Но он был в возбуждении крайнем, почти как в бреду, и шёл торопливо, тоже почти наугад, тяжёлым развалистым шагом, машинально поворачивая туда, куда назад тому час или два свернул лакированный экипаж. Он холодел от негодования, передёргивал от озноба плечами, пытался всё плотней завернуться в сюртук, несмотря на летний послеобеденный жар, продолжая этот важный, этот принципиальный и по многом, во многом, он предчувствовал это, символический спор, бормоча про себя, что надо бы, очень бы надо заказать в Париже Тургеневу телескоп, чтобы тот наводил его на Россию и хоть в телескоп-то, в телескоп разглядывал нас. И чёрт его дёрнул провраться! Ну зачем же, зачем ему понадобилось молоть перед тем всякий вздор? Дел-то, дел-то сколько ещё, а он занял столько времени вздором. И, разумеется, никакой всё это не вздор, а, положим, святейшие, наилучшие его убеждения, но ведь и у того убеждения, и тоже, вероятно, святейшие и наилучшие, нельзя же в этом тому отказать. Постой, но какие могут быть у того убеждения? Ведь это же, в самом деле, не убеждения, а гнусность, гадость одна, и не спорить нельзя, и спорь с ними, спорь, хоть с пеной у рта, да зачем же пускаться на оскорбления? Чёрт побери эту гнусную страстность! Ничего нельзя сделать, так-таки ничегошеньки, не вломившись в какую-нибудь гнуснейшую чушь. Разумеется, всё-таки всё это надо было сказать, и как-то особенно жаль, что не пришло сразу в голову посоветовать телескоп, но это ведь, в конце концов, деспотизм — шельмовать человека за его убеждения, хотя бы и на подобные убеждения надо плевать и плевать. Где же свобода личности, где терпимость и хвалёное это всебратство, которые он имеет смелость проповедовать даже в самых крайних пределах? Что-то больно уж далеко от всебратства-то занесло, далеко, со своим братом, с писателем, вдребезги расплевался, едва не подрался на кулаки. А ведь, в самом деле, так вот и до драки можно дойти или покусаться друг с другом. Но ведь, надо правду признать, с теми-то убеждениями какое всебратство, безнравственность одна и разброд, с теми убеждениями примириться ни под каким видом нельзя, они-то и вред всему, с корнями надобно их, на позор, карикатуры писать, посмешищем сделать, иначе всё прахом пойдёт, нет, не драться нельзя, невозможно не плевать в подлеца, а ведь тогда какая же совесть, где же истина, где же высшая справедливость, друг друга судить, всемирный суд, а не всемирное братство. Может быть, сила проповедника не в словах, а в поступках? И для чего было того понуждать, сам бы писал да писал, творил, создавал, как там это у них, оставался в России, тоже вот, милый друг, испугался тюрьмы, с женой молодой захотелось на воле пожить. Спору нет, всё, всё мертво без поступка, всё лицемерно насквозь, ложь в словах, не подкреплённых поступком, хоть в колокола валяй о всебратстве, а тяни в свой карман, так не жди, что тебе кто-то поверит, дураков нигде нет. Ну, положим, даже я не в карман, а так, одну оплеуху дай или влепи ему подлеца, так все и возлюбят друг дружку до слёз и до избиения невинных младенцев. Экая, в самом деле, если подумаешь, дрянь! Ужас в каждом из нас! И, может быть, рано мечтать о всебратстве, почву надо расчистить пока, то есть к почве вернуться, стать как народ, только вот как же им стать? Тех-то вот, тех-то, что же, кулаком возвращать? И какого дьявола попёрся к этому сопливому старцу, с его шепелявеньем и с его генеральством, со всей этой онемеченной гнилью? Так, изволите видеть, у него получилось, лучше весь талант просвищу, пущу по ветру, а немцев не брошу, немцы, представьте, родина для него, как же не сечь? Ведь пришла же охота явиться, так сказать, почтение своё засвидетельствовать! Ведь не плеваться же шёл к любезному другу, ведь мог бы заранее предугадать, что дойдёт до плевков, как не дойти! Пропади пропадом эти долги! Он не должен разве первой встречной собаке!

Фёдор Михайлович почти задохнулся, выпучил глаза и едва не пустился обратно бегом. Ему тотчас сделалось жарко. Вот оно что: он так и не отдал проклятые талеры! За тем шёл да с тем и ушёл! Узелок бы хоть завязал, так вот нет, сподручней выругать, чем заплатить! Того гляди, в прямые мошенники угодишь, пламенный проповедник всебратства! Долги свои даже врагу возврати! Нет уж, если драть кого до последнего вздоха, так сперва с себя три шкуры спусти, благодетель, с себя, а потом... и потом снова с себя, да опять же с себя же! Жалкая всё-таки дрянь человек, стыдоба, ведь нельзя же прощать себе ни пылинки, ведь это как же без этого жить?

Он еле дышал и умеривал шаг, но через минуту снова пускался почти что бегом. Нестерпим и гадок был этот промах, и он ожесточённо терзал себя за него, самым искренним образом считая себя наипоследнейшей дрянью. Он даже уверился вдруг, что худшего подлеца не появлялось на свете, уж и не производила земля. В ожесточении в нём всё потемнело, глаза сузились в мрачные щёлки, жутко взглядывая на случайных прохожих, так что те невольно сторонились его, щёки точно усохли, затвердели бескровные губы, лицо походило на рожу бандита. Он сделался нестерпим себе самому, но в страстном своём увлечении беспощадной своей самоказнью всё-таки ощущал, что ему слишком мало одной озлобленной нестерпимости, что в действительности он ещё хуже и гаже, чем снисходительно думает о себе, даже по справедливости топча себя в грязь, ведь все мы бываем к себе снисходительны, и он будто нарочно искал с болезненно-хмурой настойчивостью, чем бы уж совсем-совсем неприглядным до смерти себя уязвить, истерзать себе душу в самую кровь.

Он так бы и набросился на себя с кулаками, но больше ничего отвратительного не подвернулось ему. Он этому, разумеется, не поверил. Как, чтобы в нём не нашлось ещё мерзостней гадости, чем нарочно неоплаченный долг? Он о нравственном совершенстве до того исступлённо мечтал, что с ужасом и с озлобленной радостью видел несовершенство своё. Самый крохотный шажок к совершенству давался в непримиримой битве с собой, и он двигался слишком отчаянно медленно, а его нетерпеливой натуре хотелось сразу всего, вот не сходя с места, вынь и положь. Или всё, или уж тогда ничего, иные мерки он почитал малодушием, и, не находя в себе полного, наиполнейшего чистого совершенства, которое бы избавило его от тяжких душевных страданий, укрепило бы шаткую веру его и служило бы неверящим людям, он презирал себя, как мерзавца, и был абсолютно уверен, что нет такой мерзости, которая не могла бы привязаться к нему. И старательно перебирал только что оконченный спор, язвительно убеждённый, что в этом важном, но глупом, без сомнения, споре обнаружит не одну свою нестерпимую дрянь. И вдруг с разбегу наткнулся на Дон-Кихота. Это старое имя так и полоснуло по открытому сердцу. Вся мера собственного ничтожества наконец-то предстала ему. В своих глазах он сделался меньше букашки.

Этот Сервантес вот написал «Дон-Кихота», а в его поспешной, перепутанной жизни ещё, в сущности, не было ничего. Всё только готовился и мечтал, готовился и мечтал. Не от скромности, нет, любые вершины казались во все времена достижимыми. Всё представлялось, что до них вот рукой осталось подать, ещё в те дни и недели, когда сделал первый свой верный шаг. Потом были ещё шаги и шаги, но где же вершина его, где его «Дон-Кихот»? Всё дело в том, себе-то надобно правду сказать, что никаких не достиг он вершин, как готовился, как страстно мечтал, самомнение это было бы, самообман, если бы он увидел себя на вершине. Нет, вершины всё ещё впереди.

Впрочем, не надо же лгать, один раз он всё-таки видел себя на вершине. Он весь тогда так и кружился в непроходящем восторге. Никакого не было сна. Он переживал свой необыкновенный успех. В истории даже литератур европейских и мировых ему ничего не припоминалось такого. Других, встречая, поздравляли, хвалили, а вот к нему прибежали в слезах, в четыре часа, разбудить, потому что выше ведь сна, вот оно как. Такого не бывало нигде, никогда. И тотчас Белинский, и тотчас в печать!

При этом имени замерло сердце. Имя казалось грозным и страшным. У него вдруг никаких не осталось сомнений, что этот Белинский его засмеёт, а уж смеяться умеет, этого не отнять. И он припомнил, как писал свою повесть со страстью, как сам почти был в слезах, и представить, поверить не мог, чтобы всё это, что он написал, чтобы эти чистые трепетные минуты, которые до восторга и до тоски пережиты им над пером, чтобы всё это ложь и мираж и неверное, ложное чувство, чтобы это всё осмеять, и ещё безоговорочней уверил себя, что Белинский за всё, за всё воздаст ему без пощады, уж такой это был человек. Минутами он всё ещё кружился в восторге, представляя своё самое блестящее будущее, выше, значительно выше, чем всё, где-то, может быть, там, где всего лишь два-три, и силы от этого ширились и росли, и ему представлялся в каком-то смутном сиянии тип, который он в самом скором времени воплотит и который непременно, за это он готов был ручаться, станет типом целой эпохи и, может быть, даже многих эпох, и порывался тотчас начать, с этим медлить нельзя, а для него и преступно, ведь это же он, поднявшийся высоко, с него больше спрос, чем с других, и потому преступление медлить, но мысли путались, руки дрожали, он всё не доходил до стола, и мнительность возвращалась к нему, и он высчитывал в страхе, то и дело вынимая часы, когда-то Некрасов пойдёт, когда-то застанет Белинского дома, когда-то тот, освободясь от трудов, возьмётся читать его тощенькую тетрадку, и ждал с замиранием сердца, почти со слезами, с мольбой этого рокового и сладкого часа. Стрелка ползла, подползала, потом подползла, он видел, как большой человек с гигантской головой на безмерно широких плечах, усмехаясь крупным язвительным ртом, взвешивает на огромной ладони эту тощенькую тетрадку, как небрежно читает, листая через две, через три, через четыре страницы, и гогочет грубым уничижительным смехом.

Лихорадка била его. Обхватив себя за плечи, зябко ёжась, дрожа, бродил он по комнате, валясь от усталости, не в силах присесть. Опасения, восторги и страхи не позволяли остановиться, сомнения в своих силах доводили его до бессилья, внезапная уверенность в этих силах возбуждала, тянула куда-то, и вдруг через всю эту тяжкую муть ему виделась та беззащитная, больная, раздвоенная душа, которую, может быть, призван он воплотить, никто другой, никто не поймёт, не сумеет, не сможет, призван именно он, которую по этой причине необходимо надо ему воплотить, чтобы вспрянули в ужасе его современники, давно уж не слышавшие голос нравственного закона, не молчавшего же в душе, такого не может и быть, нравственный закон в душе каждого изначально, и шепчет, предостерегает, да не слышат его, вот пусть и услышат его современники, даже, должно быть, потомки, которую он обязательно, клятву давал себе, воплотит.

