.

Какое смирение, какое желание пользы, принесённой своим негромким, неприметным трудом, он так и поверил в это всем сердцем, но подумал и поверил уже не совсем, высчитав и в этом признании, может быть, слабую, но всё-таки тень оскорблённого самолюбия, и Тургенев, как-то особенно выразительно седую голову опустивший на грудь, опять показался актёром, который перед ним разыгрывал нарочитую роль, и разыгрывал неискусно и плохо.

Это удивление и тут же явная, по слуху бившая безотрадность в ослабленном голосе и вместе с ней точно бы не идущая к месту, будто скрытая, но невольно проскочившая твёрдость укрепляли его подозрение. Даже по временам весёлый и простодушно-искренний взгляд представлялся не таким уж весёлым и простодушным, а что-то слишком уж проницательным, словно Тургенев после каждого слова осторожно прикидывал, верят ему или нет, чтобы на ходу ловко изменить всю игру.

Он попытался представить себе, так ли Тургенев смеётся, так ли смотрит, так ли даже сидит, когда остаётся один и не рассчитывает на стороннего зрителя ни жестов, ни интонаций, ни слов, и почему-то решил, что в таких случаях Тургенев съёживается, тускнеет, весь уходит в себя и, уже не отвлечённый ничем, но занятый тонкой игрой, не озабоченный впечатлением собеседника, тяжко страдает в безотрадном своём одиночестве, не может же не страдать, оттого так грустны, так задушевны из-под его пера выходят иные страницы, оттого и поэт.

Постой, может быть, оттого и страдает, оттого и безотраден и одинок, что истинный, глубокий поэт?

Он и сам бывал одинок и страдал, но мало сочувствовал такому страданию, в особенности если оно вызвано ещё и больным самолюбием, но сама мысль Тургенева очень близко задела его, и он оживился:

   — А ведь это именно верно, это почти что и так. Вся суть, может быть, заключается в этом. Отказаться от имени, добровольно отречься, тут может таиться начало всего.

Тургенев, глядя в сторону, вниз, подхватил:

   — Вот и станем стараться только о том, чтобы приносимое нами было точно полезною пищей. Что говорить, горька неправая укоризна в устах людей, которых искренне любишь, но перенести можно и это. «Бей меня, но выслушай!» — говорил афинский вождь спартанскому. «Бей меня — но будь здоров и сыт!» — должны говорить мы.

Он многое мог бы сказать против этого, ну хотя бы о том, что одной только сытости, одного физического здоровья слишком недостаточно нормальному человеку, что одни здоровье и сытость, приземляя, отрезая другое, неизбежно, неотвратимо губят его, но именно об этом спорить ему не хотелось.

В нём вспышками, словно потугами пробивалась другая идея, и всё его внимание поспешно бросилось на неё, потому что это была идея современного самолюбивого человека, который больше всего на свете страшится быть ординарным, со страстью отчаяния рвётся к оригинальности, к тому, чтобы как-нибудь отличиться, показаться лучше других, занять почтенное, почётное, занять самое первое место, и этим безвозвратно губит себя.

Кажется, именно современная, именно центральная идея нашего оскуделого времени?

И он увлёкся, но вскоре открыл, что эта идея отчасти уже воплотилась в Раскольникове.

Это было досадно, потому что уж очень некстати, и было жаль, что по этой причине на такой сильной идее нельзя построить новый роман, а расставаться с ней было жаль.

Тогда он решил, что отдаст её совсем другому герою, скажем, на вторых или на третьих ролях, но как-то глупо казалось отдавать такую идею на задворки и в тень, идея стоила большего, и выходило опять, что к новому роману он всё ещё совсем не готов. Что за морока?

Он вдруг рассердился, что понапрасну торчит битый час в этой вытянутой, неудобной до странности комнате и выслушивает всякий вздор о нигилистах, об афинских и спартанских вождях, которых всунули уже явно для красного слова, и ещё почему-то о сытости, особенно раздражавшей его.

Заспешив, сунув в пепельницу и сильным движением раздавив папиросу, он огляделся, отыскивая шляпу глазами, забыв, где она.

Поглаживая больное колено, не замечая его беспокойства, Тургенев рассуждал тревожно и мягко:

   — А только в голове невольно зарождается мысль, уж не уродца ли высидел я. Вероятно, прав был Альфред де Виньи, говоривший, что литература имеет то роковое свойство, что положение в ней никогда не бывает завоёванным окончательно, что с каждым произведением имя писателя разыгрывается вперемежку с самыми недостойными, что каждое новое произведение — это почти дебют и поэтому сделать карьеру в литературе нельзя.

Эти слова остановили его, и он перестал искать шляпу глазами. Да, в этих словах была большая и горькая правда, хотя он успел мимоходом подумать о том, что напрасно мелькнуло это имя француза, к чему оно тут, лучше бы проще высказать эту мысль и своими словами. Он тоже всё последнее время чувствовал себя новичком, и причину обнаружить было нетрудно: в голову, как назло, лезли только недостойные его пустяки, ни одной действительно крупной, значительной мысли, вот и ту, о самолюбии современного человека, который больше всего на свете страшится быть ординарным, пришлось отложить или всё-таки нет?

Собственно, он был уверен, что непременно напишет роман, неуверенность заключалась не в этом, чувство дебюта и прочее, но с каждым днём его всё больше томил и преследовал страх, что он исчерпан до дна, что его вершина уже позади, что теперь не наскрести ему сил и на половину того, чего он достиг, а хотелось писать всё совершеннее, всё крупней, и он всё время сбивался, спешил, хватался за всякую мысль и с нарастающим ужасом убеждался, что он совершенно бессилен и пуст.

Тургенев задумчиво вторил ему:

   — Хотел было приняться опять за работу, зашевелилась литературная жилка, пошевелилась, пошевелилась да и пропала. Я ничего не читаю, ничего не делаю, ем, сплю, гуляю, почти здоров, одна катковка в колене, да это пока не болезнь, все болезни ещё впереди. Даже думаю очень мало. Как-то спокойнее так. Всего не передумаешь, да и нового не выдумаешь ничего. Уж стареть так стареть. Главное, надо в руках себя крепко держать, и тогда всё пойдёт как по маслу.

У него вертелся коварный вопрос, собственно, что же пойдёт как по маслу, если ни о чём и не думать, ни о чём не читать, но он подтвердил, опять решаясь остаться, чувствуя, что в эту минуту не может уйти:

   — Разумеется, надо...

Тургенев поднялся, сделал несколько неспешных шагов, но тут же сморщился, захромал, доковылял до письменного стола, присел боком, помолчал, должно быть борясь с приступом боли, потеребил несколько каких-то листочков и с лёгкой грустью, но спокойно, размеренно проговорил:

   — Вот придумал себе развлечение, забавляюсь писанием опереточных либретто, а мадам Виардо чудесно перекладывает их на музыку. Одна из опереток, озаглавленная «Слишком много жён», в которой мой приятель Поме играет роль паши, имела такой необыкновенный успех, что её давали пять раз и королева Пруссии пожелала увидеть её. А всё равно с каждым часом становится равнодушнее жить.

Невольно и сочувствие и злость охватили его. Это как же можно так раскисать? Как же не бороться, не биться, не рваться вперёд? Как можно забавляться какими-то оперетками и поощрять в себе равнодушие к жизни?

А Тургеневым, видимо, всё сильней овладевало отчаяние, и жалобный голос звучал всё беспомощней, всё слабей:

   — Я давно уже видел, что жизнь бежит в эту сторону, и сделал набросок, указал, так сказать, пальцем, как я понял её, но этого, видимо, мало при нынешнем положении. Что ж, серьёзному художнику остаётся только уйти и предоставить другим действовать и работать, что я и сделаю, должен сделать, как видно.

У него сердце защемило от этих отчаянных слов, чужое страдание, исходящее от этого скорбно замкнувшегося, постаревшего в самом деле лица, от этого трагически сдержанного, спокойного, но безвольно угасавшего голоса, как электричество прилипало к нему, и страстно хотелось броситься к этому несчастному человеку, крепко стиснуть по-братски его большую ослабевшую руку и наговорить ему кучу каких-то нелепых, может быть, а всё равно нужных слов, но он уже задыхался от злости, которая всё разрасталась и жгла, превращаясь в презрение.

Тургенева он всегда представлял себе безмятежным счастливцем, которому жизнь при самом рождении дала всё, чего можно только желать от неё: тончайшую поэтичность, глубокий талант, прекрасное происхождение, ум, почти уникальную образованность, обеспеченность, наконец, а тот, обнаруживалось, погубил это всё своими руками, превратясь зачем-то в бесприютного, чужого скитальца, оторванного от почвы, как от дерева лист, и теперь вот гонит его по Европам его собственная неприкаянность и собственная тоска.

Как было не злиться, как было не выходить из себя? И он страдал за него, и злился, и выходил из себя, и в то же время с робкой радостью ощущал, что огромная идея, пригодная, может быть, для настоящего, большого романа, которая клюнулась на скамейке, когда он слушал и разглядывал тоже тоскующего, казалось, надломленного Ивана Александровича Гончарова, и которая неожиданно закрепилась здесь, в первую минуту встречи с Тургеневым, подставлявшим ему для поцелуя розоватую щёку, вдруг окрепла и разрослась, ещё как будто неясная, плохо понятная, но уже начинавшая принимать почти определённые, зримые формы, втягивая в себя каким-то образом и мысль о заточенном в крепости императоре, и мелькавшую идею современного самолюбивого человека, страстно жаждущего встать над другим хоть на ноготь, на волосок, и что-то ещё, что он, кажется, чувствовал, но не мог бы выразить словом.

Ему захотелось всему-всему сосредоточиться на этой огромной, самой важной идее, чтобы не потерять, не дай бог, чтобы поскорей рассмотреть, осмыслить и, натурально, сто раз проверить её, но это просившее слёз сострадание, эта зубы сжимавшая злость, его охватившие помимо желания, страшно мешали ему, и он сердился опять и опять, что пришёл зачем-то сюда выслушивать этот старчески-ребяческий вздор, тут же резонно напоминая себе, что без этого глупейшего вздора у него не было бы сейчас, может быть, никакой настоящей идеи, которая как будто годилась в настоящий роман, и всё равно раздражённо сердился на обмякшего, сиротливо умолкнувшего Тургенева, что тот разжалобил его этой своей душевной беспомощностью, но сердился скорее за то, что эта беспомощность обязывала его продолжать этот тягуче-бессмысленный, ненужный почти разговор, а не ломать голову над мелькнувшей идеей.

Он облизал пересохшие губы и раздражённо воскликнул:

   — Но ведь вы же художник, Тургенев, вы же погибнете здесь без настоящей работы из-за этих проклятых немцев и королев! Посмотрите на ваше прошедшее, подумайте, что вас ждёт впереди!

Весь обмякнув, поникнув, с прядью мягких седых волос на опущенных книзу глазах, Тургенев словно бы машинально пытался отбросить назад эту мешавшую прядь, но волосы падали снова, всё больше растрёпываясь, мешая смотреть.

Он видел больше всего по этому машинальному жесту, что Тургенев внутренне в самом деле изломан, избит этим всеобщим непониманием, которое со всех сторон, как стая голодных собак, обрушилось на него, вдобавок издерган своим одиночеством, обессилен, а мозг-то, мозг-то продолжает работать, работать отчётливо и широко, и потому так спокойно, так внятно звучит изнемогающий голос:

   — Да, это верно, вся жизнь почти позади, но я не могу вам сказать, с каким, собственно, ощущением гляжу я в прошедшее. Мне своё прошедшее не то что бы жаль, не то досадно, что оно вот прошло, прокатилось, исчезнув почти без следа, и не думаю я, что мог бы лучше прожить, если бы оно повторилось. И вперёд не страшно смотреть. Заглядывая вперёд, я сознаю совершение каких-то вечных, неизменных, но глухих и немых немилосердных законов всеобщего бытия, всевластных надо мной и над всеми, и в этой всеобщности бытия маленький писк моего беспомощного сознания так же слабо звучит, как если бы я стал лепетать своё «я, я, я» на берегу океана. Муха всё жужжит, а через мгновение жужжать перестанет, и зажужжит та же муха, только с другим носом, и так вот во веки веков. Брызги и пена реки времён...

Эти бессильные рассуждения о вечных и холодных законах, лишённые веры, лишённые жара души, окончательно разозлили его, и он возмутился:

   — Да вы что же живым-то в могилу? Как же? Люди жить должны, долго жить! У меня вот, знаете ли, порой-таки мелькает глупенькая, грешная мысль: ну что будет с Россией, коли мы-то, последние могикане, помрём, если вот забудут об нас?

Тургенев, не взглянув на него, усмехнулся:

   — Непременно забудут, а Россия, хорошо ли, плохо ли, обойдётся без нас.

Он засмеялся коротко, сухо и властно, настойчиво продолжал:

   — Ну разумеется, и я при этой мысли сейчас усмехнусь про себя, а всё-таки, всё-таки вы о России думайте чаще, Тургенев, нам о ней, о ней чаще надобно думать, и тогда будет в душе это чувство, что мы должны, мы обязаны долго жить для неё и для неё же что-нибудь делать, неустанно делать что-то насущное. А вы ли не деятель, господи, вы-то!

Тургенев выпрямился, справился наконец с непокорными волосами и громко сказал, словно ожил:

   — Это очень приятно, Фёдор Михайлыч, что вы обо мне такого лестного мнения, только ведь всё едино прожужжим мы, сколько придётся, а потом жужжать перестанем. А в ожидании этого часа буду, конечно, понемногу писать, как придётся, без этого, уж точно, нельзя. Будущей весной как раз исполняется четверть века, что я печатаюсь. Правда, стихи, которыми я дебютировал, были уж очень посредственны, но так или иначе это повод, чтобы рассказать о своих воспоминаниях, вот и стану собирать их, что ж ещё делать. Да и ещё есть кое-что. Вот сколько лет всё мечтаю о том, чтобы сделать хороший перевод «Дон-Кихота»...

Он чуть не вскрикнул от внезапного имени. Всё предыдущее, эти расслабленные охи и вздохи, рисовку и стенания старичка, он почти тотчас забыл. Мысли так и хлынули в другую, в противоположную, в нужную сторону, перебив сразу всё, что думалось перед тем. Ведь да, именно Дон-Кихот оказался в эту минуту ему особенно, до чрезвычайности нужен. Он и жизни своей больше без Дон-Кихота не представлял. Тут проглядывала какая-то важная, но пока скрытая, тайная связь, которую непременно, немедленно необходимо было до последней черты, до последнего волоска разгадать, чтобы все и всё наконец стало ясно, и он без колебаний тотчас поверил, что теперь от скорейшей и вернейшей разгадки этой страшной таинственной тайны, которая вдруг завязалась между именем этого странного, любопытного, необычного испанского странника и его смутной настоящей идеей, несколько раз в этот день беспокойно и смутно дразнившей его, именно в этот неудачный, запутанный, потерянный день, теперь зависит решительно всё: и судьба, и работа, и целая жизнь.

И он опять заторопился уйти, чтобы где-нибудь присесть одному и в тишине и в покое, без этих тургеневских стенаний и млений, добиться, непременно добиться самой энергичной разгадки, которая, он это знал, стремительно двинет вперёд. Он тотчас увидел, что искомая шляпа лежит под рукой, на том же круглом низеньком столике, возле которого он примостился, рядом с чугунной полураскрытой ладонью.

Уже торопливо хватая её, он вдруг припомнил каким-то краем сознания, что явился сюда за чем-то другим, чего не сделал и о чём абсолютно забыл, к тому же Тургенев о Дон-Кихоте не сказал ещё ни одного понятного слова и может, хотя бы случайно, что-то сказать, от чего сразу сама разгорится его прихотливая мысль, которая легче всего воспламенялась именно от чужих, внезапных и угловатых идей.

Он провёл обшлагом по полям, словно и взял лишь затем, чтобы почистить её, и беспокойно сунул шляпу на место.

То слово, слово сочувствия, было теперь у него. Он весь был готов. Слово высказывалось задушевно и искренно. Он сообразил лишь в последний момент, что такое слово окончательно разжалобит, разнежит Тургенева и тот, опять с удовольствием окунувшись в самолюбивую жалость к себе, свернёт на другую дорогу, а Дон-Кихот останется сиротой в стороне, но она, эта мысль о рыцаре Печального Образа, случайно подсказанная о своём будущем размышлявшим Тургеневым, тревожно томила воспрявшую душу, и он, смущённо почесав щёку мизинцем, сбиваясь и останавливаясь, забормотал вовсе не то, о чём было начал и хотел говорить:

   — Да, вам бы... вот «Дон-Кихот»... и пора... Великая книга... таких вот нынче не пишут...

Тургенев благодарно кивнул:

   — Вы правы, Фёдор Михайлыч, а мы, к сожалению, не имеем хорошего перевода, большая часть из нас сохранила о нём довольно неопределённые воспоминания. Под словом «донкихот» мы часто разумеем просто шута...

Ага, шута, просто шута, удивительно хорошо!

И с жадностью слушал:

   — Слово «донкихотство» равносильно у нас слову «нелепость». Между тем...

Вот именно, что же, что там «между тем»?

   — ...в донкихотстве нам, именно русским, следует видеть высокое начало самопожертвования...

То есть без самолюбия, без эгоизма, без стариковских стенаний, то есть нравственно здоровый человеческий тип?

   — ...только схваченное с комической стороны.

Вот именно, с комической и всё-таки несколько шутовской, но для какой надобности, чёрт возьми, а?

   — Хороший перевод «Дон-Кихота» был бы истинной заслугой переводчика перед публикой.

Господи, опять, опять о себе!

   — Всеобщая благодарность ждёт того, кто передаст нам это единственное творение во всей его красоте.

Он язвительно предложил:

   — Вот и возьмитесь, это вам по плечу.

Тургенев как-то странно, коротко взглянул на него и смущённо попятился:

   — Впрочем, что ж это я... В одном провалился, так провалюсь и в другом. Ещё вопрос, достанет ли сил...

Такое внезапное малодушие показалось ему непристойным, но он не очень-то и поверил ему, угадав, что Тургенев просто чересчур уж увлёкся в откровенном восторге, а потом спохватился, что этот восторг звучит самонадеянно, быть может, даже смешно, а тут ещё эта язвительность в его суховатых словах.

О Дон-Кихоте же надо, ведь это всё пустяки и ветошь души, а он снова наталкивался на это ложное самоуничижение из кокетства, из позы, на эту продуманную неискренность!

И что удивительно: самоуничижение и было его идеалом, но самоуничижение задушевное, добровольное, как порыв, как неодолимая потребность созревшей, нравственно прозревшей души, а в эту минуту у смутившегося Тургенева оно могло быть лишь результатом ловких логических размышлений, условностей и приличий, что было оскорбительно и противно ему, но он понимал, что в этот момент в Тургеневе одна иллюзия столкнулась с другой, что неудача с последним романом по контрасту рожала новую, но ещё слабую веру в себя, которая уже прельщала сладкой надеждой после всеобщих ругательств снискать в качестве переводчика всеобщую благодарность и не дать-таки в обиду себя.

Он вдруг припомнил, что подобный мотив заключается в самом «Дон-Кихоте». Проницательность Сервантеса поразила его, и он, почти забыв о Тургеневе, принялся взбудораженно объяснять:

   — Вы не пожалеете, взявшись за труд. Вы на каждой странице найдёте глубочайшие и таинственнейшие стороны человеческого духа, которые так тонко подметил этот великий сердцевед и великий поэт. Я уж не говорю о самом Дон-Кихоте, об этом самом великодушном из рыцарей, об этом душой самом простом, одном из самых великих сердцем людей...

Он с радостью подумал о том, что и в наше бы время, теперь даже особенно, непременно, быть может, нужен именно вот такой человек, великий сердцем, простой и чистый душой, хватит нам этих жаждущих оригинальности пошляков, но представить не мог, что бы происходило с ним в нашей жизни, какие тяжкие муки тот должен был бы принять, какие бы камни полетели в него отовсюду, а он, сцепив пальцы, вдруг сказал с восторженной завистью:

   — Такие книги посылаются человечеству по одной на несколько сотен, если не тысяч лет!

Почему не он написал эту великую книгу? Почему не в его голове возник и разросся этот всечеловеческий замысел? Почему, ну вот скажите теперь, почему? Разве нет в нём подобной творческой силы? Разве смутился бы он взяться даже за нескончаемый труд?

Нет, его силы были огромны, он чувствовал это, он сознавал, у него не было ни малейших сомнений. Этих сил хватило бы даже на «Дон-Кихота», а он всё метался, как загнанный заяц с усами, всё спешил, где достать кусок хлеба, всё путался в позорном безденежье и неоплатных долгах, теряя бесценное время, которому нет возврата назад, транжиря бесценные силы, которые иссякают с годами.

Он вдруг возненавидел Тургенева неистовой ненавистью. Сидит и ноет, дядя, изволите видеть, ограбил, подлая критика в грязь сбивает и топчет свиными ногами, а сам обеспечен по горло, не ведает ничего обязательно, воздвигает заграничные виллы, свободен как птица, и мог бы писать, мог бы бесконечно писать огромные книги, на десятилетия, если не на века.

Если бы вот ему сию минуту эту свободу и обеспеченность, пусть даже с грабителем дядей в придачу, чёрт с ним, он приютил бы и дядю. Что бы он смог написать!

Он, разумеется, чувствовал, что не совсем справедлив и что эта зависть не очень красива, но продолжал сердито, если даже не грубо:

   — Во всём мире нет глубже, нет сильнее этого сочинения. Пока это последнее и величайшее слово человеческой мысли. Вот если кончилась бы земля и если где-нибудь там спросили последних людей: «Поняли ли вы вашу жизнь на земле, что вы об ней заключили?» — я голову кладу на отрез, что человек мог бы молча подать «Дон-Кихота»: «Вот моё заключение о жизни земной. Можете ли судить меня за него?»

Ему нравилась эта сильная, эта гордая мысль, но тут же ему показалось, что он сильно испортил её неуместным тоном своим, потому неуместным, что этим тоном он точно намекал на себя, точно говорил о себе, о своих написанных или скорей о своих ненаписанных, ненаписавшихся книгах, нельзя же, нельзя же о таких важнейших и светлейших предметах говорить таким тоном, и по глазам Тургенева, блеснувшим неожиданным, подозрительным блеском, можно было твёрдо предполагать, что Тургенев именно уловил этот бессовестный тон, истолковав его именно в этом уничижительном смысле.

Это было тем хуже, что он действительно говорил почти о себе. Воображение уже вспыхнуло в нём, и теперь Дон-Кихот всё теснее сплетался с нынешним, тоже комическим, днём, всё ближе подходя к его сегодняшним обрывочным и нечаянным мыслям, а Тургенев, ничего не знавший, конечно, об этом, мог принять его за обыкновенного хвастуна, за бахвала. Вот так поговорили, любо-дорого посмотреть!

Он стеснительно отвёл глаза в сторону и, неожиданно для себя, вставил грубее, чем прежде:

   — Вы прекрасно сделаете, если переведёте его, именно вы, Тургенев, именно вы, я это предчувствую.

Ему стало неловко, что путался всё и сбивался, и смущало, что никак не найдёт простую, задушевную интонацию, как бы пристало беседовать двум писателям и старым знакомым. Происходило же это всё оттого, он угадывал, что он чувствовал себя у Тургенева неестественно, неуместно, словно пришёл не к тому, а он только в искренности бывал задушевен и прост, именно со своими людьми, сердечными, близкими, но именно искренность в присутствии этого нелюбимого человека представлялась ему невозможной. И не только с ним, и не только в эту минуту. Даже если бы он захотел рассказать самому близкому, самому задушевному другу, которого не было у него, какие чувства теснили его, какие мысли тревожно просились наружу и что невольно примешивалось к Дон-Кихоту другого, внезапного, растревоженного, но предвиденного когда-то в мечтах, он всё равно ничего рассказать бы не смог, и он говорил, задыхаясь, неприветливо, резко выговаривая слова:

   — Мне хотелось давно, чтобы с этим великим произведением знакомилось юношество. Я не подозреваю, чему теперь учат в классах литературы, но обстоятельное знакомство с этой величайшей и самой грустной из книг возвысило бы душу юноши великими мыслями, великие вопросы заронило в жаждущее истины юное сердце, отвлекло бы от поклонения вечно глупому идолу середины, то есть довольному всем самомнению и пошлейшей благоразумности. В этой книге скрыта роковая и глубочайшая тайна о человеке и человечестве. Она говорит нам, что величайшая красота человека, величайшая чистота, целомудрие, простодушие, мужество, незлобивость, ум величайший нередко обращаются ни во что, проходят без пользы для человечества и даже обращаются на посмеяние, и происходит это единственно потому, что всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми ведь очень часто бывает награждён человек, не хватает дара направить всё это могущество на правдивый, а не на фантастический путь, во благо человечества, а не на своё только легковесное и от этого пошлейшее благо.

Он строго взглянул на Тургенева, сидевшего неподвижно и молча, будто его имея в виду, хотя в эту минуту не думал о нём и с некоторым недоумением ощущал отчасти даже нелепость его присутствия здесь, в этой нескладной, удлинённой, запущенной комнате.

Но о ком же он всё-таки говорил? Чья судьба навела его вдруг на эти грозные и горькие мысли? Судьба ли одного Дон-Кихота обжигала затосковавшее сердце своим безысходным трагизмом? Не примешалось ли здесь хоть бы капельку и своей смятенной души? И он сам-то, это ещё вопрос, совладал ли со своими дарами?

Всё это и вертелось, и путалось, и смущало, и зажигало всё больше, и он, отведя сосредоточенный взгляд, продолжал сокрушённо:

   — Но всё же этого бесценного дара отпускается на племена и народы так мало, так редко, и злая ирония прихотливой судьбы слишком часто обрекает деятельность благороднейших даже людей, пламенных друзей человечества, выражаясь точнее, на свист и на смех, на побиение каменьями только за то, что эти друзья человечества в роковую минуту не сумели прозреть истинный смысл порядка вещей и отыскать в этом порядке новое слово.

Он ссутулился, стиснул пальцы перед собой:

   — Это ужасное зрелище гибели великих и благороднейших сил может довести до отчаяния и не смех уже возбудить, а горькие слёзы и навеки озлобить сомнением самое чистое, самое верующее искренне сердце.

И вдруг поднял глаза и прямо обратился к тому:

   — Такая книга, Тургенев, может быть, нам всем могла бы помочь осознать и направить наше могущество на правдивый, на фантастический путь к всеобщему братству. Как многие честные думают, что этот путь ведёт единственно через жирную общность желудка, а ведь на самом-то деле всеобщего братства не может быть без светлой общности душ. Такая книга, Тургенев, была бы приговором нашей роковой разобщённости, именно исходящей от наших ненасытных желудков.

Он растерялся, и уж совсем внезапно вырвалось у него:

   — Вот вы, Тургенев, со слезами или со смехом станете переводить эту книгу?

В умных глазах Тургенева ещё заметнее стала печаль, и дружеский голос примирительно, именно примирительно, не ошибся он, произнёс:

   — Батюшка, Фёдор Михайлыч, да я вас, кажется, чем-то обидел? Ну, извините, извините меня, чёрт с ним со всем, поговорим, стало быть, о другом.

Эти простые, дружеские слова окончательно сбили его. Его обжигало стыдом. Боже мой, он высказывал, как непоколебимо был убеждён, величайшие истины, он размышлял открыто и вслух о чём-то для него странно важном и при этом, вот парадокс, при этом грубил, очевидно грубил и даже делал злые намёки, для чего, для чего? Какие мелкие, комариные глупости мешали его простодушию?

Он ошеломлённо молчал.

Тургенев тоже примолк, поспешно размышляя о чём-то, несколько раз как-то настороженно, странно взглянув на него, и наконец улыбнулся:

   — Никак не вспомню, кто это сказал, но непременно какой-то мудрец, что нет таких умных людей, которые умели бы освободиться от самых очевидных недоразумений. Не станем следовать примеру умных людей. Ещё Гёте...

Он покраснел, ощущая, как жаром полыхнуло лицо, взмахнул, свалив шляпу, рукой, протестуя, оборвал, остановил, лихорадочно говоря:

   — Нет, нет, Тургенев, это вы, это вы извините меня!

И полез поднимать свою шляпу, опасно качая этот небольшой круглый столик, неудобно торчавший посреди комнаты на своей деревянной, словно куриной ноге, а Тургенев весь встрепенулся, точно стёр всю печаль одним этим неуловимым движением, успокоился сразу, повеселел, точно от души отлегло, и возвысил свой тонкий голос, и в голосе этом как будто даже послышалось озорство:

   — Полно вам, полно, Фёдор Михайлыч, какие между нами могут быть извинения. Дело не в том. Сделанного не переделаешь, а выход какой-то ведь должен найтись, жизнь сама дорогу пробьёт, не замедлит, это закон, это свойство её, да и я не жалею, говорю ещё раз, о содеянном, поверьте.

Он поднялся со смятой шляпой в руке, с недоумением глядя Тургеневу прямо в глаза, пытаясь понять, что такое с ним происходит.