А рядом с той беззащитной, больной, раздвоенной непримиримо душой ещё мерещилась слабо, но пылко другая. Она-то, это он предвидел, он заранее знал, была цельной и чистой, она была прекрасной и великой душой, жившей согласно нравственному закону, по правде, по совести, невинная и прямая, наивная и открытая всем. Это был неожиданный и долгожданный образ всемирного, может быть, света, того именно света, который в литературе не давался ещё никому, хотя многие, многие подходили к нему, прикасались, прозревали несколько контуров, черт, успевая бросить разве что штрих или два, может быть, потому, что образ этот и не по силам обыкновенному человеку, и необыкновенные тоже не справились с ним, живой, фантастический образ.

И в разгорячённом мозгу вдруг вспыхивали идеи новых повестей и романов. Своей неожиданной необычностью, размахом и едва ли не пророческим смыслом они поражали его, вызывая изумление размахом фантазии, рождая новое недоверие к своим силам, которые были так велики, но вот сможет ли, сможет ли он? Он же видел отчётливо, ясно, что каждая из этих внезапных идей способна развить из себя захватывающий, необыкновенный сюжет, останется только разработать его, вдохнув в него свою душу, так вот справится ли с этим душа, она-то не подведёт? И тут же спорил с собой, что он уже испытал свою способность работать как вол и вкладывать душу, всю, без остатка, как она есть, и тогда не сомневался при мысли об этом, что справится, справится, подавай судьба хоть самый трудный, самый невероятный сюжет.

Вот иное дело душа. Ведь какую иметь обязан он душу?

А идеи вспыхивали одна задругой, а за ними уже мелькали отдельные образы, и он вдруг отчётливо различал то крупный нос, то мелкую почтительную походку и вдруг бормотал внезапные фразы, даже проговаривал большие куски диалогов, не имея понятия, зачем и куда они явились к нему и во что, в какой именно текст он мог бы и должен их вставить, но они потрясали его своей выразительностью, своей глубиной, они доставляли ему наслаждение, какого он ещё не испытывал, и он чувствовал себя наконец богачом, видя в те шальные часы, что в нём гнездится столько идей, что на их воплощение целой жизни не хватит ему, но он был готов, совершенно готов, сознавая уже, что источник творчества в нём пробудился, что не иссякнет уже никогда, что ему трудней не выдумать оригинальную идею для повести, а скорей выбрать её среди множества равноценных идей.

Но чаще и ближе других он видел эту искажённую, раздавленную, разбитую немилосердным обществом смятенную душу. Та душа была у хорошего, даже доброго, честного человека, попавшего в с оси своей сорвавшийся мир, где все рвались наверх, побеждая, отталкивая, оскорбляя таких же людей, где царили бесчестье и ложь ради этой желанной победы, и эти бесчестье и ложь, чужие честной душе, унижали, оскорбляли, презирали её и смеялись, глумились над ней, над честью и правдой её. Она ненавидела ложь и бесчестье, она презирала их всей своей чистотой и всей своей добротой, но у них была страшная власть сделать с ней всё, почти всё, что они пожелают, и та душа их невольно боялась, испытывая отвращение, омерзение к ним, она робела, она сторонилась, она искала, где бы можно было утаиться от них, но те, другие, бесстыжие, продавшие за деньги совесть и честь, были, казалось, всесильны, они всюду настигали её, унижая одним своим видом общего признания и торжества, и она тоже невольно искала, кому бы продать свою чистоту и свою доброту, чтобы и выглядеть, и стать всем своим естеством, как они, даже желательно выше, всевластней, сильней, чтобы и её уважали, как уважаемы были другие, чтобы перестали наконец глумиться над ней, такой неустроенной, такой одинокой, видя в ней лишь неудачника и презренную тряпку.

Его изумлял этот тип своей яркостью, своей глубиной, своей поразительной верностью целой эпохе бесчестья и лжи. Ему представлялось по временам, что это он первым открыл этот чудесный, этот отрезвляющий тип, и даже то, что этот многозначительный тип долго ещё не пройдёт, как Гамлет, как Фауст и Дон-Кихот, и на его воплощение не жаль было потратить до капли все свои осмелевшие силы, и хотелось работать, работать дни и недели и месяцы напролёт, не разгибая спины, к чему бы это ни привело, к потерям, к болезням, даже к безумию или к преждевременной смерти, и это желание уверяло его, что вот он писатель, большой, настоящий, что сомневаться в этом нельзя, что он знал об этом давно, и знал непреложно, как давно уверен был в том, что существует земля, и с трепетом ждал, то и дело вынимая часы, как Белинский через час или два решительно уничтожит его.

Он не помнил, спал ли он в те часы и сколько времени длилось всё это. Привёл его в чувство Некрасов, который примчался сам не в себе, фуражка сбита была на затылок, смуглое худое лицо горело пятнистым румянцем, голос дрожал и был заметней обычного глух:

— Белинский зовёт!

Сердце у него оборвалось. Ведь это же был человек, страшный, необыкновенный был человек! Ведь было, после той нашумевшей статьи, после Бородинской-то годовщины, Белинский остался совершенно один, уже, говорят, и не здоровались с ним, но Белинский в себе какую-то силу нашёл, ну, разумеется, исполинскую силу, на такое не станет иной, задумал к новому поворот, и что же тогда? Да, именно, что? А вот то, что все тотчас повалили за ним, когда раскусили, идея Белинского всех победила, даже пошлая рутина лепечет теперь то же самое, не понимая нисколько его, вот какой это был человек, а много ли, часто ли встретишь таких, и как же это он очутится вдруг перед ним? что за дичь? с каким видом? с каким языком? Да просто стушуется перед ним! Непременно!

Он еле слышно спросил:

   — Как «зовёт»? Зачем я ему?

Некрасов, дёрнув фуражку за козырёк, забыв её снять, коротко приказал:

   — Собирайтесь скорей!

Он ощутил, как вспухла его голова, под теменем жгло, перед глазами кружилось, ноги сгибались, он на что-то сел, весь в поту, и отреченно сказал:

   — Я никуда не пойду.

Некрасов глухо прикрикнул, встав перед ним:

   — Надо идти!

Он расслабленным голосом попросил, страшась, что, как только он встанет, голова разлетится на части:

   — Сейчас, погодите... а вы... вот что... расскажите пока...

Некрасов точно спохватился и тотчас сел, расставив ноги в запылённых и под пылью давно не чищенных сапогах, это он почему-то заметил, опершись кулаками в заострившиеся колени.

   — То есть что рассказать? Помилуйте, это всё страшно долго рассказывать, можно и по пути, а то он так ждёт, а вы же не знаете, как он ждёт, он же измается весь, пока мы придём, сгорит в нетерпении, кровью кашлять начнёт.

Этого ещё не хватало, и он стал отпираться с испугом:

   — Да что я ему? Какую роль у него? Что же общего между нами? Человек он учёный, известнейший литератор, критик, а я что, что я такое ему?

Некрасов вскинул голову резким движением, и карие сузившиеся в щели глаза почти гневно засверлили его:

   — Я же сказал, что зовёт! Меня вот спасла встреча с ним, это надо вам знать, что же он? А у вас всё лицо как мглистая туча, готовая разрешиться дождём, да ещё со снегом и слякотью. Что за вид! Какое тут смирение может быть, перед кем? Он же прочитал ваших «Бедных людей»!

Он не понимал ничего, но это вдруг отчётливо понял, точно гром разразился над ним, и готов был сквозь землю провалиться от счастья, смущения и чего-то ещё и бормотал неуклюже, чужим языком:

   — Так что же, что же такое?

Пристукнув кулаком по колену, Некрасов насмешливо покачал головой:

   — Вначале, точно, читать не хотел...

Так оно и должно было быть, предчувствие не могло же его обмануть, зачем тому было читать, и он, склонив голову, пряча глаза от стыда, дрожащим голосом подхватил:

   — Вот видите как!

Некрасов поморщился от нетерпения и взмахнул сердито рукой:

   — И видеть ничего не желаю, одевайтесь, вот и весь сказ, а мне прикажите дать трубку.

Тоже морщась, долго не понимая, чего тот хотел, подёргав левое ухо, он слабо повёл по квартире рукой:

   — Некому приказать, простите, всё самому...

Некрасов укоризненно посмотрел на него, закусив губу, не то с презрением, не то размышляя о чём-то, и вдруг согласился:

   — Однако... так что ж, ежели на это пошло... расскажу, а вы берите сюртук.

Он резко вскочил, довольный отсрочкой, мало ли что, ещё не идти, а там, глядишь, сам Некрасов поймёт, что было бы глупо, поискал, трогая спинки стульев руками, не заходя в свою комнату, но без умысла, просто не зная, чего он искал, и снова сел, растерянно говоря:

   — Нет... не могу... сперва расскажите...

Некрасов склонил узкую голову набок, и поджатые губы его не то сочувственно, не то язвительно дрогнули:

   — Ну вот, пришёл я к нему почти тотчас от вас. Он уже встал и ходил, по обыкновению заложив руки за спину, своим мелким шажком вдоль книжной стены, вялый и странный, ожидая кого-нибудь из близких приятелей, чтобы начать с ними спор хоть о чём, лишь бы спор поживей, и тем разжечь себя для работы. Подал мне безжизненно-холодную руку, этакая рука, нехотя улыбнулся и продолжал всё ходить, со мной ему не о чем спорить. Ну, я-то ещё не простыл, прямо сую ему в руки вашу тетрадь и говорю как-то слишком, может быть, громко: «Виссарион Григорьевич! — говорю,— Прочтите, ради Христа, прочтите скорей! Если не ошибаюсь, судьба посылает нашей литературе нового блестящего деятеля, нюх у меня! По моему мнению, это превосходная вещь!» Ну, не удержался потом, в этом каюсь, и совсем уж забрал: «Новый Гоголь явился!»

Он с ужасом посмотрел на Некрасова и тотчас представил, что после этого внезапного, неуместного имени всё дело его, начатое недурно, если правду сказать, хоть себе самому, после этого совершенно испорчено, что после этого славного имени, вставленного чёрт знает зачем, идти нельзя никуда, потому что ведь стыдно до самого темени явиться, словно в самом деле мнил себя Гоголем, что после этого нельзя даже больше писать, чтобы над ним не смеялся весь белый свет, так вот сразу положить перо, да и дело с концом!

Он заморгал и обречённо спросил:

   — Как же так?..