На секунду помедлив, точно чего-то боясь, Тургенев ещё простодушней улыбнулся ему:

   — Я даже рад, что мой Потугин, этот ограниченный западник, появился в самое время этой всеславянской пляски с присядкой, над которой так зло издевается Писемский. Да и Литвинов... Литвинов тоже кстати явился. Разумеется, это человек просто честный, посредственно честный, без какой-нибудь там глубины и, уж разумеется, без величия, но в этом-то всё и дело при нынешних плачевных обстоятельствах нашей общественной жизни.

Он опустился медленно в кресло, благодарный всем сердцем Тургеневу, что тот легко и изящно перевёл разговор, словно разговор этот всё ещё продолжался о «Дыме», размышляя, отчего разговор повернулся так круто и отчего Тургенев по временам поглядывает точно с испугом, водрузил шляпу на колено себе, поглаживал ворс на полях и внимательно слушал:

   — У нас все порываются на великое, на грандиозное, у нас все мечтают махом исправить всё, искоренить все социальные беды, вырвать всё то зло, которое не вчера ведь родилось, а копилось веками, и уже завтра зажить припеваючи. Вот вы и правы, это самый и есть фантастический путь, а если всю правду сказать, у нас, да и везде и всегда, на первом плане совсем другая, чуть ли не противоположная деятельность. Для этой настоящей, подлинной деятельности не надобно особых талантов или особенного ума, ничего не надобно крупного, выдающегося, слишком индивидуального. В первую голову необходимо нам трудолюбие, терпение, честность, честность во всём, необходимо уметь пожертвовать собой без всякого блеску и треску, тем более без наград и повышения в чин, нужно смиряться уметь и не гнушаться мелкой, тёмной, низменной даже, повседневной работой, беря это последнее слово в смысле будничности, бесхитростности, простоты. Что может быть проще и будничней, как учить грамоте, помогать мужику, заводить больницы и школы? На что тут таланты, даже учёность? В таком деле надобно одно честное сердце иметь, способное жертвовать своим эгоизмом, тут даже и о призвании рассуждать смысла нет. Чувство долга, чувство патриотизма в истинном, а не славянофильском смысле этого слова — это всё, что нам теперь нужно, и это-то всё в моём Литвинове есть, а это значит, что он вполне в духе нашего времени и долго ещё будет в духе его. Я даже думаю, что другого героя, более выпуклого, более яркого, громкого, что ли, наша публика ещё меньше могла бы принять и признать, чем его, как она ни мечтай о громком и ярком. В сущности, в ней самой героизма нет ни на грош.

Вот, именно так, слишком многое было тут страшно дорого, близко ему, вот именно эти слова о способности жертвовать своим эгоизмом, этот призыв к святым патриотическим чувствам, даже самая эта, несколько, впрочем, сухая уверенность, что в сегодняшних людях нет ни на медный грош героизма, но ещё большее было чуждо и враждебно ему, а какая-то скудоумная проповедь этой будничной ограниченности, сосредоточенности на мелких делах почти отравляла его, так что в голове словно всё кружилось и рвалось, и он слушал Тургенева со смешанным чувством, ещё плохо думая, плохо разбирая, что тут и к чему.

Впрочем, откровенность и простота, с которой тот говорил, смягчали его, как, он это чувствовал, тот и предвидел, но и это предвидение не тотчас оскорбило его, забывались былые обиды, и ему даже на миг почуялось вдруг, что эти прежние молодые друзья, какими они были несколько месяцев, даже тот прежний восторг перед красавцем и поэтом Тургеневым неожиданно будто пошевелились в нём снова. Такому Тургеневу, простому и милому, он мог бы весь нараспашку открыться, весь, целиком, до последней черты, такому мог бы решительно всё рассказать, и жажда откровенного излияния ещё пуще закружила вдруг голову, ему так захотелось рассказать о себе, о своём мучительном положении и всего больше о том, что ему надо, что ему непременно и решительно надо писать, а он никак не может сосредоточиться, чтобы придумать хоть что-нибудь, хоть одну только сильную, страстную мысль, хоть один, но решающий образ.

Но этот тургеневский тон, разбивая стеснительность, приглашая говорить о себе так же свободно и откровенно, как Тургенев, он отчётливо припомнил теперь, заговорил о себе прямо с первого слова, не заботясь занять случайного гостя светским вежливым пустым разговором о разных благопристойных ненужностях, в то же время останавливал и смущал, эта откровенная сосредоточенность на себе, которая выступала в Тургеневе всё очевидней, была непривычна и неприятна ему, от неё веяло мерзким холодом отчуждения, и отчуждение это усиливалось ещё тем, что сам Тургенев не спрашивал его ни о чём, ровным счётом, ни единственным словом, будто постороннее мнение было безразлично или даже бы помешало тому.

От этого неясного, но тяжёлого ощущения он никак не мог подхватить тургеневский приветливый тон откровенности и ничего не выдавил о себе. Что поделать, его, может быть, из какого-то тёмного озорства или беспокойного ироничного противоречия этому приглашению к откровенности так и тянуло говорить Тургеневу о Тургеневе, вызывая тревожное и небезвинное желание указать тому на действительную и слишком уж непозволительную ошибку, справедливо и сильно повредившую несчастному «Дыму», но тихая благодарность, которую испытывал он за этот внезапный вежливый поворот разговора и за эту же самую непринуждённую откровенность, мешала ему приступить к этому неблагодарному делу прямо, сплеча.

И вот ещё что: как ни претило ему вообще больное и мелкое самолюбие, самолюбия Тургенева ему оскорбить и задеть никак не хотелось, бог с ним, и он искал какие-то круглые, мягкие, приглушённые, безболезненные слова, но вместе с этим не совсем деликатным желанием незваного гостя указать на мало приносившую чести ошибку в нём пробуждалась неукротимая страсть полемиста, оживляя в пристрастно вспыхнувшей памяти слова всё больше колючие, острые как игла, и он, двигая беспокойно глазами, отгонял, словно мух, эти назойливые, разящие, полосующие слова, решаясь уж лучше вовсе смолчать как дурак, чем ввязаться в неприятный, ранящий спор, испортив эту редкую в жизни минуту сердечности, но гибкая память вдруг услужливо подсказала, как бы можно удачно выйти из неловкого положения, и он решительно, быстро спросил:

   — А я всё-таки присоединился бы к Писареву, хоть этого брата и не люблю, и полюбопытствовал бы тоже узнать, где же ваш тоскующий, умный Базаров, куда вы подевали его?

Лицо Тургенева стало очень серьёзным, очень глубоким и твёрдым, разве что чуть побледнело, и ответ прозвучал без волнения, как давно обдуманное и разрешённое им:

   — А я вам отвечу, как ответил ему: Базаров, разумеется, жив, но ему в наше теперешнее смутное время совершенно нечего делать в России, и это лишило меня права ещё раз о нём написать.

Тень негодования прошла у него по душе, пока только тень, но он знал свои тени, эта тень предвещала грозу, и он испугался её, попытался сдержать, одёрнуть себя, что, мол, это дело с Базаровым не его, совсем почти, можно сказать, постороннее дело, и приговор уже, кажется, вынесен, чего уж теперь кулаками махать, воздух беспокоить, не больше, одёрнуть именно для того, чтобы негодование попусту не захлестнуло, не закружило его, но, с другой стороны, дело было, в сущности, и его, то есть общее, и не только одно литературное дело, и всё-таки вырвалось у него излишне громко и страстно, как он себя ни пытался сдержать:

   — Ваш Базаров — великое сердце, и ему нечего делать в России? Непостижимо! Простите, это — непостижимо!

Тургенев не то пристально, не то задумчиво, испытующе взглянул на него, опустил тотчас глаза и ответил как-то особенно медленно и чересчур уж спокойно:

   — Я думаю, Фёдор Михайлыч, что в настоящую минуту действовать ему было бы неудобно, то есть просто нельзя. Ну что бы он мог? Не в императора же из револьвера стрелять? Во всех иных случаях он мог бы только заявить о себе. Согласитесь, что говорить его устами было бы слишком фальшиво.

Всё так и дрогнуло в нём. Он вскинул голову, сумрачно сузив глаза. Что это: преднамеренно или нечаянно? Тургенев задел что-то важное, что-то совершенно необходимое, близкое, и эти холодные, эти бездушные мысли, плод только ума, оскорбляли его, вызывая неудержимый, страстный протест. Но и странными, любопытными показались ему эти мысли, их, разумеется, невозможно было принять, какое там, честь велика, они были до омерзения противны ему и требовали беспощадного и бесцеремонного опровержения, не до церемоний с подобными заблуждениями, и они же таили в себе что-то ценное, наталкивая на какую-то огромную мысль, которую он так тщетно искал всё последнее беспутное время, которая медленно, осторожно, точно опасно в нём созревала, никак не желая созреть, и до сих пор не давалась ему. Он пытался уловить, удержать — она всё равно не давалась.

Сумрачные глаза его сделались беспокойными. Он машинально полез в карман за часами, которые давно были проиграны в Гомбурге, и заговорил нетвёрдо и сбивчиво, насильно вызывая её, надеясь вот тут сейчас всё и понять:

   — И полно... может быть, и не надо... действовать?.. То есть я вот хочу что сказать: ему, должно быть, совсем и не обязательно действовать, а?.. Я даже, если хотите, уверен... То есть вот пусть заявляет себя, как вы говорите... И пусть! Чего же ещё? И более именно ничего, предостаточно... Ведь главнейшее, вы хоть это поймите, пример, человеку нужен пример, каждому человеку... И нам с вами, вот вам и мне, конечно, конечно, и мне, не подумайте... Вот Пушкин, ведь верно? Вы понимаете мою мысль? Ведь о Пушкине тоже, как вы полагаете, можно сказать, что Пушкин только заявляет себя, но Пушкин есть, существует, «и чувства добрые я лирой пробуждал», и мы уже с вами не те, какими, несомненно, были бы без него, даже вот без этой самой строки, я на этом стою... Вот вам и пример... То есть вот моя мысль: это должен быть настоящий пример... Постойте... Ага... Тут должно быть, вы знаете, что-то единственное, может быть, чрезвычайное и вместе даже пророческое... несомненно... пророческое прежде всего.

Он остановился внезапно, вдруг, как упал, и задумался, уйдя весь в себя, тотчас позабыв обо всём, плотно сжав припухшие губы. Небольшие серые суженные глаза продолжали смотреть на Тургенева сумрачно, но как-то туманно, рассеянно, словно не на него, а в пустое пространство. В них ещё оставалось что-то от недавнего добродушия, тень негодования ещё их затемняла, сменяясь чем-то новым и сильным и чистым. В нём словно что-то прояснялось, проклёвывалось, разрасталось, смущённо, ощупью приобретая определённость, требуя, отчаянно требуя достаточной формы для своего хотя бы приблизительного, первого выражения, требуя образа, а не слов, и потому плохо угадывалось жёсткими, чересчур зашлифованными словами.

Он застывал, чутко прислушиваясь к себе, страшась потерять, страшась пропустить тот момент, когда проклюнется это, и снова заговорил свистящим срывавшимся полушёпотом, тихо, но страстно, пытаясь до времени уложить это «что-то» в слова:

   — Тут ведь главнейшее то, что нет основания нашему обществу, совсем нет никакого морального основания, не выжито правил, совсем никаких не выжито правил, потому что и жизни-то нравственной, настоящей, вот той, о которой мечталось, вот хоть, помните, при Белинском, глаза-то у него как горели, как два костра, это был человек, а той жизни всё ещё не было. Вы представьте, вы только представьте себе, ведь мы пережили колоссальное потрясение, мы оставили, отбросили прочь, отшвырнули всё старое, противное, угнетавшее нас, и вот всё прорывается, падает, отрицается, как бы не существует, кругом подлецы. И не внешне лишь, вот в чём проклятая суть, нет, не внешне, как иные легкомысленно полагают, а внутренне, глубоко, то есть в самом нравственном нашем начале. И страшнее всего, что те мрачные стороны старого, презренного порядка вещей, против которых мы все выступали, то есть откровенный цинизм, эгоизм, разъединение, рабство, продажничество и бессовестность, бессовестность даже во всём, почти и в святом, что бы и трогать нельзя, ведь все эти пакости не только, не только не отошли, но ведь усилились, развились, умножились даже, тогда как из хороших сторон прежнего быта, которые всё-таки были, ведь были же, вы согласитесь, от них не осталось почти ничего. Ведь мы до сих пор, вы вот измерьте, вы мысленно только измерьте это вот самое «до сих пор», хоть на шаги, вы же в ужас придёте, ведь мы все до сих пор не имеем потребности уважать человека, то есть уважать не в себе, а в другом, да и в себе, и в себе, мы же себя-то на гроши разменяли, хоть плюй нам в глаза, и даже плюют, и плюют, а нам хоть бы что. У нас, вы же знаете это, до сих пор возможно всё, решительно всё сделать с этим сукиным сыном другим. Он же, этот другой, по нашему куцему пониманью, каналья, хуже даже, если правду сказать, по сравнению с нами просто свинья. Обругать его за здорово живёшь одно наслаждение, растоптать можно, в душу нагадить, отправить в Сибирь, ну, можно же всё, решительно всё, чего ни пожелает разнузданная наша душонка, ежели, разумеется, этот другой не поставлен властью над нами, это стена, а вот который под нами, который нам в руки дан, с этим раздолье одно, не остановит никто и ничто, да, да, всё как будто перевернули и нравственную потеряли узду, внутри, в душе-то, о которой твердят, что её даже нет, в душе нас не остановит никто, совесть не говорит, молчит наша честь.

Он сморщился в омерзении:

   — Другой! Да ведь его без узды-то, по этим нынешним нашим понятиям, может быть, даже и быть не должно, а ежели он всё-таки существует вопреки нашей воле и нашему умыслу, так именно, стало быть, для того, чтобы предоставить вам восхитительнейшую, гнуснейшую из возможностей покрасоваться собой без всякой заслуги, собственным вдохновиться величием, что ли, какой-то непогрешимостью, то есть именно тем, что вот я-то и есть лучше всех, глядите и знайте, не то! И ведь никакого предела нам нет! Уличи нас с фактами прямо в руках в пресквернейшей пакости, мы же лгать начинаем, что никогда и ничего подобного с нами и не было, а если всё-таки было, ведь факты-то против нас, факты прямые, так и в этой гнусности другой виноват. Боже мой, утрачена честь, ни малейших понятий о долге, сам бы сыт, сытость одна у всех на устах и в мечтах, я думаю, даже во сне. Ври, воруй, наживайся напропалую, лишь бы жрать без конца, в три утробы, до свинячьего визга. Ведь для чего все мы живём, то есть целое общество? Для каких высоких материй? Ведь мы для утробы живём, это наш кругозор. И я вас спрошу, если, конечно, позволите мне, как тут можно жить и можно ли, главное, можно ли тут жить человеком? То есть я хочу вам сказать, можно ли тут жить без примера, без твёрдого стержня в душе, который без примера едва ли возможно, да и невозможно иметь? Это не только вопрос, нет, что вы, нет, это первейший, это всех вопросов вопрос!

Лицо его заметно бледнело, кровь уходила даже из губ. Он нетерпеливо смотрел на Тургенева и требовал взглядом, чтобы тот ответил как можно скорей, точно этот скорейший ответ мог немедленно прояснить именно то, что нащупывал он, но всё ещё не нащупал, а было тепло, очень тепло, как в детской игре.

Под этим немигающим пристальным взглядом Тургенев снял ногу с колена, медленно подался вперёд, и упавшие с носа очки мерно закачались на чёрном шнурке, близорукие глаза, лишённые их, смотрели испытующе, осторожно, словно следили за ним и ждали чего-то, а голос был ясен и тих:

   — Вы, разумеется, правы, Фёдор Михайлыч, народная жизнь переживает теперь период внутреннего, хорового развития, разложения и сложения, я бы сказал. От этого на поверхности её вонь и пена, пена и вонь. Только мы-то с вами что можем тут сделать? Ни мне, ни вам и никому другому она не подвластна. Какие примеры? Она себе прёт да прёт, куда вздумает, да и баста! Сегодня нужны ей помощники, а не примеры, не вожаки, она сама отвергает любые примеры, любых вожаков и отыщет помощников, а не отыщет, так и без них обойдётся, как и без нас с вами, сама собой проживёт. И лишь тогда, когда этот период внутреннего разложения и сложения завершится, снова появятся, опять-таки сами собой, крупные, оригинальные личности, вожаки или, если хотите, примеры. В наше время речь идёт о хлебе насущном. Вот я и попробовал изобразить такого помощника, который, не мудрствуя лукаво, просто умел бы добросовестно землю пахать. Самый нужный, поверьте, народному быту, и если хотите, тоже герой, вот уж точно, герой нашего разбродного времени. Другого я, по совести, показать не хотел и не мог.

Он побледнел окончательно, и глаза его засверкали. Он уже еле сдерживал закипающую горячность, но каждое слово Тургенева, такое рассудительное, такое обдуманное, такое спокойное, вся эта большая фигура, эта кристальная ясность плавной продуманной речи, даже чуть заметное колебание взблескивавших стёкол узеньких интеллигентских очков обжигали его. Он уже твёрдо, непоколебимо верил теперь, что его жаждущая, горячая мысль о примере нравственной жизни абсолютно верна, очевидна и больше не требует никаких доказательств. Оставалось не столько разбить, опровергнуть противника, как он всё острей ощущал, да, противник, противник, не единомышленник и не друг, сколько вышутить, высмеять, но всё же противником этим был не кто-нибудь, а Тургенев, которого он слишком всё-таки уважал и которого высмеивать ещё не решался, и он придерживал себя ради этого уважения и старался говорить просто, отчётливо, без иронии и сарказмов, которые, обжигая его, так и клубились в мозгу, и только в его страстном стремительном полушёпоте прибавлялась осиплость:

   — Но почему, почему и кто же это сказал, что я должен непременно зависеть от времени? Да ведь настоящая минута пройдёт, жизнь не задержится, не встанет на ней, сами же вы говорите. И если она тогда-то, как вы уверяете, и потребует пример для себя или, как это вы говорите, вождя, так, следовательно, он, этот пример чистоты, пример великого сердца, необходим и теперь, даже в особенности теперь, иначе откуда же его завтра возьмут? То есть вот хлеб насущный получат, этот добросовестный хлебопашец, и тут же вот вам благородный пример? Из какой же субстанции вылепят, а? Нет, разумеется, это бесспорно, необходимо! Я на этом стою! А у вас, простите, какой-то господин едет в европейском вагоне и осуждает всех и решает, что всё это дым, нехорошо!

Поймав очки, удерживая их на весу, Тургенев спросил подчёркнуто мягко, точно всё ещё боялся чего-то, точно вот заметил эту скрытую, напряжённую взволнованность в нём и не решался, не считал себя вправе его раздражать:

   — А разве, Фёдор Михайлыч, не дым?

Эта осторожная мягкость больно, обидно в какой уже раз толкнула его. Да что он, точно боится, что он сей миг завопит, упадёт, головой забьётся об стенку? Он же знал, что очень многие, почти все полагают его душевно больным, почти сумасшедшим, а потому и стараются обходиться с ним как с опасно больным. Он и в самом деле был очень болен, но проверил и убедился сто раз, что эта болезнь никакого, ни малейшего отношения не имеет к безумию, которое на цепи и в рубашке, потому что, тщательно наблюдая себя, ни единого раза не мог поймать в своих речах, в своей голове несуразных, испорченных мыслей, то есть иногда и даже слишком сбивался, но логики, логики, нити никогда не терял и потому не терпел, когда обращались с ним как с больным.

И углы его рта тотчас озлобленно сжались. И он отрезал брезгливо:

   — Нет, Тургенев, не дым!

Тургенев приподнял кустистые брови и задержал на мгновенье очки:

   — Даже они, с которыми вы были когда-то и теперь, говорят, окончательно разошлись?

Он выпрямился и строго ответил:

   — Даже они! У них ведь есть идеал. И мне досадно, что вы именно этому своему господину без принципов, без идеалов предоставили постыдное право всех осуждать и поплёвывать. Он хуже же всех и не должен тут иметь слова. Даже если бы прежде он осудил сам себя. Но ведь себя-то он как раз осуждать и не думает.

Горло его пересохло. Он сглотнул комок и поискал глазами воды:

   — Нет, Тургенев, тысячу раз, вы не поставили его в истинном свете. А время, ну и что значит тут время? Ведь вы согласитесь, что честным, порядочным надобно быть во всякое время, нечего ждать! А это ведь значит, что всякое, именно всякое время — и вчера, и сегодня, и завтра — требует для примера лучших людей, не казённо лучших, не обозначенных официально на лбу, смотрите, мол, вот кому подражать, а с незыблемым нравственным законом в душе. Только в них заключён направляющий свет. Потому что ведь правда заключена в нас самих, то есть она и в каждом из нас. Надобно только себя в себе отыскать, себя себе подчинить, собой овладеть, чтобы увидеть её, эту высшую правду, и жить по ней безотступно. А себя, пожалуй, не подчинить, собой не овладеть без примера лучших людей. Вот и выходит, что в них-то и всё. Ну а победишь себя, усмиришь ненасытную утробу свою, откроешь чистую душу в себе и станешь свободен, как и не воображал никогда, и начнёшь великое, величайшее дело, и всем другим поможешь свободными стать, и счастье узришь, непременно узришь, потому что высшим смыслом наполнится наконец вся твоя жизнь. Это же хорошо!

Вскинув на нос очки, спрятав глаза под блестящими стёклами, Тургенев долго смотрел на него, точно решая, продолжать ли с ним разговор или уж лучше не раздражать чересчур возбуждённого собеседника. Лицо было проницательно, добродушно, высокий голос как-то приглох, но шепелявил больше обычного:

   — Вы отчасти и правы, Фёдор Михайлыч, как, разумеется, и должно это быть. Русскому человеку в настоящее время пример, точно, необходим, без примера он, чего доброго, совсем собьётся с пути и с круга сопьётся, да почти и спился уже. Но ведь согласитесь, для святых, для подвижников время прошло, и создавать примеры силой фантазии тоже не нужно. Рядом с нами этот пример. Я говорю об европейской цивилизации.

Он ясно почувствовал вдруг, до рвущей боли в груди, что никакая старинная дружба теперь невозможна, хоть криком кричи, и он исподлобья вглядывался в Тургенева, уже настороженным, недоброжелательным взглядом, пытаясь одним разом схватить главную черту его большого розового лица, его самую характерную мысль, чтобы определить, может быть одним словом, всё то, что в Тургеневе изменилось за эти последние годы их постепенного и, как он видел теперь, неизбежного отчуждения, но ему мешало растущее раздражение, которое при одном слове «европейская цивилизация», смертельно ненавистном ему, мгновенно превратилось в злую неприязнь, и он никак не мог уловить руководящую эту черту, эту руководящую мысль, и раздражался всё больше, и говорил слишком резко, чем было бы нужно по смыслу его собственных слов, и сам понимал, что в серьёзном споре о принципах эта резкость совсем неуместна, и спешил ввязаться поскорей в этот отчаянный спор, уверяя себя, что именно этот-то кстати разгоревшийся спор и выяснит всё и, может быть, разрешит то самое главное, наиглавнейшее, что всё последнее время беспокоит и мучит и мутит его:

   — Ну да, ну разумеется, и следовало этого ожидать! Европа, цивилизация, как же! Макадам на улицах и в квартирах полнейший комфорт! Главное-то, уж всенепременно, комфорт и всевозможные удобства для тех, которые имеют полное право на эти удобства. Вы это заметьте, Тургенев, исключительно только для тех, которые полное право имеют, то есть, разумеется, имеют деньги и власть, в чём и заключаются все права современного человека. И я вам откровенно скажу, уж вы простите меня, дурака, что от этой цивилизации, где всё по правам, народ наш сопьётся скорее и окончательней, чем без неё. Уж и нынче на полсотни жителей чуть не кабак. Уж и нынче всевозможный разврат, воровство, укрывательство и разрушенные семейства. А дети-то, дети, какая им-то несметная мука от вечно пьяных отцов, не от вина, так денег, от этой ненасытной жажды всё больше, больше иметь. А вы ещё им европейскую цивилизацию, как обух по голове. Да вы вот откровенно скажите, Тургенев, отрапортуйте мне, как по-вашему, отчего это люди пьют?

Лицо Тургенева помрачнело, а голос как-то осел, стал точно кривой:

   — Сами знаете, что ж говорить. У меня в Спасском на семь вёрст кругом, хоть я и школу открыл, сотни грамотных не наберёшь, земля обработана кое-как, рожь пополам с васильками, горько смотреть, а урожай... да что говорить... урожай... уже кормиться нельзя, и во всех какое-то мрачное отвращение к повседневному, правильному труду, и одиннадцать кабаков, которые полнёхоньки во всякое время. Так что судите вот сами.

Он суетливо двинулся в кресле, поймал шляпу, которую чуть было опять не сронил, и засмеялся противным радостным смехом, покоробившим его самого. Он находил поверхностным этот ответ, и видеть было приятно, что этот образованный человек, которого он считал чрезвычайно умным, даже умнейшим, попался в этом очевидном вопросе в совершенный просак, и ему особенно не терпелось поскорей уличить Тургенева в этом поучительном, симптоматичном просаке, именно потому не терпелось, что он считал его умным чрезмерно, и он почти выкрикнул, ощутив, как вспыхнуло краской лицо и мелкой дрожью задрожали беспокойные руки:

   — Да, да, да, я так и знал, я предвидел! И в самом деле, спешу подтвердить, что люди пьют от невежества и пуще того от безделья, просто не ведая, не находя, деть куда бы себя и чем бы на досуге заняться. Но это же не всё, это далеко ещё и совсем даже не всё! Цивилизованный-то человек пьёт ещё больше! Раз я видел в Лондоне, в субботу, уже самой ночью, толпу, в полмиллиона, честное слово, не меньше. Толпа эта будто праздновала шабаш, толпясь в отворенных тавернах и прямо на улицах. И все пьяны, как есть все, даже женщины, иногда даже дети. И вот что я заметил, не знаю, как вы: пьяны они без веселья, мрачно, тяжело, молчаливо пьяны. Только иногда площадное ругательство или потасовка нарушали эту подозрительную и грустно действующую на меня молчаливость. Невежество? Помилуйте, нет, это уже не невежество, вовсе и ни в коем случае нет, это все деньги и смысл цивилизованного вашего человека! Да знаете ли вы, во что превращает человека вот это?

Он выхватил из кармана, не глядя, как только схватилось, мятую радужную бумажку и потряс этим неопрятным полукомком, негодующе, яростно говоря:

   — Она превращает почти всякого человека в раба!

Он остановился, задыхаясь от кашля, всмотрелся расширенными глазами, точно искал, куда бы швырнуть эту дрянь и после неё вымыть руки, ничего не нашёл и свирепо переспросил:

   — В раба?

Губы сложились брезгливо, оскалились зубы:

   — Ну нет! Рабы Греции или Рима перед нынешними — сущая добродетель!

Он смял кредитку в кулаке с такой силой, что костяшки его побелели, и в ожесточении выкрикивал хрипло:

   — При одном виде, именно, да, при одном только виде самой измызганной из этих бумажек современный цивилизованный, даже из образованных, да из этих-то и скорее всего, становится тварью дрожащей, паразитом и вошью, чёрт знает чем, лишь бы иметь её, сотню, тысячу, миллион, любой, самой бесчестной ценой, грабежом и насилием, становится не скотом даже, нет, я не оскорблю благородных скотов таким грязным сравнением. Тут уж, вглядитесь же, самый предел разврата и распадения личности. Тут уже одна обнажённая мерзость и больше совсем ничего! Ведь тут разрешение на всякое, на последнее зло, и не разрешение даже, вот в чём проклятая тайна, а прямо дерзкий вызов судьбы, потому что такой вот бумажкой даётся сознание своего полнейшего превосходства, силы своей и власти своей над другим, ну хоть над женой и детьми, ты, мол, вошь и ничто, а вот я тебе покажу, денег на конфетку не дам, так ты меня и станешь любить, врёшь, как ещё станешь, нынче и все-то за конфетку изволят любить, не человека, не достоинство, ум его светлый и честь, а только за то, вот что и на сколько он может тебе подарить. И теперь подумайте, рассудите, как же не схватить эти деньги даже ценой наипоследнейшей подлости, если превосходство-то, если власть-то и сила и даже любовь ближних твоих прямо обусловливаются и гарантируются одним наличием их? И как же после этого не раздавить всех вокруг, когда сила и власть уж достигнуты? Помилуйте, да без этого не уснёшь! Зачем же было и стараться-то без того, чтобы не насладиться вполне этим сладостным чувством своего безмерного превосходства! Да это хуже, во сто крат хуже всякого пьянства! Пьяный проспится, дурак никогда. Это именно про тех сказано дураков, которые все в нашем мире обратили на деньги, не зная, не по невежеству, нет, образование им нынче всё же дают, по своему эгоизму не зная, что от денег деревенеет душа, и не на час или два, как от вина, навсегда. Благодаря им человек сознает лишь себя, блюдёт один только собственный интерес, начинает жить только собой и только в себе. Но ведь худо быть человеку едину, и тоскует, тоскует он в полнейшем-то своём одиночестве, чуть ли не с ума боится сойти. И хочется ему, ох как хочется, до зубовного скрежета, до крокодиловых слёз, хочется вместе ужиться, хоть как-то составить общину и устроиться хоть в муравейник, хоть в муравейник бы обратиться с тоски, да только бы устроиться, не презирая, не поедая друг друга, не то неминуемо обращение в дикие антропофаги! А при деньгах невозможен даже и муравейник, шалишь, деньги никакого равенства и никого другого не признают! Они делят, они разделяют людей, по количеству франков, фунтов, рублей делят их, и никак уж после этого вместе нельзя, хоть какие заклятия ни твори. Один лучше, кто бы вы думали, ну, разумеется, тот, который с франками, с фунтами и с рублями, другой хуже, можете не гадать, тот, который без франков, без фунтов и без рублей, это не выдумка, это не бред, не насмешка, это — закон! Это высшая справедливость у них, ведь у всех, мол, одно право со всеми — право иметь или не иметь эту горстку грязных бумажек. И остаётся многим напиться скорей и сбежать хоть в скоты, лишь бы не видеть высшей-то справедливости, лишь бы не чувствовать своего бессильного унижения, не чувствовать ничего. Главное, расползается всё, расползается на глазах. Связей, никаких связей не остаётся между людьми. В одиночку живут, врозь. Даже дети. «А мне вот папа то-то и то-то купил, а тебе и нет, не купил!» И глазёнки горят, и в глазёнках вражда, а уж не детям ли дружно-то жить? И эту цивилизацию вы полагаете спасительным средством от наших бед?