Некрасов прищурился:

   — Это у меня уж так получилось, буквально с языка сорвалось, точно кто потянул. Сам-то он человек увлекающийся и отлично знает об этом, как ему всё не знать. Скажи я ему в другую минуту, что явился новый Шекспир, он ничего, он и сам бы ещё, пожалуй, пару наддал и до самых небес превознёс, с ним такое бывало. Но, верно, только что обжёгся на какой-нибудь сходной глупости, разочаровался, должно быть, обидно и горько, старался в эту минуту быть осторожнее и уверил себя, как не раз уверял, я это знаю, сам говорил, что его научили лета и опыт и он не поддастся уж никаким увлечениям, станет спокойнее и трезвее и уж никак не вляпается в обман, не юноша, мол, и так далее. Верно, так, потому что выслушал меня с такой кроткой улыбкой явного недоверия и очень уж строго съязвил: «Эх вы, молодёжь, молодёжь! Чуть прочтёте что-нибудь, понравится, расшевелит сердчишко, уж сейчас превосходная, пожалуй, и гениальная вещь!» И с выговором, совсем уж сурово, не подступись: «Гоголи-то у вас как грибы растут, да-с!» Что ты скажешь? Я и говорю ему с искренним жаром: «Прежде прочтите, сами потом то же скажете!» Но он в такие минуты бывает уж чересчур ироничен и слишком упрям. Усмехнулся, точно уксусу выпил: «Прочесть? Да смотрите: стоит ли читать? Я теперь очень занят». И опять пошёл вдоль стены, бросив рукопись в кресло. Я иду вслед за ним: «Стоит, уверяю вас, стоит! Вы только начните — не оторвётесь!» Он эдак скосился через плечо и отвечает прямо сатирическим голосом: «Будто и так? Это вы по себе судите. Полно уж вам! Я, слава Богу, не ваших лет, на мякине не проведёшь, для меня нет теперь книги, от которой я не мог бы оторваться для чего угодно, хоть для пустого разговора, вот с вами, о том, что Гоголи не грибы, в одну ночь не растут». Я обрадовался, что верно угадал его настроение, начал тут же прощаться и мимоходом так говорю: «Ужо зайду». Он кивнул головой, спокойно переспросил: «Вечером?» Я подтвердил, и он мне словно ни в чём не бывало: «Хорошо, заходите, поболтаем опять». Хотелось расхохотаться в ответ, но я нарочно холодность напустил, ради вас, и ввернул: «И вы мне скажете ваше мнение». Он остановился передо мной, посмотрел исподлобья, как он один умеет смотреть: «Уже? И вы полагаете, что я вот так всё и брошу ради вашей тетрадки и примусь за неё, если вам там пригрезилось бог знает что?» Я не выдержал, знаете, нервы: «Прочтите сегодня, ведь отличная вещь!» Но он отрезал решительно: «Сегодня никак не могу. Начал прекрасную книгу, надобно обязательно кончить, дело есть дело, а у вас все игрушки». Я так и взмолился: «Так когда же прочтёте?» Он мне совершенно лениво, чуть не зевнув: «Да вот... прочту как-нибудь...»

Некрасов замолк, улыбаясь, а он слушал, совсем потерявшись, не веря ушам, хотя предчувствия сбывались прямо-таки у него на глазах, и тут же невольно припомнились бессчётные слухи, сопровождавшие громкое имя Белинского: молва рисовала того бичом всего даровитого и прекрасного, каким-то литературным бандитом, с ножом вместо пера, который, лишь бы потешить свою молодецкую удаль, не давал пощады ни встречным, ни, разумеется, поперечным, и он тут же безусловно поверил этой злобной молве, и к нему вернулись все дневные кошмары. Жалобно глядя, он прохрипел:

   — Зачем же идти?

Перестав улыбаться, Некрасов внимательно его осмотрел, видя, кажется, даже чулки в сапогах, и с застывшим лицом продолжал каким-то странным, насмешливым тоном:

   — Я уже видел, когда выходил, что на него в самом деле нашла такая минута, выждал преспокойненько время, покурил, пообедал да и явился к нему, поджигаемый, естественно, нетерпением. И что бы вы думали? Он не думал решительно ничего, а только ждал, вобрав голову в плечи, что через миг от него не останется ничего.

Некрасов холодно посмотрел на него, потрогал большим пальцем усы и продолжал тем же странным, видимо, всё же насмешливым тоном:

   — Он вскочил с дивана навстречу и вскричал с нетерпением и даже досадой: «Где вы пропадали?» Я этак флегматично сказал, не уступая ему, что обедал, хоть на самом деле почти и не съел ничего. Он возмутился: «Я вас жду, жду! Думал за вами послать! Что он, молодой человек?» Натурально, я догадался, что это о вас идёт речь, и небрежно так отвечаю: «Да, говорю, молодой, вам-то зачем?» Он так и вцепился в меня: «А как, ну, говорите, как молодой?» Я помолчал, словно прикидываю в уме: «Думаю, лет двадцать пять или двадцать четыре, кто его знает», хотя мне Григорович об вас давно всё рассказал. Он восторженно вскрикнул: «Слава Богу!» Я даже дыхание перевёл. «Этот вопрос меня занимал! Я просто измучился весь, дожидаючись вас! Так ему только двадцать четыре? Так он гениальный человек!» Я заметил очень спокойно, не без намёка, конечно, тут было нельзя: «Я же вам говорил». Он так и вскипел: «Вы говорили? А что же вы говорили? Можно ли так говорить о подобных вещах? Пришёл, повернулся, бросил рукопись в кресло, а сам пропал. Превосходная вещь, мало ли что называем мы превосходною вещью. Это слово так же у нас применяется к препустейшему водевилю, как к дельной вещи, это наша привычка. А тут творение художественное, творение гениальное! Да если хотите знать, я за этих «Бедных людей» не возьму всей русской литературы!» Смотрю: он побледнел, как всегда, и трепещет, а потом весь в волнении как закричит: «Приведите, приведите его как можно скорей!» И вот я у вас, а вы всё ещё не одеты.

Его слабые нервы никогда не выдерживали таких крутых переходов из холода в жар и обратно. Он потерялся ужасно, потерял рассудок совсем и возразил в совершенном испуге:

   — Полноте вам... Вот он расхвалил, а теперь охладел и думает иначе совсем... ведь для него теперь всё это дрянь... это бывает, вы мне поверьте... закон увлечения...

Теряя, видимо, хладнокровие, но сдерживая себя, Некрасов стал уверять:

   — Мало что там бывает, Белинский не такой человек, и в вашем романе невозможно разочароваться. Он привык произносить суждения, обдумав их перед тем. Ну, смягчит, это возможно, только мнения своего так просто не переменит. Говорю вам: не тот человек.

Он ощутил, что слишком уж засиделся в своём одиноком углу за романом и совершенно, совершенно отвык от людей, и выискивал предлог не ходить, и понимал свою нерешительность и суматоху, и несколько раз повторил, что испугался бы теперь любой встречи с незнакомым ему человеком и постарался бы её избежать, лишь бы уберечь свои перенапряжённые нервы от неожиданных впечатлений, а тут предстояла встреча со странным Белинским, большая, счастливая, непонятная встреча, которую его нервы вовсе бы выдержать не могли. Он тоже знал, что в таком крайнем случае надо бы всё-таки встать и пойти, но он опять представил себе, как он потеряется при одном виде незнакомого человека, какое, наверное, от этого произведёт неблагоприятное впечатление и как всё будет испорчено, это уж непременно, испорчено и потеряно навсегда.

Тут он схватился за новую отговорку и сдавленным, полуисчезнувшим голосом принялся уверять, с ужасом думая, что окончательно губит себя:

   — И прекрасно! Чего же ещё? Прочёл роман, сделал своё заключение, и пусть себе пишет, хоть целую книгу... но без меня, я-то зачем?

Некрасов встал и спросил:

   — Так вы не пойдёте?

Он тоже встал, собираясь, конечно, пойти, но упавшим голосом почему-то ответил:

   — Нет, в другой раз... как-нибудь... время будет...

Некрасов поинтересовался спокойно:

   — Так и передать?

Он обречённо кивнул:

   — Передайте...

Некрасов решительно двинулся к двери, бросив через плечо:

   — Ну тогда как хотите.

Он подскочил, уверенный в том, что теперь уже никогда, никогда не увидит Белинского, и, догнав в три шага Некрасова, остановив того за плечо, стал говорить, извиняясь на ходу, сочиняя какой-то ужаснейший вздор:

   — В самом деле... куда вы?.. Я с вами иду... Я вот подумал, ловко ли будет: он, может быть, ждёт... всё равно, ведь большой беды нет, если сходить, правда ведь нет?

Некрасов обернулся и в сердцах подтвердил:

   — Какая беда, когда он сам просил вас немедленно привести? Я уж сколько раз повторил!

Решительно кивнув в знак согласия, он рысцой побежал в свою комнату, посуетился, тоже на минуту забыв, зачем прибежал, схватил наконец свой сюртук, возвратился к Некрасову, на ходу не сразу попав в рукава, нахлобучил высокую шляпу, и быстрым шагом и молча, не глядя по сторонам, отправились к Аничкову мосту, где нанимал квартиру Белинский, оба забыв про извозчика, хотя спешили, впрочем, было не так уж и далеко.

Он выспрашивал, озираясь, заглядывая то и дело в лицо, то есть чтобы уж видеть наверняка всю меру правды, а выспрашивая, какие привычки имеет Белинский, как принимает знакомых и как принимает незнакомых людей, как говорит, особенно ежели кто ему совсем незнаком.

Некрасов, глядя прямо перед собой, шагая стремительно, отрывисто отвечал, что привычки обыкновенные и что Белинский не съест же его, за это он, Некрасов, жизнью готов поручиться.

Слыша эту иронию уже довольно высокого градуса, нисколько не обижаясь, точно сознавая, что все его вопросы смешны, он стеснительно объяснял:

   — Я ведь не знаю... вы только поймите меня... человек я вовсе не светский, не умею как надо войти, поклониться и то не умею, тем более не умею говорить с незнакомым лицом...

Некрасов отмахивался:

   — Как получится, так и войдёте.

Они наконец повернули в ворота, пересекли тесный двор и поднялись один за другим на второй полутёмный этаж.

Некрасов тотчас взялся за ручку звонка, и он ощутил, что сердце его сейчас разорвётся, с первым же дребезгом, там, за дверьми.

Он схватился за грудь и отчаянно попросил:

   — Погодите!

Некрасов отдёрнул руку и в испуге спросил:

   — Что приключилось?

Он бесчувственными губами твердил, испытывая полную невозможность войти:

   — Нет, ей-богу... нет... я решительно сообразил, что не должен идти... ведь мы незнакомы... я не пойду... идите одни...

Некрасов холодно согласился:

   — Как хотите, а мне всё равно. Только Белинский рассердится, человек он раздражительный, желчный, для вас же может быть хуже.

Он опять испугался и растерялся совсем и сам принялся лихорадочно шарить ручку звонка, глядя в упор на неё и не видя, что она с другой стороны, а не там, где он искал. Он съёжился весь, ощущая, как осунулось и побледнело лицо, как глаза исчезли под веками, а голова ушла в плечи,— и до того был занят своими ощущениями, своими переживаниями, что не заметил, как вошёл и куда, а только ждал чего-то из ряда вон выходящего и чувствовал, что именно в эту роковую минуту совершенно определится его писательская судьба, всё будущее его и даже весь смысл его жизни, и видел всё это будущее огромным, блистательным и совершенно разбитым, и всё больше сжимался в комок.

Его провели в кабинет.

Худенький человек в тёмном обношенном байковом сюртучке тотчас поднялся навстречу ему. Он только и успел разглядеть что белокурые жидкие волосы и тёмные голубые глаза, но эти глаза смотрели слишком внимательно, строго, невысокий лоб был важно нахмурен. Нос сидел как-то криво на нездоровом зеленоватом лице. Лицо казалось сдержанным, даже холодным.

Это был совершенно не тот человек, которого он себе в смятении представлял, и он окончательно оробел, а Белинский торжественно произнёс:

   — Так вот вы какой?

Пожал ему, кажется, руку, помолчал и внушительно, раздельно сказал:

   — Поздравляю!

В нём что-то вспыхнуло, озарилось на миг, он должен был что-то ответить, но до того был стеснён и подавлен, что угрюмо молчал, а Белинский, пригласив его сесть, продолжал:

   — Начали вы необычно, должен вам правду сказать.

Он слышал явственно каждое слово и тут же его забывал, но Белинский имел обыкновение каждую свою мысль, иногда самую незначительную, а уж важную так непременно повторять по множеству раз, пока эту мысль не затверживали всё наизусть, и потом он всё, от слова до слова, что сказал ему Белинский в тот день, тоже имел возможность запомнить на целую жизнь, поскольку Белинский каждому новому гостю представлял его приблизительно так:

   — Вот, знакомься, Фёдор Михайлович Достоевский, тот самый, автор «Бедных людей». Я ему так и сказал: поздравляю, начали вы необычно.

И во всех подробностях растолковывал, чем именно необычно такое начало:

   — Такими произведениями обыкновенные таланты своего поприща не начинают. Столько молодых людей, которые могли бы быть честными и добросовестными действователями для блага Отечества на разных ступенях общественной жизни, предаются этой жалкой мании авторства, которая делает их предметом всеобщего посмеяния! Вместо того чтобы обогащать ум свой познаниями и тем готовиться к занятию какого-нибудь сообразного с их талантами и склонностями места в обществе, устремлять свою деятельность, благородные порывы своего сердца, избыток своих юных сил на святой подвиг жизни и в исполнении своего долга находить свою высочайшую награду, они стремглав бросаются на эту презренную арену, на этот литературный базар, где толчётся и суетится жалкая посредственность, мелочное честолюбие и тешится детскими побрякушками. Для пустого призрака мгновенной известности они безрассудно расточают свои юношеские силы, истощают свою деятельность, становятся не способными ни к чему дельному и полезному, и что же изо всего этого выходит? Завеса спадает с глаз, похмелье проходит, остаётся головная боль, сердце пусто, самолюбие глубоко уязвлено и горько страдает. А потом? Потом, как водится, жалобы, проклятия на жизнь, на злую судьбу, элегии о развалинах разрушенного счастья, об обманутых надеждах, об исчезнувших призраках и прочее. И знаете что? Эти плаксивые элегии, над которыми у нас столько смеются, иногда заключают в себе глубокий смысл: сердце обливается кровью, когда подумаешь об них с этой стороны! Да, горе тому отцу, который не высечет больно своего недоучившегося сына за его первые стихи, а всего пуще за его первую повесть. Да что вы стоите? Садитесь же, с меня не берите пример, я всё хожу. Нет, взгляните-ка на него, а, Некрасов, хорош, он, верно, думает, что всё это я говорю про него. Нет, Фёдор Михайлович, не про вас и, чтобы вас успокоить, ещё раз повторю: так обыкновенные таланты не начинают, как начали вы. Садитесь же, наконец!

Он почти машинально опустился на стул, весь ссутулился, сунул руки между коленями и неотступно следил за Белинским, а тот проворно сновал по тесному кабинету и продолжал говорить, развивая свою мысль о талантах:

— Вам нечего опасаться ни обманутых надежд, ни разрушенного счастья. Это, разумеется, вовсе не значит, чтобы ваш путь был лёгким и гладким, вот уж не надейтесь на это, напротив, на вашем пути достанет преград, но гений умеет торжествовать над всеми преградами, какие ни противопоставляет ему враждующая судьба, а вы начинаете даже не как сильный талант, а как начинают одни только гении. Видите ли, вам это надобно знать, гений создаёт самобытно, оригинально, то есть воспроизводит явления жизни в образах новых, никому не доступных и никем не подозреваемых, талант же читает произведения гения, упивается, проникается ими, живёт в них, эти образцы преследуют его, покоя ему не дают, и вот берётся талант за перо, и вот его творение более или менее делается отголоском творения гения, носит на себе явные следы его влияния, хотя и не лишено собственных красок. Но в этом случае талант не думал и не хотел подражать, он только заплатил невольную дань уважения и восторга, он только был увлечён тяготением гения, как тяготением планеты увлекается спутник. Сколько творений, плохих и прекрасных, произвели на свет «Разбойники» Шиллера, между тем как сам их великий творец признавал над собой могущество другого, более великого творца? Сколько поэм породили поэмы Байрона? Подражатели такого рода по большей части бывают вместе и творцами и, в свою очередь, увлекают за собою таланты, которые ниже их. Но есть ещё особенного рода подражатели. Эти берут за образец какое-нибудь сочинение, хорошее или дурное, например хоть какой-нибудь забытый роман, вроде «Бедного Егора», и, не сводя с него глаз, следя за ним шаг за шагом, силятся слепить что-нибудь похожее на него. Прямые литературные горе-богатыри, бесталанные, не понимающие значения великого слова: искусство!

Он так и сжался в комок и голову опустил, виновато пряча глаза, внезапно увидя поразительное и позорящее сходство названий, а Белинский, заложив руки за спину, устремив себе под ноги сосредоточенный взгляд, не замечая, должно быть, его состояния, увлекался всё больше:

   — Нет, ваш роман не таков! Ему суждено играть значительную роль в нашей литературе. Таким произведением для многих было бы славно и блистательно даже и закончить своё литературное поприще, но так начать — это, в добрый час молвить! что-то уж слишком необыкновенное. Погодите, ещё достанется вам на орехи! Появление всякого необыкновенного таланта рождает в читающем и пишущем мире противоречия и раздоры, а если ещё такой талант является в раннюю пору ещё не установившейся литературы или в момент её кризиса, он неминуемо встречает, с одной стороны, восторженные клики, неумеренные хвалы, с другой же, встречает безусловное осуждение, безусловное отрицание. Помните ли, так было с Пушкиным.

Его бросало из холода в жар. Боже мой, по поводу его первого и небольшого романа, который уже казался ему незначительным, упоминалось имя великого Пушкина, но Белинского, видимо, не смущало ничто, и его быстрая беспокойная мысль, оттолкнувшись от «Бедных людей», уже шагала от обобщения к обобщению литературных явлений и литературных эпох:

   — Одни увидели в Пушкине «северного Байрона», как будто где-нибудь был ещё южный, и «представителя современного человечества», и всё это по его первым произведениям, в особенности по тем, которые были слабее других и теперь совершенно потеряли безотносительную ценность, тогда как другие упорно смотрели на его произведения как на унижение и профанацию поэзии, во имя дебелых торжественных од, к которым приучили их с детства. Понять Пушкина было предоставлено другому уже поколению, и едва ли уже не после его смерти.

Он облегчённо вздохнул и даже как-то расправился весь, угадав, что от его «Бедных людей» в эту минуту Белинский был далеко, то есть, вероятно, и помнил, с чего начал и куда вёл, но как-то совсем отдалённо, что мысль о Пушкине, мысль о судьбах русской литературы им целиком овладела, и это было приятно ему, задвигая его несколько в тень, словно затем, чтобы дать отдышаться, и он уже смотрел холодней и разумней и в состоянии был замечать не только себя, но и то, например, с каким поглощённым вниманием, с какой даже страстью Некрасов, нахмуренный, положивший руки на спинку стула, на который уселся верхом, ловил каждое слово Белинского, да и ему самому каждое суждение о Пушкине было глубоко любопытно, хотя и знакомо, как будто он уже об этом читал, и он почти не терялся и слушал внимательно, а Белинский, продолжая быстро ходить, поднял голову и время от времени окидывал всех каким-то особенным, золотистым, сияющим взглядом:

   — С Гоголем случилось иначе. Много встретил себе врагов талант Пушкина, но несравненно более явилось преданных ему друзей, восторженных его почитателей. Против Пушкина были старцы духом и летами, за него стояли поколения молодые и сохранившие свежесть чувств старики. Как всякий великий талант, и Гоголь скоро нашёл себе восторженных почитателей, но число их было уже далеко не так велико, как у Пушкина. Можно сказать, что как на стороне Пушкина было большинство, так на стороне Гоголя меньшинство, большинство же было сначала решительно против него, вы должны это помнить, Некрасов?

Некрасов едва шевельнулся с застывшим лицом, открыл было рот, но ничего не сказал, а Белинский, должно быть, и не ждал подтверждения, уже спеша за развитием своих собственных мыслей:

   — И это очень естественно: мир поэзии Гоголя так оригинален и самобытен, что даже и между людьми, не омрачёнными пристрастием и не лишёнными эстетического смысла, нашлись и такие, которые не знали, как им о нём думать. В недоумении им казалось, что это или слишком уж хорошо, или уж слишком дурно, и они помирились на половине с творениями самого национального и, может быть, самого великого из русских поэтов, то есть решили, что у него есть талант, даже большой, только идущий по ложной дороге. Естественность поэзии Гоголя, её страшная верность действительности изумила их уже не как смелость, но как дерзость. Если и теперь ещё не совсем исчезла из русской литературы та чопорность, которая так прекрасно выражается французским словом «щепетильность» и в которой так верно отразились нравы полубоярской и полумещанской части нашего общества, если и теперь ещё существуют литераторы, которые естественность считают великим недостатком в поэзии, а неестественность великим её достоинством и новую школу поэзии думают унизить эпитетом «натуральной», то понятно, как должно было большинство нашей публики встретить основателя новой школы. И потому естественно, что ещё и теперь в нём упорствуют признавать великий талант часто те люди, которые с жадностью читают и перечитывают каждое новое его произведение, а кто теперь не читает с жадностью и не перечитывает с наслаждением его старых произведений?