Задумчиво и величественно опустив свою крупную голову, рассеянно рассматривая свою большую морщинистую ладонь, Тургенев заговорил после паузы, заговорил торопливо и нехотя, точно спеша сбросить с себя неприятную обузу ответа:

   — Ну всё это делается и без меня, по одному закону физиологического сродства, если хотите. По породе и языку мы принадлежим к одной европейской семье, к одному европейскому племени, а я не слыхал ещё об утке, которая, принадлежа к породе уток согласно рождению, дышала бы жабрами, словно рыба. Деньги уже нагрянули к нам, и никаким рожном нам не отвертеться от них ещё очень долго, во всяком случае, я пока не вижу конца. И, разумеется, на нашей, удобренной махровым невежеством, почве произрастают по их милости такие шипы, такой могучий чертополох и колючки, что образованным европейцам подчас и не снилось. Вот вы сами же говорите, Фёдор Михайлыч, что ни чести, ни совести не осталось, а почему, позвольте спросить? Да всё потому же, по тем же причинам: как ни хочется нам идти своим особенным, своим самобытным, исключительно русским путём, мы уже вступили на путь развития европейского, вся наша жизнь уже построена на деньгах, без которых мы с вами, хоть в России, хоть здесь, просто погибнем, окочуримся с голоду, проще сказать, стало быть, вся жизнь уже построена на эгоизме и корыстном расчёте. Я было не рассчитывал, на совесть и честь полагался, так вот тебе на, дядя родной обобрал, да ещё и в печати выставил подлецом. Какая же честь, какая же совесть, какое же братство? Разве об этом я теперь говорю, когда проповедую европейскую цивилизацию? Помилуйте, я говорю о науке, о правильно организованном труде, о разумном хозяйствовании, о законности, наконец, которая не позволяет без суда и следствия законопатить человека в Сибирь только по одному подозрению в антигосударственной деятельности или вот как вас, например, за одно прочтение вслух письма Белинского к Гоголю.

Как ни расхваливал он Ивану Сергеевичу благодатные, целительные свойства Сибири, напоминание о мёртвом доме его оскорбило, а эти такие научные, такие рассчитанные слова об общей дороге, о невозможности для России именно своего, именно русского, самобытного, самостоятельного пути ещё больше разъярили его. Как же так, европейским аршином мерить Россию? Так куда же тогда мы все придём?

Он враждебно смотрел на Тургенева узкими щёлками глаз. Это львиное лицо представлялось теперь совсем бабьим. Ни одной сильной, ни одной мужественной черты в этом лице он больше не находил. Всё казалось неопределённо, расплывчато, мягко, в тоскующих глазах словно бы выражалась робкая покорность судьбе, мол, ведёшь нас в яму, ну и веди, в тебе сила, а я птичка малая, куда мне тягаться с тобой.

И такой безвольный, нерешительный человек смел судить о русском народе, смел его порицать, смел увидеть в его самобытности одно свинство да глупость!

Нет, это невозможно было стерпеть, это было выше всех его сил, деликатности и что у них там ещё, и он ощущал, что от негодования, от бешеной злобы теряет власть над собой, что никак не может себя удержать, а ведь надо бы, надо бы, ведь всё это может закончиться тяжелейшим припадком, в самом деле упадёт и забьёт, вот уж выйдет позор так позор, а тому-то, тому-то, и закричал во всю мочь:

   — Но развитие народов и дальнейшая жизнь обусловливаются лишь тем, во что верит народ, что сам считает и принял идеалом истины, идеалом добра. Вы только полюбуйтесь, как французы ухлопали свою веру ради энциклопедии и до сих пор давят бесправных людишек будто по праву, и никакой из этой хвалёной энциклопедии так-таки и не вышло, несмотря даже на национальную бритву, свободы, равенства и братства. Это почему же, объясните-ка мне? Науки или законности мало? Что там у них? Но мы, русские, мы ещё можем надеяться. Это справедливо, что мы уже встретились с европейской цивилизацией, насильственно встретились, ещё при Петре. Эта встреча кончилась тем, что мы приняли в себя общечеловеческое начало и даже сознали, что мы-то, может быть, и назначены судьбой для общечеловеческого мирового и мирного соединения. Но цивилизация не сделала нас исключительно европейцами, мы ей оказались не по зубам, она не перелила нас в какую-нибудь готовую европейскую форму, не лишила народности, где ей, и то, что в этой цивилизации было нерусского, ошибочного, фальшивого, то народ наш угадал разом, даже, вспомните, с первого взгляда, одним чутьём своим угадал и весь, одним разом ото всего отшатнулся. И как стойко и спокойно он умел сохранить себя, как умел умирать за то, что считал истиной! Это всё потому, что народ наш ещё верует в истину, и нравственное начало, ещё не везде затронутое развратом денежной вашей цивилизации, ещё живо в нём!

Тургенев больше не смотрел на него, становясь всё спокойней, всё мягче, и только кивнул:

   — Живо ещё.

Он язвительно подтвердил:

   — Именно так!

Голос Тургенева шепелявил всё заметней, всё громче:

   — Эх, Фёдор Михайлыч, вам бы с Погодиным вместе, честное слово: он тоже всё молится на зипун.

Он до глубины души возмутился:

   — Вот, вот, в этом и все вы с вашей европейской цивилизацией! Ведь я же не против науки, законности и правильно организованного труда, я только против вот этой высокомерности, против этого пренебрежения к народу, с которыми у нас никогда не будет ни настоящей науки, ни настоящей законности и ничего другого, так-таки и ничего.

Он сморщился весь, точно ему было физически больно, и для убедительности подался вперёд:

   — Я отвергаю именно эту вот исключительно европейскую форму презрения ко всему человечеству, часто невольно даже презрения, оно уж и в кровь перешло, как у вас вот теперь, против этой европейской замашки наставлять и учить: у вас там, мол, всюду плохо, глушь и дичь, а у нас одних всё, решительно всё хорошо, даже ежели плохо, так и то хорошо, а потому вы все, дикари, живите, как мы живём, по нашим законам. Ну уж и нет, не по мерке нам такая цивилизация, не по мерке! Ведь народ наш исторически наклонен к недоверчивости да к подозрительности, что ему кто несёт, и крепко держится за коренное своё, а мы к нему не можем без того подойти, чтобы не посмеяться над ним, а главное, главное, без того, чтобы его не учить: делай, мол, так вот и так, а этак не смей! И не умеем даже вообразить, как это можно нам появиться перед этим посконным народонаселением нашим не как власть имеющие, а запросто, на равной ноге. «Народ необразован и глуп, следственно, его надо учить» — вот только это одно мы и затвердили с чужого европейского голоса, а если уж господами нам предстать перед народом своим не удастся, так, по крайней мере, мудрецами предстанем. Только, знаете ли, Тургенев, много, слишком много самоуверенности надо иметь, чтобы думать, что народ наш так вот и разинет навстречу нам рот, слушая, как мы его, бедного, станем наставлять да учить. Ведь поймите же, наконец, что народ наш не совсем же и стадо, и вам не пастухами быть, не пастухами, уж это-то нет. Я даже уверен, что народ наш сам про себя смекает, а если не смекает пока, так хоть предчувствует, непременно предчувствует, что мы сами ещё чего-то не знаем, к нему записавшись в учителя, может, и самого главного, что нам самим прежде бы кой-чему у него же и поучиться, а оттого и не уважает, решительно не уважает всю нашу науку, по крайней мере нас-то не любит, за это я вам поручусь.

Играя очками, висевшими на чёрном шнурке, Тургенев спросил чуть насмешливо, но негромко:

   — Что же, по-вашему, надобно мириться с его предрассудками?

Откинувшись назад, обиженный этим непониманием, он тяжело и мрачно вздохнул:

   — Ведь так ужасно трудно иногда объясниться! Ну зачем, скажите, Тургенев, зачем нам мириться с его предрассудками? Ведь я только об одном теперь и всегда говорю, то есть я о том говорю, что ведь чтобы народ наш нас действительно слушал разиня рот, чего бы нам очень хотелось, и уж это прежде всего, разиня-то рот, нам надо прежде всё это заслужить от него, то есть в доверие войти к нему, в уважение, честь и совесть в душе, нравственный закон чтобы был и он чтобы это всё сам увидел, без нашего крику, что вот, мол, мы каковы, лучше-то нас и на свете, мол, нет, честь в нас и совесть и прочее, а ведь легкомысленное убеждение наше, что стоит нам только разинуть наш приблизительно образованный рот, так и вся победа за нами, это глупое убеждение вовсе его доверие нам не заслужит, тем более уважение, до этого нам далеко, далеко. Ведь это-то народ понимает! Ведь ничего так скоро не поймёт человек, как тона вашего обращения с ним, вашего чувства к нему. Наивное наше сознание в нашей неизмеримой перед народом будто бы мудрости покажется ему только смешным, и во многих случаях оскорбительным даже. Вот и тянем мы его к нашей науке-то, организованный труд там и прочее, а он не идёт, всё как-то боком глядит. Ведь, вы признайтесь, между нами попадаются удивительные учителя, этот ваш, как его там у вас, ещё ничего, деликатнейший, можно сказать, человек, ежели с иными-прочими его посравнить. Иной, знаете, этак от почвы-то давно отделился, у иного и прадедушка ещё администратором был, с народом нашим никаких общих интересов предавно не имеет и за стыд почитает иметь, как же, тёмный народ, учить его надо, развитие-то у внучка вышло по преимуществу свысока, общечеловеческое такое, научно-теоретическое, истины пошли идеальные, это бы хорошо, а то бы даже и ещё лучше, одним словом, человек вышел, может быть, благородный, но необыкновенно похожий на стёртый пятак, ни клейма, ни года, ни какой нации, так что даже и неизвестно, французская ли, голландская ли, русская ли монета, о достоинстве что говорить. Вот иной из таких, истёршихся-то, без роду-племени, встанет вдруг фертом середи проезжей дороги и ну искоренять предрассудки. Все подобные господа чрезвычайно и как-то особенно любят искоренять предрассудки, например суесвятство, дурное обращение с женщиной, поклонение идолам, ну и прочее там. Изучил все вопросы в университетах, иногда в заграничных, простите, это я не про вас, у всяких учёных профессоров, по книжкам самым прекрасным, сознание, бытие, идея, явление, сущность, столкнулся наконец с натуральной действительностью, а там предрассудки, где сознание, где бытие, ни черта не поймёшь. И он до того воспламеняется вдруг, эдак-то ничего не понявши, что тотчас обрушивается на них всем своим образованным свистом и хохотом, преследует насмешками их и в своём благородном негодовании харкает и плюёт на эти непонятные предрассудки, тут же, при всём народе честном, забывая и даже не думая, что предрассудки-то эти пока что всё-таки дороги для народа, даже, мало того, не может понять, что ведь низок был бы народ и не достоин ни малейшего уважения, если бы он слишком легко, слишком по-научному, слишком вдруг способен бы был отказаться от дорогого и чтимого им убеждения. «Ты, барин, не плюй и не смейся, скажут ему благоразумные мужики, ведь это нам от отцов и дедов досталось, это мы любим и чтим». С таким просветителем нечего и говорить, что с народом надобно почтительным быть. Вот и выходит у нас, что с предрассудками-то надо бороться, разумеется, но этот вот ваш высокомерный исход из векового невежества неприемлем для нас, и не нужен, и гадок, если не хуже, если не пакость одна. Весь наш выход — в наших корнях, не иначе и нигде ещё, только в них. Надо всем нам слиться с народом, то есть жить как народ и этим слиться именно с ним.

Тургенев оставил очки и нахмурился:

   — Уж больно дух от этих корней скверный бьёт, всё больше безропотность, безволие, пьянство и лень. Но с этим-то, кажется, мы все неразрывно сжились.