Остановился на миг, улыбнулся светло, и слова заспешили громче и нервней:

   — Нет нужды говорить, что беспощадная истина его созданий — одна из причин этого нерасположения большинства признать на словах великим поэтом того, кого оно же, это же большинство, признало великим поэтом на деле, читая и раскупая его творения, и даже самыми своими нападками на них давая им больше, нежели значение только литературное. Но, при всём том, первая, и главная, причина этого непризнания заключается в беспримерной в нашей литературе оригинальности и самобытности произведений Гоголя. Говорю: беспримерной, потому что с этой стороны ни один русский поэт не может идти ни в какое сравнение с Гоголем. Разумеется, всякий гениальный талант оригинален и самобытен, но есть разница между одной оригинальностью и другой, между одной и другой самобытностью. У Гоголя не было предшественников в русской литературе, не было и не могло быть образцов в иностранных литературах. О роде его поэзии, до её появления, не было и слабых намёков. Его поэзия явилась вдруг, неожиданная, не похожая ни на чью другую поэзию. Конечно, нельзя отрицать влияния на Гоголя со стороны, например, Пушкина, но это влияние было не прямое: оно отразилось на творчестве Гоголя, а не на особенности, не на физиономии, так сказать, творчества Гоголя. Это было влияние более времени, которое Пушкин подвинул вперёд, нежели самого Пушкина.

Он сел поудобней, даже заложил ногу за ногу, слыша теперь, что Белинский не просто развивал свою мысль, но то и дело, хотя и не прямо, обращался к нему, явным образом относя его к школе Гоголя, как бы исподволь указывая ему тот путь, по которому он должен идти, тоже и намекая, что его талант оригинален и самобытен, хотя и не так оригинален и самобытен, как талант Пушкина и особенно Гоголя, и он с радостным чувством соглашался на всё, готовый следовать по указанному пути, ощущая, как от этих слов у него точно прибавились силы, а Белинский остановился с перехваченной грудью, с искажённым болью лицом, усиленно хватая воздух оскаленным ртом, с непривычки пугая его, и он вопросительно посмотрел на Некрасова, но Некрасов по-прежнему сидел неподвижно и лишь глаза стали как будто теплей, точно согретые состраданием, и ему стало тотчас понятно, что для Белинского это было обычно, эта разгоряченность, это задыхание, этот страшно оскаленный рот, и он тоже ждал, беспокойно и нервно, боясь, что тот задохнётся совсем, но Белинский наконец раздышался, вытер выступившие слёзы скомканным красным платком и ещё медленно, слабым голосом заговорил всё о том же:

   — Вообще наша литература в лице Пушкина и Гоголя перешла через самый трудный и самый блестящий процесс своего внутреннего развития: благодаря им она если ещё не достигла своей возмужалости, то уж вышла из состояния детства и той юности, которая близка к детству. Это обстоятельство совершенно изменило судьбу явления новых талантов в нашей литературе. Теперь каждый новый талант тотчас же оценивается по достоинству. Правда, и нынче появление необыкновенного таланта не может не возбуждать довольно противоречащих толков, так что вы к ним должны быть готовы, в особенности именно в этот момент, когда вы появились на арене литературной борьбы.

Кашлянул несколько раз в платок и стремительно посмотрел на него:

   — Литература наша находится теперь в состоянии кризиса: это не подвержено никакому сомнению. По многим признакам нельзя не заметить, что она наконец твёрдо решилась или принять дельное направление и недаром называться литературой, или, как выражается Иван Александрович Хлестаков, «смертию окончить жизнь свою». Последнее обстоятельство, прискорбное для всех, очень было бы горестно, если бы мы не утешали себя мудрой и благородной поговоркой: всё или ничего! В смиренном сознании действительной нищеты гораздо больше честности, благородства, ума и мужественного великодушия, чем в детском тщеславии и ребяческих восторгах от мнимого, воображаемого богатства. Из всех дурных привычек, обличавших недостаток прочного образования и излишество добродушного невежества, самая дурная — называть вещи не настоящими их именами. Но, слава Богу, наша литература теперь решительно отстаёт от этой дурной привычки, и если из кое-каких литературных захолустий раздаются ещё довольно часто самохвальные возгласы, публика знает уже, что это не голос истины и любви, а вопль или литературного торгашества, которое жаждет прибытков на счёт добродушных читателей, или самолюбивой и завистливой бездарности, которая в своей лености, в своей апатии, в своём бездействии и своих мелочных произведениях думает видеть неопровержимые доказательства неисчерпаемого богатства нынешней русской литературы. Да, публика уже знает, что это торгашество и эта бездарность, по большей части соединяющиеся вместе, спекулируют на её любви к родному, к русскому, и свои пошлые произведения называют народными, сколько в надежде привлечь этим внимание простодушной толпы, столько и в надежде зажать рот неумолимой критике, которая, признавая патриотизм чувством святым и высоким, по этому самому с большим ожесточением преследует лжепатриотизм, соединённый с бездарностью. А все эти нападки на пьянство, воровство, шулерство и лихоимство как на пороки, гибельные для внешнего и внутреннего благосостояния людей, неужели и эти нападки, состоящие в истёртых моральных сентенциях, должно принимать за идеи, а бездушные риторические олицетворения пороков и добродетелей, которые лукаво выдают за характеры, действительно должно принимать за живые лица, вместо того чтобы видеть в них только куклы, раскрашенные грубой мазилкой и безобразно вырезанные ножницами из обёрточной бумаги?

Вдруг остановился перед ним, выпрямившись, даже выставив тощую грудь, и резко, словно бы с какой-то обидой спросил:

   — Да вы сами-то понимаете, что вы написали?

Он хотел было сказать, поднимая глаза, что он понимает, что он же переписал много раз, как же тут не понять, что он обдумал каждое слово, что им рассчитан каждый поворот в этом простом и на первый взгляд незамысловатом сюжете, что каждый образ стоял перед ним как живой, что во всё время длительной, но увлечённой работы его беспокоило только, другие-то, другие поймут ли его и, самое главное, поймут ли как должно, но под этим строгим, испытующим и недовольным словно бы взглядом он не смог ничего объяснить, сам вопрос, обращённый к нему, обещал немедленно страшный разгром, он только подумал, что оно так и надо, так и должно было быть, и сдавленно промолчал, а Белинский вскрикнул внезапно:

   — Я так и думал!

Да и он думал так и, склонив голову, с покорностью ждал, а Белинский продолжал с сильным чувством, горячо выговаривая каждое слово:

   — Вы только непосредственным чутьём, как художник, всё это могли написать, но вот осмыслили сами-то всю эту страшную правду, на которую вы указали? Не может быть, чтобы вы в свои двадцать лет смогли всё это понять!

Это звучало так убедительно, что у него закралось сомнение, в самом деле, могли он осмыслить всё, что он написал, но и самолюбие его тоже было задето, и он собрался было поправить не без достоинства, что вовсе не двадцать, что уже двадцать три и скоро исполнится двадцать четыре, дав тем самым понять, что огромная разница, но Белинский, не дожидаясь ответа, уже снова шагал, заложив руки за спину, и взволнованно объяснял:

   — С первого взгляда нельзя не увидеть, что талант ваш не сатирический, не описательный, но в высшей степени творческий и что преобладающий характер вашего таланта — юмор, да, именно юмор, это для меня несомненно. Ваш талант не поражает тем знанием жизни и сердца человеческого, которое даётся опытом и наблюдением: нет, он знает их, и знает притом глубоко, но априори, следовательно, чисто поэтически, творчески. Ваше знание — талант, вдохновение. Я не хочу сравнивать вас ни с кем, это было бы пошло, такие сравнения вообще отзываются детством и ни к чему не ведут и ровно ничего не объясняют. Только скажу, что у вас талант необыкновенный и самобытный, который сразу, ещё первым произведением, резко отделился от всей толпы наших мелких писателей, более или менее обязанных Гоголю своим направлением и характером, а потому и успехом своего небольшого таланта. Что же касается до вашего отношения к Гоголю, то если вас, как писателя с самостоятельным и сильным талантом, нельзя назвать подражателем Гоголя, то и нельзя не сказать, что вы ещё более обязаны Гоголю, чем сколько Лермонтов обязан был Пушкину. Во многих частностях видно сильное влияние Гоголя, даже в обороте фразы, но со всем тем в вашем таланте так много самостоятельности, что это влияние Гоголя, вероятно, будет непродолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно вам принадлежащими недостатками, хотя тем не менее Гоголь навсегда останется, так сказать, вашим отцом по творчеству.

Посмотрел на него искоса, из-за плеча и улыбнулся с простодушным лукавством:

   — Да вы не краснейте, у вас нет никакого даже намёка на подражание: сын, живя своей собственной жизнью и мыслью, тем не менее всё-таки обязан своим существованием отцу. Повторяю: как бы великолепно и роскошно ни развился впоследствии ваш талант, Гоголь навсегда останется Коломбом той неизмеримой и неистощимой области творчества, в которой вы должны подвизаться. Пока ещё трудно определить решительно, в чём заключается особенность, так сказать, индивидуальность и личность его, но что ваш талант имеет всё это, в том нет никакого сомнения. Пока, по одним «Бедным людям», можно бы заключить, что глубоко человечественный и патетический элемент, в слиянии с юмористическим, составляет особенную черту в характере вашего молодого таланта. Да, об этом надо сказать ещё раз: при всей его огромности, ваш талант ещё молод и потому не может весь высказаться, и высказаться определённо. Это естественно: от писателя, который весь высказывается своим первым произведением, многого ожидать нельзя. Как ни хорош «Герой нашего времени», но если бы кто подумал, что Лермонтов впоследствии не мог бы написать чего-нибудь несравненно лучшего, тот этим показал бы, что он не слишком высокого мнения о таланте Лермонтова.

Возбуждённый, с кирпичным румянцем на впалых щеках, сжимая и потирая беспокойные руки, заметно дрожа, радостно сияя глазами, Белинский говорил всё горячей, словно бы говорил о себе:

   — Да, так ещё никто не начинал из русских писателей! Разумеется, это доказывает вовсе не то, что по таланту вы были бы выше предшественников своих, но только то, что вы имели перед ними выгоду явиться после них, однако ж подобный дебют ясно указывает на место, которое со временем вы займёте в русской литературе, и даже на то, что если бы вы и не встали рядом со своими предшественниками, как равный с равными, то долго ещё ждать нам таланта, который бы стал к ним ближе, чем вы.

У него даже голова закружилась от такой перспективы, он об этом мечтал, он в это верил всегда, а теперь твёрдо знал, что поднимется к ним и встанет рядом, но сомнение ещё жарче охватило его, и он почти в беспамятстве повторял, да о нём ли идёт разговор, да ему ли пророчат таким искренним тоном невероятное, невозможное будущее, и он почти с испугом следил, как Белинский всплёскивал изумлённо руками:

   — А как проста завязка «Бедных людей»: ведь и рассказывать нечего! А между тем так много приходится рассказывать, если уже решишься на это! Бедный пожилой чиновник, недалёкого ума, без всякого образования, но с бесконечно доброй душой и тёплым сердцем, опираясь на право дальнего, чуть ли ещё не придуманного им для благовидного предлога родства...

Он чуть не вскрикнул от изумления, как это точно было подмечено, что придумал, ну конечно, придумал всё это родство!

   — ...Исхищает бедную девушку из рук гнусной торговки женскою добродетелью, девической красотой. И вот что замечательно: вы нам не говорите, любовь ли заставила этого чиновника почувствовать сострадание, или сострадание родило в нём любовь к этой девушке, только мы видим, что его чувство к ней не просто отеческое и стариковское, не просто чувство одинокого старика, которому нужно кого-нибудь любить, чтобы не возненавидеть жизни и не замереть от её холода, и которому всего естественнее полюбить существо, обязанное ему, одолженное им, существо, к которому он привык и которое привыкло к нему. Нет, в чувстве вашего Макара Алексеевича к его «маточке, ангельчику и херувимчику Вареньке» есть что-то похожее на чувство любовника, на чувство, которое он силится не признавать в себе, но которое у него против воли по временам прорывается наружу и которое он не стал бы скрывать, если б заметил, что она смотрит на него не как на неуместное вовсе. Но бедняк видит, что этого нет, и с героическим самоотвержением остаётся при роли родственника и покровителя. Иногда он разнеживается, особенно а первом письме, насчёт поднятого уголочка оконной занавески, хорошей весенней погоды, птичек небесных и говорит, что «всё в розовом цвете представляется». Получив в ответ намёк на его лета, бедняк впадает в тоску, чувствуя, что его поймали на шалости, и досада его слегка высказывается в уверении, что он вовсе ещё не старик. Эти отношения, это чувство, эта старческая страсть, в которой так чудно слились и доброта сердечная, и любовь, и привычка, всё это развито вами с удивительным искусством, с неподражаемым мастерством.

Он уже предчувствовал по этим словам, что Белинский не совсем так понимал смысл его повести, как этот смысл представлялся ему, когда он задумал её, но, странное дело, слова Белинского так и дышали болью и состраданием к этому тайно влюблённому робкому человеку, что он, слыша их, не только самый смысл, но и этот тёплый тон сострадания, сам глубже и по-новому понимал то, что написал, и диву давался, как же это могло получиться, что тот, не писавший, а только читавший, верно и точно угадывал то, что во время работы он скорее смутно улавливал, чем сознавал, а Белинский всё кашлял, обтирался измятым красным платком и всё говорил:

— Помогая Вареньке, этот Девушкин забирает жалованье вперёд, входит в долги, терпит нужду и, в лютые минуты, как русский человек, ищет забвения в пьянстве. Но как он деликатен по инстинкту! Благодетельствуя, он лишает себя всего, так сказать, обворовывает, грабит себя, до последней крайности обманывает свою Вареньку небывалым у него капиталом в ломбарде, и если проговаривается об истинном своём положении, то по стариковской болтливости и так простодушно! Ему и в голову не приходит, что он приобрёл право своими пожертвованиями требовать вознаграждения любовью за любовь, тогда как по тесноте и узкости его понятий мог бы навязать себя Вареньке в мужья уже по тому естественному и весьма справедливому убеждению, что никто, как он, не может так любить её и всего себя принести ей на жертву, но от неё он не потребовал жертвы: он любил её не для себя, а для неё самой, и жертвовать для неё всем было для него счастьем.

Всё это было так и не совсем так, оставалось в бедном Макаре ещё кое-что, чего Белинский, казалось, замечать не хотел, но он не возражал, он сидел неподвижно и только следил, как у того менялось лицо и расцветали глаза искренним чувством тёплой, сердечной любви к этому маленькому, но нравственно чистому и благородному человеку, каким Белинский увидел его:

   — Чем ограниченней его ум, чем теснее и грубее его понятия, тем, кажется, шире, благороднее и деликатнее его сердце, можно сказать, что у него все умственные способности из головы переместились в сердце. Многие могут подумать, что в лице Девушкина вы хотели изобразить человека, у которого ум и способности придавлены, приплюснуты жизнью, но думать так была бы большая ошибка. Ваша мысль гораздо гуманней и глубже, в лице Макара Алексеевича вы нам показали, как много прекрасного, благородного и святого лежит в самой ограниченной человеческой натуре. Конечно, не все бедняки такого рода похожи на Макара Алексеевича в его хороших свойствах, я даже соглашусь с вами, что такие люди редки, но в то же время нельзя не согласиться и с тем, что на таких людей мало, слишком мало обращают внимания, мало их знают, мало занимаются ими. Если богач, проедающий ежедневно сто, двести и больше рублей, бросит нищему четвертной, всё это заметят и, в чаянии получить ещё больше, умиляются его великодушным поступком. Но бедняк, отдающий такому же бедняку, как и он сам, свои последние двадцать копеек медью, как Девушкин отдал Горшкову, такой бедняк не всех тронет и в повести, написанной мастерски, а в действительной жизни в его поступке не захотят увидеть ничего, кроме только смешного. И я вам от всей души говорю: честь вам и слава за то, что ваша муза любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям золочёных палат: «Ведь это тоже люди, ваши братья!»

Какая душа, да разве такие бывают, он почти не сразу в это поверил, но тут уж сомневаться было нельзя, поверил, на всю жизнь свою и до конца уж поверил и до удивления, до преклонения тогда полюбил, и как было не полюбить этого человека, глаза которого вдруг блеснули слезами, но голос тотчас стал суровей и глуше, точно кому-то читал приговор:

   — Вообще, трагический элемент глубоко проникает весь ваш роман, и тем трогательнее элемент этот у вас, что передаётся не только словами, но и самими понятиями Макара Алексеевича. Смешить и глубоко потрясать душу читателя в одно и то же время, заставить его улыбаться сквозь слёзы — какой талант, какое уменье! И никаких мелодраматических пружин, ничего похожего на театральные эффекты! Всё так обыкновенно и просто, как та будничная, повседневная жизнь, которая кипит вокруг нас и пошлость которой нарушается только неожиданным появлением смерти то к тому, то к другому! Все лица обрисованы так полно, так ярко, не исключая ни лица господина Быкова, ни лица Анны Фёдоровны, ни разу не появляющейся в романе собственной своею особою. Отец и мать Доброселовой, старик и юноша Покровские, жалкий писака Ротозяев, ростовщик — словом, каждое лицо даже из тех, которые или только вскользь показываются, или только заочно упоминаются в романе, так и стоит перед глазами, как будто давно и коротко знакомое. Могу только заметить, что лицо Вареньки как-то не совсем определено и окончено, но, видно, уж такова участь русских женщин, что русская поэзия не ладит с ними, да и только! Не знаю, кто тут виноват, русские ли женщины или русская поэзия, но знаю, что только Пушкину удалось, в лице Татьяны, схватить несколько черт русской женщины, да и то ему необходимо было сделать её светской дамой, чтобы сообщить её характеру определённость и самобытность. Но в сторону, в сторону это! Зато ваш Макар Алексеевич — это целая драма!

Он почти и обрадовался этим недоумением по поводу Вареньки, он это предчувствовал, так оно и должно было быть, ведь она не укладывалась в эту тёплую, дружескую, гуманную рамку, которую приложил Белинский ко всем этим маленьким людям, выведенным им из тени на свет, на всеобщее обозрение, тоже определённость и самобытность, только вот не ошибся ли он, не напутал ли, силы ли пера не хватило ему, что Белинский, с таким-то проницательным взглядом, не совсем понял её, над этим бы надо подумать, но тогда подумать он не успел, Белинский вдруг выкрикнул с искажённым болью лицом:

   — Да ведь этот ваш несчастный чиновник, ведь он до того заслужился и до того довёл себя уже сам, что даже и несчастным-то не смеет почесть себя от приниженности и почти за вольнодумство почитает малейшую жалобу, даже право на несчастье за собой не смеет признать, и когда добрый человек, его генерал, даёт ему эти сто рублей, он раздроблен, он уничтожен до изумления, что такого, как он, мог пожалеть их превосходительство, как он у вас выражается. А эта оторванная пуговица, эта минута целования генеральской руки, да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом нам указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами это стараемся разъяснить, а вы, как художник, одной чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтобы ощупать можно было рукой, чтобы самому нерассуждающему читателю стало вдруг всё понятно! Вот тайна художественности! Вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар! Да нет, это не то, это всё тоже слова, давайте лучше я вам прочитаю!

И зашарил беспокойно глазами вокруг.

Но Некрасов уже молча поднялся, поднял лежавшую в дальнем углу дивана тетрадку, довольно затрёпанную за истекшие сутки, так же молча подал Белинскому и снова опустился на стул, обхватив спинку руками, положив на них подбородок и неподвижно глядя перед собой, а Белинский с каким-то полудетским восторгом схватил её, тотчас, почти не глядя, почти наугад, раскрыл и принялся громко, возбуждённо читать всю эту сцену у генерала, прочитал, умолк на минуту, беспокойно ходя, сжимая тетрадку в руке, и вдруг с новым восторгом заговорил:

   — Нет, вот что я вам скажу, такая страшная сцена может не потрясти глубоко только душу того человека, для которого человек, если это чиновник не выше девятого класса, не стоит ни участия, ни даже внимания, но всякое человеческое сердце, для которого в мире ничего нет выше и священнее человека, кто бы тот ни был, всякое человеческое сердце болезненно, судорожно сожмётся от этой страшной, глубоко патетической сцены. И сколько, сколько потрясающего душу действия заключается в этом выражении его благодарности, смешанной с чувством сознания своего падения и с чувством того самоунижения, которое бедность и ограниченность ума часто считают за добродетель!

Вот это понял, вот это так верно схватил, ах, как чудесно, ведь это значит, что он угадал, что он прав, и он ликовал, не смея поднять головы, чтобы его ликование не было принято за чувство удовлетворённого самолюбия, а Белинский схватил его руку и бешено тряс, точно хотел её оторвать:

   — Цените ваш дар, оставайтесь верным ему, и станете великим писателем!

Уж это было совсем через край, и страшно лестно ему, и трудно было поверить, и он так и горел от стыда, а было что-то ещё и ещё, и он вышел от Белинского в упоении, остановился почему-то на углу его дома, смотрел долго на небо, на светлый праздничный солнечный день, на проходивших мимо безразличных людей и весь, всем существом своим ощущал, что торжественнейший момент произошёл в его жизни, навеки, навеки переломивший её, что в его жизни что-то новое, совсем новое началось, но такое, чего и предполагать он не мог в своих самых пылких, самых страстных, самых невероятных мечтах, и стыдливо думал в робком восторге, в самом ли деле станет велик, как тот предсказал, и клялся себе, что будет достоин пока не заслуженных этих похвал, и восторгался людьми, которые так внезапно и так безусловно приняли его в свой тесный круг, прямо в душу к себе, и всё обещал заслужить, постараться стать, как они, и божился быть верен кому-то, может быть, им, а может быть, также себе, и страстно верил в этот момент, что эти добрые люди, то есть все писатели и поэты, как он, только и есть настоящие люди в России, что у них одних истина, правда, добро, а истина, правда, добро всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом и что с ними он победит и всегда, всегда будет с ними, и что там скрывать, это была самая восхитительная минута всей его жизни, а потом у него уже не было подобных минут, потом он спорил со всеми и расходился, потом остался совершенно один, а тогда ликовал и готов был смеяться.