Глаза его вспыхнули гневом, и голос высоко, раздражённо поднялся:

   — Вот, вот! Я этого ждал! И вся наша трагедия в том, что нам ничего хорошего в наших корнях не видать! И это все наши умные люди! А ведь это не ум, какое там, всё это гордыня! Умней они, как же, они немецкую философию превзошли, им не у корней наших учиться, не самую душу народа нашего понимать и этой душой руководствоваться, а переделать бы всё умозрительно, как вот быть-то должно, как про это в книжках прописано, в духовную бы народ наш забить кабалу. Вот и вся у нас бестолочь и чепуха. Точно призраки все, как вы же в этой вашей повести описали вашим волшебным пером, поэзия там, листочки трепещут и прочее. То и хорошо там у вас, что тоска развитого и сознающего существа, живущего в наше трудное время, тоска по корням, я так понимаю, рождённая среди этих призраков, без плоти и крови. Это все мы тоскуем и ждём и мечемся потому. Вот за это и благодарность вам, не смейтесь, от самого чистого сердца. Читая вас, я слишком осязательно понял всю эту тоску и всю ту прекрасную форму, в которую она вылилась, то есть брожение по всей русской действительности безо всякого облегчения. Даже и жаль, что вы безупречный мастер такой, честное слово. Не верите? А вы уж поверьте! И как я почувствовал, что все мы летим над землёй, поднятые на воздух нашими просвещёнными заблуждениями, которые только потому и принимаем за истину, что взяли из книжки. Отсюда и страх, и тоска неудовлетворённости, и предощущение неминуемой гибели. Ведь вся эта истина разлетится, растает, едва нас как-нибудь низвергнет на грешную землю. С этой тоской, надо признаться, и хорошо и удобно, а трудно дышать. Уж слишком свысока она глядит на людей, нестерпимо с презрением, как вот на червей или там даже на глину, которую можно как угодно смесить да в любую форму и вылепить, которая там, в этих книжках, предписана, так оно, мол, и лучше, чем было, смотри у меня. Олухи, олухи, как ваш Базаров определил, шествуя по середине губернского тротуара и не давая места другим, нарочно, по-моему, не давая, или уж других-то и не видит совсем, толкая без церемонии в грязь. Как вы это заметили! Тургенев, Тургенев! Ведь это надо бы золотыми буквами написать, ведь это черта, какая черта! Ведь все они, пускай каланча, я даже не спорю, только все они плевали на почву-то, да! А ведь без почвы не вырастет ничего, только развалится всё, как и каланча ваша, порезавши палец. Для всякого плода своя почва нужна, свой климат, своё воспитание, ведь там вы всё это почувствовали, ведь там у вас этот запах и дух, даже в самом сознании каланчи про лопух. Без крепкой почвы никакое движение вперёд невозможно. Ещё, пожалуй, поедешь назад, впрочем, разумеется, полагая, что едешь вперёд, это у нас сплошь и рядом. Ну, тогда поневоле свалишься с облаков, как этот нынешний ваш, дым, мол, и всё остальное.

Тургенев приветливо, может быть, снисходительно улыбнулся:

   — А ведь в этой почве народной, Фёдор Михайлыч, пожалуй, и Разин, и Пугачёв, и бессмысленная резня, разрушить всё, изломать, до опустевших полей, засеянных костями безвинно убитых. Воздушные всё-таки, что ни говорите, замки строить хотят.

Эта приветливость раздражала его ещё больше, уж лучше бы смеялся, что ли, над ним, и глаза блестели всё ярче, и голос поднимался крепче, сильней:

   — Это всё лишь протест против петербургской, против немецкой казённой цивилизации, то есть Разин и Пугачёв. Именно особенность русской народности в этой бессознательной и стихийной стойкости народа в своей исконной идее, в сильном и чутком отпоре всему, что этой идее противоречит, в вековечной, благодатной, ничем не смущаемой вере в высшую справедливость и истину, то есть высшую не по-казённому, а по-народному, потому и вся эта идея — общность, коллективность, совместность начал.

Тургенев с сомнением покачал седой головой:

   — Ну, эта именно почва распыляется, выветривается у нас на глазах. Всё изменчиво и в конце концов преходяще.

Сам замечая по временам, как распыляется почва, как меняется жизнь народа у него на глазах, стремясь уловить, как глубоко зашёл этот процесс, часто переходя от надежды к сомнению и от сомнения снова к надежде, он поосел, схватился за ручки кресла и вставил поспешно:

   — Да, да, вы в этом правы, отрицание необходимо как факт развития, это известно, но ведь народ, сам его дух и все идеи его всегда неизменны.

Тургенев соединил пальцы рук и сокрушённо вздохнул:

   — Эх, Фёдор Михайлыч, да именно сама эта почва, сам наш народ, самые идеалы его подвержены неумолимому процессу развития, если, разумеется, залетать далеко, к истокам и к концу человечества.

Но он, не в силах именно тут уступить, хватаясь за это предложение залететь куда-то уж чересчур далеко, настойчиво возразил:

   — Незачем нам туда залетать, нам нашу почву нынче надобно изучить и понять.

Тургенев только плечами пожал:

   — Да это вы залетаете, а вовсе не я. Право, Фёдор Михайлыч, я вам опять повторю, уж больно вы с Герценом схожи. Тот вот тоже всё залетает и беспрестанно твердит, что он реалист. И ведь чудное дело, пока его программа была в самом деле реальная, «Колокол» на всю Россию гремел, даже боялись, как известно, попасться ему под перо, а как дальше пошёл, залетел в мечтах бог весть куда, тоже к почве принюхиваться начал, «Колокола» просто не стало: не нужен стал никому, даже по-французски печатать пришлось. Очень, знаете ли, короля Лира напоминает он мне, именно русского Лира, оставленного всеми на произвол судьбы. Вот так и вы, всё твердите о почве, ищете всё пресловутых корней, а начнёте новый роман, такие из-под вашего пера пойдут типы, что самого Щедрина, того гляди, за пояс заткнёте.

Его не понимали, очень многие не понимали его, и всё оттого, что не привыкли самостоятельно мыслить, мало им образов, типов, им ещё объяснение подавай, им бы автор тут же сказал, что вот, мол, этот хорош, а этот так себе подгулял, а этот и вовсе подлец, да ещё бы растолковал, по какой причине хорош и по какой причине подлец, и сам Тургенев, хоть бы и тонко и поэтически, но тоже этим грешил, уж никак птенца Аркадия за героя не примешь, а покажи им объективно, как оно есть, вылепи эти фигуры и молча в сторону отойди, дожидаясь, что сами поймут и сами всё растолкуют, так нет же, шалишь, не дождёшься, хоть криком кричи, и он возмутился:

   — Но это всё типы верхнего слоя, это все те, у кого нет корней, как тут не быть реалистом, но ищу я и жажду святынь, я люблю их, их алкает сердце моё, потому что, должно быть, я создан так, что не могу, не способен, не в состоянии жить без святынь. Да, я идеалист, идеалист неисправимый. Я только хотел бы святынь хоть капельку посвятее, не то, в самом деле, стоит ли им поклоняться?

Сложив руки на широкой груди, сев очень прямо, Тургенев вежливо улыбнулся:

   — Что говорить, надобно обладать уж очень пылкой фантазией, чтобы у нас, то есть в России, найти человека, который вас удивил бы и даже привёл бы в восторг. Нет, помилуйте, Фёдор Михайлыч, вам до образцов понимания ещё далеко, вот и выходят у нас всё лица живые, прямо списанные с натуры, от карикатур отличить невозможно.

Да что же это такое, смеются ли открыто над ним, третируют ли как мальчишку, как дурачка, принимают ли за кого за другого, какие карикатуры, никаких у него не бывало карикатур, а все о реализме толкуют, какой реализм, реализм тоже разный, как к нему подойти, и он сухо отрезал:

   — Потому что ищем не там.

Полуприкрыв глаза, Тургенев ещё вежливей вымолвил, точно этой исключительной вежливостью давая понять, что считал бы своим долгом молчать, но не может молчать как хозяин:

   — Может быть, может быть, только я вам скажу, что и там, где так беспокойно ищете вы, уж больно темно. Народ, перед которым вы преклоняетесь, носит в себе зародыши такой буржуазии в дублёном тулупе и грязной избе, вечно до изжоги набитым брюхом и отвращением ко всякой гражданской ответственности и самодеятельности, таких торгашей и сквалыг, что далеко оставит за собой всех так метко очерченных вами англичан и французов, да-с, оставит, и с походом ещё, вот что у нас впереди.

Вот оно куда повело, вот за что ухватился, торгаши и сквалыги, и он в нетерпении перебил:

   — Но вы заметьте, заметьте: главное, мельче! У нас, я думаю, да что, я уверен, у нас крупных-то не может и быть, а так, глуповато да подловато, главное, без фантазии, как у тех, без размаху, но с жадностью голодных зверей и совсем-совсем без оглядки, так что сами себя выдают полнейшими пустяками. Ну, вот украдёт и тут же напьётся.

Тургенев переждал с холодным лицом, всё не поднимая почему-то глаза, и размеренно, обдуманно продолжал:

   — Русский человек, самому себе предоставленный, неминуемо вырастает в старообрядца, а вы, я думаю, знаете, повидали, какая там глушь, какая там тирания и темь. Нет, Фёдор Михайлыч, уж какая там вера в истину и прочие ваши резоны, русский человек только и смотрит, где бы украсть и напиться дурману в кабаке. Какая там святость...

У него голова закружилась, какая-то сила сорвала его с этого мягкого европейского кресла, он резко вскочил, швырнув на сиденье надоевшую шляпу, забегал по узковатому, неудобному кабинету, жестикулируя и крича:

   — Да, да, в самом деле, я не без глаз, я тоже вижу, что нравственность народа ужасна, разумеется и несомненно, это вы изволили справедливо заметить, наглядеться пришлось, но ведь это же всё прямой результат нашего высокомерного к нему отношения, это он от своего отделяется, потому что нашего высокомерного поучения не признает, потому что глиной в нашу книжную формулу ложиться не хочет, и в русском простом человеке, в нашем русском народе надобно уметь отвлекать духовную красоту от всего этого наносного варварства. Кто народу истинный друг, у кого по народным страданиям сердце билось хоть раз, тот поймёт, тот извинит всю эту насевшую грязь и возьмёт одни бриллианты. Стоит только снять эту наружную, эту наносную корку и посмотреть повнимательней на зерно, поближе, повнимательней, сердцем своим посмотреть, без предрассудков книжной науки, в нашем народе такие дивные вещи увидишь, которых не предугадывал и которые ни в какую книжку попасть не могли.

Тургенев следил за ним, меняясь в лице, и как будто совсем было решил замолчать, да, верно, ретивое было слишком задето, не стерпел, откинулся в кресле и живо отнёсся с порозовевшим лицом:

   — Разумеется, кто же спорит, отчасти это протест, в том именно смысле протест, как вы говорите. Я с вами абсолютно согласен, что нам надобно не вносить новые нравственные и общественные идеалы в народную жизнь, а только предоставить ей всю свободу возделывать и растить те общественные идеалы и моральные принципы, зародыши которых, несомненно, кроются в ней самой. Я вовсе не принадлежу к тем ограниченным людям, которые проповедуют необходимость уму-разуму учиться у простого народа, искать в нём сущую правду, искать в нём какой-то таинственный идеал и, отказавшись от добытого и усвоенного европейской наукой, европейской цивилизацией, проще сказать, отказаться от своей культурной личности и нарочно принизиться до народного уровня, это и нелепо, и невозможно, но и насильственно вламываться в народную жизнь с чуждыми ему принципами и теориями, которых он не хочет и не может принять, нет, с моей точки зрения, никакого резона. В этом мы с вами, как я вижу, сходимся совершенно. Только я ещё вижу, что личное начало, против которого вы протестуете, уже проникло в народную жизнь, а если это личное начало уже выдвинулось как импульс прогресса, с ним не считаться нельзя, неразумно, не то тоже на воздух взлетишь. Неподвижных почв не бывает, я на этом твёрдо стою, вот они постоянно и сбивают нас с толку.

Продолжая сокрушённо бегать по неуютному кабинету, он хватался за голову и выходил из себя:

   — Почва вообще есть то, за что все держатся и на чём всё держится и всё укрепляется. Ну а держатся только того, что крепко любят. Как же без любви-то к Отечеству жить?

Тургенев нехорошо усмехнулся:

   — Здесь вот тоже всё любовь к Отечеству, любовь к Отечеству, и все патриотизмом горят, а кончится эта вакханалия, того гляди, тем, что обладателем моего дома будет какой-нибудь французский генерал, тупица и фанфарон, а я ведь, знаете сами, не Гёте, и мне охранной грамоты не выпишет никакой Ожеро. Впрочем, и Гёте эта филькина грамота не особенно помогла.

Он остановился перед Тургеневым, весь в поту, распахивая сюртук, засовывая горячие руки в карманы:

   — Нет, вот что мы любим и умеем теперь любить на Руси? Не хулить, не осуждать, а любить уметь — вот что необходимо теперь наиболее настоящему русскому!

Тургенев вздёрнул на толстый свой нос крошечные, словно игрушечные очки и пристально поглядел на него:

   — Эх, Фёдор Михайлыч, лучше нам с вами и не говорить о наших русских делах. После того, что у нас происходит, даже совестно быть русским в глазах европейцев.

Его губы скривились враждебной улыбкой:

   — Что же вы нашли в этом такого постыдного, позвольте узнать?

Тургенев отвёл глаза и задумался, и голос через минуту сделался старческим и больным:

   — Не вам бы говорить, честное слово, об этом. Вы хоть припомните, что закрыты «Современник» и «Русское слово», между прочим, наш любезный Иван Александрович и рапорт, как мне говорили, писал. В Европе же, слава Богу, ничего подобного случиться просто не может. Ведь это стыдно и больно, зачем же нам это скрывать? Да вы посмотрите же, посмотрите, что там творится, какая там мерзкая чепуха. Ведь после, без сомнения глупого, выстрела Каракозова правительство готово возвратиться назад, а в духе нашей достохвальной самобытности, которой вы до ослепления, кажется, увлечены, чёрт бы её побрал, оно, того гляди, возвратится к семибоярщине и к подвигам нашего весьма и весьма самобытного Малюты Скуратова.

И вдруг спросил с болью и резко:

   — Да есть ли хоть что-нибудь, что можно бы было с чистым сердцем одобрять в нашей общественной, в нашей политической жизни, в нашей живописи, в музыке, в литературе?

Ах вот оно, наконец и дошли, вот он весь наш поверхностный русский либерализм с его нигилистическими вопросами, с его презрением ко всему национальному быту, с его наплевательством и даже глумлением, с его победоносным разрешением всех и всяких проблем, словно это плёвое дело, сию минуту так-таки и вернёмся к семибоярщине и к Малюте Скуратову или, напротив, семимильными шагами ускачем вперёд, так что и догнать никто не догонит, экие дети, все эти хвалёные русские либералы, и он решительно наступал на Тургенева, вытягиваясь вперёд, будто угрожая ему, будто это и был самый главный и высший из всех либералов:

   — Да хотя бы и то, что мы для Европы, то есть вся наша Россия, всё ещё сфинкс, то есть сплошная загадка, самая неизвестная, неисследованная, непонятная и непонятая страна, больше, чем даже Китай!

Уже успокоившись, но по-прежнему грустный, Тургенев возражал терпеливо, медленно, тихо:

   — Для меня, если хотите, она тоже сфинкс, и я всю мою жизнь разгадываю и не могу разгадать её тысячелетнюю таинственную загадку, а вся загадка, может быть, в том, что и загадки нет никакой, что просто-напросто мы, то есть русские, думать ни о чём не умеем и делать ничего не хотим. Да что толковать отвлечённо, вот я лучше вам расскажу, как я последний раз ездил туда, это хоть кого убедит, каковы мы в настоящий момент.

Устроился поудобней и сбросил очки:

   — Как я докладывал вам, зимой, то есть здешней зимой, я имею в виду, меня схватила подагра, но к здешней весне поуспокоилась кое-как, и я таки поехал в Москву. В Москве, разумеется, ещё стояла зима, сугробы лежали чуть не до крыш, нога в этом климате опять разболелась.