Наконец Некрасов тронул его за плечо и спокойно сказал:

   — Итак, я беру ваш роман и плачу вам за него сто пятьдесят рублей серебром. Сейчас у меня таких денег нет. Вот получите пока пятьдесят, остальные осенью и зимой, будьте покойны, за мною не пропадёт.

Это были, разумеется, жалкие деньги, но у него в тот момент не было никаких, да и не думал он тогда о деньгах и беспрекословно взял бы любые.

Он пустился благодарить, несвязно и громко, но Некрасов вложил ему ассигнацию в руку и тут же исчез.

На эти деньги через несколько дней уехал он на всё лето к брату и там без промедления начал свой новый, уже настоящий роман.

Бравурно и громко играл вальсы Штрауса слишком отчётливый, слишком трескучий немецкий оркестр, весёлая, беспечная, вечно здесь праздничная толпа валила вокруг. Фёдор Михайлович один стоял на чужом перекрёстке, смутно помня в смутном тумане людные улицы, которыми шёл, экипажи, витрины, людей, но представить не мог, куда занесли его резвые ноги. С тех пор как в рулеточном Гомбурге были проиграны и часы, он привык определять время желудком, но есть ему не хотелось, хотя он давно не ел ничего.

Он сиротливо огляделся по сторонам, но не нашёл знакомых примет. Это его рассердило. Он обозлился, что бесцельно проболтался по немецкому городу и не в состоянии был записать теперь то, что припомнилось наконец ощутимо и стройно. Его трудная статья о Белинском приобретала как будто определённость и смысл и могла бы получиться такой достоверной, какой не получалась всё это долгое, слишком долгое время, но какой с самого начала представлялась ему. Если с такой же ясностью вспомнится всё остальное...

Поперечная улица показалась знакомой. По ней сплошной вереницей катили коляски. Модные женщины в коротких вуальках шли не спеша, раскачивая призывные бёдра с пошлыми крыльями кринолинов, держа белые, синие, красные зонтики. Их сопровождали улыбки и взгляды мужчин, музыка стала слышнее. Мелодия казалась очень знакомой, но теперь он её не узнал. За столиками кафе смеялись и пили. Под русским деревом не оказалось свободного места. Направо вела каштановая аллея. Цилиндры и низкие летние шляпы поднимались по ступеням крыльца.

Так вот оно что, всё это время он кружился вокруг и снова явился в сад. Только скамейка уже опустела. Перед ней остались рисунки на утоптанной красноватой земле.

Он почувствовал, что слишком устал. Он сел, нагнувшись вперёд, опершись о колени локтями. Он должен был наконец отдохнуть.

Сможет ли он работать сегодня? Сможет ли записать, что внезапно явилось к нему в эти часы безотчётных блужданий? Сколько придётся выпить чёрного кофе, сколько выкурить папирос, чтобы от тяжёлой усталости не заснуть, возвратившись домой?

Фёдор Михайлович закурил, не ощущая обычного удовольствия очень крепкого табака. В мечтах всегда писалось ему очень быстро, и он только три дня положил себе на эту статью, но вот недели прошли, промелькнул ещё один день, а всё ещё неизвестно, сможет ли он после этого напряжения работать не то что сегодня, но завтра и вспомнит ли с той же ясностью прошедшие годы. На память свою он не мог положиться, болезнь из месяца в месяц истощала её. Он подчас забывал даже то, что было написано им, и свои давние книги читал как чужие.

Сколько же в самом деле затратит он дней? Ещё неделя уйдёт или месяц? Когда он сможет спокойно обдумать роман? Когда он хотя бы решит, о чём это будет роман? Кто на этот раз станет в романе главным лицом? Иван Антонович, отрешённый от мира, не знавший жизни обычных людей? Или тот молодой самолюбец? Или кто-то, о ком он мечтает давно?

Хватит ли ему десять тысяч, чтобы это неопределённое, неопределимое время прожить?

В нём всколыхнулась тяжёлая ненависть. Она кружила, она ломала его. В эту минуту он ненавидел всех тех, кто был обеспечен сверх меры и явился сюда, чтобы развлечься с этими продажными женщинами или за зелёным столом, проиграв или выиграв несколько тысяч, развеять острым ощущеньицем бездельную смертную скуку. Что им какие-то несколько тысяч?

А ему? Что эти же несколько тысяч ему? Что он успеет сделать на них? Даже тридцать тысяч его не могли бы спасти. Ему необходимо нужно иметь немедленно сорок, пятьдесят, шестьдесят, чтобы раздать все долги и просто нормально работать, как должен работать любой человек, писатель тем более, он же писатель.

В нём явилась злобная алчность. Его с неодолимой силой потянуло к новым деньгам. Ему страстно хотелось иметь сотни тысяч. Ему нужен был миллион. Вот с миллионом бы он развернулся!

Какая постыдная, какая жалко-ничтожная жизнь! Это безденежье, способное довести до безумия, эта вечная, эта неизбывная нищета! Не она его заставляла работать, но она заставляла работать как в лихорадке. Он должен был, он обязан был каждый год с лета начинать свой новый роман, чтобы хотя половину приготовить к стремительно наступавшей зиме, а с января уже печатать ещё не готовую вещь в одном из журналов, куда он заранее её продавал, продавал на корню, и даже не на корню, а только возможность её, не зная ещё, что напишет, и потому с января приходилось писать непрерывно, точно машина, под оскорбительный окрик издателя, измученно загружая номер за номером, чтобы какой-нибудь случайной задержкой не сбавить подписки, и непременно закончить роман к декабрю. Только в этой гонке ему и позволялось работать. А шёл уже август. Ни строчки, ни мысли не было у него. Не было даже идеи романа, даже туманной искры не кружило в усталой, истерзанной голове, даже намёка на то, из чего вырастает повествование. Но этот роман был продан уже, и первая порция должна быть изжарена к декабрю: кушать подано, господа!

Он видел, что роман написать невозможно, а это значило, что на карте была его честь. Чтобы не опозорить себя, он был обязан возвратить весь аванс, четыре с половиной тысячи русских рублей, около пятнадцати тысяч на чёртовы франки. Если вернёт, ему станет не на что жить. Придётся вымаливать новый аванс, но подо что, подо что он сможет клянчить его?

Он затянулся и ощутил отвратительный вкус горелой бумаги. Морщась и злясь, он порывисто вынул другую папиросу и прикурил её от окурка, но табак не действовал на него, и он возбуждался всё больше. Слепая алчность душила его. Он окончательно ненавидел этот кукольный город. Горы золота, целый Мон-Блан — вот что было необходимо ему, только это, больше он ничего не хотел, он больше и думать не мог ни о чём.

Он, может быть, скрывал от себя, но давно уже, очень давно в нём тайно зрел удивительный замысел, может быть, с того дальнего-дальнего времени, когда жажда творчества только начинала по-настоящему мучить его, когда он в первый раз увидел Белинского, уже тогда ему неслыханной целью всей жизни, чем-то восторженным, чем-то недостижимым представлялась одна вещая мысль — создать ещё не созданный в русской литературе, ещё не ведомый, ещё будто не снившийся ей ослепительный образ положительно прекрасного человека, тот вдохновенный, тот возвышающий образ, который, может быть, на века послужит путеводной звездой, а имя его вознесёт на вершины. Разумеется, разумеется, он был ужасный мечтатель тогда, залетавший за облака, но даже теперь, став трезвее, созрев, эту книгу, и только её, писал бы он вдохновенно. Всё другое не волновало, не грело его, как обжигала она и звала.

Но вот о ней-то и нельзя было даже подумать! Август подходил к середине. Крохи времени оставались ему, жалкие, убывавшие стремительно крохи. Такую книгу в этой лихорадочной спешке он только бы погубил, и это было оскорбительно, нестерпимо и даже преступно, да, преступно, чёрт побери!

Эти хмурые мысли терзали его. Ведь душу героя можно отыскать лишь в себе. После двадцати пяти лет почти беспрерывной работы, написав уже пять огромных томов, сомневаться он в этом ни на минуту не мог. В нём самом должно быть всё положительно и прекрасно. Прежде всего в нём самом. В таком деле никто не поможет. А в нём кипела и силилась мерзость. Ненависть терзала его. Груды золота стояли в глазах. Хоть он и не таился рулетки, как лицемерно таились другие, играл открыто, считая игру законной и честной, но не мог же он не понять, что это не так, не совсем так или так не во всём, что игра искажала его, хоть на время подменяя ему самую душу. Была всё-таки какая-то ложь, какое-то ядовитое наваждение, что-то такое, что сам он преувеличил и исказил своим страстным порывом, своим гневным желанием вырваться из безнадёжного своего положения, из своей нищеты на простор. Он тайно угадывал сам, что невольно возвеличил игру до обычного, вполне пристойного дела, лишь бы она не смущала его, лишь бы можно было хоть этим, всё-таки наиболее доступным, реальным и наименее греховным путём выкарабкаться наконец на свободу. Это сомнение всегда тяготило его, дразня его ум, ощущая грязные пятна в душе, мешая спокойно жить и спокойно играть. Как ему было выйти из этого ложного положения? Чем убедить, чем утешить, чем очистить себя? У него же оставалось только одно: платить одни долги другими долгами, но это была бы уже самая откровенная ложь, это было бы началом падения, туда ему было тоже нельзя.

Что же бы взял он в своей смятенной душе? Какие краски нашёл бы он в ней? Где был запас чистоты? Нет, этот единственный замысел, который он хотел бы и должен был бы писать, был не доступней ему, чем Большая Медведица, и не было виноватых, и все казались виноваты вокруг, и он сам, разумеется, был виноватее всех. Он не смог, не сумел заработать себе независимость! И вот должен корчиться и страдать из-за горсти презренных монет. И потому не написать свою самую лучшую книгу. Такие книги пишут только святые. И он примется за какую-нибудь очевидную дрянь, которая, возможно, прокормит, хотя бы на время, его, за очевидную дрянь, потому что рядом с тем старым ослепительным замыслом всё остальное представлялось лишь низкой и оскорбительной дрянью. Он искал, но не находил в себе оправданий. В эту минуту гаже и отвратительней он не знал никого. Обруганный им Тургенев сиял нравственной чистотой по сравнению с ним. А Иван Александрович? Об Иване-то Александровиче нечего было и говорить. И что хуже всего — выхода не было никакого.

Жалкий утренний выигрыш теснил его душу. Сколько времени понадобится ему, чтобы придумать, когда ему противно даже думать о ней, а потом ещё написать эту постыдную дрянь, которую всё же придётся ему написать, чтобы жить и в конце концов расплатиться с долгами? Пять месяцев, шесть или семь? Даже вдохновенные книги пишутся дольше, а эту придётся клещами вытягивать из себя.

И этот утренний выигрыш стал омерзителен. Как-то так получалось, что с ним было хуже, чем если бы он не выиграл ничего. Тогда бы он твёрдо знал, что у него просто нет ни гроша, а теперь эти жалкие франки понапрасну дразнили его, клеймя душу стыдом и позором, злорадно напоминая о том, как они связали, скрутили его, отравили несчастную душу, отняли волю и взамен не принесли ничего. Они глумились, что вот он целиком, несмотря ни на какую там веру: вера, мол, верой, дело твоё, а без нас, мол, не смей, ты раб наш, раб всяких денег, и тех, которые уже есть в твоём кошельке, и тех, которых ты не имеешь, но хочешь, хочешь, сознайся, иметь. И он знал, как они были правы, потому что без них невозможно пошевелиться, невозможно быть, невозможно существовать, а с ними так трудно, так трудно оставаться порядочным человеком.

И что из того, что у него единственный замысел? Между замыслом и его исполнением зияла целая пропасть. Эту бездонную пропасть надлежало перепрыгнуть, перемахнуть, переползти, засыпав вот этими плотными пачками разноцветных бумажек. Лютой ненавистью ненавидел он их и жаждал иметь в несметном количестве. Ему до смерти хотелось от них не зависеть. Он согласился бы, может быть, умереть, чтобы только освободиться от них, но он не мог умирать, пока не написал своей книги.

Невольный случай, опять затащивший в эту аллею, вдруг вызвал злорадную радость. Фёдор Михайлович швырнул папиросу, прокуренную вновь до бумаги, и резко, решительно встал. Заложив назад кулаки, согнув шею, выставив лоб, он тяжело поднялся по плоским ступеням и снова отдал свою шляпу швейцару, от усталости не взглянувшему на него. С какой-то змеиной улыбкой, перекосившей лицо, протиснулся он сквозь густую толпу, бесцеремонно отодвинул в сторону какого-то крахмального прощелыгу и широко встал у стола прямо напротив крупье.

Воздух был влажен и спёрт. Разгорячённые лица так и лоснились от жирного пота. Звериной алчностью так и блестели расширенные глаза. Лихорадочно двигались жадные руки. Равнодушно-изысканный лорд сидел ещё здесь и с холодным лицом удваивал крупные ставки. Старая барыня в помятом чепце, с иглами выцветших глаз величественно выложила несколько тысяч. Кусая губы, бледный студент бросил последнюю смятую ассигнацию. Иван Александрович с невозмутимым лицом, выставившись на миг из-за чужого плеча, поставил на красное несколько мелких монет. Крупье прокричал на своём высоком насесте, и шарик с металлическим шорохом помчался по кругу.

Всё это золото, ассигнации, серебро дразнили его. Он тотчас забыл все свои хитроумные правила и без расчёта поставил сразу две тысячи франков. Шарик сверкнул, отжужжал, и две тысячи бесследно исчезли. Он тут же поставил новые две — через минуту их тоже не стало. С отчаянной злобой он выгреб все остальные и с жадной небрежностью бросил на зеро. У него похолодела спина, дрожащие ноги на миг ослабели, мысль пронеслась, что он безрассудно рискнул сейчас всем, рука сама потянулась, чтобы выхватить деньги обратно, но крупье металлически прокричал, и он застыл с повисшей рукой, одеревенев от страшного напряжения. Он жил одними глазами. Они то трусливо, то властно гнались за маленьким шариком и с мольбой и проклятием гнали его к роковому нулю. Выигрыш выпал на чёрное. У него буквально не было ни гроша.

Разбитый, уничтоженный, втоптанный в прах, продолжал он стоять напротив крупье, всем существом ощущая весь ужас своего положения, не в состоянии угадать, какая странная сила вновь заманила его в эту клоаку, проклиная себя, что поддался, что всё-таки здесь очутился и всё проиграл. Он гнал себя прочь, но не двигался с места. Лорд невозмутимо выигрывал ставку за ставкой. Эти шалые выигрыши зачаровывали его. Он не отрываясь смотрел на растущую кучу золота и бумажек. Ведь они должны были быть у него, ведь они необходимы были ему, а не этому сытому равнодушному джентльмену. Он с дрожью следил за движением шарика. Он насчитал, что красное вышло одиннадцать раз. Он мог бы поставить, и красное принесло бы ему кучу денег. Возможность избавиться от подлой зависимости на расстоянии вытянутой руки была от него. Он обшарил карманы в поисках гульдена. Он Бога о чуде молил, проклиная весь мир, но в кармане были только соринки и табачные крошки, и он вдруг в ослепительной ярости ощутил, что мог бы убить, растерзать, задушить своими руками проклятого лорда и отобрать у него то, что было необходимо ему, тоже человеку и гражданину, как все.

Он медленно отступил, затравленным волком взглянув в последний раз на крупье. Рядом с крупье снова протиснулся Иван Александрович и снова поставил несколько мелких монет. Он обрадовался ему, как родному. Он уставился на медлительный шарик до боли в глазах. Он ликовал, когда Ивану Александровичу досталось пять гульденов. Без церемонии растолкал он толпу и тронул того за рукав:

   — Иван Александрович, голубчик, дайте взаймы.

Иван Александрович с испугом взглянул на него и, заливаясь краской, слабо спросил:

   — Это вы?

Щепетильность, отчаяние, нервная впечатлительность были в этом испуге, в этом зардевшем лице и слабом умоляющем голосе. Он угадал, что Иван Александрович слегка проигрался, стыдился азарта, хотел бы скрыть и этот проигрыш и этот азарт, но не успел от неожиданности ни в том, ни в другом и весь, должно быть, болезненно сжался. Он и сам тут же устыдился навязчивой просьбы своей, но эта неуместная щепетильность раздражала его и была сильнее стыда.

В этом душном переполненном зале он не находил уже никакого бесчестья в проклятой игре и за увлечение ею не осуждал никого, а эта щепетильность оробевшего Гончарова косвенно осуждала его, и он почти грубо ответил:

   — Да, это я, и всё проиграл.

Но Иван Александрович уже, очевидно, сладил с собой, натянул свою равнодушную маску и вяло, глядя на него не то с упрёком, не то с сожалением, сказал:

   — Ну, до штанов, я гляжу, ещё не дошло.

Он с вызовом подхватил тяжеловатую шутку:

   — Вот, продаю.

Иван Александрович внимательно посмотрел сначала на его брюки, потом на него самого и так же вяло спросил:

   — Сколько бы вы хотели за них?

Он засмеялся колюче и сухо:

   — Сто талеров, меньше нельзя.

Иван Александрович с сомнением покачал головой, что-то взвесил должно быть, подал пять гульденов и, чуть улыбнувшись одними глазами, по-прежнему вяло сказал:

   — Штаны пока оставьте себе.

Он чуть не заплакал, схватил его пухлую мягкую руку и жалобно попросил:

   — Голубчик, Иван Александрович, оставьте ваш адрес, я через месяц пришлю.

Тот промямлил, не отнимая руки:

   — Это всё пустяки, не стоит и говорить. Как-нибудь встретимся в Петербурге, можно отдать. У меня ведь есть на дорогу.

Он стиснул радостно руку:

   — Благодарю вас, голубчик, благодарю!

Иван Александрович с обычной вялостью проворчал:

   — Помните давешний ваш совет? Ну так вот, я уже проиграл, теперь желаю и вам проиграться.

Чувствуя деньги в руках, он ни о чём другом больше не думал, тем более об этих шутливых советах. Он тотчас встал за плечами пышной взволнованной дамы в чёрной шляпке с коротким серым пером и стал жадно следить за игрой. В выигрышах не наблюдалось никакого порядка. Он твердил про себя, что должен терпеливо, должен упорно, расчётливо ждать, но деньги жгли ему руку, нервы натянулись как струны, он собой не владел. Он безоглядно спешил и тут же кстати припомнил, что чужие деньги всегда приносят удачу. Прекрасно! В эту минуту он готов был поверить любому вздору, который обещал бы верный успех. И он тотчас выбрал число своих лет и бросил вспотевшие гульдены. Шарик медленно подкатился. Выигрыш выпал на сорок пять. Ещё десять гульденов придвинул крупье. Он все пятнадцать сразу поставил на то же число и сразу их проиграл.

Ноги у него подкосились. Он еле отошёл от стола. При выходе ему отдали шляпу. Он нёс её в бессильной руке. Солнце склонилось к закату. В каштановой аллее клубилась чёрная тень. Проигранных денег он не жалел. Сами деньги как деньги не волновали его. Они служили ему только средством. Жизнь прекращалась без них. Смерти-то он не боялся, но знал, что в гробу не напишешь роман.

Но о романе он подумал хоть с болью, но вскользь. Другое сокрушало его. Он должен был предстать перед ней, и она, молодая и чистая, снова увидит его в поражении, в какой уже раз. Не в проигрыше, не в проигрыше было тут главное дело, а именно в роковом поражении, всё было в том, что он не сумел с собой совладать и опять, в какой уже раз, против воли уступил сам себе. Это сознание собственной слабости было убийственно, это, казалось, невозможно было перенести, но он тут же нехотя усмехнулся, что человек так уж устроен, что может перенести решительно всё, и тотчас услужливо предстало оправдание, что сдержать себя он не мог, что вынужденной была сама эта уступка себе, что она вызвана тяжёлым давлением обстоятельств на его разум и волю и что эти-то вот обстоятельства и надо винить куда больше, чем винил он себя, но он усмехнулся гневно в ответ на эту извечную хитрость ума: «Среда-с заела-с, да-с!» Да была отвратительна и хитрость сама по себе, напоминая ему, что он всё-таки раб, не среды, так увёртливых выкладок разума, а он всегда и во всём желал оставаться свободным. Да, он должен был оставаться собой, несмотря ни на что, он должен был удержаться вопреки своей слабости, пусть понятной, но от этого ничего не менялось, удержаться вопреки любым обстоятельствам, вопреки, как говорится, всему. Ведь он не признавал заслуги в покорности. В его глазах только сопротивление любым обстоятельствам возвышало человека до человека.

И он сознавал себя ничтожным и низким. Душа его опять ослабела. В ней иссякла энергия жизни. Одно только тревожное, смутное в ней оставалось. Казалось, обессиленная душа готова была докатиться до самого дна, словно лишь для того, чтобы пуще и гаже испачкать и унизить себя, и он по опыту знал, сколько времени и сколько усилий борьбы потребуется ему, чтобы вернуть себе прежнюю силу.

И он казнил себя беспощадно. Он требовал от себя навсегда покончить с этим позором. И эти проклятия были так яростны, что ему начинало казаться, что всё это позорное, худшее, слабое словно бы присыхает, отмирая в нём, как отмирает на царапине струп, и ему предстоит начать жизнь сначала, как воспрявшему от глубокого сна.

И смешно и горько стало ему. Какая могла тут объявиться новая жизнь, когда он по самые уши увяз в невылазной дряни?

Но загадка: предчувствие обновления продолжало расти, и ему нестерпимо хотелось как можно скорей покаяться и оправдаться перед той, которую он так боялся обидеть своим покаянием, чтобы его обновление в самом деле стало возможным. Он почти побежал.