И до того он кипел от предчувствия нового надругательства и нового нигилизма, что перебил почти со злорадством:

   — Это в вашей-то кацавеечке?

Тургенев добродушно кивнул:

   — Конечно, и в ней, а мне в деревне надобно быть позарез, там самобытный мой дядя управляющего не принимает, надо в дело ввести и учредить хоть какой-нибудь, да новый порядок. Железной дороги от Москвы по нашей самобытности девяносто вёрст только. Ну, расположились в вагоне, и тотчас схватил меня кашель самый жестокий, который час от часу становился всё сильней да упорней. Прибыли в Серпухов, а там, представьте себе всю прелесть, всю красоту самобытности, вокзал за четыре версты, какой-то мыслитель придумал. Поместился я в открытые сани и благодаря сильнейшим ухабам добрался до города в сильнейшей уже лихорадке. О продолжении путешествия нечего было и думать. Я пробыл бессонную ночь в жалкой гостиничной комнате с пульсом сто ударов в минуту, с кашлем, раздирающим грудь, и в этом плачевном состоянии с семи часов утра должен был вновь подвергнуться пытке в открытых санях. Злодейские ухабы разевают пасти, как волки, и хотя бы пропасти эти были ровнее, так нет! Попав в глубину их, испытываешь нечто поразительно похожее на корабельную качку, а сверх того ещё удары по макушке, по бёдрам, по бокам, по всему.

Не утерпев, он ехидно спросил:

   — По макушке-то чем же вас било в открытых санях?

Близоруко взглянув на него без очков, Тургенев только махнул неопределённо рукой:

   — Эх, Фёдор Михайлыч, чем там только не било, уж я не скоро забуду эти прелестные четыре версты, отделяющие милый Серпухов от станции железной дороги, до которой дотащился я полумёртвым. Дом в Москве после этого путешествия показался мне сущим раем, а ожил я по-настоящему только здесь. Вот вы и скажите на милость, что можно сказать о народе, который до сей поры не имеет сносных дорог, тогда как Европа ими покрыта всплошь и нет деревушки, куда нельзя было бы преспокойно и преудобно проехать?

Так и есть, так и есть, наплевательство и нигилизм, ничего другого от них не дождёшься, тоже высидели идейку, она их и придавила, точно гранитной плитой, не по умственным силам пришлась, так придавила, что ни о чём ином не могут и рассуждать, да это же не носители, это невольники, это жертвы идей, как их после этого вразумить, и глаза его сверкали недобрым, уничтожающим блеском:

   — Кто же спорит, труднейший вопрос, да я вот что вам скажу: был бы здоров дух народа, а дороги что же, будут дороги. По духу своему народ наш никому не уступит и ещё многому научит других, ну, вот этих-то, у которых дороги и организованный труд.

Тургенев взбросил на нос очки и удивлённо спросил:

   — Ну-ка, чему, например?

Вот-вот, небось о дугах и самоварах узнать бы хотел, о которых в этом романе тот-то свысока рассуждает да поплёвывает на русский народ, словно на какой-то чурбан, вот они, все эти штучки, а дело-то не в самоваре и не в дуге, стоило бы о них рассуждать, дуга как дуга, всё дело-то прям© в другом, вот бы вам это, это понять, и, бледнея, мучительно сердясь, но меньше на Тургенева, больше сердясь на себя, что не стоит и объяснять, что ведь всё равно ничего не поймёт, он с отчаянной отвагой стал убеждать:

   — Да вот хотя бы тому, например, чтобы не лезть поминутно вперёд, не высовываться во все места и во что бы то ни стало. Вот тому, что чрезвычайно скромен русский человек в массе своей, потому что самого себя знает и в душе-то своей всегда грехи свои сознает. Это высшая и самая характеристическая черта нашего народного национального духа — чувство справедливости и жажда её.

И, заметя будто блеск недоверия в открыто и прямо смотревших глазах, заспешил:

   — Да, русский человек очень, очень гадок бывает, разве не вижу я этого, разве скрываю, он пьяница, убийца и вор, как не бывать, когда это есть, но он при этом не говорит, как эти-то, у которых всё по правам, что так, мол, это и надо, что это-то и быть иначе не может по обстоятельствам, и превосходно, и хорошо, и норма нынешней жизни, нет, народ наш вздыхает по грехам своим и чтит добродетель, я это очень уж видел. И если в нём и попадаются настоящие изверги, он их осуждает. Вот эта способность самоосуждения и самоказни и спасает нас перед всей этой самодовольной Европой, потому что каждый народ жив и здоров душой лишь до тех самых пор, насколько он сам, а не кто-нибудь другой, ну, вот из тех, кто со стороны или, что ещё хуже, над ним, именно сам способен судить и казнить себя за самые большие и самые мелкие проступки свои, как и каждый отдельный человек, разумеется, это уж так.

Глаза Тургенева словно таяли, блекли, и в усталом голосе послышалась горечь:

   — С вами, Фёдор Михайлыч, как я посмотрю, обыкновенная история происходит, как выражается наш любезнейший Иван Александрович, судьба всех русских умных, мыслящих честных людей. Наша жизнь не даётся вашим поспешным усилиям, а стоит себе безмолвной стеной, как стояла, все ваши идолы разбиты, все пути завели в тупик, а без идолов жить вам нельзя, точно как Герцен, опять не могу не сказать, вот и воздвигаете вы алтарь этому новому, неведомому богу, благо вам о нём почти ничего неизвестно, и опять можно молиться, и верить, и ждать обновления, если не с сегодня на завтра, так послезавтра. Бог этот делает совсем не то, что вы от него ждёте, но, по-вашему, это временно всё, случайно, насильно привито ему внешней властью. Бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите, ну, вот деньги хоть, например, которые вы так справедливо и зло осудили за безнравственное воздействие на человека, и ненавидит то, что вы любите, ну, вот хоть ваше всебратство, от которого он бежит, как чёрт от ладана, сколько вы его ни зовёте к нему. Бог принимает именно то, что вы за него отвергаете, ну, хоть, например, воровство, которое он за грех не считает и тянет всё, что под руку попадёт, сколько вы ни твердите, что где-то там в душе он осуждает себя. Всё это ясно как дважды два, а вы отворачиваете ваши любящие глаза, затыкаете уши и с экстазом, свойственным всем скептикам, которым скептицизм надоел, твердите о чувстве справедливости, о самоосуждении, о самоказни. И выходит, что ни вы народа не знаете, ни народ вас не знает, да не хочет и знать, и суньтесь-ка поближе к нему, так он вас же за вашу веру в него осмеёт и в гороховые запишет шуты.

Вот уж покрасоваться-то захотел, вот уж ясно-то ему всё, как на ладони, вот уж не скептик-то, да как смеет говорить за народ, сидя от него в тридесятой немецкой земле, и он задохнулся, повалился в кресло, по счастью стоявшее сзади, глядя на Тургенева уже бешеными глазами, с хрипом выбрасывая слова:

   — Это я-то не знаю народа... может быть... ещё и не знаю, как должно... это всё может быть... очень и очень... но стремлюсь... я, как вы благоволили припомнить, за письмо Белинского препровождён был в Сибирь, я целых четыре года в каторге выжил, с уголовными преступниками и даже убийцами, это вам не на охоту ходить с Еромолаем, и почём знать, может быть, там, наверху, то есть Самому Высшему, и нужно было привести меня в каторгу, свести меня там с народом своим, как никто никогда не сходился, чтобы я узнал там что-нибудь, то есть узнал даже самое главное, без чего нельзя жить, понимаете, совсем нельзя жить, иначе люди друг друга съедят, с их материальным развитием, с хвалёной вашей цивилизацией, с дорогами там и вокзалами, там, где бы вам поудобней домой приезжать, вот чтобы это самое главное я и вынес оттуда, потому что главное-то скрывается только в народе, у которого идеал в душе стоит прежде всех этих земных ваших благ, дорог и вокзалов, который ничем другим, ничем материальным не дорожит, как своим идеалом справедливости и добра, так чтобы я вынес именно это оттуда и другим, всем другим сообщил и чтобы другие, хоть и не все, хоть очень совсем и не многие, лучше, лучше хоть на крошечку стали, хоть частичку бы приняли этой насущной способности самому себя осудить за грехи, хоть бы поняли, ну, хоть намёком каким, что в бездну стремятся в дурацком желании комфорта для одних-то себя, во что бы то ни стало, не смотря ни на кого вокруг, и этого довольно бы мне, хотя бы частичку. А вы здесь сидите, у немцев, и немцев ставите нам в пример, дороги немецкие хвалите и толкуете о русском народе. Не ожидал я от вас, Тургенев, такого, по «Запискам охотника», не ожидал.

Тургенев не шевелился и долго, упорно молчал.

Он и обрадовался и испугался, что пророческим словом своим слишком сильно и больно ударил его. Он увидел мрачную тень, которая легла тому на лицо, не розовое уже, а бледное и, кажется, серое. Этот Тургенев в самом деле показался ему слишком старым, давно изжившим себя. Огромный лоб прорезали глубокие борозды, совершенно белые волосы отливали старческой желтизной, и где-то далеко-далеко, в самой глубине серо-синих, уже выцветших глаз будто таилось глухое безразличие ко всему, точно вся эта жизнь с её неизменной отвратительной пошлостью и глупостью непреходящей казалась тому не стоящим внимания пустяком.

В этом представшем ему безразличии, в этом глубоком молчании ему вдруг почудилась целая драма. Этот Тургенев, знаменитый, прославленный, удачливый в жизни, показался ему погибающим. Это было непостижимо и жутко. На мгновение он пережил ощущение свершившейся катастрофы. Тогда ведь всё обречено на погибель, если даже Тургенев, ведь умница и настоящий поэт. Тогда ведь никто другой, пожалуй, не сможет услышать, не сможет спастись, когда даже этот блестящий художник не верит в свой же собственный идеал.

И был в этом болезненном ощущении тоже страх за себя, его собственная вера колебалась ужасно, вместо неё он вдруг обнаруживал только бессильное желание верить, вот именно как только что тот говорил.

Такое состояние было слишком знакомо, и всегда страшно мучительно переживал он его, и всегда вспыхивала в нём жгучая и жгущая потребность как можно скорей, сию же минуту кого-нибудь убедить, даже безразлично кого, в твёрдости и крепости своей истинной веры, чтобы этим убедить самого же себя. Этого одного он страстно хотел, и возбуждение его дошло до предела, но он тоже, он тоже упорно молчал, даже не понимая, как только сил хватало на это. Может быть, ему совестно было за то, что он так ошалело бросился кого-то учить, и кого, когда собственная вера оказалась слаба и ничтожна, а без неё он и сам был ничтожен и слаб.

Наконец Тургенев с видимым трудом выдавил из себя:

   — Что же это, помилуйте, я, стало быть, бесчестный, по-вашему, человек?

Ему стало стыдно, ведь не это же, вовсе не это имел он в виду, и нестерпимо жаль этого старого человека, может быть, и ещё чем-нибудь незаслуженно оскорблённого им, и он постарался отвечать задушевно, и голос его, став ниже и глуше, заметно дрожал:

   — Да как можно, что это вы! Если вы даже и принимаете эти чужие европейские интересы за наши, за кровные, русские, так ведь вовсе не потому, что вами движет бесчестье. Если бы так! Да я был бы счастлив и рад! У меня бы камень с сердца свалился! А то-то и ваша беда, что человек вы честнейший, искреннейший и могли бы быть бесконечно полезны нашему общему русскому делу, а вы... Нет, нет, вы не думайте, я понимаю, и даже отлично, что вы реалист и ни чуточки не боитесь результатов своего же реалистического анализа, но слишком уж вы свысока. Что же всё смеяться-то над ошибками, как же хотя бы раз, ну, или там как-нибудь мимоходом, проездом до Серпухова, и не признать, как не принять к самому сердцу ваших страданий и мук.

Он провёл рукой круг, не то иронически указывая на всё то, что здесь окружало Тургенева, не то больше в философском значении этого жеста:

   — Этот презрительный взгляд, скользящий сверху и не удостаивающий ни над чем серьёзно остановиться. Это ведь, в конце концов, в высшей степени бессердечно и легкомысленно даже, если хотите, хотя вас-то, именно вас, я в легкомыслии и бессердечии обвинить не хочу, так вы на себя моих слов не примените, но всё же вы, очевидно, в наших общих скорбях и радостях не участвуете, точно прибыли к нам из-за моря. Фигурально сказать, да вы за морем и есть!

Он вдруг огорчился и громко хлопнул рукой по колену:

   — Нет, я вам не верю, прикидываетесь вы перед самим же собой. Ведь случается иногда с самым серьёзным, представьте себе, человеком какой-то странный каприз, какая-то неестественная потребность избочениться, что ли, вставить в глаз ваше стёклышко и эдак посмотреть на вселенную, ну вот хоть так, как смотрят у нас иногда на вселенную, в четвёртом часу пополудни, на Невском проспекте, вы помните?

И попросил страстно, с мольбой:

   — Нет, Тургенев, вы лучше бросьте этот ваш презрительный тон свысока, вы только вспомните, что вы тоже русский и принадлежите к этому же самому обществу, к тому же самому славянскому племени. Ведь вы подумайте только, вы только поймите, что всё это нерусское направление, всё это современное европейское западничество потворствует лени, да, да: мы, дескать, непримиримые, мы в стороне, и благодаря этому ничего, ничегошеньки не делают для России. Они только над своим же смеются, над русским, и позорят нас перед теми. Но это же так легко, не надо труда! А тем временем Россия оставляется ими на одни свои силы: вы, мол, там как хотите, а мы отсюда посмотрим на вас и всенепременно над вами потешимся, таковские вы. Ну зачем, зачем же вы с ними? Ну что вы нашли в этой противной, скучной, тягучей Германии?

Сбросив почти неуловимым движением свои крошечные очки, печально глядя перед собой, Тургенев сухо ответил, точно этим тоном давая понять, что не хотел бы распространяться именно о слишком деликатных причинах, которые привязывали его к этой стране:

   — В судьбе каждого из русских несколько выдающихся писателей всегда была трагическая сторона, вы не заметили? Моя трагическая сторона, я это знаю,— мой абсентеизм. К тому же я слишком многим обязан Германии в смысле духовном, чтобы не любить её как моё второе Отечество.

Он так и вскрикнул от возмущения, протягивая к Тургеневу дрожащую руку:

   — Как «второе Отечество»? Вы так сказали? И даже в этом убеждены? Да ведь вы же, Тургенев, русский писатель, да вы... да вы... вы лишитесь здесь употребления русского языка! Что же делаете вы над собой? Ну что мы без России, тем более без народа её? В нашем народе всё для нас, всего нам надо ждать от него, только он и даст нам лучших людей. Вам надо ему только помочь, чтобы он стал в состоянии выставить их из себя. Вот вам во что можно, то есть во что надобно необходимо поверить! Ну вспомните хотя бы Вольтера, Дидро, их век и их веру! Какая это была страстная вера! А у нас, вы оглянитесь, не верят кругом ни во что! И вы туда же, вы с ними? Ну поверьте хоть в какую-нибудь великую мысль, если не можете верить верой народа, и вы будете спасены, вы горячее дело найдёте себе и тогда непременно вернётесь домой, в Россию, к себе, где работы непочатый край, где сильное убеждение только и нужно, чтобы с мёртвой точки сдвинулось всё. Не выходите в отставку!

Тургенев слушал, шевелил губами, смотрел тяжело и устало и так же тяжело и устало ответил:

   — «Верить верой народа»? Всё это громкие, а как пораздумаешь, бессмысленные слова. Народ полагает, что когда гром гремит, это Илья Пророк по небу на колеснице разгуливает. Что ж мне, прикажете с ним согласиться? Или вот ещё народ наш в царя-батюшку верит и во всеведение Христа, и мне прикажете вместе с ним в это верить? Да сами-то вы, Фёдор Михайлыч, вы сами верите во всеблагую святость единодержавия и исцелительную жертву того, кто был распят на Голгофе?

Вот оно, он этого ждал, кощунством всё обернулось, но нет, и не только кощунством, но и главный вопрос поставлен смело, ребром, сам себе задавал, а теперь и другие, это надо бы было предвидеть, проповедуешь — хорошо, но ответ по правде держи, крепка ли горячая-то вера твоя, и он побледнел окончательно, до последней кровинки, и голос его сошёл на страстный, странный, стремительный шёпот:

   — Да, Тургенев, да, да, да, я верю, несмотря даже на то, что я, как и вы, дитя века, то есть дитя неверия и сомнения, до сих пор и даже до гробовой доски, но неверие и сомнение не в самом идеале, о нет! А неверие и сомнение в том, вот воплотится ли этот высший нравственный идеал на земле, и если воплотится, не может не воплотиться, то каким же путём, и порой не вижу путей, всё стена и темно, а я хочу верить и я буду верить, вопреки даже рассудку, вопреки здравому смыслу, вопреки хоть всему, потому что без веры нет человека, и раз у меня нет другой веры, я буду верить, во что верит русский народ, потому что без веры я, Тургенев, и вы, конечно, и вы, и все мы — просто ничто, хотя бы знали, умом знали самые великие истины, до каких только может дойти и доработаться человечество, хотя бы математически рассудили, как хорош и полезен этот нравственный идеал, хотя сплошь настроили шоссейных и железных дорог самого новейшего образца, хотя бы раздулись от всяких там жизненных благ! Вера нужна нам, что может быть велик и чист человек, и нет ничего святее, чем общая вера с народом своим, который принял себе идеалом Христа!

Тургенев помолчал, может быть, колебался, может быть, не тотчас нашёл, что сказать, и с искренней грустью ответил:

   — А я вот не могу верить так, то есть вопреки разуму, вопреки здравому смыслу и даже всему. Может быть, моё несчастье, согласен, да и в вашу веру, Фёдор Михайлыч, я тоже не больно-то верю. Высший нравственный идеал? О да, кто же спорит об этом? Но — «хочу верить», «буду верить»... Как бы вам не сломить так себя... Себя не переменишь, вот что я вам скажу. Если дитя неверия и сомнения, так уж и нет смысла ломать. Было время, и я себя поломал предостаточно. Что из этого вышло, не мне, я считаю, судить, только, смею уверить, лучше от этого мне не стало. Теперь баста, довольно, а вы судите меня, коли можете, коли дозволяет вам ваша вера... Пусть всё идёт, как идёт. Приходится мне оставаться здесь, я и останусь. На старости лет научишься наконец покоряться печальной необходимости. Да и не я ведь один, вы же знаете. В этом есть давление времени, как говорил отец наш Шекспир.

Да уж, тут не сомнение, а прямо неверие, сплошной нигилизм, один только разум, холодный рассудок, математика, логика, расчёт и расчёт, а логикой всё ли поймёшь, ещё надо чуткое сердце иметь, тогда и поверишь, что это он, совсем, совсем пропал человек, каким был и во что превратился, почти уже не похож на себя, кацавеечка, седина, что-то мямлит о покорности обстоятельствам, и он подтвердил иронически, кланяясь и разводя руками по сторонам:

   — Ну да, ну да, необходимость, давление времени, дважды два, математика, всё должно быть по таким-то и по таким-то неумолимым законам!

И вдруг выкрикнул ожесточённо и с болью:

   — Да мне-то что делать, что делать мне вот, Фёдору Достоевскому?

Тургенев вздрогнул, быстро вскинул очки, словно ожидая чего-то, и самым искренним голосом посоветовал:

   — Да то же, Фёдор Михайлыч, что всем: надо ждать, пока переменится время, хоть нас с вами в ту пору, быть может, уже и не станет.

Но он негодующе возражал:

   — Когда-то оно ещё переменится, да мне до этого дела нет! А вот сейчас-то, сейчас что мне делать, если я не хочу ему покоряться? Кругом, сами же вы говорите, аферисты и дяди растут как грибы, невежество дремучее, пьянство, разврат, так мне, что же, в аферисты тоже податься или в кабак, раз уж всё это и давление времени, и разная прочая математика?

Тургенев мирно ответил, поглаживая больное колено:

   — Я этого не говорил...

Он горячо, задыхавшимся голосом подхватил:

   — Вы не говорили, не говорили, утешьтесь, да это же всё равно! Если только давление времени, значит, и воли нет, это Белинский ещё понимал, и тогда вы снова напишете «Дым», а будет давление времени, так ещё хуже «Дыма» напишете и станете все эти бумажки перебирать, о чём там «Голос» хрипит или что там брякнула «Весть»!

Тургенев медленно покачал большой головой и ответил без всякого раздражения, тем спокойно-отчаянным тоном, когда всё безнадёжно и всё окончательно решено:

   — С этим покончено, может быть, навсегда. Вот видите ли, Фёдор Михайлыч, сочинять я не мог никогда. Чтобы у меня хоть что-нибудь вышло, мне надобно постоянно возиться с людьми, брать их живьём без прикрас. Мне необходимо не только лицо, его прошедшее, вся его обстановка, но и малейшие подробности быта, вот, к примеру, как именно здесь на водах русские генералы гуляют, и всё в этом роде. Так я всегда и писал, и всё, что у меня есть порядочного, дано жизнью, русской жизнью, заметьте, а вовсе не придумано мной, вплоть до генералов, которые на водах гуляют, это русские, не британские генералы, ручаюсь. Настоящего воображения у меня нет. Как же мне здесь дальше писать?

Вот-вот, плоды нигилизма, без веры, с одной математикой — ещё туда ли придёшь, но он всё равно поверить не мог, чтобы у Тургенева это было серьёзно, и в уме его завертелась догадка, что и сам-то Тургенев, должно быть, верил только наполовину в своё отречение от искусства и немного, может быть бессознательно, поигрывал в это пресловутое отречение наедине сам с собой, тайно наслаждаясь этим болезненным расставанием с самым любимым и дорогим, да ведь это и было уже, как-то пропел в этом роде, мол, довольно, довольно, устал и даже, мол, незачем жить, а потом-таки, глядь, вышел новый роман, знаем мы вас, без лицемерия-то, верно, нельзя, хоть капельку лицемерия, да подпустить, для остроты ощущения, но это сейчас было не важно, бог с ним, об этом потом, и он отчаянно звал:

   — Возвращайтесь к почве своей, возвращайтесь!

Тургенев как-то принуждённо, словно бы нехотя улыбнулся:

   — Но, помилуйте, Фёдор Михайлыч, почва почвой, а и вы-то, кажется, не на почве, а здесь.

Да, как же ты думал, ответ за всё надо держать, за каждый поступок, или молчи, не зови, но зачем же молчать и не звать, если можно ответить от чистого сердца, даже и всю подноготную, если бы о ней зашла речь, и он горячо отозвался:

   — Но ведь это не то, ведь это же совершенно другое, поймите, мне там грозила долговая тюрьма, и я вынужден был, вынужден был уехать, сказать правду, даже бежать, засадили бы непременно.

И усмехнулся:

   — Только думаю вот, что не многое переменилось, а я только переменил одну тюрьму на другую.

Тургенев не без иронии вставил:

   — Ну согласитесь, что эта полегче.

Он задохнулся, закашлял и еле мог говорить:

   — Ну это ещё как посмотреть! Там тюрьма была бы для тела, а эта тюрьма для души, и. здесь теряешь даже возможность писать, не имея под руками всегдашнего материала, то есть нашей действительности, дающей мысли, вот как теряете вы, вы же сами только что честно признали, а там-то, даже в тюрьме, я имел бы неслыханный материал, ведь мне каторга дала материалу на книгу, а там я бы на пять набрал, честное слово, если не больше, какое сравнение!

Тургенев засмеялся мягко, негромко и с любопытством спросил:

   — А пошли бы, вот в тюрьму-то, ради материала, пошли бы?

Он тоже вдруг засмеялся и искренно подтвердил:

   — Разумеется, пошёл бы, что за вопрос, и даже собирался уже, но вот только то, что ведь там писать ещё больше нельзя, там даже читать невозможно, а у меня разъединственный это доход, то есть нет совершенно другого, решительно ничего, и выкупиться уже бы было нельзя, и я бы там весь свой век просидел, кредиторами Бог наградил, живодёры проклятые, за пятьсот рублей один мог засадить, вот и сидел бы, даже я со всем своим материалом.

Тургенев удовлетворённо кивнул:

   — Ну вот видите сами, так вот и со мной случилось, что я хотел не хотел, а вот поселился теперь за границей.

Вот уж это и нет, он даже не понимал, как же можно сравнивать их положение. Он во всём этом только одно понимал хорошо, что перед ним сидел, киснул и каялся умный человек и с этим умным человеком творилось что-то нелепое, фантастическое, хотя, вероятно, тоже удивительно русское. В этом он тоже не в состоянии был понять ничего, то есть он отчётливо понимал, что, скорее всего, и даже наверняка, единственной реальной причиной всей этой нелепейшей неурядицы была всё-таки слабая воля, недаром же Иван Александрович так выразительно верно этот русский феномен описал, но он именно и представить не мог, как это можно иметь слабую волю и не справиться с самим собой самому, да ещё имея такое огромное дарование, которого не мог же он в Тургеневе, и даже несмотря ни на что, отрицать.

Он пристально посмотрел на того, словно бы застывшего в кресле, и переспросил, не скрывая недоумения:

   — Как это «случилось», что вы здесь поселились? Да разве не в вашей воле переселиться обратно?

Лицо Тургенева становилось всё беспомощней и суровей, и глубокие морщины собрались вокруг провалившихся глаз, но голос оставался спокойным на диво, звуча без запинок и колебаний, словно все его чувства не отражались в холодной продуманности суждений:

   — Именно, «случилось», Фёдор Михайлыч, иного слова я подобрать не могу. Вы вот женились опять, у вас теперь есть свой угол заветный, где вас вполне понимают или, по крайней мере, могут стараться понять, вам сочувствуют в этом углу и, верно, разделяют все ваши главные интересы, в вашем возрасте иначе не женятся, страсти не те, а упрячут, не дай Бог, в тюрьму, так не бросят, ведь так? Стало быть, вы можете укрыться в этом тёплом углу от жизненной непогоды, можете отдохнуть, набраться в нём сил для новой работы и для новой борьбы, вы ведь борец. А куда деться мне? Где мне преклонить свою старую голову? Жизнь моя так сложилась, что своего гнезда я свить не сумел, вот и пришлось довольствоваться чужим. У меня только и есть что вот эти друзья, которых я люблю и которыми, я знаю, любим. Ну вот и держусь я за них, чтобы тоже на случай можно бы было хоть где-то укрыться, хоть оперетки кропать, несмотря даже на то, что для них и не всё интересно и дорого, что близко и дорого для меня. Что им, к примеру, Россия, которую я так странно и так бесконечно люблю? И потому даже с ними бывают у меня целые периоды тёмного одиночества и духовного отчуждения. Что же было бы мне без них? И вот я буду жить почти безвыездно за границей, стало быть, прости-прощай изучение русских людей, в новом их облике, как там они теперь думают, о чём мечтают и говорят, у всякой эпохи свой особый язык и чувства свои. Вот по этой причине я и не думаю, чтобы у меня написалось ещё что-нибудь. Верно, на этом поставить надобно крест.

Его изумляло и бесило это спокойствие тона, он и верить ему не хотел, уж больно было неправдоподобно оно и с выражением лица, вот именно, никак не вязалось, не могло же быть так, чтобы на лице выработалось страдание, а мыслящий разум оставался бесстрастным, холодным как лёд, что-то такое уж слишком трудно представить и, кажется, совершенно противно природе, стало быть, это ли не притворство, это ли не игра, иначе на что же дано человеку лицо, то есть ведь и дано-то оно, чтобы выражать наши чувства или скрывать их и вводить собеседника в заблуждение, вот оно что, и он хрипло выдавил из себя, ещё не решив, какое толкование он должен принять:

   — Но ведь вы теперь первый писатель России!

Тургенев отмахнулся как-то слишком безразлично и вяло:

   — Первый писатель России теперь Лев Толстой, а моё место десятое.

Ну уж это было и для Тургенева чересчур, уж в такое-то самоуничижение поверить было нельзя, даже выслушивать это у него больше не было сил, и он, схватив шляпу, вскочив, торопливо сказал:

   — Ну что же, тогда, тогда извините за правду, но ведь эту правду мою я во что бы то ни стало правдой считаю, как же тут быть, а вы, со своей стороны, можете со мной ни под каким видом не соглашаться, это полное право за вами, и не мне, не мне на него посягать. Во всяком случае, вы мне поверьте, как высказать её мне было трудно, поверьте, высказать именно так, чтобы вас не обидеть, и вот по этой причине я отдалял мой визит со дня на день, а теперь разрешите непременно откланяться. Буду рад видеть вас у себя. Знаете только, есть тут одно обстоятельство, работаю я по ночам и потому долго сплю, впрочем, с двенадцати часов я к вашим услугам.

Тургенев тотчас поднялся и протянул ему руку:

   — Долгом почту.

Вежливо пожав эту тёплую широкую мягкую руку, нахлобучив одним рывком шляпу, он выскочил вон, проклиная себя и клянясь, что больше ноги его в этом доме не будет, решительно и навсегда.